Россия потеряла одного из самых светлых и честных сынов своих. 17 марта скончался всего-то на 51-м году жизни Петр Филиппович Якубович — стойкий политический деятель восьмидесятых годов прошлого века, популярнейший мученик политической каторги и ссылки в годах девяностых и всеми любимый литератор ‘передового полку’ в первом десятилетии века текущего. Трижды любимый, потому что одни любили в нем поэта П.Я., другие летописца каторги — Мельшина, третьи — критика Гриневича, причем многие даже и не подозревали, что вся эта литературная троица сливается в одном прекрасном лице Якубовича. Я сегодня остановлюсь здесь лишь на первом значении Петра Филипповича: буду говорить об угасшем поэте П.Я., пользуясь двумя томами его стихотворений, только что выпущенными издательством ‘Просвещение’.
То деление на три десятилетия, которое я наметил сейчас для характеристики П.Ф. Якубовича, конечно, должно быть принимаемо приблизительно и отнюдь не с исключительностью, распределяющею жизнь П.Я., так сказать, от сих до сих. Я имею в виду лишь наиболее господствующие моменты этой жизни, повелительным напряжением которых надолго окрашивались ее полосы, пока одна полоса — естественно и последовательно — не переливалась в другую. П.Ф.— совместно и неразлучно — и литератор, и политический деятель с ранних юношеских дней до гробовой доски. Но для 80-х годов в нем особенно важен народоволец Якубович, для девяностых — бытописатель каторги Мельшин и трагический образ страдающего ссыльнокаторжного поэта П.Я., для 1900—1910 — литератор, заслуженный сибирский поворотник, критик Гриневич, один из главных руководителей популярного журнала ‘Русское богатство’. Так что это фазисы общественного отношения к Якубовичу, а не самого Якубовича. Самая же биография Якубовича поражает своею органическою цельностью и неизменностью. Политическая деятельность, литература и жизнь слились в этом человеке в гармоническое единство, естественная логика которого представляет собою явление не только прекрасное, но и крайне редкостное в русском литературном мире, далеко не избалованном на этот счет. Стихотворения П.Я. делятся на отделы: На весах (1878—1884). В крепости (1884—1886). В дороге(1887). Карай Акатуй (1889—1893). В стране сопок (1894—1895). На родном рубеже (1896—1899). Возвращение (1900—1910). По названиям отделов, сопровождаемых хронологическими датами, читатель ясно видит, что пред нами поэтическая автобиография П.Я. Но тщетно он будет искать под автобиографическими рубриками автобиографического субъективизма. Рубрики указывают лишь историю духа П.Я., но содержание их почти не отражает внешних условий, в которых этот дух выковал свою упругую силу. В конце концов, он — кратко комментированная хронология, не больше. Поэт принял в соображение, что для понимания и оценки многих его стихотворений трагические пометки ‘Кара’, ‘Акатуй’ и т.п. не только нужны, но буквально необходимы. Но, скромный и деликатный, он этими пометками и кладет предел проявлению в своей поэзии своего личного быта. Надо удивляться тому, как далеко и невидно спрятано, почти упразднено в стихах Якубовича гордое поэтическое ‘я’, как мало интересуют его собственные муки и испытания, как он весь — в своей политической мечте, в любви, сочувствии, сострадании и борьбе за народ и родину, из недр которых эта политическая мечта наплывает на него трогательными поэтическими вдохновениями. В одном из самых глубоких и задушевных своих стихотворений (1889 года) П.Я. бросил в лицо ‘певцам, уставшим до срока петь о слезах родимой стороны’, и ‘бойцам, без страха и упрека, свой меч вложившим в ножны’, ряд грозных вопросов:
Смиряли ль вы со злобой беспощадной
Кипенье сил и крови молодой
И ваше я, божка с утробой жадной,
Убили ль собственной рукой?
Когда без слов, в ужасный час разлуки,
Старуха мать приникла к вам в слезах,
Вы, отстранив обвившие вас руки,
Ушли ль с безумием в очах?
А сон любви — тот светлый и стыдливый
Блаженства сон,— вам лишь на миг светил?
И поцелуй ваш первый торопливый
Навек последним ли он был?
П.Я. имел нравственное право предложить сверстникам своим этот пуританский экзамен политического аскетизма: он сам его выдержал! Его-то ‘я’ было с искренностью растоптано, стерто и забыто: сгорело и пеплом разлетелось, как жертва на алтаре народном. В этом отношении П.Я.— совершенно исключительная величина в русской посленекрасовской поэзии. Победа над своим ‘я’, отдача всего себя — сердцем и мыслью — на служение страждущему и борющемуся человечеству далась ему в гораздо большей мере и, главное, еще проще, чем даже, например, Надсону, которого Якубович так горячо любил и высоко ценил. Надсон превосходил Якубовича задатками своего не успевшего распуститься полным цветом красивого дарования. Но Надсон скончался, не выйдя из возраста поэтического юношества, и в этом едва ли не главное его посмертное очарование. Якубовичу в годы Надсона было уже не до юных самоощущений — приходилось и быть, и действовать, и чувствовать себя зрелым и ответственным мужем на суровой общественной работе. Вспомним, что, уже будучи 23 лет, ему суждено было стать одним из энергических деятелей ‘Народной воли’, помогавшим своими чуть не ребяческими руками соединять и направлять партию, разбитую и рассыпанную правительственною реакцией после 1881 года. Якубович как поэт с ранних лет — взрослый. Он — мальчик, но взрослый. Он не имел ни права, ни возможности отвлекаться в сторону красивостей ребяческого романтизма, которого так много и естественно много у Надсона. Может быть, именно эта ранняя, скоро определившаяся и быстро законченная взрослость помогла Якубовичу зато и сохраниться молодым до 50 лет. Потому что в его последних песнях столько же молодости, как и в первых, восьмидесятых. И правильно сам он говорил о себе:
То, что молодость скорбью святою крестила,
Только то я люблю, и люблю навсегда!
Когда я думаю о П.Я., представляется мне такая картина. В ночь с 27 на 28 декабря 1877 года петербургскою улицею ‘брела на костылях’ в трауре только что осиротевшая Муза великого поэта — ‘бледная, в крови, кнутом иссеченная Муза’ Некрасова… И негде было ей, сироте, приютить свою печальную голову, и во многие поэтические окна заглядывала она, но вглядывалась в жильцов и, с сомнением покачав седыми кудрями, отходила прочь, ни в одном не встретив надежды на надежный и честный приют: где — ее не хотели, где — она сама остаться не хотела. Стан ‘ликующих, праздно болтающих’ был велик и чужд, а свой стан — умирающих за великое дело любви — не виден и не слышен. Но вот остановилась она у одного окна и увидела за ним лампу, при свете которой незнакомый семнадцатилетний мальчик, лихорадочный и заплаканный, поспешно писал стихи, а слезы пламенем падали на бумагу…
Жаждал ты отчизны возрожденья,
Чтоб до слуха ветер не донес
Из родного русского селенья
Накипевших от страданий слез.
Но народ, которого стенанья
Муза пела,— песен не слыхал
И, как прежде, под ярмом страданья,
Ниц склонясь, стонал, стонал…
И подумала ‘бледная, в крови, кнутом иссеченная’ Муза: ‘Этот мальчик слишком молод, и стихи его еще очень плохи, но, когда он их пишет, его хрустальное сердце исходит горячею кровью, как исходило сердце того, кто сегодня навеки расстался со мною. И этот мальчик понимал и любил его, потому что искренни огневые слезы, которыми обливает он свои неуклюжие вирши в память моего поэта. Он честен, чист, смел и любит человечество, как любят его только герои. Останусь же я с ним — и научу его писать стихи — и, быть может, он тоже сделается настоящим поэтом…’
И вошла некрасовская Муза в сердце мальчика. И когда почувствовал мальчик в сердце своем дыхание некрасовской музы, полились с его пера некрасовские стихи:
В наше время дорогой прямой
Бодрым шагом идти до могилы
За идеей великой, святой —
Нужно чувствовать гордые силы
И владеть закаленной душой!
——
Я — твой, Земля! Твои страданья,
Твои восторги близки мне,—
Былинки мирное шуршанье
И ропот грома в вышине.
Я — твой!.. И волновать до гроба
Земная будет жизнь меня,
Ее тоска, любовь и злоба,
Заботы вечности и дня.
На крыльях грез в лазури вольной
Люблю, как птица, я нырять,
Но страшно мне отчизне дольной
Прости последнее сказать!
Что мне небес обетованья?
О, мать-Земля, я — твой, я твой!
Приму я крест, приму страданья,
Но жизнью жить хочу земной!
И если там, в стране безвестной,
Иная жизнь и счастье есть,
Хотел бы я — и рай небесный
Сюда, на землю, перенесть!
——
Братья гордые, свободные,
Научите — как стоять
Под грозою, в ночи темные
Не робеть и не дрожать!
И увидела Муза Некрасова, что не ошиблась она, постучав в сердце мальчика, и осталась в благородном сердце этом навсегда — покуда оно не перестало биться 17 марта 1911 года.
Из всех поэтических влияний, воспринятых П.Я., некрасовское, конечно,— самое сильное, наиболее ему родственное и органически, наследственно им усвоенное. Кроме Некрасова, на П.Я. сильно влияли Лермонтов, Тютчев, Полонский, Гейне, поэты итальянского Risorgimento и Бодлер, которого он первый стал переводить на русский язык. Но об этих влияниях я сказал бы, что они воспринимались Якубовичем уже преломленными сквозь некрасовскую призму. В особенности это заметно на Лермонтове, которому Некрасов был столько же преемственно обязан своим стихом и сильною простотою поэтической фразы, как П.Я. преемственно обязан Некрасову. Впоследствии П.Я. перевел из Фр. Боденштедта ‘Затерянные стихотворения М.Ю. Лермонтова’. Перевод этот очень любопытен именно в том отношении, о котором я только что говорил: Лермонтов в нем чувствуется, но профильтрованный чрез Некрасова.
Навсегда осталась некрасовская муза жить в сердце Якубовича — и не раскаялась. Нет сомнения, что ее новое помещение оказалось много теснее, чем только что покинутая ею храмина великого поэта. П.Я.— не великий, быть может, даже небольшой поэт, и не было в нем ни сил для некрасовского размаха, ни красок для некрасовской яркости. Но тем не менее, поселившись в сердце Якубовича, так сказать, на вдовьем положении, некрасовская муза должна была почувствовать себя в некоторых отношениях даже лучше, чем жилось ей в сердце великого ‘Рыцаря на час’. Прежде всего она увидала себя среди такой хрустальной чистоты, в обители такой высокой морали общественной и личной, какие разве в тоскливых снах и в недостижимом идеале грезились страдальческой душе Некрасова, отравленной мутною пестротою бурной и широкой жизни полупоэта, полудельца. А затем — того элемента, которым привыкла она питаться,— любви к народу и готовности деятельно служить ему,— она нашла опять-таки запасы неслыханные и невиданные. Там были мечты и тоскливые грезы о деятельности, здесь — живая и требовательная деятельная явь. Любовь к народу ‘кающегося дворянина’, мощная словом обличительного стыда и стонами совести, угрызаемой зрелищем страдающего народа, поблекла пред любовью демократа, мощною непосредственным творчеством дела, которое не замедлило одеть руки Якубовича в кандалы и перебросить его в каторжные норы Кары и Акатуя.
Некрасов предсмертно произнес слишком строгий, но все же и небеспричинный суд над своею славою:
Знай, дитя: ей долгим, ярким светом
Не гореть на имени моем:
Мне борьба мешала быть поэтом,
Песни мне мешали быть бойцом.
И — закончил великим пророчеством:
Кто, служа великим целям века,
Жизнь свою всецело отдает
На борьбу за брата-человека,
Только тот себя переживет.
Это пророческое четверостишие — живой литературный портрет Якубовича. Быть может, им следовало бы украсить свежую могилу П.Я. Он принял на себя дар поэтический как завещание подвижничества, заранее уверенный, что ‘эти песни гирляндою роз мне чела не украсят, конечно’. На Парнас он пошел, как на Гефсиманскую гору:
— Так лиру ж мне! Родная, лиру мне!
— Постой, дитя, не все я досказала!
Какой ценой получишь ты ее?
— Ценой всего! Свободы, жизни мало —
Возьми и сердце, счастье, все!
——
Самой судьбой для русской Музы
Даны гоненья, скорби, узы,
И без тернового венца
Что слава русского певца?
И, однако, с такою твердою сознательностью наметив для себя страшный крестный путь свой, Якубович тоже подобно своему великому предшественнику тосковал, что мешают ему песни быть бойцом, а борьба — быть поэтом (‘Меч и лира’). Но — надо знать, как, где и когда он тосковал об этой роковой помехе!
Музой был мне сумрак каземата,
Цепь с веревкой — лиры были струны…
В ужасах каторги — Карийской каторги!— Якубовича все еще мучит
Сознанья стыд, что лучше и полнее
Могли отдаться мы борьбе…
У Некрасова, богатого, властного литературного барина-покаянника, в спокойной и славной его петербургской обстановке все же вырвалась однажды робкая надежда, что ‘старый мучитель, демон бессонных ночей’, перестал приходить к нему — потому, что, может быть, ‘уже доволен он мной’. Якубович даже на дни карийской каторги имел мужество отрекаться от утешающих призраков и обольщений:
Нет, еще мало страдал я во имя свободы и света,
Я не достоин, о братья святого названья поэта!
Истинно Божий певец, одаренный любовью,
Скорбью рожденный людской и крещенный изгнаньем
Каждую песнь покупает страданьем,
Славу же — кровью!
Это то самое, что и Некрасов сказал в одном из блестящих четверостиший своих в посмертной записной книжке:
Развенчан нами сей кумир
С его бездейственной, фразистою любовью.
Умны мы стали: верит мир
Лишь доблести, запечатленной кровью.
Но Некрасов сказал — вчуже, ‘К портрету***’,— Якубович ничуть не боится обратить это страшное правило на самого себя — уже каторжника, уже карийца!
Нам, в условиях обыденной — с позволения сказать, ‘послереволюционной’ — жизни, может быть, странна и непонятна эта неумолимая жажда, эта все углубляющаяся потребность героического страдания. Казалось бы, человек дошел до девятого круга Дантова ада. Какого же еще страдания нужно ему? Почему нет в нем довольства исполненным долгом? Что за политический ‘мазохизм’ такой? Каких еще преисподних самоотвержений может искать человек, побывавший за свою идею в котле смертного приговора, годами томившийся в Петропавловской крепости, звенящий кандалами в каторжном руднике? Но — увы!— Якубович был прав: преисподние самоотвержения бесконечно растяжимы и требовательны и испытание им всегда готово. На его глазах разыгралась карийская трагедия 1889 года, когда С.Н. Бобохов и И.В. Калюжный покончили жизнь самоубийством после того, как товарищ их Надежда Сигида была подвергнута телесному наказанию: мрачный пассивный протест, который так недавно повторился в Зерентуйской каторжной тюрьме и унес в могилу молодую жизнь Е. Сазонова. Угрюмый факт протестующего самоубийства отразился в душе Якубовича не только героическою завистью к мертвым товарищам, но прямо-таки ‘угрызениями совести’:
Не о вас я скорблю, зову чести послушных,
Жизнь сумевших за други своя положить:
Я печалюсь о нас о друзьях малодушных,
На руинах святых остающихся жить.
Мрак и ужас былого воочию видеть,
Все, что, гордые, вы не хотели снести,
Бесконечно любить, горячо ненавидеть
И не чувствовать силы за вами идти —
Есть ли пытка страшнее?
Жертва — и без конца жертва,— жертва ‘из слез и крови сердечной’ — таков суровый оброк, наложенный на себя поэтом с тем, чтобы платить его народу до гроба, не облегчая, но все отягчая и все стыдясь, будто он еще — легок. Якубович отдал родине все, чем красна жизнь не только обыкновенно смертного обывателя-‘интеллигента’, но и человека много выше среднего общественного уровня, провел бытие свое чрез испытания закаленного героя — и еще тоскует, что все-таки осталась ему самая жизнь, что ее-то не успел он отдать. Хотя — мы знаем — даже и отсутствие этой самой последней и конечной жертвы совсем не от него зависело и сам он все сделал, чтобы ее принести… Не от него зависело, сам все сделал, а между тем мучительно терзает себя сознанием недоконченного подвига:
Отчего не лежит твой истерзанный труп
Рядом с нами, погибшими братьями?
Отчего ты, как вор, лишь во мраке ночном
К нам приходишь с своими объятьями?
Что нам в злобе твоей, хоть и нет ей конца,
Что тоска нам твоя безысходная?
Песни скорбные громко умеешь ты петь,
Но страшна тебе смерть благородная!
Уходи, уходи! Нам противны, смешны
Оправданья твои малодушные…
На Некрасова укоризненно смотрели со стен портреты друзей, ‘в цвете лет’ павших ‘жертвою злобы, измен’, укоризненно — за то, что ‘песни вещие их не допеты’. Видения, которыми мучила себя неугомонная, преувеличенная, гипертрофированная совесть Якубовича, были гораздо грознее. Его вспоминающая мысль всегда жила лицом к лицу с призраками страшных смертей ‘Забытого мира’ — и мучит она себя не ‘вещими песнями недопетыми’, но жизнью недожитою. Мучит напрасно — скажет объективно наблюдающий со стороны спокойный читатель. Но тем более ужасно, если есть в нем субъективная повелительность к подобному ‘напрасному’ мучению. В лице П.Я. мы потеряли самую чуткую, огромную, глубокую, страдальчески деятельную, общественную совесть, какая только расцветала в русской литературе,— за исключением разве В.М. Гаршина и Г.И. Успенского. Тоска его музы — собственно говоря, тоска по эшафоту, на который он мечтал взойти искупительною жертвою за народ свой и который только случаем миновал его.
Гордая смерть на поле гражданской битвы — настолько постоянная тема П.Ф. Якубовича, что иной близорукий читатель может, перелистывая его стихотворные томики, принять П.Я. за убежденного ‘поэта смерти’. Но смерть, которую он любит, конечно, не тот торжествующий скелет, что в 1900—1910 годах беспутно взобрался на русский литературный трон благодаря поддержке г. Леонида Андреева, Ф. Сологуба и иных, иже с ними, и скалит зубы в эгоистических гримасах под пошлую шумиху изъезженных громких слов и общих мест мещанского пессимизма. Смерть, прославляемая П.Я.,— та великая самоотверженность, мать свободы, в которой смертью смерть попирается и даруется живот сущим во гробех.
Прекрасен и прочен героя венец:
Ты, смерть,— для бессмертья кующий кузнец!
—-
И, возвышаясь над костями
Борцов погибших, каждый раз
Бедней все будет мир цепями,
Все ближе возрожденья час.
——
Чтоб новому колосу жизни созреть,
Мы, старые зерна, должны умереть.
——
Где живая кровь текла,
И струились слезы,—
Молодая жизнь взошла,
Распустились розы.
——
Я знаю: на костях погибших поколений
Любви и счастия прекрасный цвет взойдет!
Кровь жаркая бойцов и слезы их мучений
Лишь почву умягчат, чтоб дать роскошный плод.
Из груды их крестов создастся ряд ступеней,
Ведущих род людской к высоким небесам:
Свершится дивный сон — и светлых райских дней
Достигнет человек и богом станет сам!
Да, там горит звезда неведомого счастья,
И даль грядущая красна и широка…
Что значит перед ней — весь этот мрак ненастья,
Всех этих мук и слез безумные века?
——
Вслед беспокойной Икаровой тени
Смело, о братья, отважно вперед,
Выше, все выше: не бойтесь падений
С ясных небесных высот!
Слава победы лишь храбрым дается,
Срама не знает погибший в борьбе…—
Юность, тебе наша песня поется:
Вечная слава тебе!
‘Умирение в жизнь’, неуклонное движение чрез страдание к идеалу, фанатическая вера, что очищающее пламя борьбы ведет человечество к лучшему и есть настоящее дело человека — эти твердые воспитательные законоположения музы П.Я. сыграли несомненную роль в политическом и моральном развитии той лучшей части молодежи конца восьмидесятых и всех девяностых годов, для которой слагался его жесткий, но популярный стих. И часто он глядит далеко в будущее и умеет выразить грядущую революционную идею задолго до того, как суждено ей схватить пожаром умы русского общества. Стихотворный ‘Человек’ Якубовича на 12 лет опередил ритмическую прозу ‘человека’ Максима Горького. Поставьте рядом две эти вещи: они удивят вас единством настроения и идейной дидактики. Талант Горького больше, образность сильнее, но коллективный смысл этого боевого вопля — один и тот же у обоих протестующих поэтов, и единством порыва вызывается очень часто даже и единство выражений.
Когда я вижу на собрании стихов Якубовича пометки: 6-е и 4-е издание,— признаюсь, эти цифры очень отрадно ласкают мое зрение. В наше удивительно плодущее на вирши время, когда заниматься стихотворством стало самодовлеющим занятием, а рифмоплетов и звонарей ритма оказывается в Петербурге и Москве, по однодневной переписи, чуть ли не больше, чем извозчиков,— приятно и почти странно видеть доказательный знак общественной привязанности к поэту обособленному, строго целесообразному, с праздным звонарством ничего общего не имевшему и презиравшему звонарей от всей глубины строгой души своей. Это, особенно в связи с малым распространением других новых русских поэтов, почти сплошь одержимых так называемым ‘эстетическим направлением (немалое самозванство!),— позволяет думать, что, несмотря на все усилия ‘искусства для искусства’, с одной стороны, ‘санинства’ — с другой, общество по-прежнему сохранило свой старый и правый взгляд на поэта, как на Тиртея, как на эхо и вдохновителя общественного коллектива современности. Современные nomina sunt odiosa? {Имена ненавистны (лат.).} Но вот в первой книжке ‘Современника’ было отмечено, что за первое десятилетие XX века Фет, именем которого, как одного из родоначальников своих клянутся русские эстеты, поэт действительно прекрасный, прошел всего лишь одним изданием. Между тем — мы видим: Надсон и Якубович, значительно ему уступающие дарованием и изобразительною красотою, расходятся — издание за изданием — в массу, непрестанно требующую поэтического учительства по присяге некрасовскому правилу: ‘Поэтом можешь ты не быть, но гражданином быть обязан’. В свое время П.Я. ответил любителям ‘искусства для искусства’, упрекавшим его в ‘тенденциозности’, в закабалении ‘святой поэзии’ ‘служебным целям’ и пр.,— ответил гордо и право:
Как вы, я петь бы мог
Заката пышный блеск,
Луны сребристый рог,
Волны дремотный плеск.
Я также бы нашел
И нужный склад и слог.
Ко мне б не хуже шел
Дешевый ваш венок!
Но взор прозревший мой
В испуге увидал —
В неволе край родной,
В позоре идеал.
И рай надежд моих
Рассеян, как мираж…
Вот отчего мой стих
Так не похож на ваш!
Великая любовь к родине — главный предмет поэтического учительства П.Я — кипела в этом благородном сердце с такой переполняющею силою, что иногда ум самого поэта останавливался пред нею, как почти сверхъестественным феноменом духа, пред которым бессильно отступает строгий логический анализ. Таково его знаменитое стихотворение ‘К родине’:
За что любить тебя? Какая ты нам мать.
Когда и мачеха бесчеловечно-злая
Не станет пасынка так беспощадно гнать,
Как ты детей своих казнишь, не уставая?
И т. д.
Эта прекрасная, глубокая вещь — одна из тех что погашают вопрос о таланте автора, потому что значение их выше этого вопроса. Они входят в литературу, как стихийный вопль истории, как общая мысль огромного, одинаково настроенного коллектива. Подобно ‘Марсельезе’: не важно, кто и как это сказал, важно, что это сказано. Индивидуальность поэта исчезает в подобных исповедях: они становятся исповедями времени. Они делают автора своего историческим лицом, голосом эпохи и потом не дадут уже имени его потеряться в летописях литературы, как бы скромны и малы ни были его остальные стихотворные заслуги. Недаром П.Я. так любил поэтов-борцов итальянского Risorgimento: это — совершенно родственный им порыв. Заключительный ответ П.Я. ‘К родине’ — великое русское исповедание. Оно не умрет в памяти общества наряду с лучшими гражданскими вдохновениями Лермонтова и Некрасова и со временем, когда поэзия П.Я. достигнет народного внимания, явится в числе тех, не весьма многочисленных, примирительных мостов ‘общего чувства’, которые должны перекинуться через вековую, но не безнадежную пропасть между народом и интеллигенцией.
За что — не знаю я, но каждое дыханье,
Мой каждый помысел, все силы бытия —
Тебе посвящены, тебе до издыханья!
Любовь моя и жизнь — твои, о мать моя!
И что б еще хоть раз твой горизонт обширный
Мой глаз увидеть мог, твой серый небосвод,
Сосновый бор вдали, сверканье речки мирной,
И нивы скудные, и кроткий твой народ,
За то, чтоб день один мог снова подышать я
Свободою полей и воздухом лесов,—
Я крест поднять бы рад без стона и проклятья,
Тягчайший из твоих бесчисленных крестов!
В палящий зной, в песке сыпучем по колени,
С котомкой нищего брести глухим путем.
Последним сном заснуть под сломанным плетнем
В жалчайшем из твоих заброшенных селений!..
Вторая великая наука Якубовича, в которой он опять-таки никем не превзойден и на этот раз — нельзя не признать,— вряд ли имеем даже равных себе поэтических предшественников,— наука ‘чести’. Якубович понимал ‘честь’ глубоко, требовательно, взыскательно, почти с нетерпимостью к смягчающим поправкам. Этот член своего символа веры он выразил в 1892 г. стихотворением в лермонтовской манере, настолько замечательным, что я позволю себе привести его целиком, хотя оно и довольно длинно: