Андрей Белый, Амфитеатров Александр Валентинович, Год: 1910

Время на прочтение: 17 минут(ы)
Амфитеатров А.В. Собрание сочинений. В 10 т. Т. 10. Книга 2. Мемуары Горестные заметы: Воспоминания. Портреты. Записная книжка. Пародии. Эпиграммы
M.: НПК ‘Интелвак’, ОО ‘РНТВО’, 2003.

АНДРЕЙ БЕЛЫЙ

Андрей Белый. Серебряный голубь. Повесть в семи главах. Книгоиздательство ‘Скорпион’. Москва, МСМХ (1910). Стр. 321. Ц. 1 р. 80 к.

I

До этой большой повести я был мало знаком с творчеством г. Андрея Белого. Давно, когда он только что начал свои литературные дебюты и заставил говорить о себе, я читал две его ‘симфонии’. Они показались мне произведениями таланта несомненного, в котором юношеская нарочность, брыкливый задор и боевые кривляния декадентской школы, в то время еще не замерзшей в ‘академии’, боролись с природным здравым смыслом и непосредственностью прямого, живого, умного наблюдения. Из-под мистических масок г. Андрея Белого выглядывало,— правда, мельком, но часто, лицо настоящего реалиста, и было оно в мельканиях своих настолько улыбчиво и лукаво, что казалось даже сатирическим. Так как г. Андрей Белый пошел по декадентским тропам дальше, чем кто-либо другой ходил, так как образность метафор и гипербол он сплошь и рядом доводил до соседства с пародией, сохраняя, однако, неизменно серьезное лицо, то многие объявили его чуть не сумасшедшим. Другие почитали его лишь ловким симулянтом литературного сумасшествия, так как оно в ту пору было в моде и обеспечивало рыночный шум и успех. Есть правило у психиатров, что симуляция истерии хорошо удается только субъектам в самом деле истерическим, и, кто способен совершенно и хронически разыграть роль сумасшедшего, тот в самом деле к сумасшествию предрасположен. Г. Андрей Белый очень безумствовал в дебютах своих, но ‘в безумстве его было нечто систематическое’: чувствовался человек, который средства безумия своего отлично знает и пускает в ход очень хитро, метко и веско. Между строк его часто звенел хохот, беззастенчиво высмеивавший и публику поэта, и школу его, и даже его самого. Читая ‘симфонии’ г. Андрея Белого, я испытывал иногда, в меньшем размере, те же впечатления, что пережил, когда впервые читал гениального ‘Пана’ Кнута Гамсуна: злейшую сатиру ядовитейшего и надменнейшего из мистификаторов, которую наивное русское подражательство честно приняло за Евангелие нового положительного идеала и — что глупостей-то натворило, следуя его заповедям-пародиям! — не сосчитать… Хорошо ли, нет ли подобное коварное творчество — оставим покуда вопрос этот в сторону. Речь идет не о Гамсуне, но о г. Андрее Белом. Кто бы ни был последний, во всяком случае в нем слышался человек больших способностей, пытливый, трепещущий хаосом каких-то идей, еще мутных и не определившихся, но ему не безразличных, еще плывущий по течению, как погнали его время и школа, но течением уже недовольный, барахтающийся, с потребностью плыть куда-то если не против, то хоть поперек волны.
Таким остался в моей памяти г. Андрей Белый первых ‘симфоний’, которому я в 1904 году печатно предсказал, что в голом эстетизме декаданса ему долго не усидеть. Здравый смысл, реалистические тяготения, более того: наличность в его даровании прямо-таки публицистических и сатирических нот,— должны были увести поэта от расплывчатых зыбей самодовлеющего искусства на почву делания конкретного и целесообразного. Я нисколько не удивился бы встретить г. Андрея Белого в 1910 году не только ‘взыскующим града’ новофасонным народником, как являет его ‘Серебряный голубь’, не только общественным дидактиком, хотя еще идеалистом, но даже — практическим художником откровенно утилитарного типа, проповедником прикладной тенденции, обратившей искусство в служебность. Это еще будет когда-нибудь, и скоро будет, потому что в ‘Серебряном голубе’ уже начинается. К тому есть уклон во всей натуре г. Андрея Белого, и талант его по уклону этому должен был потечь, ибо там указаны ему естественное русло и линия наименьшего сопротивления. Утилитарная служебность творчества — совершенная, органическая невозможность для Бальмонта: для него цепкая стройность и разбросанность идейного хаоса, чуткость накопляющихся впечатлений и сменяющихся настроений и потребность о каждом из них петь, петь, как птица поет,— нормальное состояние. Она — рассудочная, академическая невозможность для цельного, холодного Брюсова, которого вся сила — в закованной непреложности форм, для которого явления — только предмет поэтической классификации и затем равноправного распределения по богатейшим витринам огромнейшего систематического музея великолепно, почти научно разработанных ритмов и рифмы. Но г. Андрей Белый и не вольная птица, и не академик. В нем нет гордой силы одиночества и способности смотреть на действительность сверху вниз, с высоты обособленного и тайного внутреннего ‘я’. Игрывал и он сверхчеловека, но — не годился. Ему — не в лоне матери-пустыни и не на вершинах белизны неприступной, но на миру жить, и рано или поздно мир должен был уволочь его живое, подвижное, любопытствующее существо за собою. Щекотливый вопрос только именно вот что — рано или поздно? Должен повторить свое признание, что в промежутке первых ‘симфоний’ и ‘Серебряного голубя’, я за г. Андреем Белым не следил. Не такие времена переживались русским обществом, чтобы досужно было наблюдать художественную эволюцию символистов и эстетов. Самих последних-то времена эти так встряхнули, что иные перестали быть символистами и эстетами и принялись открещиваться от своих недавних проповедей, яко от сатаны и всех дел его. Статьи г. Андрея Белого, встречавшиеся в газетах и журналах, не то что мне не нравились, но, каюсь, не могли даже ни нравиться, ни не нравиться, потому что я просто не в состоянии был ни одной из них дочитать до конца. Писал их г. Андрей Белый с умышленной неряшливостью языка, ломая русскую речь, ни в чем, казалось бы, пред ним неповинную, в такие чудовищные формы и выкрутасы, что —
Бывало, глупые его не понимали,
А ныне разуметь и умные не стали.
Это было скучно и антипатично. Когда автор заставляет читателя искать мысли сочинения чрез борьбу с его языком, это — не аристократизм творчества, который всегда прост и ясен, как день (Пушкин, Шопенгауэр), но аристократничанье, кабинетная надменность, своего рода мещанство в дворянстве, чванная претензия, которая, чтобы извинить себя, должна быть оправдана разве уж в самом деле огромно ценным содержанием. Статьи г. Андрея Белого содержание свое прятали так искусно, что после двух-трех столбцов терялось желание постичь смысл их. Может быть, мол, и богат клад, да себе дороже время — найти его. Притом неприятное впечатление оставляли эти статьи быстрою утратою г. Андреем Белым его резвой и яркой юности. Бывало, он и нелепость брякнет, да бодро, весело, живо, других собой рассмешит и сам на себя от души рассмеется. А теперь стал он ‘человек учительный’ и тянет многоглаголивую канитель скучного умничанья, в котором, вдобавок, по существу-то сказать ему нечего,— и надо, значит, прикрывать отсутствие кушанья более или менее искусно прибранным гарниром. Ну, и — ‘ешь три часа, а в три дня не сварится’. Вот — лежит предо мною томище г. Андрея Белого ‘Символизм’. Перечитал человек на своем веку уйму и обрел великое книжничество. Но книга уже не расцветает в нем радостным цветком образной мысли, как в старые годы, когда мерещился ему призрак Владимира Соловьева, бегающий по московским крышам. Ныне она тянет г. Андрея Белого к повелительности теоретических программ и к законодательству обобщающих формул. Насиделся он на Сионе-то литературном, наслушался глаголов, и горит в нем душа — пора ему свои собственные скрижали начертать для Израиля. Несомненно, что крупный талант, образование и ‘искренность в моменте’, свойственные г. Андрею Белому, являются серьезными данными в пользу его кандидатуры на роль эстетического Моисея. Но вместе с тем г. Андрей Белый — в полном смысле слова, ‘тень прочтенной книги’, как обмолвился угрюмым образом в одном унылом стихотворении своем К. Бальмонт. К формулам г. Андрея Белого тянет, но нет в мягкой натуре его устойчивости, которая вынашивает стальную прочность формул, и потому насочинил он их много, а на скрижали зарубить не успел ни одной. Потому что едва родит он то, что ему кажется формулой, как уже новая книга дает ему новые сомнения, и, глядишь, новорожденная формула-то летит в корзину, и предшествовавшие собственные статьи свои автор должен оговаривать, что помещает их лишь ‘как образчики условного, психологически любопытного обоснования’ (‘Критицизм и символизм’). То есть: ‘Друг мой! удивляйся, но не подражай!’ — как советовал сыну своему Кузьма Прутков, единственный, если не считать Григория Сковороды, вполне самобытный философ русский. Прочитано и усвоено чудовищно много, и в уме,— более воспринимающем, чем творческом, и более отражающем, чем свет рождающем,— полезла стена на стену, настоящая Ходынка чужих идей. Спеша, одна на смену другой, они безжалостно давят и топчут друг друга, и толкотню их убийственную некому упорядочить и унять, так как у г. Андрея Белого нет собственной твердой и ясной, постоянной идеи, которая выравняла бы хаос его эрудиции вокруг себя в стройный порядок. В самообманной погоне за таким идейным центром, он хватается за свою математическую наследственность и путем ее достигает хоть внешних-то подобий равнения: устраивает бесчисленных рекрутов своей начитанности чисто механически, ‘по ранжиру’, в порядок, который никуда не годится для идейной войны, но может сойти с рук и даже показаться серьезным на параде эстетических журналов. Таковы его статьи ‘Лирика и эксперимент’, ‘Опыт характеристики русского четырехстопного ямба’, ‘Сравнительная морфология ритма русских лириков в ямбическом диметре’, ‘Не пой, красавица, при мне’ и прочие опыты чисто механического расчленения ‘Магии слов’ (и под таким названием есть статья у г. Андрея Белого). Пущены в ход — алгебра в три алфавита, чертежи, рисунки, нотные знаки, статистические приемы, физические и химические формулы, чуть ли не высшая математика. Воистину, плинеоделание египетское. А в конечных его выводах преподносятся читателю глубокие и новые мысли вроде, например, следующих: ‘Если же критика (для лирических стихотворений) существует, то она должна опираться на объективную данность, этой данностью является единство формы и содержания’.
Тени не токмо Стоюнина, но даже Кошанского икают на том свете, Квинтилиан и сам ‘Аристотель оный, древний философ’, язвительно ухмыляются: ‘Вот так открыл Америку г. Андрей Белый! однако и прогресс же там у них наверху!’ А читатель, потративший долгое время и труд серьезного внимания на то, чтобы под руководством г. Андрея Белого, прийти к выводу, который он сам с детства приемлет как аксиому, жалобно свищет: ‘Ах, на что ж было огород городить? ах, на что ж было капусту садить?’ Нельзя не сознаться, что трагикомические старания г. Андрея Белого превратить Пушкина, Лермонтова, Фета и т.д., до самого себя включительно, в теоремы из ‘Малинина и Буренина’, живо напоминают историю, как в чеховском ‘Репетиторе’ гимназист VII класса Егор Зиберов решал с учеником своим Петей задачу: ‘Купец купил 138 арш. черного и синего сукна’ и т.д., а родитель купец Удодов наблюдал и не одобрял.
‘— Ну, чего думаешь? Задача-то пустяковая! — говорит Удодов Пете.— Экий ты дурак, братец! Решите уж вы ему, Егор Алексеевич.
Егор Алексеевич берет в руки грифель и начинает решать. Он заикается, краснеет, бледнеет.
— Эта задача, собственно говоря, алгебраическая,— говорит он.— Ее с иксом и игреком решить можно. Впрочем, можно и так решить. Я вот разделил… понимаете? Теперь вот надо вычесть… понимаете? Или вот что… Решите мне эту задачу сами к завтраму… Подумайте…
— И без алгебры решить можно,— говорит Удодов, протягивая руку к счетам.— Вот, извольте видеть…
Он щелкает на счетах, и у него получается 75 и 63, что и нужно было.
— Вот-с… по-нашему, по-неученому. Учителю становится нестерпимо жутко’.
Г. Андрей Белый по математике собаку съел, и потому ему Удодов не указ: procul este profani! {Прочь отойдите, о невежды! (лат.)} Ho прием-то остается все тот же. Для решения, которое легче легкого выкладывается на счетах, призываются этакие, например, штучки:
Создавая крупные по размерам произведения искусства, Ибсен стремился сперва затратить известное количество энергии

0x01 graphic

а затем повышал выправлением рукописи напряжение затраченных усилий

0x01 graphic

и т.д. Гёте так писал Фауста.
Если миновать алгебраированную формулу, слова здесь выражают мысль, столь общую, ходовую и непреложную, что негде и поместить ее иначе, как в разряде ‘великих истин’: ‘солнце светит днем, а луна ночью’, ‘черного кобеля не отмоешь добела’ и пр. Ну а как загнули плюсы, да знаки деления, да ар а2, а3 — весь жупел Егора Зиберова,— тут ‘великая истина’ как бы и оригинальностью прирумянилась, и не у всякого Удодова достанет скептической смелости сказать старухе, что для сообщения таких новостей не стоило ей вставать из гроба.
А вот — не угодно ли еще страшнее:
Если при стационарном творчестве t мы устанавливаем обратную пропорциональность между Q (количеством) и Г (напряжением), то при возрастании творческого напряжения возрастает напряжение настроения, это значит: при напряжении Q как бы возрастает пропорционально напряжение этого творчества. Обозначая возрастания напряжения чрез X, X1 X2, имеем

0x01 graphic

а есть коэффициент возрастания Q при возрастании творческого подъема на условно-теоретическую единицу Имеем уравнение:

Qt = Q0+Q0-dt.

Вынося за скобки QQ, получаем:

Qt = Q0(1+dt).

Эта формула аналогична формуле, выражающей закон Шарля и Мариотта: PU= P0U0(1 + dt), где d — коэффициент расширения газов.
Нет ничего более нематематического, как условное пользование внешними математическими приемами вне области точных исследований и наук. Насколько строга и безусловна математика у себя дома, настолько она податлива и любезно уступчива в гостях. Хватило бы только букв в латинском и греческом алфавите, а то при произвольности заданий, свободе допущений и капризе коэффициентов ими можно вывести и утвердить все что угодно. Не только формулу творческого напряжения (‘Напрягся — изнемог, потек — и ослабел’), аналогичную формуле закона Мариотга, но и — что ‘дважды два — стеариновая свечка’, и рыночную стоимость сапогов всмятку, и статистику мимо едущих Андронов. Найдите в ‘Русском архиве’ или ‘Русской старине’ (имеется в обоих) рассказ о том, как — когда Дидро надоел публике екатерининского ‘Эрмитажа’ своими вольнодумными рассуждениями, был приглашен на куртаг знаменитый математик Эйлер с поручением разбить великого энциклопедиста на его же собственном поле.
— Monsieur! — будто бы объявил Дидероту Эйлер, что называется, с места в карьер:

0x01 graphic

* Господь Бог существует! (фр.)
Дидро, огорошенный, не нашелся что ответить и, рассерженный, уехал с куртага. Смеялись в ‘Эрмитаже’ много. Но… за кем же поле-то осталось? За атеистом ли, который Бога серьезно отрицал, или за апологетом, который Бога обратил в математическое двусмыслие и, в угоду праздному, невежественному двору, высмеял мнимо математическою шарадою и Божественную идею, и собственную свою науку?
Люди желчные, пожалуй, назовут манеру г. Андрея Белого исчислять якобы математическими приемами отнюдь не математические понятия, методы и величины — шарлатанством. Я же думаю, что в них — на первом плане — элемент детской игры. Сидит за книжками умное ‘дитё’, хотя и, вероятно, весьма бородатенькое уже лет-то десяток, поди,— пишет г. Андрей Белый,— и играется в задачи с подсмотренным в задачнике решением, и радо-радехонько, что они всегда ‘выходят’. Надоело ‘дитю’ играться числами и буквами,— дитё в ноты, ноты не в утеху,— он пирамиду ‘эмблематики смысла’ из кубиков выстроит (Конт этакий), прискучила пирамида — пошел разрисовывать Пушкина, Майкова, Тютчева на ‘прямые крыши’ и ‘опрокинутые крыши’, ‘большие корзины’, ‘малые корзины’ и тому подобные ритмические, видите ли, фигуры. Все это — совершенно серьезно, и результаты — важности и целесообразности поразительной! Так, мы узнаем, что у г. С. Городецкого (ритмическое мерило ‘Сравнительной морфологии ритма’) больших острых углов столько же, как у Алексея Константиновича Толстого, больших корзин столько же, как у Некрасова, квадратов столько же, как у Тютчева. Если за всем тем остроугольный, великокорзинный и тютчеквадратный г. С. Городецкий не вышел ни Толстым, ни Некрасовым, ни Тютчевым, то уж пусть он сам на себя пеняет, а г. Андрей Белый не виноват. Счет его сделан, формула вылеплена, и правило Кузьмы Пруткова: ‘Бросая в воду камешки, наблюдай круги, ими образуемые, дабы кто, увидев, не назвал твоего занятия пустой забавой’,— выполнено в совершенстве. Fecit quod potuit, faciant meliora potentes {Я сделал все, что мог, кто может, пусть сделает лучше (лат.).}.

II

В один прекрасный день, когда отшумели ‘Вехи’, г. Андрей Белый тоже отряс старый декадентский прах от ног своих и — как Василий Курочкин в старых стихах —
К России взор
Он устремил,
Поддевку сшил
И стал с тех пор
Славянофил…
или, по крайней мере, ‘народофил’. И даже ‘мужикофил’, ‘про-стонародофил’ или, в сокращении, ‘простофил’, что, к сожалению, звучит по-русски несколько двусмысленно, а то — чем бы не термин для нового ‘фильства’? Тем более, что проповедь ‘Серебряного голубя’ именно и буквально есть зов религиозного ‘простофильства’. Г. Андрей Белый не к опрощению жизни кличет, как Лев Толстой, не к смирению гордого человека, как Достоевский, не в народ, как люди семидесятых годов,— нет, он именно в простофильство влюбился, в ту мужицкую веру без рассуждения, в ту повелительную и темную, глухонемую веру-тайну, которой учителями и старцами являлись Константин Леонтьев — в церкви, Иван Яковлевич Корейша — в юродстве и Кондратий Селиванов — в секте.
Знают русские поля, как и русские леса знают тайны, в тех полях, в тех лесах бородатые живут мужики и многое множество баб, слов немного у них, да зато у них молчания избыток, ты к ним приходи, ты научишься молчать: пить будешь ты зори, что драгоценнее вина, будешь питаться запахами сосновых смол, русские души — зори, крепкие, смольные русские слова, если ты русский, будет у тебя красивая на душе тайна, и что липкая смола твое духометное слово, виду у него нет, а привязывается, и дух от слова идет благодатный, приятный, а скажи простое-то слово — будто бы ничего в простом том слове и нет, слов тех не знают и вовсе те, что живут в городах, придавленные камнями: те, как приедут в деревню, видят перед собой грязь, мрак, соломы кучу да из соломы грязного мужика угрюмо насупленное лицо, а что то не мужик, а втайне благоветствуй Куцеяров-столяр,— им и вовек не понять, не узнать, они видят перед собой грязь, мрак, соломы кучу да из соломы бабью глупую болтовню, а что то краля МатренаСеменовна с устами сахарными, с медовой сладостью поцелуев,— все то от них скрыто.
Люди диковинного молчания и крепких смольных слов — великая надежда г. Андрея Белого: они все приберут и вычистят на Руси, что насорил ‘дачник’ Максима Горького. Там — в просто-фильстве, в приютах ‘несказанных слов’ — сойдутся все мечущиеся идеи нынешней Руси.
Вспомнил Дарьяльский свое былое: и Москву, и чопорные собрания модничающих дам и дамских угодников — поэтов, вспомнил их галстуки, запонки, шарфы, булавки, вывозные, французские и весь модный лоск последних идей, одна такая девица пожимала плечиками, когда речь шла о Руси: после же пешком удрала на богомолье в Саратов, похохатывал социал-демократ над суеверьем народа, а чем кончил? Взял да и бежал из партии, появился среди северо-восточных хлыстов. Один декадент черной бумагой свою оклеивал комнату, все чудил да чудил, после же взял да и сгинул намного лет, он объявился потом полевым странником.
Так как нечто подобное сим метаморфозам пережил в писательстве своем и г. Андрей Белый, вчерашний модернист из модернистов, а ныне автор ‘Серебряного голубя’, то мы имеем право считать эти красноречивые тирады его написанными pro domo sua. Что же? В час добрый. Повторяю: оно не неожиданно, и рано или поздно должно было что-нибудь в этом роде случиться. В простофильство, так в простофильство, в поля, так в поля! Но — опять в том-то и дело, что — рано или поздно. И боюсь, что случилось не рано, а поздно, и даже очень поздно.
Читая ‘Серебряного голубя’, я припоминал ‘симфонии’ и не мог не заметить громадной эволюции, совершенной г. Андреем Белым не только в идейной области,— пережил ее в нем и художник, и, к сожалению, тяжело, трудно, не без уронов и не к выгоде своей пережил. Талант г. Андрея Белого утратил главное достоинство первых трудов его: свежесть, самобытное, яркое ‘я’, которое кричало, как шальное, кувыркалось, прыгало, голосило хриплым басом, запускало в небеса а-на-на-сом,— совершало тысячи дикостей, нелепостей, но — от полноты души и чистого сердца, а потому в неуклюжей и брыкливой искренности своей было интересно, иногда увлекательно, часто симпатично. В ‘Серебряном голубе’ авторское ‘я’ стертое, больное, пришибленное, с вывихнутою ногою и — потому — почти никогда не самостоятельное: либо ковыляет на теоретических костылях, либо ведет его под белые ручки какой-нибудь сторонний автор-поводырь. Идет г. Андрей Белый, задыхается, спотыкается, а делает вид, будто пляшет и — молодец молодцом.
Основные черты вывихнутого дарования сохранились, но пропорции их переместились — и не в пользу таланта. В лукавстве ‘систематического безумия’ погасло много безумия и прибавилось уж чересчур много системы. Способность симуляции настолько переросла природную истерию, что теперь плохо верится в последнюю даже тогда, когда она — изредка — как будто настоящая. Главный и органический недостаток ‘Серебряного голубя’ — именно холодная рассчитанность и почти полное отсутствие живой, нутряной непосредственности. Г-н Андрей Белый все время горячится, но горячится в холодном духе, с оглядкой и поверкой громословия своего. Треска много, а молнии нет. Психологические слова и ситуации все использованы, а задушевности — нет, хоть посылай на базар покупать. А сюжет, мутный и страстный, ее требует во что бы то ни стало. Мистические претензии г. Андрея Белого громадны и, чтобы оправдать себя, крови, настоящей алой крови из сердца жаждут. Но у г. Андрея Белого и сердце стало белое — износил он его в трениях декадентской книжности, сделалось оно без кровинки. Как же быть-то? Сюжет крови просит, а крови нет. Пошевелил мозгами, составил химическую формулу и — подменил кровь сердца клюквенным морсом. ‘Здесь торгуют наивностями всех сортов и лучшего нюрнбергского производства’.
Претензии г. Андрея Белого громадны. Он задался целью ни более ни менее как сочинить новую секту мистического экстаза, о чем и предупреждает в предисловии: ‘Голубей, изображенных мною, как секты, не существует, но они — возможны со всеми своими безумными уклонами, в этом смысле голуби мои вполне реальны’.
Это авторское предпослание или предостережение, весьма вредит повести, так как сразу разрушает под нею фундамент бытовой действительности. И без того уже хлыстовщина, на близость которой с ‘голубями’ намекает г. Андрей Белый,— вопрос темный, дело неизученное. Все ее художественные изображения до сих пор глухи, догадочны, поверхностны, недомолвочны,— смесь полицейского протокола с бабьей сказкой и трактирного анекдота с лирикой псалмов. Единственный веский интерес этих изображений — в тех религиозно-бытовых картинах и подробностях, материалах к наведению, о которых автор, совмещая в себе тогда художника и историка, вправе сказать: так было, это видели, тому имеются такие-то и такие-то свидетельства и доказательства, это — прочный фактический фундамент, попробуем выстроить на нем, по вероятности, свое догадочное здание.
Г-н Андрей Белый сразу отрекается от сектантской действительности и обещает писать сектантскую небылицу в лицах. Это сразу же обращает ‘Серебряного голубя’ в родню проповеди того католического патера, который, уж очень растрогав прихожан картиною страданий какого-то мученика, затем успокаивал слушателей:
— Не рыдайте, дети мои! Быть может, это было уж и не так страшно, как я вам рассказывал, я даже уверен, что не так страшно. А очень может быть даже, что этого и вовсе не было!
И вот какие глубины страстей ни открывает нам затем г. Андрей Белый, читатель никак уж не может отделаться от первого впечатления: ‘А очень может быть, что этого и вовсе не было?’
Что же было? Был лукавый каприз талантливого писателя, с большим, хотя весьма искусственным, книгами, а не жизнью созданным словарем, сочинить от себя новый хлыстовский толк, ибо — ‘хлыстовство, как один из ферментов религиозного брожения, неадекватно существующим кристаллизованным формам у хлыстов’, а следовательно кристаллизуй формы эти и впредь сколько влезет по вольности дворянства и правам licentia poetica.
Свой опыт новой хлыстовской кристаллизации г. Андрей Белый считает ‘вполне реальным’. Возможно ли реальное изображение небылицы в лицах? Очень возможно. Примеры тому — Эдгар По, Мопассан, Бальзак, многие страницы Гоголя, Достоевского. Но условиями такого реально-фантастического творчества, необходимыми гораздо более даже чернил, пера и бумаги, являются две силы, к сожалению, мало ведомые г. Андрею Белому: совершенное практическое знание предметов, которые подсказывают автору его иллюзорную мороку, и совершенное проникновение автора иллюзией так, чтобы она вошла в плоть и кровь его и живою бы кровью с читателем заговорила. Если же в авторе живой крови нет и приходится фальсифицировать ее клюквенным морсом, то и иллюзия не достигнет искренности, составляющей душу и суть художественного реализма. Она сложит лишь более или менее замысловатое литературное упражнение в более или менее искусно сочиненных сценах и подобранных словах и, хотя иногда может очаровать податливого читателя внешним эффектом своим, но — неумолимый голос правды никогда не позволит вам забыть:
— А, может быть, этого никогда не было?
Чтобы опровергнуть этот неприятный голос, писатели, вынужденные подменять кровь сердца клюквенным морсом, обыкновенно начинают скептически относиться к самостоятельным средствам своего таланта и ищут поддержки им в сознательной подражательности, облагороженной в наши дни льстивым псевдонимом ‘стилизации’. Стараются, по возможности, близко подражать какому-либо писателю, в котором кипящая сила крови была настолько ярка и несомненна, что, схватив внешность ее проявлений, уже ею одною можно ослепить умы не весьма разборчивого и чуткого большинства, а иногда, пожалуй, и себя самого. В ‘Серебряном голубе’ г. Андрей Белый — постоянный, неутомимый, многосторонний отражатель и подражатель. Сейчас он — Кохановская, сейчас — Левитов, тут — Достоевский, здесь — и больше, и чаще всего — Гоголь. Г-н Андрей Белый — писатель опытный и способный, с литературным слухом: лишь бы над ухом камертон внятно звякнул, а петь он будет аккурат в надлежащем тоне, редко фальшивя, и без чрезмерных детонировок. Поэтому его подражания и отражения часто очень похожи, близки и ловко пригнаны, но собственное лицо автора ими совершенно заслонено. Приведенная выше смешная фраза, что ‘хлыстовство, как один из ферментов религиозного брожения, неадекватно существующим кристаллизованным формам’, является одним из немногих образцов, показывающих нам, как теперь выражается ‘по-русски’ г. Андрей Белый, когда он самостоятельно и всерьез мыслит. В повести же — сплошь литературный маскарад и писательские Святки!
Как все внешние подражатели, г. Андрей Белый достигает сходства тем не хитрым способом, что схватывает наиболее резкие, угловатые черты своих оригиналов, и, копируя их недостатки, вызывает в читателе негативом своим дополняющее воспоминание соображение о позитиве. Читая первую главу ‘Серебряного голубя’,— ‘Село Целебеево’,— не раз улыбнешься: ‘Фу ты, черт возьми! Вот так — ‘под орех’! Гоголь! Настоящий Гоголь! Так словом-то и вьется, так и плетет кружева, и фертом ходит, и заигрывает, и козыряет юмором, и метафоры, и отступления к читателю, и гиперболы, и уподобления, и сантиментальное воркование, и дидактический пафос… ну, Гоголь же, как есть, живой Гоголь!’
Но в то же время почему-то вам неловко и стыдно за этого ‘живого Гоголя’. То и дело кажется, будто г. Андрей Белый, парадно одевшись в Гоголев мундир, задался хитрою заднею целью доказать, что г. В. Брюсов был совершенно прав, когда в своем ‘Испепеленном’ сурово пытался снять с Гоголя лавровый венец его. Решительно все неприятные, коробящие, отрицательные черты, вся изнанка Гоголя — все чрезмерности его лирического красноречия, весь дурной тон его риторики, все безвкусие его дидактики, вся вычурность и приподнятость его торжественных описаний — все это у г. Андрея Белого налицо и полностью. Но, увы! тем — на изнанке — и кончается сходство. Загримироваться Гоголем смог,— подарить нам не то что нового Чичикова, Манилова, Хлестакова, Городничего, а хоть малюсенький ‘перл создания’ уровня Держиморды какого-нибудь либо приказчика маниловского,— не осилил. Торчит длинный Гоголев нос, висят Гоголевы волосы, видна Гоголева золотуха, но не работает Гоголев мозг, не греет Гоголева душа. И чувствуем мы себя в ‘Серебряном голубе’ не в жизни, но в паноптикуме. И отношение — не как к жизни, но — как к восковым фигурам паноптикума: ‘Ловко, да — ненастоящее!’ Когда Гоголь, уже разрушив талант свой, клонился к мистическому безумию и вздумал отрицать реальную типичность ‘Ревизора’ и истолковывать его в символ, Щепкин резко протестовал — крикнул ему, автору, в письме: ‘Неправда! это было!.. когда я умру, хоть козлов из Городничего и Земляники делайте, а пока жив, не позволю: они — наши, они — типы, они — живые люди’. Когда г. Андрей Белый, наоборот, пытается уверить нас, что его вытканные ‘под Гоголя’ узоры ‘вполне реальны’, читатель пожимает плечами.
— А, может быть, этого не было?
И — вот поди же ты! В ‘Мелкого беса’ верим, в ‘Городок Окуров’ верим, в Симбирск Алексея Н. Толстого верим, в ‘Деревню’ Бунина верим, а перед ‘Серебряным голубем’ ежимся:
— Ох, не было этого! Ей-Богу, ну не было!
Великий талант Гоголя знал глубокую тайну, как спасать веское слово юмора своего от вульгарности и пошлости. Знали ее и многие большие и средние писатели Гоголевской школы, ‘вышедшие из ‘Шинели’. Но от внешних подражателей она всегда ускользала и обыкновенно заводила их в трагикомическое положение самодовольных рассказчиков, думающих смешить анекдотом, не замечая, что смешны-то не анекдоты их, но сами они смешны. Если еще автор-подражатель наивен, свеж и подделывает Гоголя без сознательного умысла, просто по первобытной начитанности, то это добродушие ‘начинающего’, неведение, что творит, иногда спасает его. Таков, например, Левитов — в дебютной своей ‘Сельской ярмарке’, вылупившейся из ‘Повести о капитане Копейкине’, как цыпленок из яйца. ‘Сельская ярмарка’ груба и вульгарна, но — так сказать, вульгарна по добросовестному убеждению обожателя, и эта добросовестность извинительно выручает ее слабые места и оттеняет ими сильные, в которых сквозь корку рабского подражания уже прорывается самостоятельный авторский талант. Но Андрей Белый — не темный, полуобразованный, пьяный семинарист, как Левитов: это — начитанный интеллигент, изучивший сотни писателей и тысячи книг, пишущий о законах литературного языка и сам их дающий. Уж именно: ‘Теперь все законы пишут, мой Андрюша тоже целый волюм законов написал!’ — как жалуется в ‘Войне и мире’ старый князь Болконский. В статьях своего ‘Символизма’ г. Андрей Белый отнюдь не Моцарт какой-нибудь, ‘гуляка п
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека