Пестрые темы, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 79 минут(ы)

В.В. Розанов

Пестрые темы

I

Все наше время — какое-то пестрое, неопределенное, неуверенное в себе, неуверенное в завтрашнем дне. Время без знамени и без барабана. Призывных звуков не слышно, лозунгов нет. Движение есть, и даже его очень много, но оно все ушло куда-то внутрь, совершается глухо. Говорят, это ‘культурная работа’. Может быть. Все похоже на то, как встретились два сильных течения, из которых ни одно не может одолеть другого. Воду вертит, она идет винтом. Такие места называют в деревнях ‘омутом’, и в них часто тонут купающиеся мальчики, неосторожно заплывшие в них. В сильном омуте пойдет ко дну и взрослый. Не сравнить ли и наши дни с омутом? Кажется, можно.
За чайным столом бывшего ‘трудовика’ собралось несколько человек -из литературы, общества и политики.
Заговорили о теме дня — порнографической литературе. О ней все говорят, везде пишут. Ею озабочены все. Но я заметил, что ни у кого эта озабоченность так не велика, как у политиков, т.е. у людей, так или иначе, делом или словом, прямо или косвенно примыкающих к Государственной Думе. В самом деле, для чистых литераторов порнография есть только загрязнение прекрасной, дорогой им области. Под этою грязью или около этой грязи могут существовать совершенно чистые явления, — существовать, жить, развиваться самостоятельно. Но для политика как общественного деятеля такое общественное направление есть гибель всего. Барков был современник Пушкина и не помешал быть Пушкину. Но никак нельзя сказать, чтобы Питты, чтобы Веллингтон и Блюхер, чтобы Оливер Кромвель могли жить в эпоху маркиза де Сада. Тут есть несовместимое. Великая политика и великие политические деятели всегда суть отражение эпохи, могуче-напряженной к реальному действованию. Какое же ‘реальное действование’ может быть у общества, жадно ухватившегося за женскую юбку?
— Позор! Позор! Русское общество в этом увлечении порнографическим чтением и писанием переживает еще неслыханный позор!
— И какое падение, и как оно неожиданно! Два-три года назад этого нельзя было предчувствовать, никто не поверил бы возможности этого явления. Как-то я любовался перед витриною одного художественного магазина на несколько картин более, чем следовало бы, ‘классического содержания’: перед морем, под голубым небом, на лугу и скамьях сидело и лежало несколько гречанок или римлянок не совсем одетых и отчасти даже совсем раздетых. Известно, греки и римляне. Однако картина была художественно исполнена, и ничего соблазнительного не было или было чуть-чуть. Вдруг я услышал резкий голос:
— Ну, пойдем! Все это…
Говоривший произнес несколько нецензурное слово, выражавшее крайнее презрение, последнюю степень негодования. Он назвал гречанок и римлянок именем последних тварей, нет хуже и вместе тоньше. Он, собственно, не осудил самих гречанок, но это выставление полунагих тел перед уличною толпою он назвал отвратительным именем самого подлого ремесла, самого гнусного торга. Я обернулся.
И до сих пор я не могу забыть прекрасного лица на могучей почти фигуре юноши, разразившегося негодованием. Шли два студента, рыженький, среднего роста, и вот этот другой, темный шатен. Рыженький остановился перед витриной, но шатен, только взглянув на выставку, с резким восклицанием, которого я не привожу, пошел и повел его прочь дальше. Он был хорош, как св. Себастиан католических образов.
Это было приблизительно в пору первой Думы. Повторяю, я не забыл его лица. И вот я и представить не могу себе, каким же образом этот юноша… взял в руки и начал читать Каменского и Арцыбашева…
— Без сомнения, и не читает. А вот тот рыженький, заглядывавший на гречанок, верно, зачитывается. Наша порнография, будучи грязна сама по себе, грязна и ничтожна внутри себя, ничем не стесняется и мажет сальною тряпкою своего воображения и благородную Грецию, и могучий Рим. Появились и везде продаются книжки ‘Проституция в древности и у нас’. Между тем к ‘нам’ совсем не для чего приплетать ‘древность’.
В Спарте и по маленьким городкам Греции девушки и женщины оттого ходили полунагими, а на состязаниях боролись между собой и с юношами совсем нагими, что у них вовсе не было соблазна, т.е. они и сами не соблазнялись, не возбуждались наготою, и никого ею не возбуждали. Вообразите состязание, происходящее на глазах народа: каждое движение должно быть метко, удачно, целесообразно, одна ошибка — и состязающийся побежден. Совершенно явно, что эти состязавшиеся юноши и девушки до того уходили в борьбу, что ни одной секунды им не было времени бросить любопытствующий или алчный взгляд на наготу окружающих. В этом все и дело. Позор не в наготе, а в глазе. Обнаженность древних есть только показатель величайшего их целомудрия, такого целомудрия, какого мы и вообразить не можем, какому нам поверить трудно. Теперь мы до шеи закрыты в современный костюм, но скверна заключается в том, что мы под одеждою мысленно воображаем себе нагую фигуру, что в мозгу своем, для всех невидимо и потому незапретимо, мы раздеваем всех женщин, всех, не пропуская никого, не стесняясь уважительностью, близостью, дружбою, родством раздеваемого лица. Таким образом, отрава течет в мозгу, течет без критики и без цензуры, без русла, без берегов. И вот этот безбрежный цинизм вдруг вылился в литературу. У нас всегда было ‘нецензурная’ душа, ‘нецензурная’ в этом специальном смысле, и почти является уже второстепенным вопросом, что появилась эта ‘нецензурная’ литература тоже в специальном смысле, с ‘Тайнами жизни’ и ‘Саниным’ во главе…
— Говорят, она уже сбывает. В книжных магазинах приказчики говорят, что знойный полдень ее прошел и спрос не так силен. Хотя еще силен, даже очень…
— Этого спроса и не может хватить больше, чем на два и самое большее натри года. Во-первых, явится пресыщение, утомление. А во-вторых, ничего нового! Ну, проституция ‘в древности’, ну, проституция ‘у нас’. Но ведь и там, и здесь это все одно и то же, пьеса ‘в одном действии’, с 5-6 его вариантами, т.е. ‘одно действие’ в ‘шести явлениях’. Согласитесь, что никто не будет долго смотреть подобную пьесу, и даже ни для кого это невозможно, каждый заснет на ней по притупленности глаза, по решительной скуке души. Куприн вот переделал ‘Песнь песней’ Соломона, но, во-первых, эта безрассудная переделка, или, точнее, ‘пересказ своими словами’ и своими добавлениями, только поставила около превосходной вещи вещь посредственную, не аттестующую автора, а главное, — для чего это нужно? Второй, третьей и десятой ‘Песни песней’ около первой не нужно по недосягаемому совершенству этой первой, по такому совершенству, что песнь о чувственной любви, о чувственной влюбленности, с описанием всей сладости ласк, введена в текст ‘Священного Писания’ и положена на аналое в христианских даже храмах. Но, затем, и у самого Соломона сюжет ведь до того прост, несложен, что его нет никаких средств продвинуть дальше, никакой нет возможности около этого цельного храма с одним куполом устроить еще ‘приделы’. Чувственное наслаждение просто и ясно, необыкновенно сильно. Но, знаете ли, оно сильно для того, кто его ощущает, и ни для кого другого! Чувственность должна переживаться, и вправе переживаться, но она не должна пересказываться, ибо в пересказе ее просто нет, ничего нет, кроме иллюзорного и поверхностного щекотания нервов. Нельзя представить людей, до такой степени несчастных или поставленных в такие несчастные условия, чтобы это им не было доступно в действительности, и вот отчего порнографическая литература совершенно не нужна, и вековечно не нужна, и никогда не может установиться…
— Однако она всегда была, и даже ‘вековечно’, — вставил кто-то иронически.
— Ошибка. Она вековечно пыталась ‘воссоздаться’, появлялась, но существовала она всегда только миг. Просто она не находила читателей. Она не нужна. Появится маркиз де Сад. И умрет. Как и все книжки этого содержания, выкинутые теперь на рынок, умрут через три года. Кому нужно это холодное, отвратительное, застывшее сало, это объедки вчерашнего ужина. Но ведь вы понимаете, что по самому существу дела не чем иным, как этим вчера съеденным ужином, съеденным кем-то чужим, третьим, не может быть всякая порнографическая книжка. Ну, был маркиз де Сад и наслаждался. Допустим, наслаждался, хотя мне, по крайней мере, со здоровыми вкусами, это и непонятно даже в нем, даже тогда, даже в жизни. Но скажите, пожалуйста, что же получает от этого десадовского наслаждения юноша теперь, через 150 лет? При малейшей эстетике он также не станет читать книжонок де Сада, как откажется подбирать кусочки жира, картофеля и говядины на грязной тарелке после вчерашнего ужина. Читают эту литературу самые невзыскательные господа, без всякого литературного образования, без всякого эстетического развития, без всякого даже общечеловеческого развития. Приказчики, модистки, прачки. Теперь грамотных много во всяком ремесле. И разве-разве самые захудалые из студентов и гимназистов. Гораздо интереснее, кто пишет эти книжки…
— Кузмин, Арцыбашев, Анатоль Каменский…
— Из них жаль одного Арцыбашева. Это был писатель с обещаниями. Его ‘Смерть Ланде’, его ‘В утреннем рассвете’ — прелестные рассказы, с грустью в тоне, с изящной живописью. Каким образом после ‘Смерти Ланде’ можно было написать ‘Санина’ — уму непостижимо. Это все равно, как ел человек суп, щи, кашу — и вдруг захотел овса. Овса, какой дают лошадям. Его Санин — просто лошадь, притом без милой грации, какая была у Фру-Фру… Помните скаковую лошадь Вронского в ‘Анне Карениной’? Санин — это битюг, везущий тяжелую кладь. Весь он тяжеловесен, грузен, без нервов и только с мясом. Но знаете что…
— Ну?
— И в прелестных своих ранних рассказах Арцыбашев был ужасно однообразен, однотонен, без выдумки, без изобретения. Все одно и то же, все прекрасный юноша, умирающий от чахотки, хороший товарищ своих товарищей, кончающий гимназист или начинающий студент. Это ужасно бедно. Он брал силуэты мальчиков и прелестно их рисовал, но даже не вдумывался в их душевное содержание, в возможные, даже и у мальчика, житейские столкновения и драмы. Бедность, унижение, смерть родных, двуличие товарища, смысл читаемых книг, удачи и неудачи учения, удачи и неудачи начинаемой карьеры, хотя бы в форме репетиторства, — мало ли что? У Арцыбашева все это пройдено мимо, и даны именно силуэты без слов, схемы ухваток, самых общих тем и общих разговоров. У него везде дано товарищество, и не более, ничего, кроме юной дружбы! Оставаться ‘писателем’ при этом запасе тем и наблюдений довольно мудрено. И он выбросился в ‘Санина’, как корабль, под которым нет воды.
— А другие?..
— Договорю об Арцыбашеве. Мне его одного жаль. ‘Санин’ его, очевидно, есть нелепая выдумка, просто нелепая фантазия автора, который никогда и ничего подобного не видал в действительности, как он и вообще, кажется, не видал жизни. Я встречал его на литературных вечерах у Вяч. И. Иванова и покойной Зиновьевой-Аннибал, по мужу Ивановой. Это совершенно еще юноша, с маленьким пушком на подбородке, тогда бедно одетый, неуклюжий и угрюмый. Где он видал ‘размах чувственности’? Он прожил бедную жизнь одиночки, где-нибудь в студенческой квартире, и все, что мог видеть по этой части, это крошечные кутежи слабосильных заморышей из гимназии, которые ‘развертывались’ на три, на пять рублей, страшась дойти до десяти рублей. Согласитесь, что сюжет не из обширных. Его ‘Санин’ — то же, что сновидение араба, умирающего в песке пустыни, которому брезжатся оазисы с пальмами и ключевой водой. На вечерах у Вяч. И. Иванова тогда философски разбирался вопрос о поле, об ‘эросе’, о значении и происхождении чувственных страстей… И едва ли ‘Санин’ не был навеян этими разговорами. Рыбак, долго сидевший без улова, наконец нашел себе рыбку. Это, собственно, лучшее объяснение, при котором мы могли бы еще ожидать от Арцыбашева чего-нибудь со временем. Чужая, и притом отвлеченная, тема, фантастически разработанная и совершенно нелепо вставленная в русские условия, ей вовсе не соответствующие.
— Отчего ‘не соответствующие’?
— Отчего? Прочитайте о русской и об южной любви у Майкова. Это очень хорошо и очень верно, хотя, может быть, и не очень к славе русских. Русская любовь вздыхающая, слезливая и сантиментальная. Мне как-то писала русская эмигрантка из Франции: ‘Здешние молодые люди, — из богатых, — иногда думают подражать французам и тоже подымают крылья. Но у них это не выходит и все сводится к старой русской теме: ‘Как дошла ты до жизни такой?‘ Начал человек кентавром, а кончил покаянным псалмом. Француженок это очень удивляет, и они не любят русских’. Так мне писала одна русская женщина, с насмешкой, но и с явным сочувствием к русским. ‘Так-то лучше’, — безмолвно договаривала она. В русских другое солнце, чем в южанах. Наше солнышко бледное, холодное, задумчивое. И сами мы не люди огненных страстей, а вот этой длинной задумчивости. Может быть, это не всегда хорошо. Но это так. Ну, какая страсть в его ‘Эросе’? Это какое-то археологическое исследование о страсти в древнем мире, написанное человеком, всегда любившим свою законную супругу. И Афанасьев написал три тома ‘О русском мифическом творчестве’, оставаясь статским советником.
— Не ошибаетесь ли вы? О вечерах у Ивановых рассказывали очень много пикантного.
— Рассказывали, сплетничали, шушукались, как в праздном обществе праздные люди. Но здесь под дымом не было никакого огня. Зиновьева-Аннибал, правда, надевала греческий хитон, но просто потому, что это ей действительно нравилось и что это было ее домашнее платье, которое она носила и без гостей. Они были люди экзотические не по темпераменту, а по случайно сложившейся биографии. Оба — русские из русских, но всю жизнь провели за границей. И на родине продолжали немного чудить, как немного чудят все русские, живущие за границей. Русь потому любит ‘заграницу’, что там она выходит из обычной домашней обстановки и вместе, естественно, не чувствует себя особенно связанною нравами, которые ей чужды, которые не суть нравы родины, данное, первоначальное, требуемое. Без нравов родины и без нравов ‘заграницы’ там каждый живет по своему нраву, и вот эта свобода и манит русских. Затем Ивановы вернулись домой, естественно, что и в Петербурге, проведя столько лет за границей, они уже продолжали жить ‘по своему нраву’. И вот все и полное объяснение греческого хитона. Они оба с головой ушли в литературу, в литературные предприятия, в литературные замыслы, в удачи и неудачи литературные. Я не видал четы супругов, более преданных друг другу и более слитых единством занятий и общностью вкусов. Поистине ‘что Бог сочетал, — человек да не разлучает’, и ‘муж и жена — одно тело’, самый классический пример православного супружества. Ну, а для литературы он занимался греческим ‘Эросом’, а она посвятила один рассказ лесбийской любви.
— Это ‘Тридцать три урода’?
— ‘Тридцать три урода’. Поверьте, этого рассказа не написала бы женщина, у которой под ‘дымом’ был бы и ‘огонек’. Но Зиновьева-Аннибал безгрешно чадила, не чувствуя себя ни малейше заинтересованной в теме. Это была редко добрая, редко ясная, редко ласковая женщина. У меня до сих пор стоит в представлении эта страшная картина, как ее отпевали черные монахи в Александро-Невской лавре. Убитый стоял около гроба ее муж. Было много литераторов, их литературных друзей. И она, Зиновьева-Аннибал, в гробу. Несчастная и погибла случайно. Они поехали на лето за границу, где оставались их дети, уже большие подростки. Их не брали на родину, потому что не хотели переменять школы в самой середине учения, притом около них был друг их семьи, вполне заменивший для детей мать. Последний год перед смертью она прихварывала, переходя из простуды в простуду. И вот, не совсем еще оправившись, она сделала длинную прогулку верхом и заехала в деревеньку, о которой она и все знали, что там свирепствует сильнейшая скарлатина. Это был такой же детский поступок, как и летняя почти одежда, в какой она щеголяла в Петербурге в октябре и в ноябре. Она схватила скарлатину и умерла, как неосторожный ребенок. Смерть ее была похожа на ее жизнь, и что она умерла от типичной детской болезни, — это так символично… Не помню женщины, столь глубоко невинной, как этот автор ‘Тридцати трех уродов’ — рассказа, который цензура арестовала при его выходе ‘за безнравственность’, и арестовала в разгар освободительного движения! Значит, хорош! Но она так же мало виновна или ‘соучастна’ в теме этого рассказа, как Вячеслав Иванов несколько не платил тех ‘римских податей’, превосходную монографию о которых он написал знаменитому Моммзену, у которого слушал в Берлине лекции. Моммзен сразу же оценил труд, привлек к себе талантливого ученика и вообразил, что он будет заниматься римскою историей. Но русский есть русский, и Вячеслав Иванов предпочел заниматься декадентством. Вот история, которую я знаю.
— А так много говорили и об их вечерах, и о них самих, и об этом служении Эросу…
— Русские суть русские. Почему же им не поклоняться Эросу? Объявлена была свобода переходить из православия куда угодно. Так не переходить же им в магометанство или католичество, как вообразило себе начальство. ‘Шагай дальше’… И Ивановы перешли к ‘этоническим’ богам Эллады. Не то чтобы это было очень серьезно. Но это настолько серьезно, как вообще бывает у русских. Теперь больше таланта, чем ума, и больше ‘шири’, чем угрозы…
— Но мы заговорили о порнографии?..
— Поверьте, она года через три-два кончится. Прометет это время, и прометет не бесследно. И след будет хороший, и если чего я опасаюсь, так вот этого излишне ‘хорошего следа’. Всякий сильный ‘перегиб’ имеет последствием столь же энергичный ‘разгиб’… Вот его-то я и боюсь. Вы везде видите шумное негодование общества на вторжение порнографии. Года через три фамилию Кузмина будет так же неловко произнести в гостиной, как и название известной французской болезни, и бедному придется хлопотать о перемене фамилии. Все это так, и все неважно. Важно то, что порнография легла поперек желательным и уже начавшимся было законодательным преобразованиям семьи. Например, она решительно помешает преобразованию развода, помешает дальнейшим шагам к уравнению брачных и внебрачных детей. Помешает вообще установлению свободной семьи в свободном обществе, — краеугольному камню всего. В этой области законодательство всегда было крайне тупо, крайне косно, наконец, и более всего, — крайне пугливо. Оно воспользуется ропотом общества на порнографию и, подменив одно слово другим, скажет: ‘Видите, как само общество негодует на распущенность нравов. Может ли закон уступать перед требованиями безнравственности, перед животными позывами безнравственных людей? Ваш Санин захотел бы ‘менять жен’ и пр., и пр. Нет, мы хотим, и закон должен защитить от подобных господ невинных, неопытных девушек. Нет развода!’ Юриспруденция всегда груба, юриспруденция никогда не вникнет в предмет с тою тонкостью и вниманием, как это делает литература. Она никогда не увидит, она никогда не захочет взглянуть на то, что теперешний брак и в частности теперешние правила о разводе не ставят никакого препятствия Саниным. Можно привести доказательство и конкретное, и отвлеченное. Конкретное заключается в том, что тип Дон Жуана возник в самой католической из стран, в Испании, т.е. там, где развод совершенно не допускается и где о гражданском браке или о свободной семье и помина нет. А отвлеченно… Да ведь совершенно ясно, что раз мужчина до венчания не несет на себе по закону никаких последствий от сближения с девушкою, как равно он никогда и никаких последствий не несет по закону же от сближения с замужними женщинами, то каждый мужчина, если он обладает ловкостью, и обращается в ‘Санина’… Самый законный путь. Гораздо раньше Арцыбашева русское семейное право, семейное законодательство показало эту дорожку. И только благодаря скромности русских девушек, верности русских женщин, да и вообще только благодаря нашим тихим нравам, это ‘позволение’ закона не переходило в действие. Но всякому мужу, как равно всякому отцу взрослой дочери, которому судьба привела столкнуться с Саниным, привелось и в консистории, и в гражданском суде выслушать, что Санины ненаказуемы, что ‘обесчещенной’ девушке негде искать защиты и что муж-‘рогоносец’ не имеет никаких прав жаловаться, если только он не застал Санина на месте преступления, имея при себе трех свидетелей… Конечно, Санину не обязательно быть до того глупым, чтобы устраивать свидания с чужой женой ‘при свидетелях’. А без свидетелей муж хотя бы и знал, что его жена знакома с Саниным и даже с целою дюжиной Саниных, — это все равно: ни духовный суд церкви, ни гражданский суд государства его смущать не будут. Но, повторяю, Фемида слепа, хотя все это очевидно, однако та же Фемида с криками, что она защищает ‘нравственность’, откажется дать какие-нибудь облегчения развода и сошлется на роман Арцыбашева, сказав, что ‘она покровительствовать этому не намерена’. Вот чего я боюсь. Порнография льет воду на колесо фарисейства, ханжества, сердечной жесткости и фальши.
Все выслушали молча горячую эту речь. Кто-то проговорил:
— Да, один Санин потешился, а тысяча русских баб по деревням будет из-за него пить прежнюю горькую чашу жизни. Колотит такую муж, она жалуется, просит себе вида на отдельное жительство или развода. Ей ответят или о ней подумают:
— Что же, ты к Санину просишься?
— Верно, ей к Санину захотелось…
Мысль эта не приходила в голову петербургским литераторам. А Фемида никогда не снимет повязки с глаз…

II

Спор между гг. Чуковским, Жаботинским и Таном о евреях и отношении их к русской культуре, в частности о роли их в русской литературе, вызвал внимание во всей печати. И, несомненно, это одна из вспышек того спора, который не замрет с этими спорщиками.
Имя Гейне одно горит яркою звездою на европейском литературном небе, и звезда эта не боится близости никакого солнца, она не меркнет в лучах Шекспира, Шиллера, Байрона, Данте. В Гейне есть своя и незаменимая прелесть, и вот это-то свое в нем и обеспечивает ему незаглушенность и вечность. Это какой-то Соломон в молодости или Соломон, который отказался бы от старости и мудрости, сказав, что он не хочет идти дальше ‘Песни песней’ и не хочет ее переживать. Он есть вечно юный паж, грациозный, шаловливый, насмешливый и вместе серьезно богомольный около двух вечных идеалов, которым всегда поклонялось человечество — женской красоты и поэзии ‘an und fur sich’, ‘в самой себе’. По этому своему поклонению, такому изящному и такому внутреннему, он не перестанет никогда быть родным всему человечеству.
Десять томиков Гейне — последний отдел великого ‘Священного Писания’ евреев. Гейне оттого и для русских есть как бы русский, что он есть полный еврей, без усилия слиться с кем-нибудь.
Но Гейне — один. И около него в литературе не горит ни одно имя, сколько-нибудь с ним равное. Его друг и недруг Берне представляет собою уже обыкновенную публицистическую величину. Он был честен, ярок. Ему принадлежит знаменитая фраза: ‘Соком нервов моих пишу я свои сочинения’. Но кто же из нас не пишет их соком нервов? Иначе и нечем писать: не сапогами же. Берне обыкновенен как человек. Все меры благородства и пафоса не заменят того, что бывает в человеке, как какая-то необъяснимая сила и прелесть не заменят таланта, гения. У Гейне он был. Но, кроме него, ни у кого еще из евреев в европейской литературе его не было.
Спор, поднявшийся, однако, движется не по этой орбите. Если бы мы говорили о Гейне и величинах, равных или подобных ему, мы говорили бы только о поэзии. Но, кроме поэзии, есть и литература. Поэзия, напр., французов слаба, суха, черства, но тем не менее они имеют великую литературу. В поэзии они уступают даже полякам, ибо у них нет Мицкевича и даже близких к нему непосредственных, природных лириков и эпиков. Но их литература превосходит почти все европейские литературы. Литература есть, главным образом, не поэзия, но отражение всей образованности, т.е. всей совокупности идей, эмоций, увлечений и разочарований страны, какие она переживает в волнующейся своей истории, и выражает все это в слове. Из истории французской литературы нельзя исключить Литтре, хотя он не написал ни одной строчки стихотворения и не вымыслил ни одной фабулы, как из истории английской литературы нельзя исключить Джонсона, хотя он всю жизнь сочинял свой знаменитый словарь. В нашу литературу В.И. Даль вошел не своими незначительными повестями, но ‘Толковым словарем живого великорусского языка’, этим огромным памятником трудолюбия, любви и понимания. Если мы возьмем в этом объеме литературу, то непонятно, почему в ней не могут играть значительной роли евреи, как настаивали на этом Чуковский и Жаботинский. В.И. Даль был по роду датчанином и по вере лютеранином, но он так привязался к России и русским, что под конец жизни перешел в православие. Не многим известно, что один еврей, именно — покойный Шейн, сделал нечто напоминающее труд и подвиг Даля: он целую жизнь свою положил на собирание обрядовых песен русского народа и на их объяснение. Другой еврей, Левитан, создал русский пейзаж, т.е. он с такою глубиною, с такою поэтичностью воспринял краски и тоны русской сельской и деревенской природы, русского поля, речки, перелесья, как это не удавалось самим русским. Имя Шейна мало известно, но, конечно, заслуга человека оценивается не по приобретенной известности, а по любви и по таланту, какие внес он в свой труд. Время оценки Шейна настанет. Но Левитан уже оценен и признан теперь. Его заслуга перед русским художественным самосознанием никогда не будет вычеркнута из истории. Вернемся от этих указаний к общей идее. Литература есть выражение не какой-нибудь народности, а отражение культуры страны. Конечно, преобладающая народность этой страны выразится в ней преобладающим образом, но не без соучастия решительно всех других народов, даже очень маленьких, какие входят в население этой страны. Голоса их всех необходимы и только увеличивают гармонию, не нарушая ее строя. Ведь хор не может состоять из одних басов, или из одних дискантов, или из одних теноров. Это было бы безобразие. В литературу Франции входит не одна литература франков и их потомков, но и душа, и чувство кельтов на французском языке, в английскую литературу огромным заливом влилась литература шотландцев на английском языке. Вся идеалистическая философия Англии есть по происхождению философия шотландская, но шотландцы совсем другого корня люди, чем англосаксы, другой крови. Литература русская чрезвычайно обеднела бы, если бы не только была, но даже если бы она выразила тенденцию остаться исключительно литературой великорусскою. Это было бы какое-то духовное плюшкинство, духовное самооскопление. Это было бы утратой, пожалуй, самой драгоценной русской черты: шири, великодушия, гостеприимства. Русские вдруг заперлись бы, как скупой хозяин-скопидом, от всех на замок. Богатства наши истлели бы, как у Плюшкина, поистине, мы уподобились бы евангельской смоковнице, которая не принесла плода и была за это проклята и посохла.
И неужели когда-нибудь хватит у русских духа оттолкнуть от себя заунывные песни белорусов, такие печальные, такие нам родные? А с белорусами связана и Литва, а с Литвою — и еврей Западного края, совершенно неотделимая фигура на фоне западной русской жизни. Мицкевич был польский патриот, без всяких юдофильских тенденций, но правдою поэтического воссоздания он почувствовал невозможность, воспроизводя Литву, обойти фигуру еврея в Литве, и он создал приснопамятный образ еврея-цимбалиста (‘Пан Тадеуш’). Не забудем, что евреи везде вошли гостями, во Францию, в Германию, в Англию и в Италию, но в бывшей Польше и Литве и в некоторых местах Закавказья они суть аборигены, пришедшие гораздо раньше русских и живущие не разрозненно, а сплошною массой, туземною массой. Это большая разница. Можно избыть гостей или не общиться с гостями, но не общиться с частью своего населения, притом старого, или, как существуют проекты, объявить их, ни с того ни с сего, ‘иностранцами’, напр., иностранцами, ‘начиная с 1910 года’, — это значит написать бумажку, ничего не значащую. Бумажка будет мучительна для лиц, но от нее не дрогнет население, или, пожалуй, оно застонет новым стоном, но все-таки оно никуда не уберется, ибо, прежде всего, ему некуда убраться, и сделается только враждебным или индифферентным к родине.
Что сделалось с добрым Жаботинским, — я не знаю. Лет семь тому назад я его встретил за границей. Худенький молоденький еврей, почти мальчик, он был тогда типичным русским интеллигентным евреем, подсмеивавшимся над некоторыми древлееврейскими заветами, составляющими неудобство в быту, в жизни. Его повергало в негодование талмудическое запрещение ‘варить козленка в молоке его матери’. ‘Помилуйте, из-за этого, — говорил он, — мы не можем, я не могу есть котлеты в масле. Котлета из мяса, положим, телячьего, а масло из молока коровы, может быть, его матери: по этому глупому основанию у нас котлеты пекутся, а не жарятся на масле, и это черт знает какая гадость, которой я, конечно, не стану есть, предпочитая христианские или вообще европейские кушанья. Да и многих других удовольствий мы лишены из-за талмудических суеверий’. И он мне сообщил кое-какие интимности. А на развалинах Колизея в глубокую ночь он упоенно читал из Лермонтова:
Ликует буйный Рим, торжественно гремит…
Таким образом, последующей метаморфозы никак нельзя было предсказать в нем. Говоря именами, он родился Таном и был Таном лет до 24-26. Весь ушел в русские интересы, русский дух, русскую интеллигентность. Но под беззаботной и частью легкомысленной наружностью в нем жило, очевидно, впечатлительное сердце. Его потрясли погромы. За это время я его не видел, но мне передавали, что года три после того, как я его впервые встретил в Риме, он был уже вовсе не тот человек: облекшись в длинный сюртук еврейского покроя, приняв всю талмудическую наружность, он даже отказывался говорить с русскими по-русски, предлагая выбрать другой ‘безразличный язык’, бредил древним величием Израиля и, прерывая грубо и жестко все темы, говорил, что никто из евреев не вправе ни о чем думать и ничем заниматься, пока льется или грозит пролиться еврейская кровь. Таким образом, мы здесь имеем впечатление, подействовавшее подобно ушибу. И никакого рассуждения. Жаботинский весь ушел в сионистскую мечту, не замечая, что это — именно мечта, притом литературная, да еще подражательная, подобная ‘пангерманизму’ немцев и ‘панславизму’ старых славянофилов. Тут ничего нет оригинального и еврейского, ни одного слова. Никакой нет еврейской мысли. ‘Миссию Израиля’, если уж ее нужно признать (а она есть, и ее признать нужно), выполняют гораздо лучше, и притом в более древнем смысле, в более священном смысле, такие евреи, как Левитан и Шейн или как Тан, написавший прекрасные и трогательные слова, что ‘Гаршин для него есть совершенно свой, родной писатель, без любви к произведениям которого он себя представить не может’, чем такие господа, как Жаботинский, которые представляют что-то похожее из Погодина в еврействе. Они забыли первое же слово, сказанное Свыше первому еврею: ‘О семени твоем благословятся все народы‘. Это выслушал Авраам, как последствие завета своего с Богом, ибо, избрав для завета одного человека, Он через него одного соединялся и с прочими людьми, нимало их не отторгнув от Себя, соединялся вот через это ‘семя Авраама’, т.е. ‘потомство Авраама’, ибо везде в Библии ‘семя’ обозначает потомство. С того времени, с самого того момента и начинается вхождение евреев в ‘другие народы’, так что уже правнук первого еврея переходит в Египет, куда затем переходит и все главное потомство Авраама, но и в Египте оно не остается навсегда, а переходит в Ханаан, в землю финикиян, затем возвращается, как ‘плененное’, в Вавилон, опять ворочается, но частично, в Ханаан, а главною массою рассеивается по всему персидскому и греко-сирийско-египетскому миру, затем по римскому миру и, наконец, переходит в среднюю и восточную Европу, переходит и к нам. Вот картина, до такой степени простая и так упорно повторяющаяся, что нет возможности, с одной стороны, не признать в ней ‘перста’, как говорит наш народ, т.е. не признать ‘указания Свыше’, а с другой стороны, очевидно, эта странствующая и рассеянная миссия гармонирует и с характером народа. Ведь обыкновенно Проведение и действует через естественные силы природы, а в истории оно проявляется и может проявиться только через характеры народов, через их индивидуальные и почти зоологические отличия, через все то, что мы называем ‘физиономией народа’ или его ‘национальною обособленностью’. Национальная обособленность евреев есть их универсализм: римлянин всегда думал по-римски, грек — по-гречески, но уже Иосифа Флавия, этого, до известной степени, Карамзина еврейства, написавшего первую их историю, сами же евреи называют ренегатом-римлянином, — до такой степени он усвоил и слился с римскою культурою, с римским духом, смотря на все специально-еврейское, как Жаботинский до своего озлобления. Посмотрите: станут ли татары Казани и Крыма так замешиваться в русскую литературу, с такою старательностью писать по-русски, издавать для русских книги и, словом, так отзывчиво и полно отражать русскую культуру, как евреи? Ни татары, ни поляки, ни литовцы, ни финны или шведы, ни немцы этого не делали и не делают. Исключения есть, но личные, редкие, не массою. А евреи, пройдя гимназию и университет, массою принимают участие во всех мельчайших подробностях русской жизни, как врачи, как юристы, и не везде успевая, часто влача нищенское существование, т.е. не по одной выгоде, а по действительной слепленности с русскими, прилепленности к русской жизни. Неужели же еврей-оператор, служа где-нибудь в клинике и оперируя приходящую русскую бедноту, оперируя по должности и бесплатно, ‘преследует еврейскую идею’, а не делает просто хорошее дело для русских и от всей души? Оставим нелепую идею ‘вечного жида’, выдуманную посредственным французским романистом, и, во-первых, поверим слову Библии о ‘благословении всех народов через потомство’ Авраама, а, во-вторых, поверим осязательной действительности, какая лежит перед нами. Неужели еврей Антокольский, лепя Иоанна Грозного или Ермака, преследовал ‘еврейскую идею’? Или он хотел ‘отбить заработок’ у русских скульпторов? Нужно хоть сколько-нибудь знать, просто увидеть и поговорить с трогательным нашим скульптором г. Гинзбургом, чтобы понять, неужели в этом кротком и благородном существе может зародиться какая-нибудь мысль кого-нибудь обидеть, обидеть какого-нибудь русского. В его мастерскую, в академии художеств в Петербурге, ежедневно прибегают чумазые ребятенки, дети академических сторожей, и они у него ‘свои’, они лучшие гости почему-то вечно грустного художника. И чтобы он их обидел? Пожелал им или ‘детям их’ зла, кому-нибудь, когда-нибудь? А сам Гинзбург видал обиды, — и увы! — обиды от русских: его долго не впускали в академию ‘как еврея’! Но все простил молчаливый и безобидный художник, такой маленький, такой худенький, такой гениальный. Оставим, однако, иллюстрации и обратимся к идее. Всех обмануло то, что с древности и по строжайшему их закону евреи не смешиваются с другими народами, т.е. имеют право брака только со своими. Это породило у других народов фантастику во вкусе Эжена Сю, что евреи оттого с другими народами не вступают в семейные связи, что они состоят в тайном заговоре, в инстинктивном заговоре против всех других народов, и помышляют о всех их истреблении и об исключительном господстве одних их на земле. Нельзя представить более человекоубийственной идеи, т.е. идеи, способной вызвать большее озлобление против евреев всех народов, конечно, более сильных, чем они, и толкнуть эти другие народы, по крайней мере, к частичным попыткам предварительно самих евреев истребить, передушить. Если я жду от кого гибели, притом наверной, и в то же время сильнее своего предположенного погубителя, — я из инстинкта самосохранения постараюсь его убить. Когда и кем была подсказана эта сатанинская идея — неизвестно, но нельзя исчислить того множества книжонок, брошюрок, отдельных статеек в журналах и газетах, которые повторяют из года в год и изо дня в день эту ужасную мысль, что евреи образуют тайный или, вернее, инстинктивный, в крови и нервах лежащий союз, направленный против существования, против жизни всех неевреев. Между тем ничего нет проще закона их несмешиваемости, в том виде, как он вошел в их религиозную культуру. Раз уже в законе их, к религии их первым словом сказано о рассеянии, о ‘других народах’, в которые они вселятся, и всем народам предсказано ‘благословение о них’, т.е. от них, то, очевидно, надо было сохранить в целости и именно несмешанности, нерастворенности этот как бы золотой песок, с их, еврейской, точки зрения золотой, с точки зрения их религии, их Авраама и Самого Иеговы, дабы до скончания мира было чем и кем ‘золотиться’ или ‘благословляться’ всем прочим народам. Продолжим аналогию, и мы получим силлогизм, ясный и убедительный, как ‘дважды два’: золото тоже ‘ни с чем не смешивается’, но разве же оно всему вредит? Обособленность существования не означает ни вредности, ни злоумышления, она означает только крайнюю важность несмешивающегося. Евреи, по крайней мере в простонародье, — талмудисты и видят в себе эту ‘крайнюю важность’, не скрывают этой своей мысли, утверждают ее, к явному, слишком явному вреду и риску для себя. Но для других народов это — милая уверенность, могущая вызвать улыбку и, в сущности, никому не оскорбительная и уже, во всяком случае, никому не вредящая. Православный наш люд тоже считает православие ‘единственной настоящей верой’ и нимало от этого не покушается ни на мусульманство, ни на сектантов. Мирен со всеми. Пушкин считал себя высшим поэтом, но разве от этого он злоумышлял против Жуковского или Языкова? ‘Считанье’ это вообще никому не вредит, а, будучи иллюзией крайне осчастливливающею, оно скорее вызывает в человеке расположение ко всем, доброту ко всем. Миллионер всем будет дарить что-нибудь, а скупец или считающий себя накануне разорения никому ничего не даст. Истина очевидная. И ‘счастливая идея’ может быть, действительно, внушена евреям Свыше, внедрена в их инстинкты, перешла в их кровь, чтобы они были расположеннее к другим народам, ласковее с ними, входили влюбчивее в их культуру, в их идеи, во все необозримые мелочи их быта и жизни, что, действительно, и совершилось. Отрицать, что Испания ‘благословилась о семени Авраама’ в пору испано-арабской культуры, когда евреи своим трудом и образованием обогатили, оживили и осчастливили весь этот край, всю страну, — этого никто не сделает, против этого восстанут все историки. Испания цвела еврейством и евреями — это истина очевидная, общеизвестная. Но только в том фазисе испанской истории евреи и не были гонимы: в истории остальных стран Европы они прививались, но не удерживались, срываясь под ужасной мыслью, что они ‘против всех в заговоре’. Поэтому здесь можно говорить не о счастье гармонии, а только о попытках. Что же, разве философия европейская не ‘благословилась’ о Спинозе, политическая экономия европейская не ‘благословилась’ о Давиде Рикардо, или европейская музыка — о Мейербере и других? Нужно читать скромную и прекрасную жизнь Рикардо, чтобы быть тронутым ею, пожалуй, даже больше, чем известною жизнью Спинозы. Еврей и нехристианин, он до того тянулся к европейской культуре, что ‘свои’ отреклись от него, возненавидели его, возненавидели ‘свои’ Погодины и Жаботинские. В то же время он отличался таким личным характером, что Д.-С. Милль и все первенствующие умы Англии не просто приняли его в свой круг, но полюбили его, привязались к нему. Так прожил он жизнь, не меняя своей веры, в отчуждении от своих, близкий с чужими. Вот пример ‘миссии’ еврейства, которая очевидна. Миссия эта заключается в том, единственно для одних евреев она заключается в том, чтобы, нося свободно в себе свой собственный образ, жить именно среди чужих, не рядом со своими, всегда и везде ‘в рассеянии’. Положение меланхолическое. Но что делать, — оно нужно другим. Бог же печется о мире, а не о человеке и даже не об одном народе. И вечная еврейская как бы ‘отторгнутость’, ранняя и всегдашняя потеря ими своей родины — это-то и есть подлинная и родная история Израиля. ‘В изгнании’ они, в ‘голусе’ — это они ‘на родине’, ‘в руке Божией’, в ‘своем’… и как соберутся в Иерусалим, — вдруг очутятся ‘на чужбине’, выпадут из руки Божией, станут не на ‘свой путь’. В рассеянии их призвание, в рассеянии их спасение.

III

Славянские гости уехали из Петербурга. Жаль, что они не посетили Москвы, и жаль историческим сожалением. Москва всегда стояла впереди Петербурга в вопросах славянского сближения, в вопросах всеславянской культуры. Братья Иван и Петр Киреевские, семейство Елагиных, А.С. Хомяков, плеяда Аксаковых и, наконец, классическая фигура старика Погодина — все это такие столбы славянского объединения и движения вперед, равных которым не выдвигал Петербург. Петербургские славянофилы были учеными славистами, грамматиками, филологами и историками, без живой связи с волнующейся политикой, без широко народного в себе чувства, без универсальности в мысли. Таков был филолог Гильфердинг, идеалист и вместе безвредный компилятор около покойного Хомякова. Даже такие петербургские славянофилы, как Н.Я. Данилевский и Н.Н. Страхов, все же были только книжными теоретиками славянофильства и не входили сами в непосредственное и личное общение с представителями западного и южного славянства, не говоря уже о народных массах западного и южного славянства. Совершенно не таковы были Погодин и Аксаков, с их поездками в славянские земли, с их энергично ведшеюся перепискою с западными и южными деятелями славянского возрождения. Достаточно перечитать изданную покойным профессором Московского университета Н.А. Поповым переписку Погодина со славянскими учеными и деятелями, особенно с чешскими, чтобы увидеть, что в его домике, на Девичьем поле, сходились все живые нити славянского вопроса, и из домика этого расходились живые и возбуждающие нити по всему славянскому миру. Всего этого не следовало забывать. И депутатам от славянства следовало приехать и в Москву.
Но практический век имеет свою жесткость. Уверенные, что в Петербурге все сделано и для Москвы, представители уехали в Варшаву, где нужно многое сделать. Пожелаем им успеха и доброго пути. И без мотивов мелочного самолюбия подумаем старою московскою думою обо всем этом славянском движении.
Оно называется ‘возрождением’. И, конечно, славянский вопрос в основе своей есть вопрос о возрождении славянского мира, или вопрос об общеславянском пробуждении. Это смотря по тому, смотрим ли мы на него с политической, внешней стороны или со стороны внутренней и культурной.
Славянство в лице Польши, Богемии, Болгарии, Сербии и других менее значительных стран имело свои проявления и княжеские династии, свою политику и свои войны. И все это угасло в кровавом пару косовской и бело-горской битв, под навалившимся на них камнем туретчины и неметчины. В этом политическом смысле славянский вопрос есть вопрос о ‘возрождении’, которое для южных славян уже настало, а перед западными оно стоит в виде колеблющегося неверного ожидания. Около таких могуществ, как германский мир, всякий вершок движения вперед труднее, чем верста движения среди слабой, одряхлевшей туретчины.
И здесь, на Западе, среди громад Германии и Австрии, вблизости с Италиею и Франциею, славянский вопрос еще долго будет оставаться в стадии пробуждения. Остановимся на последнем.
Политическая или ‘возрождающаяся’ сторона славянского дела находится, как говорят духовные, ‘в руце Божией’. Она нисколько не зависит от чувств ‘современного общества’ или от усилий отдельных лиц, а зависит от благоприятного расположения шашек на всемирной шахматной доске да от мужества, величины и вооружения армий. Сто славянских съездов тут ничему не помогут, но дело может двинуться вперед при тех или иных комбинациях с политическим наследством или оттого, у кого лучше будут телескопические прицелы при пушках. Тут все, что мы можем, — не торопиться, ждать и быть готовыми. И это больше принадлежит государству, чем обществу.
Напротив, в ‘пробуждающейся’ стороне славянского дела в пассивном положении остается государство, а общество выдвигается вперед. Оно все может, государство ничего не может. Здесь все делают частные лица, кружки, съезды, даже переписка. Здесь всякий трудится свободно и самостоятельно. Но все эти свободные и самостоятельные дела, и огромные, и крошечные, при всем разнообразии их мотивов и даже разрозненных целей, сливаются в одно великое дело — национального славянского пробуждения.
Пробудиться — что скромнее и меньше, чем возродиться. Возрождение говорит о великом прошлом, о святых воспоминаниях, о таких золотых страницах истории, которые современники не могут читать без слез. Возрождаются великие культуры. Возрождение можно сравнить со вторичною переработкою рудника или со вторичным перепахиванием поля, давшего когда-то богатый урожай. То и другое делается в надежде, что еще много сокровищ в металле или зерне осталось в старой почве. Надежды эти, однако, редко осуществляются в линии их прямого ожидания. История знала два великих возрождения, это — XV и XVI века, когда в Италии, Германии, Франции и Англии начали ‘возрождать’ классическую древность, и более короткое по времени и результатам ‘возрождение’ средневековых чувств, понятий, воображения, вкусов, которое настало после наполеоновских войн, главным образом в Германии, но отчасти и везде. Это знаменитый ‘романтизм’ XIX века, романтизм в поэзии, в жизни, в мечтах, в убеждении, романтизм, простершийся даже на философию (Шеллинг) и науку (изучение средневековых памятников). Это второе ‘возрождение’ продержалось всего несколько десятилетий, и его смыла в 1848 году вторая волна революции, явно недоконченной в 1789-1794 годах. Со второю революцией пришел позитивизм, пришел экономический вопрос, который и сбросил под лавку Шлегелей и шеллинго-гегельянскую метафизику. Призраки исчезли, действительность осталась. Действительность заявила свои права. Начальная сторона всякого ‘возрождения’ заключается в том, что оно имеет дело с выработанною уже горного породою или со старым полем, которое когда-то пахали. Всякое ‘возрождение’, как бы оно пылко ни было вначале и каким бы ‘обновляющим’ ни казалось современникам и участникам, на самом деле есть ‘старье’ в самом порицательном и уничижительном значении. Оно до такой степени есть ‘старье’, что прямых своих задач, горячо желаемой цели не достигает не только в больших размерах, но и ни в каких. Ну, какие же Сократы, Платоны, Аристиды, Периклы и Сципионы были Петрарка, Эразм или Рейхлин, которые стояли почтительно на запятках карет своих покровителей и сочиняли стихи и прозу менее самостоятельно, колоритно и парадно, чем средневековые миннезингеры и трубадуры. В обоих ‘возрождениях’ интересно и значаще было не то, что они ‘возрождали’ и, конечно, не смогли возродить, а они сами, эти люди, совершенно новые и непохожие ни на эллинов или римлян, ни на средневековых католиков, а только на самих себя, на итальянцев XV и германцев XIX века. Петрарка интересен вовсе не в отношении Виргилия, а в отношении самого себя, интересна его жизнь, прекрасна его личность, трогательны его письма, его влюбленность, удачи и неудачи в жизненном странствии. И, как ученые и литераторы XV и XIX веков, они сложили прекраснейшую главу новой европейской литературы, главу совершенно новую и свежую, не читанную никем, совершенно не бывалую в Греции и Риме, и вот она поучительна, воспитательна, навеки значаща. Но ни Виргилий, ни Сципион тут ни при чем. Искали в руде опять золота же, но его не нашли. Нашли совсем другое — драгоценные камни, бериллы, топазы, изумруд. Вот сравнение, и оно говорит все и оканчивает тему.
Прямых результатов никакое ‘возрождение’ никогда не имеет. Оно имеет только побочные, непредвиденные последствия.
Иное с ‘пробуждением’. В нищенстве своем, в убогом виде оно богато надеждами. Оно пашет вновь. Оно угадывает руду, и начинает копать поле, обыкновенное поле крестьянина, но если попало куда следует, оно откроет руду и обогатит себя и других, обогатит страну и потомков.
Культурное ‘пробуждение’ славянства зиждется на предположении, что славянский мир потенциально содержит в себе не меньшие сокровища, чем какие в веке VIII-IX-X-XIII содержал в себе германский и кельтический мир, чем какие содержал в себе за пять, за шесть веков до Рождества Христова мир эллино-латинский. Из тех родилось и развивалось великое. Может быть, равное родится из нас. Будем усиливаться родить, будем помогать славянству родить. Тут и акушерка, и родильница — в одном лице. Пожалуй, образованные классы, все эти ‘славянофилы’ и ‘панслависты’ принимают на себя роль акушерки и хотят помочь ‘родить’ славянским народам.
А рождаемое — культура, цивилизация. Отдаленная и исчерпывающая задача всего славянского ‘вопроса’, всего славянского ‘дела’, всего славянского ‘движения’ заключается в создании славянской цивилизации.
Ее мы никогда не имели. В этом направлении мы всегда были приткнуты к чужим цивилизациям, мы ели из чужого корыта, не свой хлеб, пили из чужого ведра, не у своего водопоя. Вот простые, физиологические термины нашего культурного положения. Сказав эту очевидную истину, едва ли для кого оспоримую, мы, во-первых, устраняем из ‘славянского вопроса’ все то ненавидение и отчасти человеконенавидение, какое он ошибочно и совершенно не нужно содержал в себе. Какое ненавидение за чужой хлеб! Нас кормили сто лет, двести, а с Византиею и больше. Как же можно быть за это неблагодарными и не поклониться в землю ‘чужому хлебцу’, такому сытенькому, да, признаться, и такому вкусному. И, к тому, нас кормили и не попрекали. Тут не только физическая благодарность, но и моральная, самая горячая, самая искренняя.
Под этим утлом зрения в ‘славянофильство’ не входит никакой вражды к западной цивилизации, никакого с нею антагонизма, никакого в отношении ее высокомерия или презрения. Это был смертный грех старого славянофильства, притом совершенно искусственный, деланный и, может быть, только от этого не приведший всего ‘славянского дела’ к смерти, хотя его изморивший, доведший это дело до паралича, смерти подобного. Все старые славянофилы, все, имена кого мы назвали, даже не исключая и Погодина, зачитывавшегося в молодости, т.е. когда он уже был славянофилом, Шиллером, все они были не только образованнейшими людьми своего времени, но и горячо любили и втайне благоговейно чтили западную цивилизацию. Да и как было иначе, когда они ею жили, в ее формах мыслили, ее языком говорили и писали? Хомяков писал как европейский публицист, как европейский образованный богослов, нимало не подражая и не походя на Сильвестра, автора ‘Домостроя’, или на Симеона Полоцкого в его силлабических стихотворениях! Ив. Киреевский издаваемый им журнал назвал ‘Европейцем’. Соловьев основательно упрекал Страхова, что в его ‘Борьбе с Западом’ никакой ‘борьбы’ не содержится, ибо она вся, вся эта книжка и вообще вся литературная, философская и критическая деятельность почтенного славянофила, или ‘якобы славянофила’, вращается в типичных европейских понятиях и опирается на требования европейского просвещения, на данные европейской же жизни и философии. На это возразить было нечего. Но Соловьев сказал афоризм, ничего из него не развив, бросил едкий укор, не заметив, что подошел к целому открытию. Само собою разумеется, — ‘что едим, тем и живы’, и от Киреевского и Хомякова до Страхова и Данилевского мы все суть европейцы, и только европейцы, и никакого славянофильства ‘в натуре’ у нас нет и ни в ком не было. Что съели, то и лежит в брюхе, а что лежит в брюхе, — перейдет в кости. Однако эта истина нисколько не отвергает возможности и законности славянофильства как идеи, как программы, как борьбы и усилий. ‘Прежде ели чужой хлеб, в будущем хотим есть свой’. Вот и весь разговор. И спор кончен о ‘возможности’ и ‘желательности’. Перенесемся в политику, и мы увидим, до чего это так. Ведь и ‘социалистического государства’ или ‘социалистического общества’ никогда не было, а социализм есть, да и не только есть, а образует могущественную в Европе партию, не чета нашему голому доселе славянофильству. Маркс, Лассаль, Прудон или Бакунин были точь-в-точь такими же ‘буржуа’, как и Шульце-Делич. Да и как же иначе, раз они были в ‘капиталистическом строе’? Они издавали книги на ‘капиталистических основаниях’, покупали мясо и хлеб сообразно ‘спросу и предложению’ и ничуть не отказывались от денег, например, платимых редакторами газет, и от них не отказывался Прудон, возгласивший и веровавший, что ‘деньги — это вид грабительства’. Точно так все было, как у Страхова в ‘борьбе с Западом’, которую он поднял, требуя направо и налево от своих противников уважения к тезисам гегелевской философии, признания биологических взглядов Кювье и защищая величие и вечную красоту Гёте. Как же иначе? Как иначе поступить с деньгами, Гёте и философией? Ели — благодарим, но можем и кончить.
Прудон кончил с деньгами в пол, создав идейно совершенно новую систему экономических отношений, и в частности денежных, условно-одинаковых, ценностей. Так же точно славянофилы не потому были славянофилами, что они перестали быть европейцами, они были европейцами и, главное, никак не могли, не имели сил и ни малейшей возможности перестать быть таковыми, и только таковыми, до тех пор, пока в наличности, в наличном пользовании каждого из них была единственно европейская, т.е. эллино-латино-германо-кельтическая, цивилизация, при зачаточном состоянии славянских племен, при младенческом их росте, при полной незрелости всего славянского. Но чтобы это исключало возможность и желательность славянского роста, — этого, конечно, не было!
Младенец еще не родился. Следует ли прогнать акушерку? Конечно, надо звать ее, удержать, пригласить и попа, чтобы окрестить новорожденного. Вот и весь ‘славянский вопрос’. И не о чем было спорить Герцену и Белинскому с Константином Аксаковым и Хомяковым.
Имена эти кстати попали под перо. Если, с одной стороны, Киреевский и Хомяков были всецело европейцами, и только ими, то, с другой стороны, с равным правом можно сказать, что Герцен и Белинский были столь же пламенными славянофилами и для торжества идеи этой, для победы всего ‘славянского дела’ сделали, пожалуй, даже больше, чем Константин Аксаков или Киреевский. Чем? Как? Да тем, что они были русские литераторы, что они положили на создание русской литературы и на выработку лица русского писателя, нравственного и идейного лица, нимало не похожего на личность германского или французского писателя и журналиста, больше таланта, больше жара, чем и К. Аксаков, и Ив. Киреевский. Таких, как Киреевский, и у французов много. Мало ли с его усердием читали и увлекались Григорием Турским и провансальской поэзией. А германских исследователей, публицистов и патриотов в том роде, как Константин Аксаков, столько, что хоть пруди ими пруд. Но Белинский один, и такую, как он, личность вы не подберете ни при каких усилиях ни в Германии, ни во Франции, ни в Англии. Таким образом, ‘личность русского писателя’, — как с этим всякий согласится, — Белинский выработал в такой степени, как никто другой. Недаром Тургенев захотел лечь в могилу рядом с ним. Ну а ‘личность писателя страны’ — это такой краеугольный камень в цивилизации, значение коего не увидит только слепой. И выходит, что Белинский трудился для ‘славянофильской идеи’ гораздо больше, чем сами славянофилы. По крайней мере, успешнее и больше сделал.
Так, Петрарка, конечно, был итальянцем, а не римлянином. И возрождал не классическую древность, а входил прекрасным звеном в цепь явлений и фактов, сумма коих именуется ‘итальянскою литературою’ и ‘итальянскою культурою’. Мы называем рядом имена: ‘Данте, Петрарка, Боккачио’, итальянцы сладко соединяют эти имена, хотя один пел средневековый ад, третий осмеивал и ад, и рай средневековья, а второй воображал, что ‘все итальянское уже прошло, и настанет завтра все римское‘. Римского не пришло, а итальянского увеличилось.
Так было с Хомяковым и Белинским, и уже теперь произносят иногда, что ‘сороковые годы русской образованности украсились такими именами, как историк Грановский, богослов Хомяков, критик Белинский и публицист Герцен’. А ссоры их, — до чего они умерли! До чего неинтересны, не живы их темы! А значение их живо и сейчас, и даже на расстоянии оно стало больше, чем в то время!
Это как в математике: решенные мелом на доске задачи стираются, а метод их, обнаруженный в решениях, остается. Всякий человек в жизни своей решает задачу, но когда жизнь прошла, задача решена удачно или неудачно, то могила есть не единственное, что от всего этого осталось. В небе зажглась новая звездочка — бессмертная часть труда человеческого. Она будет вечно светить земле примером своим, мыслью своею, опытом своим, итогом своим. Итоги же ценности Белинского и Хомякова уравниваются. И спор, горячий на земле, не продолжается на небе.
Между тем безрассудною и ненужною враждою своею к западной цивилизации, упреками ей, укорами ей, презрением к ней славянофилы возмутили против себя все благородные, бескорыстные элементы русского общества, которые до очевидности ясно видели, что такое западная цивилизация, до какой степени она превосходит наше ‘русское ничто‘, как она возвышенна, духовна и плодоносна. Она возмутила Белинского, Герцена, Грановского не умственным возмущением, а нравственным возмущением. ‘Есть чужой хлеб и плевать в лицо тому, чей хлеб’… Да и действительно, это — свинство, и оно лежит пятном на старом славянофильстве. Но полная истина заключается в том, что это презрение было деланным и наружным, ‘для дела’, ‘для программы’, о которой ошибочно думали, что она невыполнима другими путями иначе, как отталкиванием от европейской цивилизации, презрением к ней. Но внутри эти люди горели совершенно таким же энтузиазмом к Европе и ее просвещению, к ее науке и ее искусству, к поэзии ее и гражданственности, как и самые пламенные западники, как Грановский и Белинский. И скажи они прямо внутреннюю истину свою: ‘Великий этот хлеб, хлеб Европы, — святой, питательный. Только им мы и были сыты, только им мы и были живы. Но Бог велел каждому человеку самому трудиться на земле. Отныне мы берем плуг и в поте лица нашего, в поте лица русского будем распахивать наше русское поле’, — и вся плеяда западничества протянула бы им руку: ‘И мы с вами’.
Как иногда от небольшой умственной ошибки проистекает много нравственного, житейского зла, сколько свар, сколько злобы…

IV

Договорим о славянофильстве.
Пытаясь сделать славянское движение ‘возрождением’, они слили его с археологическими изысканиями и невольно окрасили свою мысль и программу своей партии консерватизмом. Со времени возникновения славянофильства всякий консерватизм на Руси идейно стал заимствовать у них все свои аргументы, искать в мировоззрении их опору для себя. Лично и конкретно это выразилось, в 80-х годах ХIХ века, в отношениях Каткова к И.С. Аксакову и ‘Московских Ведомостей’ к ‘Руси’. Катков не симпатизировал Аксакову и хотел бы обойтись с Россиею и русским обществом круче, чем это вытекало из мягкой натуры Аксакова. Известно, что в ночь смерти И.С. Аксакова, когда разнеслась весть о его кончине, и весть эта была принесена и в кабинет М.Н. Каткова, он вынул из типографской машины убийственную презрением статью против него, которая должна была появиться назавтра. Он все время только ‘терпел’ Аксакова, и лично, и литературно, и терпел довольно нетерпеливо. Но для чего? Почему он сразу и уже давно не вступал в борьбу против него? Да оттого, что это значило бы восстать против всякого идеального обоснования консерватизма, которому служил Катков, и вдруг обнаружить, что тут в зерне дела лежит аракчеевщина-клеймихелевщина, а не благочестивые Симеон Полоцкий и поп Сильвестр. Оправдания перед Россией не было бы. Славянофильство, таким образом, сшило удобный, приветливый мундир, который охотно начал надевать на себя русский консерватизм, оно сработало духовный панцирь, от которого отскакивали язвительные стрелы прогрессистов и свободолюбцев. Предоставляя Аксакову восхищаться земским собором Московской Руси, Катков и Победоносцев извлекали из этого восхищения ту лучшую себе наживу, что ‘конституции, значит, не нужно России, — она и невозможна, и вредна для нас‘. ‘Мы будем жить самобытными порядками‘, — идеальничал Аксаков, идеальничали Хомяков и Самарин. ‘Да, да, никаких европейских порядков нам не надо’, — говорили государственные мужи толстовского пошиба, занося над Россиею немецко-русский ‘Клер’, ‘кнут’. Вас. Ос. Ключевский, на лекциях русской истории в Московском университете, производил русский ‘кнут’ не от какого-то татарского слова, как делали ранее филологи, а от немецкого ‘Клер’. Эта связь славянофильства с консерватизмом и погубила его. Россия до такой степени была отсталою страною, ей так нужно было движение вперед, просвещение, свобода, обеспечение гражданской личности, что решительно всякий консерватизм в тогдашних условиях был чистым ядом. Славянофильство, которое вдруг дало в руки консерваторов такое прекрасное оружие, окрасило какою-то мечтою и романтизмом их грубые, бесчеловечные и сухо эгоистические приемы, ‘мероприятия’, всю практику, все вожделения, сделалось ненавистно всему русскому обществу, которое стало видеть в нем, и совершенно основательно, злейшего врага русского просвещения, русского освобождения, русской гражданственности. Всего ‘хорошего русского’…
И между тем лично славянофилы все были свободолюбивы. Это слишком хорошо известно. Хомяков, все Аксаковы, Юрий Самарин — это были ее лучшие русские граждане, настоящие ‘Минины и Пожарские’, не хуже, не меньше. Россия, можно сказать, не рождала лучших сынов, чем эти просвещенные, патриотические люди, которые в душе своей, в уме своем соедини ли верхушки европейского и русского просвещения. Все это так, все это бесспорно. А в тени этой кроны нежился ‘Клер’, ‘кнут’. Аксаков, Хомяков, подпекаемые цензурой, которая их кусала за пятки, пытались выкрикнуть против этого кнута что-нибудь, но выходило сипло, глухо, бессильно, фальшиво в тоне. Ведь это была ‘старорусская основа’, процветавшая и в княжеский период русской истории, и в московский. Всегда пороли. И даже Сильвестр в ‘Домострое’, даже этот величайший идеалист старорусской жизни, советовал ‘постегать не очень плеточкой’, если жена перечит мужу. Как это ‘постегать немного плеточкой’? До каких пор, сколько? И не Сильвестр же будет стоять цензором-защитником около ‘постегиваемых’ супруг. Само собою разумеется, что ‘идеальный’ совет Сильвестра, данный в XVII веке и на этот XVII, и (в идее) на все последующие века, для всей Руси, на практике развернулся в озверевших мужей, которые учили ‘благоверных’ поленом и чем попало. ‘И-и, миленький, чем меня не били, только печкой не били’. Печку нельзя взять в руки и ударить ею жену, мать и женщину. Ну, а ‘что можно было взять в руки’, видною подвижною вещью били их всех и везде. Кроме счастливых исключений.
А в Японии вот их не бьют. Головнин, проживший три года в японском плену, еще до усвоения страною европейской образованности, рассказывает, что побитая женщина и побитый ребенок — явления неизвестные в Японии.
Славянофильство всегда было бессильно, даже всегда не имело твердого голоса, а какой-то надтреснутый и фальшивый, в двух направлениях: в направлении ‘старорусского’ зверства и молодого русского радикализма, именуемого в то время ‘нигилизмом’. Против первого оно не имело силы оттого, что это было ‘все-таки свое, русское‘, а против второго потому, что он был свободолюбив и демократичен, а они были искренними свободолюбцами и народниками. Положение трагическое. Славянофильство всегда было литературно бесцветно и немощно, оттого, что куда бы они ни двинулись, вправо или влево, они вступали в противоречие с которым-нибудь из священнейших своих убеждений. Влево двинутся — это против ‘народностей’, не ‘исторично’, вправо — это против ‘свободы’ и ‘просвещения’.
Их высмеивали. И действительно, внутри трагическое, их положение было снаружи комичным.
Их ненавидели: они бронировали русский консерватизм.
За ними не следовали: из относительной, но большой тьмы они звали в совершенную темень, из почти рабства они звали в полное рабство.
Это печальное положение и печальная программа ничуть не скрашивались их милым характером. Что кому до него? От этого характера было хорошо их друзьям, их знакомым, их прислуге. Нужно было, чтобы России, русским было хорошо, а от малейшего успеха славянофильства им становилось все хуже и хуже. Годы от 1881 до 1894, когда теории Н.Я. Данилевского, изложенные в его ‘России и Европе’, стали почти программою русского правительства, были самыми тяжелыми для народа и общества: это были те годы, когда о голоде, поразившем огромное пространство России, нельзя было печатно говорить, нельзя было назвать его, позволялось говорить только о ‘недороде’, явление мягкое, говорившее о чем-то ‘не очень’, о чем-то не страшном, не пугающем, когда люди в XIX веке, в цивилизованном государстве, в Европе, в христианстве умирали оттого, что им нечего есть!
Даже страшно произнести! А это — было! И о таком-то ‘бывшем’, о такой наличности нельзя было заговорить вслух! Это в пору торжества идей Данилевского и Аксакова, когда в правительстве стояли лица из их личных друзей и почитателей (Победоносцев — друг Аксакова и Достоевского).
Можно ли представить друзей Салтыкова, Глеба Успенского, Михайловского, которые в годину народного голода заставили бы цензурою молчать о голоде, называя его ‘только недородом’.
И общество ринулось за Салтыковым, за Успенским, за Михайловским… ‘Рыба ищет где глубже, а человек — где лучше’.

* * *

Славянофилы сделали умственную ошибку, и от этого программа их была гораздо ниже их личности. В чем заключалась эта ошибка?
Нужно было звать Россию к пробуждению, а не к возрождению. По смерти Лермонтова в черновых его бумагах был найден клочок, на котором было написано: ‘Россия вся в будущем‘, и эта единственная строчка была обведена кругом, в рамку. Очевидно, поэт об этом думал, очевидно, это не было сболтнувшимся словом. Между тем он написал ‘Купца Калашникова’, лучшую из наших эпических поэм, и он же написал стихотворение:
Люблю отчизну я, но странною любовью, смысл которого, впрочем, заключается в том, что не бранные успехи России, не ее политическая мощь привлекают поэта, а… этнографические картины, вид деревни с подвыпившими мужичками! Мотив, данный всему Глебу Успенскому, всему Некрасову, всему этнографическо-радикальному движению 60-х и 70-х годов XIX века. Вот как далеко вперед заглянул Лермонтов. Он совершенно сливается с этими будущими движениями русской литературы и общественности, которые ‘заказали путь’ к старому, к прежнему, к древнему, которые всем своим смыслом на протяжении десятилетий слились со смыслом обведенной чертою строчки Лермонтова: ‘Россия вся в будущем‘. Что же это значило в устах поэта, который изваял могучий образ Грозного в ‘Песне о купце Калашникове’, который знал о фигуре Пимена в ‘Борисе Годунове’, читал и зачитывался ‘Полтавою’ и проч.? Что это значило? Да ведь хорошо было писать стихи о Грозном, а каково было с ним жить? Одно — иллюзия творчества, и совсем другое — действительность! А славянофилы призывали к действительности, они пытались воскресить прошлое в настоящем! Не нужно обманываться поэзией, которая лучшие свои строки и лучшие картины находит в страшном, находит среди ужасного, которое нельзя же возводить в программу! Несравненно описание в ‘Войне и мире’ аустерлицкой битвы. Помните этот конец ее, где русские солдаты, обозы, генералы, адъютанты, уже не разбирая чинов и должностей, столпились на мосту в невыразимой давке, ‘а ядра, все нагнетая воздух, через равные промежутки времени ложились одно за другим в эту гущу’?..
— Пошел на лед, пошел! Чего забоялся, пошел! — закричали стоявшие в середине, куда падали ядра, крайним.
Спрыгнули на лед. Пошли. Лед проломился.
Хорошо описано, а каково это было пережить, даже минуту-две пережить?
Лермонтов хорошо понимал, что поэтических картин было много в русском прошлом, но это прошлое не было нравственною книгою. Этнография — вот все, на чем он остановился уж с любовью, любуясь.
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи тень,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Люблю дымок спаленной жнивы…
И прочее.
Россия — страна великих обещаний и, вместе, очень тяжелых снов. Ну, какие у нас золотые грезы о прошлом? Давит, как кошмар. Это сплошной плач и ужас. Вот только что на днях появилась брошюрка — исследование ‘по неизданным документам’ о суде и ‘деле’ Артемия Волынского, патриота времени Анны Иоанновны. Оказывается, Бирон разгневался на него не потому, что этот кабинет-министр спорил с ним в правительстве по поводу Курляндии и русско-польских отношений, как передают об том учебники, а потому, что, видя немецкое засилие при русском Дворе, Волынский тайно препятствовал браку сына Бирона с принцессою Анною Леопольдовною, что открывало бы потомству Бирона русский путь к царскому престолу. И то, как ‘препятствовал’ этому Волынский? Не более, чем выразив радость принцессе Анне Леопольдовне по поводу того, что из двух предложенных к ее выбору женихов, молодого Бирона и принца Ульриха-Антона, она остановилась на последнем, а при взгляде на первого заплакала. И вот Бирон объявляет Анне Иоанновне, что ‘при Дворе быть ему или Волынскому’… Кровь леденеет при дальнейшем изложении. Как, попав в зубчатые колеса машины полою платья, человек втягивается в нее медленно и смалывается в куски, так погиб несчастный Волынский… Какие-то люди были тогда ужасные: медленные, неуклюжие, неумолимые. Машина… Начальник тайного розыска объявляет кабинет-министру, что императрица велела ему ‘не приезжать ко Двору’. Поняв, что это значит, Волынский поехал во дворец Бирона, но Бирон не вышел к нему, хотя он два часа ожидал его милости. Начался суд… Даже не понятно, о чем, почему? Волынский был обвинен в умысле и словах, обнаруживших, что он, Волынский, желает взойти на всероссийский престол!! Даже не дали труда придумать что-нибудь правдоподобное, вероятное. ‘Все равно, — хочется кушать’. Напрасно Волынский говорил, что никто от него таких слов не слыхал и ничего подобного он в душе не имел: его присудили посадить на кол живьем. ‘Но по всегдашнему милосердию своему, монархиня, прочтя постановление суда, решила, что такая смерть слишком люта, и смягчила приговор: виновному, вырезав язык, отрубить правую руку и голову’. И вот, описывается, как в Петропавловской крепости ему вырезали язык, и, завязав рот полотенцем, дабы удержать кровь, наполнившую рот, вывезли на Мытнинскую площадь — ту, где мы все столько раз проходим и там теперь играют дети, — взвели его на эшафот и в торжественной обстановке, прочтя приговор, отрубили сперва правую руку и потом голову!
О, как счастливее людей коровы! Даже те, что ведут на убой…
И вот вызывает к себе начальника тайной канцелярии бывший кабинет-министр и просит, чтобы ‘на нем’ (по его смерти) императрица не оставила милостью его сына и двух дочерей, — все в возрасте 15 и 17 лет. Напрасная надежда: уж эти-то в чем же были повинны? Их немедленно по его казни вывезли в глухие, отдаленнейшие места Сибири, девочек постригли в монашество в безвестных монастырях, а юношу отдали в солдаты ‘бессрочно’, с тем чтобы служба проходилась им только в том городке Сибири.
Интересно прошлое, в 7 строчек, льстивое уведомление, какое начальник тайной канцелярии послал Бирону после постановления суда: ‘Завтра утром, в 9 часов, на Мытнинской площади имеет быть произведена экзекуция над бывшим кабинет-министром Артемием Волынским. Вашей светлости всепокорный слуга и раб Андрей Ушаков’.
Прочитав, я не мог два дня забыться: все мне мерещился вырезанный язык, наполненный кровью рот и это полотенце… Верно, кровь просачивалась, и были пятна. Люди смотрели. Указ читали…
Дальше, дальше от этого! Боже, только бы забыть! Какими молитвами это замолишь? Какие молитвы нужны после этого?! О, как бесстыден кажется после этой деловой брошюры летописец Пимен в ‘Борисе Годунове’, который, кончив страницу летописания, говорит о том, что все это и подобное надо читать ‘с миром и прощением’… Мне кажется, Пушкин, написавший эту знаменитую сцену и слова о ‘прощении’ потомства и безгневном чтении летописцев, приблизился вдруг к Ушакову в его льстивом письме к Бирону. ‘Вашей светлости всепокорный слуга’… Пушкин только прибавил: ‘слуга и богомолец’. Страшно это сказать про светлого Пушкина, а дело неволит. Живописец М. В. Нестеров, все рисующий ‘Пименов’, сказал мне раз, что ‘Борис’ — любимейшее его произведение в русской литературе, а это место его он не может читать без слез. Как обманчивы иллюзии!
Можно ли забыть Волынского? Никогда! А когда так, — не нужны нам ‘Пимены’.
Они не нужны нам, потому что все мы ‘сердцем хладные скопцы’, как сказал Пушкин же в другом месте. Сказал и забыл…
Ревет ли зверь в лесу глухом,
Поет ли дева за холмом
На всякий звук
Свой отклик в воздухе пустом
Родишь ты вдруг.
Не нужно нам этого! Мы люди и хотим ужасаться и плакать ужасом человеческим и слезами человеческими.
Никакие ‘Полтавские битвы’ не искупят Артемия Волынского, и вообще его ничто не искупит, нельзя его искупить. Бывают единичные преступления, но там патология уродливости или чрезмерный злой нрав одного: здесь же мы имеем не случай и не вспышку, не единоличное помешательство. Нет, мы имеем систему, порядок и закон, мы имеем правильный суд, ‘по всей форме’, и имеем судей и зрителей. Кто был зрителями? Вся Россия, и Пушкин… Пушкин и Карамзин. Даже наше время примешалось к ‘равнодушному зрителю’, потому что ведь никому-то, никому не пришло на ум хотя бы поставить на Мытнинской площади памятник-могилу, памятник-эшафот, памятник-крест, ну, что-нибудь и как-нибудь, невинно убиенному и притом за всю Русь, за всех русских убиенному. Ибо он пострадал за русские интересы, за престол русский, к которому подкрадывался выскочка.
И забыли. Только вот нельзя сказать — ‘и плюнули’. Э, все равно… Действительно забыли и прошли мимо и танцуем.
Что же тут трястись над летописями и вздыхать и прочее, — как приглашали славянофилы? Можно только если читать, как делается в годовой церковной службе с Евангелием, выбирая одни ‘зачала’. Вот был Рюрик — слава, победил Димитрий Донской Мамая — слава, охотился Владимир Мономах на туров — поэтично и слава! И Петр, и ‘сии величественные Иоанны’ — ну, конечно, слава, слава до задыхания, до одышки, до хрипоты. Но побегали днем, покричали ‘ура’, легли в постель, закрыли глаза… и приходит Артемий Волынский, с полотенцем на рте, по которому красные пятна.
— Ему язык вырезали! О, что в том, что при Полтаве победили: живому человеку язык вырезали…
И все, от гимназиста до мужика, все, в ком свежо чувство, шарахнутся прочь! ‘О, закройте эти летописи, не надо! Не надо! Бежим!’
Славянофилы слишком переучились. Они были до излишества образованны, знали по три, по четыре иностранных языка, читали все литературы, всякие книги. Образовалась масса пересекающихся впечатлений, где всякое чувство глохло, тускло. Непосредственности в них не было. Народ — непосредственнее. Ему нельзя не быть свежим: он должен сотворить историю. Народ здоров и не пресыщен ученостью, никогда не будет пресыщен. И он не заслушивается родной истории, ни из чего не видно, чтобы заслушивался ею. Спроса ведь на эти книжки нет, и никогда не было: как мало дошло до нас списков летописей! По два, по три экземпляра! То есть их не читали!
Русские дети в школах тоже не увлекаются русской историей… Что поделаешь, — и как тут быть славянофильству?
‘Россия вся в будущем‘. Вот это ‘будущее’ любят и гимназисты, и мужики. Сколько о нем мечтаний, кажется, ни у одного народа нет стольких мечтаний, связанных с ‘будущим’, с ‘возможным’, с ‘должным’. К концу XIX века это так нахлынуло, что половина политики русской ушла на ‘борьбу с мечтательностью’.

* * *

Возьмем церковь, ее положение, ее учение, дух. Славянофилы, с точки зрения ‘возрождения’, естественно, должны были обратиться к первоисточнику всего, к Византии. ‘Возродить Византию после Петербурга или в Петербурге же’ — вот краткая формула всего в них. Аксаков, когда звал ‘домой’ Россию в 1881 году, то он звал ее не в Москву, как казалось всем и казалось ему самому, Москва — только перепутье, промежуточная станция. Он, конечно, звал в Византию, захватив на перепутье и Москву с собою, туда, где около Влахерны и Феодора Студита сидели другие и уже настоящие ‘Иоанны и Константины’, из которых один, победивши болгар, всем пленным, т.е. взятым в плен частям разбитого войска, приказал выколоть глаза, отобрав только косых и кривоглазых. Этим косым и кривоглазым он повелел вести ослепленных домой, на родину. Вот уж это по-настоящему было ‘царствовать на страх врагам’…
И, закрыв летопись, опять хочется сказать: ‘Бежим! Не надо!’
Некуда нам, русским, приткнуться, а есть у нас для ‘притыкания’ одно — это будущее.
При участии и содействии двух братьев Киреевских, Ивана и Петра, в Оптиной пустыне, знаменитой уже в то время, образовалась целая как бы комиссия перевода греческих аскетических писателей на русский язык. Одна за другой начали появляться те книги, которые до настоящего времени составляют ‘духовное млеко’ всех наших монастырей, всего монашества. Тогда-то были переведены Иоанн Лествичник и знаменитое ‘Добротолюбие’… Пока у Чернышева моста в Петербурге в 1902 и 1903 годах не было сказано и доказано, что все это — не нужно, вредно, ошибочно, не в светском, а в религиозном отношении, не нужна и ошибочна не только Москва, в этой части ее идеалов, но и Византия, которая в религиозном отношении сама походила на тех кривых болгар, которые вели ослепленных ею своих соотечественников. Византия взяла из Евангелия только несколько крупинок, тех печальных строк, которые были сказаны у Распятия и вблизи с Распятием, и пропустила мимо ушей все, что сказано и утверждено в Евангелии же, и сказано больше! Она прошла мимо самого воплощения Сына Божия, т.е. того факта, что пришествием Христа на землю освящалась и оправдывалась вся плоть человеческая, т.е. телесное, физическое, кровное, костное его начало! Византия разорвала Вифлеем на клоки, затоптала это место Евангелия, оставив из него одну Голгофу и указав на эту Голгофу человечеству. И в этом опять она сделала ошибку: ибо Христос взошел на Голгофу не из добровольного желания, не по хотению Своему, не оттого, что природа ‘божественного’ и природа ‘страдальческого’ совпадают, а по необходимости и невольности — ради избавления человечества от греха, проклятия и смерти. Цель достигнута — средство отпадает. Или Византия не верила, что цель достигнута, что человечество избавлено от уз своих, и смерть Спасителя была подлинно искупительна? Страшно сказать, но Византия действительно этому не верила, прямо она отвергнула все христианство, все ‘Христово тело’.
Она все Христово поняла тяжело, поняла и истолковала как новую тяжесть, возложенную на человечество, на землю, на выю бедных рабов земли. Христос облегчил — она отяжелила! Христос развязал узы — она вновь надела их! Разве же не ‘узы’ монастырь с его затворами, высокими зубчатыми стенами, с его уставом? И разве не сказал Христос прямо: ‘Я пришел проповедать пленным освобождение, заключенным в узы — изведение из них: лето Господнее и благоприятное’. Вот это-то ‘лето благоприятное’ Византия и затоптала, вырвала его из Евангелия, заместив мраком и печалью. Явно, дело Христово искажено. Оно искажено не ‘пороками’ монашества, не слабостями дурных монахов, как это всегда говорилось и думалось, а самыми его добродетелями, высокими в монашестве лицами, духом, идеалами. Как наибольший ‘воин’ есть тот, который победил, т.е. умертвил наибольшее число врагов, так самый совершенный монах — он-то далее всех и отступил от света Христова, погрузив все в ночь и сам нося на себе эту ночную, черную одежду как явное показание тайного существа. Самим им этого не видно, как не может человек увидать своего затылка. Чтение, все правила, вся практика жизни, весь авторитет древних, тысячелетних отцов убеждает их в истине своего подвига, как такому не поверить? Поверили бы и все, но слово Божие, как слово света, рассекает эту тьму, повергая в осколки тысячелетнюю храмину Византии, которая и погибла под ударами турок не по порокам императоров, не по слабости войска, но понесла небесную кару за преступления учения своего, духа своего, смысла своего — против небесного света.
Христос облегчил человеков: она отяжелила! И с нею было поступлено, как с евреями, отведенными в вавилонский плен.
Спрашивается, что же тут ‘возрождать’, как можно ‘возрождать’?
Своею мыслью о ‘возрождении’ славянофилы ставили ‘точку’ всякому существенному движению вперед России, допуская только частные поправки, небольшие переделки, — главным образом по части ‘личной добродетели’, что очень согласовалось и с уставом Феодора Студита. Они ставили доску, ставили заслон перед тем ‘будущим’, которое составляло мечту русских людей, — в чем бы это ‘будущее’ ни состояло. Не ‘такого’ или ‘иного’ будущего они не хотели, они не хотели его всякого, они хотели прошлого. В этом и была могила славянофильства. Общество перешагнуло через них и пошло дальше.
Но, как мы говорим, сущность славянофильства, как славянолюбия, не в этом и состоит. Не в археологии, не в возрождении. Она состоит в любви к славянам как племени. Любовь же ищет человеку лучшего. Кто любимого облекает в старые одежды, в ветошный наряд? Так поступают с нелюбимым, с безумным или по безумию. Мудрый же одевает дорогого человека в новый роскошный наряд: вот чего ждет славянство от России, о чем нужно подумать России.
Это — прекрасная даль, которая нас манит. Куда нас звал еще Белинский и звали все смертельные враги славянофилов, в то же время сами славянофилы. Они только боролись против программы ‘возрождения’ и отстаивали другую программу — ‘пробуждения’.
Это ‘пробуждение’ и есть шитье новой одежды для дорогого существа: для славянских братьев и для нас самих, в которых славяне видят старшего и более сильного, но едва ли более счастливого брата. Грусти много и там и здесь…

V

…Два дня я вчитываюсь в то, что было сказано, в Государственной Думе по поводу сметы морского министерства, и в частности тех 12 миллионов, которые испрашивались на постройку четырех новых броненосцев. Каждый скажет: ‘Два дня, когда газетный лист пробегается в час’… Да, но я давно устал и давно перестал ‘пробегать’ печатные страницы, предпочитая этому вовсе не читать их. Конечно, пишется так много, и куда же все это прочесть. Но выпадают дни и попадаются страницы, которые нужно прочесть, и уж тогда ползешь по строчкам, ощупывая пульс в каждой из них, вглядываясь, если можно так выразиться, в глаза каждой строчке. Знаете ли вы, что, читая очень внимательно, можно воссоздать для себя звук говорящего голоса, и в неподписанной статье, по этому звуку, можно распознать и автора, если в то же время знаешь его живую, устную речь. До такой степени в слоге, в стиле переливается полная душа во всей ее живой вибрации.
А тут, в этих прениях, приходилось еще так много обдумать, связать. И два дня протекли в упорной мысли над двумя думскими днями.
Первый раз за три года, как у нас существует парламент, я почувствовал себя конституционно удовлетворенным, и, думаю, потому, что два эти дня были, в сущности, первыми конституционными днями у нас. Проистекло это не от впечатления речей, которое не могло быть особенно сильным, а от сопоставления речей, и того результата для всей страны, какой получился от этого сопоставления. Как ‘речь прокурора’ и ‘речь защитника’ ничего особенного не представляют собою, и выше их стоит ‘присяжный суд’, который рассматривает и решает дело, выслушивая обе стороны, так точно суть парламентаризма и конституционализма далеко не исчерпывается звоном депутатского зала, не исчерпывается речами там, как бы они ни были красноречивы и значительны. Суть парламентаризма ‘во всей совокупности чего-то’, что устанавливается и начинает править страною, исходя из этого зала, из этих комиссий, кабинетов, — ‘всего’, что объединяется названием и фигурою Таврического дворца. Дело не в искрах, а в пересечении их, дело в узоре взаимно-скрещенных речей, дело во впечатлении от живых физиономий, из которых одни пришли сюда из толщи народной, другие ‘явились для дачи разъяснений’ из бюрократических верхов. Дело в итоге и в нравственных оттенках этого итога, которые в некоторых случаях и в некотором положении приобретают такую силу, которой не может сопротивляться никакой каприз, произвол и проч. Этот моральный итог и начинает вправлять страну в рельсы, правильные, твердые, постоянные.
Недостаток нашего парламента заключается в его литературности. Недостаток простительный и слишком объяснимый, ибо Дума и все, с нею связанное, явились плодом, в конце концов, ‘литературных веяний’. Не молчи русская литература целый век о парламенте, — за невозможностью говорить и в то же время при завязанном рте, — не думай она о нем и только о нем, со всею силой маниакальной сосредоточенности, — его бы и не явилось. Просто не пришло бы на ум именно его дать, когда пришла трудная и растерянная минута. На прямую сущность рабочей забастовки и был бы дан прямой ответ в виде нового фабричного законодательства, и проч. Но был дан ответ косвенный, от ясного и очевидного для всех положения вещей, что самая забастовка была лишь формою, видом, под которым таился другой мотив, литературно-общественный мотив вековой протяженности. От этого мотива своего Дума получила свое выражение, свою физиономию. Она была чисто литературною физиономиею. От выбора первого председателя первой Думы, этих знаменательных 3 часов пополудни, когда около решетки Таврического дворца вдруг все физиономии расцветились, и из уст в уста передавались слова: ‘Ну, кого? Муромцева?’, ‘Конечно, Муромцева’, — от этого дня и часа все полилось в Таврическом дворце, как лилось десятки лет со страниц ‘Отечественных Записок’, ‘Русского Богатства’, ‘Вестника Европы’, ‘Дела’ и проч. Нового по существу ничего не было и — увы! — не было ничего в сущности конституционного и парламентского. Ибо конституция и журнал — это совсем разные вещи!
Дума должна государствовать, а не литераторствовать, а между тем собранные литераторы и читатели литераторов ничего еще решительно не могли и не умели делать, как устно излагать то, что они написали бы, или излагать и перелагать то, что они вычитали. Впечатление получалось шумное, но слабое, дела никакого не получалось. Памятные дни первой и второй Дум, когда говорил свою первую или свою заключительную речь Церетели, или когда поднимался на кафедру Алексинский и начинал точно капать серной кислотой по бюрократии, — все это были, однако, известные страницы литературы… Парламентаризма никак не выходило, конституционализма никакого не было. Все было давно известно по темам, по тону из публицистики Михайловского, Мякотина, Пешехонова, Слонимского, К.К. Арсеньева, из ‘Освобождения’ П.Б. Струве, из статей П. Лаврова, Герцена, Бакунина, Плеханова. Ничего кроме этого, ничего переступающего за грань этого. Наконец, шумные и скандальные дни, когда встречали военного прокурора Павлова или когда произносил свои угрозы Аладьин, — все это были эпизоды из полемики покойного ‘Современника’. Шум против бюрократии, все это было так старо!
Нужно было государствовать, а государствовать не умели и отчасти к этому даже не было вкуса. Вошедшие в первую и вторую Думы люди — или ‘пролетарии’, или интеллигенты — были слишком частными для этого людьми. Государственность представляла для них только предмет полемики, вся их предыдущая жизнь ушла на то, чтобы показать и показывать, как частный человек, частное лицо страдает от государства и государственности. В сущности, это было вековым предметом нашей литературы. Они все были невольно и неудержимо противогосударственники или безгосударственники, были ‘анархистами’ в том благородном и изящном виде, в том тихом виде, в каком был ‘анархистом’ знаменитый Элизе Реклю, первый географ своего времени. Ну, что общего между географиею и анархиею? Называть себя ‘анархистом’ и всю жизнь заниматься географиею, — и значило бы быть только ученым, для которого весь мир представляется в виде вечной иллюзии без войн или где ‘не надо войны’, без полиции или где ‘не надо полиции’, без суда и с отрицанием суда, ибо против кого же злоумыслит такой ученый или на кого он пойдет жаловаться? Вершины умственного и нравственного развития человечества всегда были этою тихою, бескровною анархиею, где соединялись Гёте и Спиноза, Д.-С. Милль и Рикардо, где были наши Станкевич и Грановский. Что им, мирным людям, государство, государственность? ‘Вредное, несносное, мешающее’. Так члены первой и второй Дум, сливки русской умственной жизни за век, смотрели на жесткое правительство, с которым они встретились в думском зале. Полетели стрелы с одной стороны, которые зазвенели о латы, о броню с другой, как впечатлительны были с одной стороны, так невпечатлительны с другой! Ну, что прокурору Павлову Герцен или Белинский: он привык читать ‘дела’ и ‘делопроизводство’, читать ‘дознания’ и ‘свидетельские показания’, и до литературы ему просто не было никакого дела.
Одни не имели вкуса государствовать, другие не имели вкуса литераторствовать. И разошлись. Разошлись как масло и вода, которым нельзя быть в одном горшке. Так произошел ‘роспуск’ двух Дум. Кому-то, маслу или воде, надо было выплеснуться из горшка. Выплеснули интеллигенцию.
Интеллигенция пережила мучительные, острые дни. Мука доходила до горла, до слез. Можно было во всем отчаяться. Да и действительно, положение было отчаянное: интеллигенция целый век ждала, требовала (скрытно) ‘права участвовать в государственных делах’. Наконец каким-то чудом с неба право было получено. Вдруг оказалось, что интеллигенция не может государствовать, может только полемизировать, уязвлять, смеяться и проч., и проч. Но ведь это, конечно, не значит ‘принимать участие в государственных делах’.
Тут оказала бесценные услуги ‘гибкая партия’, господствовавшая в 1-й и во 2-й Думе, но там явившаяся с литературными претензиями, с литературными программами и литературною критикою правительства, — и ничего не сделавшая в смысле ‘государствования’, в направлении к ‘государствованию’. Она тогда, и особенно при открытии 2-й Думы и во все время существования ее, приняла на себя бесчисленные плевки на эту свою ‘гибкость’. Достаточно вспомнить выходку Алексинского и жесткую тактику трудовиков. Но ‘век живи, век терпи’. Кто хочет жить, должен уметь терпеть. Подошел момент, когда эта оплеванная ‘гибкость’ спасла, в сущности, дело интеллигенции в ее направлении к ‘государствованию’. Пришла больная, страдальческая минута. Интеллигенция была выплеснута из горшка ‘с маслом и водою’. Предстояло или умереть, или приспособиться. Все ‘левее кадетов’ гордо отошло в сторону, пошло ‘куда-то’ от государствования. Но ‘гибкая партия’ приспособилась и сползла опять в горшок, из которого вместе с остальными ее также выкинули.
Третья Дума есть патетически направленная против первых двух, т.е. это есть Дума антилитературная. Так она и пошла в Таврический дворец, — с насмешкою к своим предшественницам, с мстительным чувством в отношении начатков их дел. Будущий историк отметит и подчеркнет все эти возгласы с места депутатов, где они перекидывались язвительными прозвищами с левыми скамьями, с остатками литературы в Думе. Все это характерно. Все это важно. Но ‘гибкая партия’ дальновидно предвидела, что ‘само дело сделает много’, т.е. что эти же люди, столь ‘законопослушные’ в принципе, когда столкнутся на практике с нашей администрацией воочию, с нашими ‘порядками’ или, лучше сказать беспорядком, то во многом переработаются. И у зубра не одни копыта, есть и рога. И вошли они в Таврический дворец копытными, а могут выйти и рогатыми. Здесь литература совершенно точно рассчитала, что наш ‘старый порядок’ или ‘старый беспорядок’ вообще есть вещь, не переносимая ни для какого обоняния, что он оскорбителен для всякого свежего чувства, в том числе и для свежего, чистого, идейного патриотизма и даже консерватизма. Он просто циничен. Ну, а цинизма никакая душа не переносит.
Когда, в ответ на критику морского министерства, премьер-министр заговорил: ‘Ведь для всех очевидно, что отрицательное отношение большинства Государственной Думы не имеет основанием какие-нибудь противогосударственные побуждения, этим отказом большинство Думы хотело бы дать толчок морскому ведомству, хотело бы раз навсегда положить предел злоупотреблениям, поставить точку под главой о Цусиме, для того чтобы начать новую главу, страницы которой должны быть страницами честного, упорного труда, страницами о воссоздании морской славы России‘, — и за этим последовали возгласы с мест: ‘Верно!’ и аплодисменты, то это было совершенно ново в истории нашего парламентаризма, с одной стороны, и в истории нашей государственности — с другой. Упала капля тех чувств, того взаимного сочувствия и понимания, без которых вообще невозможно никакое общее дело, а парламентаризм и конституционализм есть, несомненно, ‘общее дело’, и им только и может быть или его вовсе не будет. Но значение тона этих слов идет дальше: правительство, в лице своего главы, уступило обществу, — ибо палата депутатов есть кристаллизованное, оформленное общество, — в его именно государствовании, а не перед его литературными или говорливыми талантами. Последнее случалось и раньше, как в эпоху сербской войны при Александре II, как в самом начале царствования Александра I. Тогда правительство, по тем или иным причинам, слабело, переставало само ‘государствовать’, и выпущенный или полувыпущенный руль предоставляло давлению ‘литературных веяний’. Тут именно слабело правительство, но общество ничего не приобретало. Оно оставалось тем же собранием частных лиц, которым на минуту жилось легче. Общество наше благословляет эти исторические минуты, благословляет их довольно наивно, забывая, что развязанный раб есть все-таки раб, потому что на него есть документ. Возглас Каткова в 1881 году ‘Встаньте, господа, — правительство возвращается!’ был очень точен в том смысле, что в эти эпохи ослабления правительство действительно как бы уходило, оставляя общество жить по-своему, но нимало не принимая в себя общества, не принимая его в свое государствование. От начала и до конца для всякого члена общества, желавшего вступить в государствование, было непременным условием: отречься от общества. Он отрекался, символом чего была даже внешность: он снимал частное платье и одевался в мундир. Мундир — это ливрея государственности, только в нем можно было ‘служить’. Служба и частное платье, свободное платье, гражданское или обывательское были несовместимы. Таким образом, государство и общество у нас не помогали одно другому, не служили друг другу: это были антагонисты, которые только воевали друг с другом. Положение нелепое, явно чудовищное, гибельное для обеих сторон, для всей России гибельное.
П.А. Столыпин получает свое историческое значение не от каких-нибудь умственных преимуществ, а исключительно от преимуществ своего характера. В нем нет того, о чем вздыхают русские патриотической складки вот уже 25 лет: ‘Боже, дай нам 1/4 Бисмарка! Дай мужа железного, жестокого, который всех бы надул, и надул в нашу пользу’. Таков вздох и мольба С.Ф. Шарапова и ‘всех, иже с ним’, а таких у нас немало. Все эти патриоты похожи на проторговавшихся купцов, которые вечно вздыхают о недостатке хитрости, чему приписывают все свои несчастия. Несчастия России также приписываются ими недостатку в русском правительстве цинизма, алчности, хитрости, свирепости или свирепого эгоизма, — словом, ‘1/4 Бисмарка’. В П.А. Столыпине нет не только ‘1/4 Бисмарка’, но и никакой его дроби: скорее эта дробь, и большая, была в С. Ю. Витте. И кто помнит, как его встречали и провожали после 17 октября, какой стон стоял в печати от ‘Витте и Дурново’, тот сразу поймет, что, действительно, человек нашего времени, человек, который ‘удался’ бы в наше время, должен стоять как можно дальше не только от ‘1/4 Бисмарка’, но и от всей его гигантской, но безжалостной и лукавой фигуры. Забыли старое, хоть и наивное определение славянофилов, что ‘русский народ есть народ этический‘. Но в самом деле, русские так много вынесли на своей спине, что настоящего государственного человека закала Цезаря, Петра или Бисмарка они решительно не в силах были бы вынести. ‘Дерет по нервам’.
П.А. Столыпин не обнаружил никаких великих государственных способностей, да это и не нужно, не ‘ко времени’. В наше смутное и мутное время гораздо важнее ясность характера, даже не сложность характера, ибо всякая ‘сложность’ невольно запутывает. Невозможно не видеть, что он фигурою своею и всеми своими действиями уясняет эпоху. Отсутствие больших государственных способностей требуется самым нашим временем, основная задача которого лежит в смешении государственности и общественности. В возмещение ‘1/4 Бисмарка’ П.А. Столыпин, будучи председателем совета министров, носит штатский сюртук, и это очень важно, что из тех немногих портретов его (это тоже важно, что ‘немногих’) он нигде не снят хотя бы с каким-нибудь кантиком около воротника, хотя бы где-нибудь торчащею светлою пуговицею. Этого всем русским ставшего ненавистным вида нет у него, и все чувствуют, что это не подделка, а натура. Мне приходилось слышать от очень близкого к нему человека, знающего его с детства, об одной черте характера ли его, судьбы ли его, которая очень много объясняет в нем. Когда он оканчивал гимназию, то с ним случилась затяжная и тяжелая болезнь: что-то вроде воспаления надкостницы в левой руке. Между тем подходили экзамены, их надо было держать, а вместе с тем лечение болезни потребовало и операции. Ни одного, ни другого нельзя было откладывать, — и он подвергся операции и вместе с тем продолжал держать экзамен. Связи и положение отца его, корпусного командира, позволяли бы выхлопотать отложить экзамен. Но скромный сын не пожелал вводить в хлопоты отца и вообще пользоваться его положением для своих маленьких ученических дел. Однако операция не помогла: воспаление было хроническим. И потом, перейдя в высшее учебное заведение (кажется, Московский университет), он несколько раз еще подвергался операциям, не прерывая занятий. ‘Таким образом, еще мальчиком он до такой степени закалил себя в терпении и стойкости, в исполнении того, что нужно, что есть долг, каковы бы ни были его личные обстоятельства, что это сделалось его второю натурою. Он всю жизнь проболел, — и боли, запугивание, страх не суть средства отклонить его с избранного пути’. Так заключил свою речь говоривший. Я думаю, это многое объясняет. Это объясняет и его памятную фразу, сказанную кому-то из служащих чуть ли не на другой день после взрыва на Аптекарском острове, где едва не погиб он со своей семьей: ‘Ни одного дня остановки в либеральных преобразованиях не будет’. Это похоже на ‘держать экзамен’ после операции. Просто это была натура. И когда это не фраза, — а значит, это была не фраза, — это прекрасно.
Ясным и твердым своим характером, характером в то же время не жестким, не оскорбляющим, он стал среди мутных волн времени, — и все эти волны стали осаживать из себя муть, очищаться, становиться более прозрачными. Вот и все, что он сделал, — главное, что нужно было сделать. Несмотря на чрезвычайную жесткость и даже жестокость некоторых черт нашего времени, никто не решится приписать ему лично происхождение и в особенности длительность этих черт. Будущий историк разберется в подробностях, но общее мнение всего общества не обвиняет его в жестоком. Всеобщее мнение, наконец, утвердило за ним штатский сюртук в сонме мундиров. Повторяем, только будущий историк сумеет разобраться во всех мелочах нашего времени, но общество инстинктивно чувствует, да и имеет право чувствовать, это по речам его в Государственной Думе, что все же ее главным хранителем ‘наверху’ является он. А для всякого понятно, что это есть главная задача времени, за выполнение которой история с избытком простит ему недостаток ‘1/4 Бисмарка’. Последнее просто теперь не нужно. Задача России — сохраниться, а не расшириться.
Третья Дума патриотична и консервативна. Может быть, это и немного, но это много значит для того, чтобы спустить в море первую и самую тяжелую гущу грязи, которою оброс наш ‘старый порядок’. Известно, что процесс очищения Авгиевых конюшен — один из подвигов Геркулеса — заключался в двух приемах: сперва он разломал одну стену конюшни, и уже затем провел сюда поток смывающей воды. ‘Провести поток смывающей воды’ могут лучше космополиты и либералы, но чтобы ‘сломать стену’, для этого удобнее быть консерваторами и патриотами. Как П.А. Столыпин оговорился, — их никто не сможет обвинить в противогосударственности. То есть из этого обвинения нельзя сделать повода для отказа, для сопротивления. Когда очищающей, реорганизующей, ломающей работы требуют консерваторы и патриоты, тогда перед требованием этим неодолимо склоняется все: оно по силе действия равняется чему-то подобному ‘всеобщей политической забастовке’, ибо присоединение сюда голосов космополитствующих и либералов уже разумеется само собою. Кто же против? 10-15 чиновников, какие верховодят ‘ведомством’ и уже заранее обернуты в бумажку с надписью: ‘Это люди, не любящие своего отечества’, ‘Это люди, не берегущие России’.
В таком положении и очутились представители морского ведомства 23 и 24 мая, — ведомства, поставленного особо и независимо, так как глава его не входит в состав кабинета и, следовательно, не имеет прямой связи с Государственной Думой и, уж тем более, прямой перед нею ответственности. И вот, пред лицом представителей народа и всей образованной, всей читающей России, наконец, всей читающей Европы, вышел товарищ министра адмирал Бострем и с видом гимназиста 1-го класса заявил, что, конечно, выдать военные секреты иностранцам нельзя частному человеку или чиновнику военного и морского министерств, так как это есть государственная измена, наказываемая пожизненною каторгой, если не виселицею, но когда это делается, во-первых, не тайно, а открыто, не частным, а официальным путем и с ведома и по распоряжению министра, то каким же образом министр-то может быть ответствен, наказан или виновен?! Все это он прочел по бумажке, составленной от лица министерства, т. е. как взгляд министерства, и бесспорно прочитанной и одобренной министром адмиралом Диковым. В газетах было передано (‘Нов. Вр.’ No 11566), что в кулуарах бывший министр, адмирал Бирилев, при котором все это произошло, тоже очень горячился и недоумевал, что тут незаконного? Тем более что секреты были переданы заводу Виккерса не в военное, а в мирное время, а в статьях закона говорится о военном времени. Таким образом, два подряд морских министра, призванных реорганизовать и поставить на ноги флот, — оба выразили непонимание, какой произойдет вред для России в случае войны, если неприятельские корабли будут иметь ту непробиваемую палубную броню, не портящиеся от выстрелов пушки и снаряды с несрывающимися в дуле поясами, какие придумали русские ученые и которые составляли тайное, никому ранее неизвестное преимущество нашего флота? Может ли перевести Горация ученик, не знакомый с латинским алфавитом? Если два министра не понимали даже того, что понятно каждому юнге во флоте, понятно каждому кадету морского корпуса, то, спрашивается, что вообще они могли понимать и могут понимать? Ничего. Картина бюрократии нашей развернулась так широко и так разительно, она развернулась перед таким неисчислимым множеством зрителей, перед всей Европой, перед всем светом, что ничего подобного, конечно, никогда не бывало во всемирной истории. Можно представить себе мудрого министра финансов, который, принимая во внимание, что, конечно, выделка частным способом кредитных бумажек наказуется Сибирью, но выделка их казенным способом есть официально установленная вещь, взял бы да и начал печатать кредитки у себя в спальне, но на казенной машинке, сам он и все его домочадцы, непрерывно, по его, министра, разрешению… Ведь ‘разрешение министра’ это и есть законная санкция. И какая же ‘подделка ассигнаций’, если их не ‘подделывает’, а просто ‘выделывает’ сам министр?
Со всех сторон развели руками. Два министра этого не понимают. Ну, как же нам с такими ‘понимающими’ министрами было выиграть японскую войну? Нельзя, как нельзя перевести Горация, не зная латинского алфавита. Вся история России за XIX век осветилась. Как и можно было предполагать, мы имели дело не столько со ‘злоупотреблениями’ или со ‘злоупотреблениями’ во-вторых, а во-первых, мы имели дело с таким младенческим ‘непониманием’, что, можно сказать, Россию только Бог сберег, а не люди берегли.
Высококонституционным моментом и было противопоставление этого младенчества с тою зрелостью ума, о которой председатель совета министров выразился как о ‘беспощадной логике’ блестящих речей целого ряда ораторов. Тут слово ‘блестящий’ хотелось бы убрать. Ну, какой особый ‘блеск’ был хотя бы в речи А.И. Гучкова? Была просто серьезность и одушевление высоким чувством к отечеству. А о чувстве этом бюрократы и верившие бюрократам всегда полагали, что оно присуще только им, а ‘штатские’ его не имеют. Но важно, что премьер-министр упомянул ‘о целом ряде ораторов’. Действительно, кроме Челышева, приписавшего расстройство флота чарке водки, выдаваемой матросам, никто не спустился на уровень понимания или, лучше, непонимания адмирала Бострема. Челышев не стал с ним плечом к плечу. ‘Вот так полководец!’ — закричали с мест владельцу саратовских бань. Но над ним не поднимались, как ‘полководцы’, и устроители морского ведомства, наивно передавшие иностранцам военно-технические секреты русских кораблей и пушек. В эти два дня для всех стало очевидно, что, кроме курьезных исключений, весь уровень, целый уровень народного представительства неизмеримо умственно развитее, чем уровень бюрократии, и даже, в худшем случае, — не менее его патриотично и государственно настроен. В сущности, это и есть весь мотив конституции и парламента. Еще 15 лет назад Победоносцев громко (в ‘Московском сборнике’) назвал конституцию ‘великою ложью века сего’, уверил, что она подводит к рулю государственному невежд, верхоглядов, прощелыг, людей без знания и доброй нравственности. Этими уверениями в памятном заседании министров, собранных под председательством только что восшедшего тогда на престол Императора Александра III, ничуть не предубежденного в то время против конституции, он подействовал и на него. На всю жизнь он внушил Государю предубеждение против этого способа правления как гнилого, морально негодного и государственно ненужного. Россия склонилась под этим решением. Что было больше делать? Где были доказательства противного, и откуда их взять, когда не было самой конституции?
Но 23 и 24 мая был на это обвинение дан ответ. Не в сонмах бюрократии, а в темных рядах скромно одетых обывателей лежит и настоящий здравый смысл и горит высокое и бескорыстное одушевление к чести и пользам отечества.
Вот и все, что требовалось доказать. Задача была проста, и для многих решение ее не представляло вопроса. Но не было убедительности для всех. Нужно было, чтобы что-нибудь дало возможность убедиться всем, и чтобы спор был долее невозможен. Бог, пекущийся о русской земле, собрал в эти два дня такие разительные доказательства, Он заставил произнестись таким необычайным, почти чудесным суждениям (‘предательство интересов страны, когда его делает министр, невинно’), что чашка весов, на которую положена была ‘конституция’, твердо пошла книзу, как хорошая, ценная тяжесть, а та чашка, на которую положены имена: ‘бюрократия’, ‘личное усмотрение’, ‘безответственный произвол’, вскинулась вверх как пустая, никакой ценности не несущая на себе чаша.
И вот почему мне хочется назвать эти дни первыми конституционными днями, днями конституционного оправдания. Это было Ватерлоо бюрократизма, или, по-нашему и лучше, — ее Цусима. В эти дни Дума государствовала.

VI

Настали трудные дни для нашей учащейся молодежи, настали трудные дни для русских семей. Мне пишет один из русских священников: ‘Последний циркуляр министра народного просвещения о недопущении в университеты семинаристов, окончивших полный курс семинарии, без предварительного экзамена по математике и физике, является крупным и очень чувствительным для нас, попов, ударом. Что же, наши поповские дети уже и в люди никуда не годятся? И при чем тут физика и математика, если, положим, человек собирается поступить на филологический, юридический или медицинский факультет? Существует у нас законодательная Дума, но вне думского рассмотрения министры издают у нас самовольно разные законы’.
Привожу, не меняя слов, отрывок из частного письма одного из самых уважаемых в России священников, человека просвещенного, широкой и последовательной мысли. В письме, конечно, есть неточность, но приходится даже порадоваться ей, так как она открывает возможность некоего печатного ‘запроса’. Министерство народного просвещения могло бы ответить священнику и, может быть, отцу взрослых сыновей, что оно ‘никакого закона не издало’, а лишь ‘потребовало циркуляром’ того-то и того-то. Но для обывателя очень мало утешения в том, что бумага, в которой требование изложено, называется ‘циркуляром’. Хотя кажется несомненным, если бы это самое требование прошло через Государственную Думу, то оно и называлось бы ‘законом’. Таким образом, возможный ответ министерства отцу и священнику был бы следующий: ‘Мы не проводим через законодательные учреждения нового правила. Как же вы их называете законом? И указываете, что мы его не могли провести без Думы. Могли именно потому, что не проводили через Думу, и, следовательно, это не закон, а просто мы так хотим‘. Не умею ничего на это ответить. Такая трудная филология. В самом деле, ‘закон’ или не ‘закон’? Раз он не прошел в формальном порядке всякого законодательного акта, то явно, что это не ‘закон’. Но, с другой стороны, его содержание, вводящее что-то новое, распространяется на всю империю, и это есть типичный закон, закон в более строгом и точном смысле, нежели, напр., ассигнование 1 или 1 1/2 тысячи рублей на открытие дополнительного класса в таком-то училище, каковые ‘законы’ во множестве внесены тем же министерством в Государственную Думу. Перемена в единичной школе, — перемена, не нарушающая форм государственных актов в подобных же случаях, — это, казалось бы, совершенно можно предоставить на благоусмотрение самого министерства и вообще всех министерств, как не задевающее сути управления страною, духа управления ею, напротив, всякий акт власти, распространяющийся на всю империю и вводящий что-нибудь новое, — это, кажется, и есть суть закона и законодательства и не должно бы проходить без санкции Думы. Но это обывательская точка зрения, точка зрения обыкновенного здравого смысла, которому все равно, ‘законом’ или ‘правилом’ именуется новая трудность для обывателя. А может быть, на юридических факультетах учат об этом иначе? Не знаю. Во всяком случае, Думе следовало бы остановиться на мысли, что такое ‘закон’ и не ‘закон’, и какие иногда важные вещи могут быть введены циркуляром или проведены, минуя Думу, в циркуляре.
Обращаясь к существу дела, нельзя не обратить внимания на следующее. Министерство народного просвещения, если бы оно было повнимательнее, знало бы очень хорошо, что в гимназиях поповский сын, учашийся худо, — почти неизвестное явление, а между студентами университета никто не отличается такою усидчивостью в занятиях, такою деловитостью и начитанностью, как поступившие в университет из семинарий. Это явление тянется уже много лет, много десятилетий, и удивительно, каким образом то, о чем все знают, остается неизвестным только министерству народного просвещения, хотя это ближе всего его касается. Нужно удивляться тому огромному числу серьезных медиков, серьезных чиновников, серьезных филологов и историков, какое дано России духовным сословием. Стоит вспомнить красу русской истории, русской исторической кафедры в университете — В.О. Ключевского, чтобы сразу постигнуть всю легковесность и необдуманность новейшего министерского циркуляра. Для нас, слушателей Московского университета в 80-х годах прошлого века, семинарская фигура и семинарская речь Ключевского куда больше говорили, куда обаятельнее действовали на нас, чем высокая и сухая, какая-то не сгибающаяся фигура одного профессора-классика, с немецкою фамилией, который ухитрился нам читать знаменитую речь Демосфена ‘О венке’, останавливаясь исключительно только на одних аористах у великого оратора, и это показалось всем до такой степени неинтересным и исторически не дужным, что мы решительно не в силах были его слушать долее пяти лекций и затем, как по уговору, перестали посещать его лекции. Кажется, этот бездарный профессор пошел потом далеко по службе и, может быть, тоже теперь сочиняет какие-нибудь циркуляры… Не могу еще забыть его защиты докторской или магистерской диссертации, взобравшись своей несгибающейся фигурой на эстраду — обычное место диссертантов, — он на все вопросы Ф.Е. Корша и Фортунатова стоял молча и ничего не отвечал. Даже странно было и немного смешно. Бедняге, однако, дали ‘магистришка’ или ‘докторишка’, так как этого нельзя назвать больше и лучше при таком конфузе. Мне кажется, помня тогдашнюю свою экзаменационную муку, он сам уже на всю жизнь, как педагог, сделался снисходителен к экзаменующимся. Так бы ожидалось естественно. Но тупость человеческая бывает иногда невероятна, и, кто знает, этот жалкий магистрант не сделался ли потом экзаменационной грозой?
Строгости учения пошли повсюду. И, как правильно было отмечено где-то в печати, они пошли именно теперь не вовремя. Именно последний год учебные занятия пошли везде превосходно. Молодежь, по естественной реакции учебной ‘разрухи’, которая пронеслась над Россией и держала школу года три под собою, воспрянула духом и взялась за книгу с прилежанием, дотоле невиданным. Об этом слухи отовсюду шли. Следовало предоставить этому выпрямлению школы встать в полный рост, не нудя его, не подхлестывая его. Но у нас нигде и ни в каких областях нет мудрых садовников, которые умели бы помогать росту, поливать всходы. Нам не нравится все, что растет само собою… Как ‘само собою’? ‘Само собою, без нас‘! И сколько раз мудрое начальство, выполов всходы, начинало насаждать то самое, что выпололо, но уже насаждать мертвыми корнями, командуя: ‘Всходи! Расти!’
В итоге, однако, надо дать совет: приноровиться, напрячься. Как ни несправедливо и ни нелепо стеснение, которому подвергнуты семинаристы, они должны наддать труда, преодолеть новые трудности и в случаях, когда не имеют призвания к священническому служению, идти в университет, сдав ‘дополнительную’ скуку.
Учебных новостей вообще много. В прошлом году высшие женские курсы в Петербурге, в лице директора Фаусека и остальных членов правления, подверглись в печати резким укорам за то, что постановили ‘правило’, тоже никем не санкционированное и пришедшее ‘автономно’ им в голову, — никого не принимать на курсы, кроме медалисток гимназий и шифристок институтов, а бедных епархиалок, т.е. тоже поповских дочек, вовсе и ни в каких случаях не принимать, как бы они ни кончили курс и каковы бы ни были сами по способностям и рвению к занятиям! Правило вздорное, одно из тех мертвых правил формального характера, по которому Ломоносову, крестьянскому любознательному парню, никогда бы не поступить в московское Заиконоспасское училище, и Россия не имела бы в помощь себе его труда и гения. Право, ради двух фигур Ломоносова и Белинского, не справившихся с учебными формальностями, у нас следовало бы при всех университетах и курсах учредить хоть два ‘жребия’ их имени, по которым принимали бы туда раз в году и одно лицо, вне всяких форм, с очевидными признаками даровитости и по засвидетельствовании особых усилий попасть в университет. Эти признаки всегда может проверить коллегия профессоров или может определить их ректор, как это смог сделать Феофан Прокопович относительно Ломоносова. ‘И хотя бы все стали гнать тебя из училища, — я твой защитник’, — сказал проницательный архиепископ холмогорскому парню. Времена были самоуправные, и на этот раз самоуправство помогло и спасло гения. Г. Фаусек и правление высших женских курсов приняли во внимание критику, и в нынешнем году в правилах о приеме на курсы включены и епархиалки, и гимназистки без медали и шифра. Прием будет совершаться по конкурсу, но это уже нормальное требование, которое преодолеют таланты.
Занимаются, в самом деле, теперь так, как лет 20-30 назад, в пору толстовских строгостей, об этом и понятия не имели. Между прочим, интенсивности занятий и глубокой сознательности в них много способствовали конкурсные испытания, по которым принимаются в слушатели всех высших специальных заведений, — а их очень много, — и вот эти дополнительные испытания, какие требуются для семинаристов, реалистов и для девушек при поступлении на все виды курсов и в женский медицинский институт. Те и другие испытания сбросили шаблон, как нечто недостаточное и беспомощное, сбросили ‘троечку’, ‘удовлетворительно’, на каковых отметках экзаменатора мы все, бывало, ехали, как на всероссийской кляче. Теперь ‘хорошо’, ‘четыре’ уже вызывает слезы у девиц и растерянность, годится только ‘пять’, ‘отлично’. Но чтобы в испытательной комиссии, перед совершенно новыми экзаменаторами, а не перед 8-летним ‘старым’, ‘своим учителем’ получить это ‘пять’ и даже ‘четыре’, нужно действительно отлично знать и понимать предмет. ‘Знать и понимать предмет‘ — это вовсе не то, что вытащить ‘счастливый билет’ старых времен… На этих ‘счастливых билетах’ основывались иногда отличные пометки об ‘окончании курса гимназии’ такими лицами, которые о данном предмете имели самое спутанное, сбивчивое представление, об основаниях предмета, о связи частей в нем — никакого представления, никакого понятия. Таков был старый, казенный шаблон. Теперь все переменилось. На ‘счастливый билет’ рассчитывать невозможно, и к экзаменационному столу можно выйти, зная только весь предмет, и зная его знанием твердым, уверенным. Вся психика подготовления глубоко изменилась. Незаметно возникли, кажется, еще не отмеченные печатью и, конечно, нигде не зарегистрированные подготовительные училища и подготовители-учителя отдельных предметов, берущие по рублю, по два в час, берущие их с бедноты… Можно сравнить то вялое, пассивное, ‘неохочее’ сидение на уроках гимназистов и гимназисток да большею частью и студентов на лекциях, с этим рвущимся вниманием, с выпрашивающею любознательностью, с какою молодые люди и девушки 22-23 лет сидят за этими подготовительными уроками ‘за свой кровный рубль’. Тут каждый урок должен ‘заработать свой рубль-два’. Такими подготовителями-учителями и членами-основателями коллективных подготовительных курсов становятся только мастера своего дела и в смысле знания, и в смысле педагогического таланта, навыка. Опять — они не имеют ничего общего с вялыми, сонными гимназическими учителями, ‘дослуживающими до пенсии’. Вся работа здесь другая. Она другая и сверху, и снизу. Предмет изучается, знания ученика, подготовка его к ‘конкурсному испытанию’ рассматриваются ‘так и этак, и на свет’, как худая шинель Акакия Акакиевича, которую портной взялся починить. Это не есть тот рассмотр ‘по счастливому билету’, какой производился на былых ‘испытаниях зрелости’, которые на самом деле были ‘сплавом недоброкачественной зелени’, и каковой экзамен проводится вообще в казенных гимназиях.

* * *

Мне этот год случилось видеть близко или, точнее, слушать через стенку такие подготовления и к переходным, и к конкурсным экзаменам. Из переходных я слушал подготовление по римской и греческой истории на женских курсах. Нужно было знать не только лекции, но и ‘проштудировать’ вспомогательные пособия, указанные в году профессорами. Последние — все переводные с немецкого. До чего это грустно, что мы, русские, не заготовили своих книжек даже того немудреного содержания, где содержались бы, как говорится, ‘шаблоны’ наук. Вина этого всецело лежит на профессуре наших 8 университетов. Производительная профессорская работа в России глубоко ничтожна. Профессора все дожидаются, не удастся ли им ‘открыть Америки’, и так как ‘Америка’ не приходит, — всего была, матушка, одна, да и ту открыли, — то наши чопорные ученые и сложили на животики ручки, изредка просматривая и ‘одобряя’ коллективные студенческие переводы, какие им приносятся благоговейными слушателями, переводы обыкновенно весьма плохие и иногда невозможные. У нас нет изложений науки без ‘открытий’ и ‘новых взглядов’, а того, что общеустановлено. До такой степени нет этого, что, для того чтобы узнать обстоятельно ход Пелопоннесской войны, нужно отыскивать старый перевод Вебера, сделанный Чернышевским в ссылке, а чтобы прочесть что-нибудь о скульптуре у греков, о трагедии у них же, нужно ходить в публичную библиотеку и рыться в трудах Любкера или Куглера, старых солдатенковских изданий и т.п. И вот я слушаю с затаенным удовольствием, как девушка лет 23, сопровождает восклицательным удивлением чтение знаменитой анкирской надписи: она оценила дух, краткость, скромность и достоинство латинской прозы. Надпись эту, где Август-старец делает обзор своего правления, открыл Моммзен на камне в окрестностях древнего разрушенного города Анкиры, в Малой Азии. Август так скромен в ней, как если бы это писал частный человек о своем участии в общих делах отечества, — участии если и с руководительным значением, то лишь насколько то было угодно сенату и римскому народу. Все было скромно, а какая сила таилась под этою скромностью!
Между другими ‘заданными’ темами слушаю я о римских муниципиях и думаю: как худо мы устроились с нашими русскими ‘муниципиями’! До чего уроки истории, обязанные быть известными ученицам в 24 года, как будто никогда не были известны нашим государственным мужам в 64 и в 54 года! Чтобы читатель понял смуту, поднявшуюся у меня в уме, я объясню ему, что ‘муниципиями’ назывались покоренные римлянами или вошедшие в союз с Римом и затем в подданство Риму страны Галлии и Германии -теперешней Франции, Австрии, Баварии и других земель по Рейну, Дунаю и Эльбе. Все эти страны они устроили на так называемом ‘муниципальном праве’, из которого, по одной из гипотез историков, и развился весь средневековый строй феодализма, с его ‘феодами’ — обширными владениями частных лиц, с ‘городскими общинами’, или ‘коммунами’, одною из каковых был Париж, римская ‘Лютеция’, и которые, конечно, ничего общего не имели с коммунами современных коммунистов, наконец, с ‘вольными городами’, как Гамбург, Бремен, Любек и другие члены ганзейского союза. Развился из ‘римских муниципий’ целый мир феодализма, разнообразный, сложный и, кажется, довольно красивый. Римская образованность ни на кого не налегала, никому не навязывала себя, но в 500 лет римского владычества она просочилась всюду, просочилась сама собою, так что древнейшие германские ‘правды’, аналогичные ‘Русской правде’ Ярослава Мудрого, все были уже написаны на латинском языке, со вставками в него германских терминов и отдельных слов. Таковы были все ‘Leges barbarorum’, ‘Правды’ или ‘Законы варваров’, между которыми известнейшая — Lex Salica, ‘Салический закон’ франков и Древней Франции. ‘Варварский’ мир переработался в средневековый, уже далеко не варварский, имея перед глазами своими ‘вечный Рим’ с его законами, учреждениями, организацией и письменностью. Рим действовал на него простотою и ясностью учреждений, действовал утилитарно и практически, не мог не действовать изяществом быта и впечатлением великих поэтов. Во всяком случае, во взаимных отношениях метрополии к завоеванным странам мы не наблюдаем муки и злобы, не видим презрения с верхней стороны и злобы — с нижней… Римлянам не приходило и на ум школьно и всячески распространять ‘латинскую словесность’ на Дунае и Рейне или вводить ‘культ Юпитера Капитолийского’ в той же Лютеции или в древнем Кёльне, ‘Colonia’ (Рима). Принимали — хорошо, не принимали — римляне не печалились. Не то чтобы по внешности, но и внутри у римлян не было никакой тоски о том, почему от Эбро до Дуная люди не говорят языком Горация и Виргилия, отчего не пишут латинским алфавитом своих вывесок над тавернами и почитают других богов, другими обрядами, чем какими римляне Марса, Меркурия и Весту. Рим был в высшей степени универсален, всеобъемлющ, но как-то у него это выходило ‘само собою’, почти наивно, как наивны все великие подземные силы. И весь мир, не только европейский, но и азиатский, ‘романизовался’ без слез, зубовного скрежета и проклятий.
Этого не было. Была благодарность. И имя ‘вечный Рим’, ‘Roma aeterna’ осталось словесным памятником тех высоких чувств, святых ощущений, с какими народы Востока и Запада смотрели на это железное могущество. В нем не было ни слащавости, ни сентиментальности. Ни в ‘братцы’, ни в ‘братчики’ они никому не навязывались. Управление было деловое, утилитарное. Каждая муниципия содержала себя, без приплат от Рима, собирала сама подати и часть их отправляла, итогового суммою, в Рим — это за охрану, за стоявшее везде римское войско. Это войско, эта охрана только и связывала ‘муниципии’ с Римом, в прочем они были свободны и самостоятельны, даже чеканили везде свою монету, только с портретом римского императора, и совершенно самостоятельно устраивали свое управление. Рим не вникал в обиход муниципальной жизни, просто этого в голову ему не приходило. Все было здраво, ясно, широко, везде свобода и зависимость сплелись пропорционально, не затягивая никого в мертвую петлю, не душа нигде быт, язык, нравы улицы и домашнюю жизнь.
Как это не похоже на теперешние времена! Как сейчас особенно напоминают об этом печальные, содрогающие известия, идущие с Кавказа! Грузия, изнеможенная борьбою с мусульманскою Турцией, особенно с диким, разбойничьим племенем курдов, отдалась во власть и защиту России. Единоверная нам Грузия, где св. Нина за триста лет до нашего Владимира святого проповедала христианство с крестом, сплетенным из виноградных лоз. Как это трогательно, как древне, старо! Грузины, красивейший народ на земном шаре, — кроткое племя, без торговых инстинктов, как у армян, и в вечном соперничестве с этими армянами. В соперничестве с ними, мелком, преимущественно денежном и торгово-промышленном, они искали всегда поддержки у русских и вообще жались к русским. Политически это было глубоко бессильное племя, а культурно это было глубоко привлекательное племя. Они с любовью начали изучать русских поэтов и многое уже перевели на свой грузинский язык. Все слагалось, все цвета складывались в самую красивую, мягкую, не злобную картину вечного мирного содружества русских и грузин, русского могущественного государства и нашей грузинской ‘муниципии’.
Но ‘quod licet Jovi, non licet bovi’, — что ‘идет’ Юпитеру, не ‘удается’ быку.
Поднялись мелочные вопросы, которые и сути-то в себе никакой не имеют.
Зачем, например, грузинские иконы пишутся не теми ‘русыми’ и ‘белокурыми’ красками, как пишет их светлорусая Москва? Там иконы все ‘брюнетные’, все святые черноволосые и чернобородые. Правда, ведь древнейшие святые все были южанами, и, вероятно, были действительно темнокожие и черноволосые. В Петербурге, в греческой церкви, все святые на иконах имеют этот темный и черный пошиб. ‘Местный оттенок’, в который никогда не вмешался бы римлянин. Но он мировым глазом глядел на мир. У петербургского чиновничества глаз узенький, чухонский, и мировой свет не проникает в узкий разрез его век. Мне привелось слышать последние годы, в объяснение желания грузин иметь у себя ‘аутокефальную церковь’, не зависимую от петербургского Синода, что русские давно уже настаивают на водворении везде в грузинской иконописи великорусских пошибов. Есть также оттенки, напр., в украшении глав венцами, вероятно, применительно к форме древнегрузинских царских венцов, как мы тоже все примешивали к своим. Есть у нас старообрядчество. Не оно в полноте своей, но тенденции его проявились и у грузин, имеющих у себя церковь с VII века. Каждому мила своя старина, безотчетно, наивно. Им — удвоенно, ибо только в церковной старине они еще видят след былой и страдальческой своей истории.
И вот стали приходить из Грузии сперва ‘неприятные’ известия, затем тревожные, пока не принеслась ужасная весть, которая потрясла всю Россию и которая не может не повлиять самым ужасным образом на всю будущую судьбу Грузии. Экзарх Никон, человек справедливый и прямой, человек лично достойный, погиб жертвою на алтаре, который вовсе не требовал себе кровавых жертв. Его прямота и личные качества уже ничего не могли поправить в раздражении, возникшем на почве национальной вражды там, где ей не было никакого места по разности и дальности населения, по их единоверию, по грузинской бесполитичности.
Поистине, ‘благословенный’ был край, но человек его разблагословил.

VII

Да, Государственная Дума теперь совсем иная, нежели при первых и особенно при вторых выборах. Она иная и в составе депутатов, и даже в посетителях-слушателях, которые тоже обозначают немалое, именно — тот слой населения, который главным образом интересуется и следит за прениями. Разница трех Дум менее заметна днем, в силу вечно тусклого петербургского света, при котором подробности и мелкие черточки лиц и костюмов скрадываются, но она совершенно ярка на вечерних заседаниях, когда электрический свет фасонирует каждую мелочь. Когда 6 июня, в 10 часов вечера, я вошел в ‘ложу председателя совета министров’, в публике именуемую просто ‘столыпинскою ложею’, — это не та, где он сидит, а просто это левые верхние хоры, Бог весть почему носящие свое торжественное имя, — я увидел, что вошел в какой-то большой парадный дом, очень добрый, очень мягкий, куда, в силу этой его мягкости, пропущено несколько батюшек и даже, кажется, впущен кто-то из простонародья. Я говорю о впечатлении из депутатского зала. Но и кругом это гостиная, а не сарай. Никто не толкает вас локтями, не нагибается над спиной вашей, так что приходится наклонить голову, никто вам не наступает на ноги и говорит: ‘Извините’. Все это — на правых хорах, в первой и особенно второй Думе, среди студенческих тужурок, очевидных курсисток и косовороток подмастерьев, кое-где разреженных меланхолическим сюртуком отставного чиновника. Так было, но не так есть. Теперь все учтиво, чуть-чуть даже утонченно. Этот господин с красивою проседью так изящно стоит, и врожденно изящно, что можно фотографировать. Где-то как будто я его видел, — в кабинете директора департамента, говорившего по-товарищески с директором, или в ложе итальянской оперы, или, может быть, я видел не его, а его младшего брата, так на него похожего, на лаун-теннисе. Впечатление — что-то среднее между этими местами. И эти дамы, не молоденькие, как всегда бывало в первой и второй Думе, а спокойного замужнего возраста, со склонением к пожилым годам, — как все это ново, до чего это все — другое. Двойные лорнеты у глаз, воздушные летние костюмы, глубокое спокойствие поз и внимания, — самое внимание теперь умственное, а не сердечное, не волнующееся, — да, это совсем, совсем не то.
Я стал слушать. И в первый и единственный раз был удовлетворен.
— Кто говорит, — извините за беспокойство?
— Анреп.
Как хорошо. Вот что нужно для Государственной Думы, которая убеждает и убеждается, которая рассуждает и размышляет. Как это лучше и нужнее раскатистых громов Родичева, нервных, бьющих, оскорбляющих, обижающих, лучше язвительной мелкой речи Алексинского, растерянной на подробности, лучше стука Аладьина, когда он стучал по головам министров и сановников точно какою-то гладкою и тяжелою, без сучьев и налитой свинцом, короткою своей палкой. Зачем все это, оскорбительное, мучительное? Дума — не битва, а совет. А может быть, однако, и битва?.. Не знаю. Но я унесся впечатлением и был очарован.
Каждое слово слышно. О, какое мучение, напр., просидеть в Думе четыре часа и не услышать ни одного слова. А это бывало. Оратор жестикулирует на кафедре, видно, в чем-то убеждает, что-то горячее свое говорит, какой-то запас впечатлений, принесенных из провинции, но, как в ‘живой фотографии’, видишь только его фигуру, жесты, и около них какое-то шипенье ли, шелест ли, какой-то сор звуков, кашу бормотанья, глухую, сиплую, абсолютно ни для чего не нужную. Иногда оратор стукнет кулаком по кафедре: значит, — горячо! А голоса не слышно. Точно прошипела невзорвавшаяся ракета. Ничего нет: ни совета, ни битвы, ничего, нет самого парламента, который все-таки есть в своем имени и смысле ‘говорильня’. ‘Говорильня’, значит, говори, а он шипит, кряхтит, как потухающий самовар. Конечно, настоящая сущность парламента — в комиссиях, там его душа, и депутатский зал есть только небольшое к ним ‘прилагательное’. Но, все-таки… В депутатском зале уже всходи на кафедру кто может сказать urbi et orbi, городу и стране, не иначе. Год на пятый, на десятый это сознается, и шипящих ораторов не будет. Пока мы переживаем неопытные времена.
Не только внятно каждое слово, т.е. вся мысль, с подлежащими, сказуемыми, но ухо слышит и осязает весь рисунок речи, мельчайшие интонации доброго, мягкого, умного слова общественного деятеля. Я видел г. Анрепа впервые, ничего о нем не знаю и передаю только о впечатлении от речи, которое, естественно, расплылось в представление полного человека. Так всегда бывает, и это невольно в слушателе. Я сказал: ‘Слушаешь слово…‘ Недостаток всех речей, решительно всех, какие я слышал в Думе, заключается в том, что это были именно ‘речи’, т.е. что-то нарочное, преднамеренное, что не всегда же льется у человека, и вот не можешь представить себе, как же он говорит, разговаривает, беседует и, в особенности, разговаривает сам с собою. Без представления этого, без знания об этом неясна вся душа человека и неизвестна вся его жизнь. Ну, Родичев говорит. Хорошо говорит. Можно и лучше, но и это хорошо. Дальше что же? Что из этого? Дальше ничего. Речь есть что-то законченное в себе и умершее в себе. Родичев имеет талант произносить отличные речи, но из этого ничего не следует ни для России, ни для меня. Пусть и произносит, а я буду жить или Россия будет жить ‘как Бог на душу положит’. Это не связуемо с жизнью, как и вообще ораторский талант есть некоторая и большая ценность в самом себе, но лежащая о бок с действительностью, возле нее, ее, наконец, украшающая собою, как и всякое искусство, но на нее не действующая, как рычаг. Поэтому всякая речь хороша только в меру того, насколько она не похожа на речь. Это и было у г. Анрепа: это не ‘оратор’ говорил ‘с кафедры’, хотя такова и была физическая обстановка дела, а просто это вышел седоватый, многоопытный, очень добрый человек сказать, что он думает о вопросе, у всех наболевшем, и думает не столько головой, сколько делом всей жизни, опытом своей жизни. Слову соответствовала и фигура. Думский зал, под колоритом слова, точно преобразился в широко раздвинутую гостиную ‘у себя дома’, где гости расселись по сторонам и впереди, а хозяин, очень разгоряченный, встал, даже встал, и говорит окружающим о всем, что он видел и знает.
А видел он и узнал он множество горячих, отзывчивых русских людей, беззаветно преданных делу просвещения, делу ‘учебы’ во всех ее формах, делу книги тоже во всех ее формах, но которым злой рок сильно и упорно вставлял палки в колеса и все тормозил, ничему не позволял двигаться. Просто ‘не позволял’, и все тут, а органом ‘непозволения’ всегда было министерство народного просвещения. Анреп, бывший попечитель округа, и много сообщал из своих учебных, между прочим, экзаменационных впечатлений. Вот ученик гимназии греко-персидские войны помнит, помнит в эпизодах этой войны, а об Отечественной войне 1812 года хотя он тоже слыхал, но знает ее без всяких эпизодов, просто как о событии, которое только было.
Это — русский мальчик в России. ‘Хорошо ли это, господа, национально ли?’ Или профессор, тихий ученый, без всяких тенденций, в 25-летнюю годовщину освобождения крестьян читает, вопреки циркуляру, конфиденциально разосланному накануне, слушателям университета ‘об этом великом дне России, об этом самом великом акте Благословенного Государя, в котором содержалась такая огромная будущность для всей нашей земли, и что же: он был за это смещен с должности, и министерство просвещения не вступилось за своего ученого, за служащего у него человека, хотя, впрочем, оно и исправило ошибку потом, дав через год этому профессору кафедру в другом университете. Но прямо вступиться за этого безобидного ученого, очень известного во всей России, оно не вступилось. Господа, это патриотично ли? Соответствуют ли это и такие дела народной гордости, которую завещал нам хранить Карамзин?’
Все очень обыкновенно. Спрашиваю себя: отчего же я так очарован, просто мне приятно теперь быть в этом зале и слушать, и почему вот эта незамечательная речь мне нравится гораздо более замечательных речей Петражицкого, Набокова и других, какие слушал я в первой Думе? Даю себе ответ и нахожу, что происходит это не от какого-нибудь удовлетворения ума, а оттого, что мне самому лучше, стало отчего-то спокойнее на душе, яснее, тише. Говорит добрый человек, говорит ласковый человек о всем дорогом деле. Вот и только. Как немного, и как много. Я перекинулся глазом к министерской ложе, где на первом месте в черном сюртуке, полубоком к депутатам и полулицом к кафедре оратора, сидел министр народного просвещения и слушал ту же речь, мне так нравившуюся, с очевидным отталкивающим чувством, как бы это был не Анреп, а лягушка. Боже, да что же тут отталкивающего в этой речи, и почему, в самом деле, русским мальчикам не знать подробнее нашей Отечественной войны, чем ‘отечественную войну’ другого, греческого, народа, бывшую за 2500 лет до нас? Или зачем, в самом деле, лишать кафедры, т.е. с семьею лишать средств жизни, профессора русского права, который в годовщину освобождения крестьян читает об освобождении крестьян? За что же тут сердиться, и вообще откуда эти сердитые взгляды, сердитые повороты и вся эта какая-то мучительная мировая сердитость, которую, Боже, и я вижу столько лет вокруг, и вот третьего года видел ее тоже в несердитых речах Петражицкого? И впечатление от речи Анрепа у меня оформилось в моральный отдых, которому так радуешься, в самом деле, устав и изломавшись среди сердитых лиц и сердитых отношений, всего, всегда!
Да, шаблон. Самые обыкновенные все истины, и не мне этому учиться. Да и никто в зале не поучался, но все, в том числе и левые, слушали эту ясную речь этого ясного человека с тем же очевидным удовольствием, как и я, никто не читая пренебрежительно газету, как случается часто в Думе, не разговаривая между собою, тоже из невнимания к оратору. Все внимали, — а чему? По мысли и слушать нечего. Но и для меня, и для зрителей-слушателей депутатского зала был прямо нов и неожидан человек, с сединами и заслуженный, говоривший с такою любовью о просвещении и просвещенных русских людях. Снова я перекинулся глазами к г. Шварцу. Нет, не нравится. Ему не нравится. Но отчего, отчего? Как все это мучительно.
После речи был объявлен перерыв. Красивые фигуры задвигались, стал возможен разговор после учтивого извинения.
— Но это все так известно, — сказал я, встав и ни к кому не обращаясь.
— Что известно?
— Да все, что говорил Анреп, известно каждому гимназисту, и это есть во всякой газетной статье. Не может не сделаться всем известным и ‘общим убеждением’ то, о чем трубит сто газетных голосов в пяти, десяти, ста тысячах листов каждый день, и так круглые 365 дней в году, и потом опять 365, и затем еще 365… Вода точит камень: не может газета не обтачивать все умы и сердца. Так. Но речь мне и самому понравилась чрезвычайно. Во-первых, это не с чужого голоса и не вычитанное. Это вовсе не взгляды, почерпнутые из книг или полученного образования и направления, а это говорила натура доброго русского человека. Разница большая с ‘начитанным’, и знаете…
— Заметили, как слушали левые? Ни одного движения неудовольствия, когда он говорил о том, что в России школа должна быть национально-русскою школою. А ведь это параграф октябризма.
— Да, левые слушали. Значит, они нисколько не против национализма, когда он разумен и добр. Они только отрицают и возмущаются, когда национализм хочет кого-нибудь кусать. Они против этого, и это не говорит о той злости, какую им приписывают.
Оставим их. Возвращаясь к Анрепу, действительно нельзя не заметить, что вопрос образования в России вовсе не есть вопрос какой-нибудь мудрости, какая-то Архимедова шарада, а есть вопрос просто доброй натуры. Не умственный вопрос, а волевой. Ну, нет доброй воли, — тогда вы что же поделаете с тем, что недобрая воля не хочет просвещения? Сто Сократов не могли бы убедить Каина не убивать Авеля. Ну, вот этот Анреп, по словам его, столько видевший добрых усилий русских людей на дело просвещения, так любовавшийся этим усилиям и, очевидно, способный с ними гармонировать, идти рука об руку к великой и благой задаче, — отчего он, все-таки… Да он, кажется, даже в отставке, т.е. отставлен, отодвинут. Почему отодвинут, а не придвинут? ‘Отчего’, ‘отчего’?.. Тысячи ‘отчего’, — и гвоздь и забит под ними, под этими ‘отчего’, а не забит в недостатке мудрости и философии.
Я вышел, продолжая размышлять, в соседнюю комнату, которую не решаюсь назвать ‘буфетом’, потому что такая публика не ‘буфетничает’. И в самом деле, только немногие здесь прохлаждались чаем, и ничего другого. За столиком, куря сигару, сидит какая-то голая голова, т. е. без волос, хоть и молодая. Что-то знакомое и незнакомое. ‘Да неужели?.. Но ведь это так далеко, и от депутатского зала пройти сюда нужно десять, ну, пять минут времени, а зал распущен только две минуты назад’. Какие странные глаза: ни у кого не видал, а они нравятся или, во всяком случае, обращают внимание. Темные, но не черные, должно быть, темно-карие, немного навыкат, или, точнее, как бы вышедшие вперед из, должно быть, плоских впадин, они бьют вас взглядом, как дули, как маленькие бомбочки-шашки, что были употребительны в японскую войну. Но и все-таки его не узнаю, потому что он не вертится, как там, а спокойно сидит. Шепотом спрашиваю:
— Пуришкевич?
Шепотом отвечают:
— Пуришкевич.
— Неужели он? Почему же не вертится?
— Он. А не вертится, — не пришла минута. Позднее на хорах пересмеивались:
— Все ругают, а все смотрят. Останавливаются, потихоньку следят. ‘Каков он, Пуришкевич’…
— Всероссийская величина, известность. Разве афиняне не говорили несколько дней о собаке, которой Алкивиад отрубил хвост, а он и отрубил для того, чтобы говорили, и одна эта собака и попала в историю, тогда как сколько верных собак, погибших за хозяина, осталось без памяти. Клио, как и Фемида, часто входит с завязанными глазами. Вы, однако, обратили внимание на его глаза?
— Обратил. По тому, собственно, поводу, что когда доктора подозревают у крошечных детей тяжелое мозговое страдание, еще ясно не выраженное, то всегда обращают внимание на то, не выпучены ли глаза. И этот депутат с выпученными глазами возбуждает во мне и политическое, и медицинское беспокойство.
Я рассмеялся и прошел опять в зал.
Кворума почти нет в этот день, а такой интересный день. Вообще пустота думского зала дает такой контраст с заседаниями второй и третьей Думы, когда пустовавших сидений вовсе не было. ‘Барская Дума, а баре всегда были с ленцой’ — это невольно думается. Но впечатление дня так хорошо, что не гонишься за числом депутатов, удовлетворенный их качеством. Таких связных ‘сказываний’, какие мне пришлось выслушать в этот вечер, я не слыхал ни во второй, ни в третьей Думе. Там были ‘речи’…
Какое, однако, огромное явление эта Дума. Не побывав в ней, нельзя этого оценить, почувствовать. Какой иронией над собою звучали слова г. Коковцева: ‘У нас, слава Богу, нет парламента’, сказанные перед людьми, частными русскими людьми, обывателями, перед которыми он, министр, вынужден был давать некоторый отчет и объяснение. Какие же прежде были ‘отчеты’ и ‘объяснения’?.. ‘Не хочу связываться’ — вот и все былое ‘объяснение’ не по адресу обывателей, которых налицо перед министром никогда и не стояло, а по адресу, напр., печати, которая начинала волноваться около какого-нибудь общественного дела. Если шум начинал быть велик и, упаси Бог, если в нем принимали участие и газеты, читаемые ‘в сферах’, то следовала краткая записочка, положим, министра народного просвещения или обер-прокурора Синода к министру внутренних дел, а последний пересылал эту записочку к главноуправляющему по делам печати, — и делу наступал конец. Вчера шумели, а сегодня было тихо как в Божий день. Как будто такого-то ‘дела’ и не бывало никогда, и не поднималось оно, и людей около него не было, и страдальцев не было. Ничего. Выбило градом. Была нива, пошел град, и выбило ниву. А теперь… Как не похоже, и как бессилен г. Коковцев со своими уверениями, или неуверенными, или по недоразумению…
Я говорю: значение Думы сознается только в Думе. Например, когда и кто у нас видел министров? Проезжая только в каретах, да и ездили-то редко, не выезжая никогда в провинцию, они были совершенно неведомыми фигурами, и Тимашев, Валуев, графы Толстой и Лорис-Меликов уже при жизни были ‘легендами’, т.е. тем, о чем все рассказывают, но чего никто не видел. Не было физического их представления, физического к ним отношения. Какие-то ‘духи’, все наполняющие собою в России, но которых Россия никогда не видела. ‘Домовые’, без злого оттенка, но с волшебным оттенком. Мы так с этим сжились, так этому подчинились, что уже никто этим не волновался у нас, а между тем можно ли представить себе, чтобы Афины и афиняне никогда не видели своего Перикла, Рим и римляне не видели Катона, Англия — Гладстона и Америка — Рузвельта?
Как все теперь переменилось. Вот сидит г. Шварц в ложе, как все, т.е. просто на кресле определенного ряда, который, как и все ряды, ни золочен, ни серебрен. Где-то меж стенографисток, секретарей Думы, депутатов и, дальше, каких-то чиновников. ‘Ничего себе’ или ‘ничего особенного’. Последнее — во всяком случае. Уставшая стенографистка, сменившись в очереди, торопливо переходит к двери перед его креслом, не оглядываясь в его сторону и вообще не делая никакого внимания ‘его стороне’. То ли это, что бывало, когда проходил… нет, не проходил, а шествовал министр.
Теперь все стало так обыкновенно… Русское правительство стало обыкновенным. Какая перемена! Что-то невероятное. Ведь еще всего в 1903 году это, казалось, никогда не наступит, совсем никогда, до конца нашей истории, или что будет перемена разве-разве к самому кончику ее, когда уже и не нужно больше, когда могила. И вдруг…
Государю Императору угодно, чтобы министры впредь являлись перед выборными от населения и давали перед ними отчет в своем управлении, насколько и в чем эти выборные захотят. Давали отчет, стоя…
Вот и все. Вот и вся наша русская ‘конституция’. Но ведь она неизмерима… И просто в факте, что министры хотят или не хотят, вольно или невольно, а должны выйти в Думу и перед обывателями, ‘обывателишками’ разъяснить и оправдать свои действия по управлению, — это такая перемена, которую г. Коковцеву никак не обнять мыслью. Факт неизмерим, и для полного уяснения его нужна мысль неизмеримая…
Для этого, прежде всего, нужно было быть русским обывателем и перестрадать все обывательское страдальчество. Но г. Коковцев, вероятно, прежде тоже ‘шествовавший по ковру’ до кареты, был только министром или ‘еще немного — и министром’, вообще около министра, до-министра, а обывателем он не был. Ну, тогда что же можно понять в русском существовании, а с ним и в русской ‘конституции’, которая да будет благословенна? Послышался предательский звонок, и я пошел в зал депутатов.

VIII

Наука и политика
На кафедре я увидел тщедушного интеллигента, с небольшой бородой, молодого и, во всяком случае, еще не пожилого. Нервная, какая-то усиливающаяся его фигура являла контраст с абсолютно спокойною фигурою предыдущего оратора, г. Анрепа. ‘Ну, опять эта интеллигенция, со словами и без дела’, — подумал я, и к досаде примешалась еще и другая досада: голоса не было слышно, т.е. он шел, звук долетал, какой-то слабый и глухой, но не только всей речи, а даже и отдельных в ней слов нельзя было разобрать.
— Все как у интеллигенции. Верно, профессор, иссушивший себя над книгами.
Я встал и собрался уже уходить. Но не спешил. А между тем усиливавшийся оратор, верно, дошел до очень горячей мысли, и голос его стал подниматься, очень медленно, но все подымался. И я наконец стал расслушивать и отдельные слова. До конца речи эти слова так и не слились в сплошную массу звукового материала, мысль которого отчетливо бы читалась. Но все же выплывали значительные островки этого звукового материала, и совершенно ясно можно было судить о том, что говорил и что хотел доказать оратор.
Говорил Замысловский.
Он говорил, что школа саморазрушилась. ‘Я не хочу доказывать, что министерство народного просвещения хорошо, не хочу сказать, что оно даже удовлетворительно. Допускаю, что оно именно так плохо, как о нем здесь говорил предшествующий оратор. Это значит, что мы имели очень дурную постройку, из плохого материала, из дерева, и притом плохой конструкции. Так? Ведь так, господа (он обращался к левым)? Ничего решительно другого не хотели доказать ораторы, обрушившиеся на политику нашего правительства в деле просвещения. Но…’
Голос его чрезвычайно поднялся, и он поднес руку к груди, как бы зовя и требуя, чтобы она не выдала его и в этот решительный момент родила нужный звук.
‘… есть дом — и это одно, и есть поджигатель — это другое. Когда мы стоим перед сгоревшим домом, то для нас главный вопрос заключается не в том, как и из чего он был построен, а в том, кто подложил огонь под это дурное здание и уничтожил его. Подожгли его, — он обращается к левым, — революционеры, революция. Школа, которую оплакивали с этой кафедры мои предшественники, уничтожена, разрушена вождями освободительного движения и всею вообще смутою’.
Г-н Шварц, который был наполовину обернут к ораторской кафедре, пока говорил Анреп, теперь повернулся совсем к ней и не проронил ни одного слова. Очевидно, он не только соглашался с речью, — он искал в ней подтверждений и доказательств тому, что сам думал.
Что же они оба думали, и Замысловский и Шварц?
— В школе занимаются политикою, а не наукою. Политика разрушила науку. Храм ее превратился в лабораторию революционного оружия.
Таков их тезис. Верен ли он? По глубокому молчанию левых скамей во все время речи г. Замысловского видно, что даже они не в силах были, и притом внутренно, опровергнуть его аргументацию и приняли ее как некоторый ходячий тезис, как общее мнение.
Однако так ли оно основательно, как все думают?
Первая Дума и вообще партия кадетов, заполнившая ту первую Думу, была, во всяком случае, не против освободительного движения и, по общему мнению и собственным лозунгам, даже вела его, но всеми признано в то же время, что состав первой Думы, как и вообще кадеты, дал русскому парламенту цвет русской интеллигенции, т.е. наиболее образованных, книжных людей, наиболее ученых людей. Вспомним только имена руководителя кадетов г. Милюкова и члена Думы М.М. Ковалевского. Можно ли же утверждать, что ‘книжность’ их есть только некоторая видимость, что они только носили в руках книги и показывали их публике, а на самом деле не читали их. Юмористическое предположение. Конечно, они читали и изучали книги, великое множество книг, на немецком, английском, французском языках, не романов и стихов, а книг утомительного, тяжелого содержания, с цифрами, статистикой, с летописным материалом. М.М. Ковалевский знает земельный строй средневековой Англии так, как его не знают сами англичане или знают его только чрезвычайно немногие англичане, ради чего он и был позван в кембриджский, кажется, университет читать самим англичанам лекции об Англии же, об ее старинном праве и старинном землеустройстве. Это даром не дается, и ни Сыромятникова из ‘России’, ни Меньшикова из ‘Нов. Вр.’, ни Пуришкевича из Думы, трех радетелей чистой науки в университетах, англичане не позовут к себе читать им лекции о чем-нибудь. Ковалевский всю жизнь учился и всю жизнь занимался политикой, потому что у него две головы в объеме одной головы, потому что он умен, даровит и разносторонен. Разносторонность, многосторонность не означают поверхностности. Нисколько. Бородин был химик и музыкант. Кант, кроме философских трактатов, писал глубочайшие рассуждения и о механике, о физике. Лейбниц был величайшим философом XVII века, будучи и величайшим математиком всех веков, ибо ему принадлежит открытие дифференциального исчисления. Аристотель написал и трактат ‘О душе’, и ‘Политику’, и занимался естественной историей животных, как специалист, как ученый. Что как идет и шло это дело во всем мире, так идет оно и у русских, — можно видеть по ‘Энциклопедическому словарю’, изданному Брокгаузом и Эфроном. Как известно, немецкая его основа составляет не более 7, или 7, необозримого научного материала, вложенного во множество его томов, все остальное есть труд русских составителей, сотрудников. ‘Словарь’ этот можно назвать коллективным трудом русской интеллигенции. До того материал его необозрим и разнообразен, а число лиц, вложивших туда свои статьи, численно велико. Но — увы! — ‘Словарь’ этот, как известно, имеет политическую или, вернее, литературно-политическую окраску, притом не в духе Каткова или Аксакова, а в духе Милюкова и М.М. Ковалевского. ‘Словарь’, как принято выражаться, ‘с начинкой’, притом, бесспорно, ‘освободительной’. Беды этой никак нельзя скрыть, и беда эта рассказывает нам о том, что все русские ученые и даже просто очень образованные люди всегда занимались или, по крайней мере, близко интересовались и политикой. Теперь можно ли представить себе, чтобы славянофилы, если их взять всех, и живых, и усопших, и даже если присоединить к ним всю ‘правую’ часть Государственной Думы и почитателей этой ‘правой’ части, могли коллективными усилиями не порассуждать ‘вообще о науке’, что очень легко и учености не требует, а определенно и об определенных предметах написать хотя 1/4 тех статей, какие написала в ‘Словаре’ Брокгауза коллективная русская интеллигенция, сплошь либеральная и политически-либеральная? Лавры ученого не идут к голой голове Пуришкевича, и вообще нечего русским консерваторам ухватываться за тоги Аристотеля, Платона, Декарта, Лейбница, Ньютона, Пастёра. Они все — клубисты, но отнюдь не академисты, говоруны, а не люди кабинета, библиотеки и лаборатории. Если спросить, кто ученее, Милюков ли, вождь кадетов и один из редакторов неприятной ‘Речи’, или тоже ‘профессор’ и бывший редактор ‘Русского Обозрения’ г. Александров, то, вероятно, последний сам бы сказал: ‘Не сравнивайте меня, я — неуч’. Это сравнение можно провести по всем рангам, по всем профессиям, по всем званиям, и везде трудолюбие, начитанность, книжность, именно ‘академизм’ окажутся соединенными с ‘политикой’, притом неизменно освободительного направления, а консерватизм окажется совершенно чуждым науке и только псевдоакадемичным, только хватающимся за тогу учености, одетую на чужие плечи, на плечи не-консервативные.
Так кто же и как зажег и сжег школу? Не те же, во всяком случае, кто и в школе, и после школы так много учились, читали, изучали, по-немецки, по-английски, и стали нашими лучшими профессорами, пронесшими знамя русской науки и за границу.
Мне очень хотелось бы, чтобы эта мысль моя, которую никак невозможно оспорить, стала известна Замысловскому. Он показался мне очень искренен, очень правдоискателей, и он просто должен взять назад свой тезис ввиду такой очевидности. Либералы и радикалы школы не разрушали. Они были самыми занимающимися, самыми успевающими в школе. Но они к школьным занятиям прибавляли и политику, прибавляли еще на школьной скамье, по живости своей, по отзывчивости своей, по разносторонности, как плод даровитости.
Вот и все.
Но и затем вся речь его, как будто юридически правая, права именно бедною юридическою правотою, о которой сказано, что она создала лозунг: ‘Pereat mundus et fiat justitia’ (‘Пусть погибнет мир, но торжествует справедливость’). Это не полный суд. Это жестокий суд. Нужно ли прибавлять, что это и нехристианский суд. Христос всегда останавливал и, наконец, опрокидывал книжников и законников, то есть вот этих юристов Ветхого завета и израильского народа? Нужно ли указывать, что самая поговорка юристов ‘pereat mundus et fiat justitia’ существом и даже формою своею напоминает фарисейский принцип ‘субботу нарушать нельзя и ради спасения человека‘. Нужно ли доказывать, что если бы и во время Севастополя, и во время Цусимы и Мукдена ученики наших школ выдерживали свою академическую ‘субботу’, т.е. сидели бы над Кюнером и Ходобаем, над алгеброй Малинина и Буренина и, наконец, над литографированными курсами своих профессоров, не отводя от них глаз, то мера способностей русского племени показалась бы всему свету весьма невысокой, а русские обыватели и до сих пор переписывали бы канцелярские бумаги ‘их превосходительств’ и уже никак не собрались бы в Думе. Самый тот факт, что вся Россия теперь слушает Замысловского, обязан происхождением своим тому, что уже много лет русская учащаяся молодежь… не только училась…
Да и вообще ‘призыв к исполнению своих обязанностей’, что стоит заднею мыслью за всею этою критикою русских учеников всех школ и всех возрастов, не имеет абсолютной в себе правильности, а только относительную. ‘Акакий Акакиевич да переписывает свои бумаги’ — вот конкретная формула, к которой сводятся эти теоретические пожелания. Они только с виду моральны, точнее — они юридичны и в то же время имморальны. Стань все на точку зрения ‘исполнения своих обязанностей’, и скорбный образ Акакия Акакиевича, такой грустный, превращается в некоторый хилиазм, в ‘тысячелетнее царство’ исполнения своих обязанностей. Самые ‘обязанности’ эти, если мы вернемся к образу Акакия Акакиевича, суть нечто внешне ему навязанное и нисколько не проистекающее из его человеческой природы. Мы все рабы страшной системы отношений, не из нас вышедшей, но нам явленной, как нечто бывшее до нашего рождения. Конечно, кристалл складывается и стоит тысячу лет в той расщелине горной породы, где лежал раствор, из которого он выделился. Но, к грусти всех консерваторов, животные бегают. Так Бог устроил, что животное отбегает от того, что ему не нравится, и подбегает к тому, что нравится. Это дает картину беспокойного движения по всей земной поверхности, но уж что делать? И сколько бы юристы ни волновались, зоологи не перестанут считать царство животных выше царства минералов. Можно спросить г. Замысловского: куда он все рвется со своими общими идеями, рвется с консерватизмом своим, коему его не обучали ни с кафедры римского права, ни с кафедры уголовного или гражданского права и вообще ни на одной из тех научных дисциплин, которые в пору его учебных лет он обязан был усваивать. Общих идей и этого консерватизма он набрался откуда-то со стороны, вне рубрик учения, да и вне обязанностей службы. Сперва, как судебный следователь, затем, как товарищ прокурора, он должен был разбирать разные судебные дела. Его дело — суд. ‘Политику’ разберут действительные статские советники других ведомств, а не судебного. Если он сошлется, что он слишком широк для своей специальной службы, что он достаточно даровит, подвижен и деятелен, чтобы совместить в себе два интереса, то мы не поверим ему, как он не поверил профессорам и студентам.
Дело в том, что стул Акакия Акакиевича мы любим подставлять другим, но никто не хочет сам на него садиться. И эта жестокая несправедливость, summa injuria, — она все время звучала в жесткой, судящей речи г. Замысловского.
Впервые опубликовано: Русское Слово. 1908. 30 апр., 13, 22, 25 мая, 1, 8, 12, 14 июня. No 100, 110, 118, 120, 126, 132, 135, 137.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека