Песни прекрасного мальчика, Розанов Василий Васильевич, Год: 1914

Время на прочтение: 9 минут(ы)

В.В. Розанов

Песни прекрасного мальчика

Сборник стихотворений И.И. Иванова. Издание кружка товарищей. СПб., 1913 г. Склад изданий кн. магазина ‘Наша Польза’, Б. Сампсониевский.

Есть предметы и явления, о которых столько наговорено людьми, чуждыми этих явлений и предметов, что как-то страшно подойти к ним, коснуться их. — ‘Э, пусть договаривают те, которые уже столько наговорили…’ — думаешь про себя и бережно обходишь стороною… Как ни страшно выговорить, к этим заношенным, засаленным темам принадлежит смерть, — и, еще страшнее, самоубийство!.. Да! Да! Не пощадило наше лютое время и загробных тайн: подходит ‘общественный шулер’ к гробу мальчика, девочки и, расталкивая всех плечом, расталкивая родных, расталкивая испуганных товарищей детства его, — начинает произносить ‘общественную речь’ о том, что ‘этот подававший надежды юноша умер, собственно, оттого, что у кормила власти стоит вовсе не тот министр’, которого давно рекомендовал этот шулер. Подобных бесстыдных речей мы слышали много. Подобные бесстыдные речи раздаются при каждой почти молодой насильственной кончине… И ни одного слова собственно о нем. ‘Использовал момент’ общественный деятель, воткнул булавку министру — и отошел в сторонку…
Лютое время.
Итак, с большою осторожностью и принеся всякие извинения перед читателем, я все-таки позволю себе говорить о самоубийстве и самоубийце… Мальчика старших классов гимназии я не видал лично, но так много слышал и знаю от его товарищей по училищу, а также и ‘стороною’, что все равно — как бы знаю его лично. Он был в школе совместного обучения обоих полов, и вот его одноклассники и одноклассницы собрали кое-какие деньжонки и издали тетрадку его стихов в зеленоватой обложке с нелепыми цветами… И непременно надо сохранить эту книжку в этой обложке: до того выразилась в ней вся гимназическая наивность неумелых ручонок и неопытных умов, трудившихся около памяти товарища. Мальчика очень любили в школе, не преувеличивая можно сказать, что любили нежно. Учился он так себе. Родители его, люди скорее бедные, но очень заботливые, перевели его в школу более низшего и грубого, практического типа, но не по грубости к нему, а чтобы дать ему необходимый в его состоянии и положении урок, что он живет и рожден для труда. Мать и вотчим — и особенно последний — с чрезвычайной заботой относились к его воспитанию, так как он был в семье один. И вот вскоре по переводе в другую школу он и покончил с собой. В школе, которую он оставил, все были поражены его смертью, — и ученики и ученицы этой-то школы и издали на свои средства ‘Сборник стихотворений И.И. Иванова. Издание кружка товарищей. СПб., 1913’…
Вот как рассказывают о нем и судьбе его издатели и вместе школьные его товарищи, — в предисловии к сборнику стихов:
‘Осенью 1912 года, не прожив и двух десятков лет, застрелился автор этой книги. Почему?.. Вследствие ли какого-нибудь потрясения, непоправимых ошибок или, просто, запутавшись в тяжелых обстоятельствах и не чувствуя в себе силы для выхода из них?.. Нет, ничего этого не было. Жизнь его протекала без внезапных перемен. Но смотрел он на нее через какие-то невеселые стекла. В одном из его последних стихотворений есть грустное признание, начинающееся словами:
Я давно прохожу между смутных и странных селений,
Между бледных людей, заклейменных тревогою дня,
И повсюду толпа утомленных и страждущих теней
Злым кошмаром преследует с тайным укором меня.
В этом уже слышится что-то больное. Есть ли где-нибудь такой мир? Нет. В жизни перемешано все, — радость и печаль, но только его измученная долгой, непосильной борьбой душа, в которой, по выражению самого автора, были ‘потушены все огни’ (прочтите стихотворение ‘Моя душа’), — в которой не было больше света, — перестала воспринимать этот свет и кругом себя и увидела в жизни то, что таила в себе. Автор долго боролся с этим миром (‘Я от них уходил. Я бродил над рекой за туманами’, — говорит он дальше), боролся, — пока не увидел, что все усилия напрасны, оттого, что он сам родился в этих смутных селеньях, сам принадлежит к этому непонятному нам, странному миру. Тогда-то он, должно быть, и решил уйти из него, уйти совсем.
Этому решению предшествовала длинная, мучительная борьба между смертью и инстинктивным стремлением жить. В этой борьбе силы приливали и отливали: бывали просветы, трепетные ожидания кого-то, чего-то, мечты… Потом — опять провалы в какую-то безнадежность, пустоту… Мелькал образ смерти, примиряющий, успокаивающий своим нестраданием, редко — страшный и мучительный… Проходило и это, и наступали моменты светлой грусти, неясного томления… И так всегда — вечные колебания и чередования. На это ушло много сил.
Но в минуты этих провалов и просветов открывались глубины, незримые при спокойном, ровном течении жизни.
И, читая его стихи, невольно задаешь себе вопрос: откуда он знает, что зло так же влечет и манит, как и добро (стих. ‘Старуха’)? Откуда он знает, что тайна вселенной, тайна нашей жизни и нас самих, не будет открыта нам по нашей молитве, не постигается исканиями нашей мысли, а ‘силой светящейся прочтется сама’ (стих. ‘Загадка’)? Это знают старики, заканчивающие свой земной путь, а не юноши.
Бороться всегда трудно, но бороться в одиночестве — труднее в бесконечное число раз, а автор часто упоминает об нем. Его одиночество меняло характер в зависимости от минуты. Порой оно превращалось в нежное томление, в ожидание кого-то:
Быть может, и придет далекая подруга,
И, тихо наклонясь к немым моим устам,
Заставит позабыть, что воет злая вьюга.
Но, должно быть, тяжелым камнем ложилось оно ему на душу в минуту усталости и изнемогания, — и тогда-то, должно быть, мир показался ему мертвой и страшной пустыней, где вихри, и зной, и пески. Что отделяло его так резко от людей, — что заставляло его, со всеми творческими силами, со всей своей мучительной борьбой, — замкнуться в себе? Быть может, что он везде и всегда был полон тревожными, тяжелыми думами и переживаниями, и что же?., в душе его не нашлось достаточно сил, в душе своей он увидел ту же пустыню, что и кругом. Прочтите стихотворение ‘Свет вечерний’.
В заключение еще хочется сказать, что в этой трудной борьбе стихи автора постоянно очищались от всего фальшивого, неискреннего. Для поз не было ни места, ни сил, — да и незачем они были, и, перелистывая этот сборник, порой удивляешься той простоте и искренности, которой так мало в современной поэзии’.
О бедном погибшем мальчике можно сказать, что он был счастлив в товариществе. Товарищи и подруги по гимназии не только полюбовались на тетрадку найденных его стихов, не только ‘потолковали и забыли’, но приложили немалое старание, которое, конечно, им было трудно (неопытность), — напечатать их и, наконец, в приведенных строках сделать прелестную оценку ума, души и самых стихов… Читая эти строки, множество русских с удовольствием заметит, как чиста душа в нашем юношестве, — почти отрочестве, и, в сущности, как было бы интересно и взрослым войти в мир общения с этими своими неизломанными, простыми детьми, которые уже чутким отроческим ухом слушают ‘тайны вечности и гроба’, о которых говорит Пушкин.
Перечитав стихи, я думаю, что в самом деле мальчик родился поэтом, — без преувеличения и без прикрасы. И может быть, в этом-то и лежит источник его смерти. Он умер ‘не почему-то’, а потому, что был поэт, и его задавили, а отчасти его и истомили образы, мечты, грезы, вечное преображение реального мира в мир идеальный, с чем всем он по неопытности не сумел справиться. Просто, он слишком рано и слишком быстро вырос, и ‘перепроизводство души’ (простите грубый термин) задавило хрупкое, неотвердевшее тело… Крылья большие, как у взрослой птицы, у настоящего поэта, — а шейка тоненькая, ноги слабые, сердце детское и в нем детский опыт: крылья взмахнули сильным, мужским взмахом — и мальчик погиб, разбился, разорвался на части, не крепко сшитые или еще не окрепшие. Вот судьба. В сущности, то пятистишие, которым начинается книжка, выражает всю ее, выражает самую душу действительно прекрасного безвременно погибшего мальчика:
Как прозрачны те березы,
В них сквозят ночные грезы.
В этих листьях пожелтевших
Видны тени облетевших
Недоконченных мечтаний.
Что это? Мальчик идет парком. Парк как парк, береза как береза. Сто раз проходишь по нему усталый (я знаю этот парк, — о котором он говорит) и ничего не думаешь. Да. Но мальчик переживает детскую мифологию, точнее, мальчик сам выдумал мифологию, мальчик — действительный поэт, и те группы дерев, которые нам, прозаикам, кажутся только деревами, — для него одушевлены, преображены, наполнены звуками и смыслом.
Вот еще из мира этих преображений:
Бледные нити далекой луны
Ночью неслышно ко мне подползают,
Ночью рождают мне чудные сны,
Новые чувства во мне пробуждают.
Слышу, — неслышно струится поток
Сильного, странного, бледного света.
Чувствую, льется душистый с них ток,
С нитей ползущих ночного завета…
Долго в лугах я хожу… До зари…
Отзвукам ночи всю ночь я внимаю,
Вместе со мною блуждают огни.
После скрываются нити-лучи,
После и я засыпаю.
Все стихотворения Иванова запечатлены глубоко личным характером, — и среди них почти нет общих тем, ‘общих красот’, общих звуков.
Они не бросаются в глаза, и между ними нет таких, которые сразу бы отпечатлелись в уме незабываемою картиною или вечно повторяющимся звуком. Но нет такого, которое не ‘заняло бы вас чем-то’… Вы непременно вторично перечтете его, — и вот при вторичном и более внимательном прочитываньи вы почти всегда поразитесь необыкновенно красивым образом, верною и глубокою мыслью, — или чувством, сказавшимся прекрасно и сильно.
Одно настроение господствует в них — постоянной грусти, ухождения в одиночество и, чем далее, тем более, — чувства приближающейся смерти. В прекрасной ‘Лебединой песни’ он оставляет портрет свой, — не думая о том, — и, в сущности, предсказывает свою судьбу:
Над печальным озером, над немыми скалами
Лебедь машет медленно крыльями усталыми.
Жизнь его отравлена вечною тревогою,
Скучными заботами и землей убогою.
Грустно стало лебедю с правдами немилыми.
Для полета смертного он собрался с силами.
Вслед ему заплакали ветры прибережные,
Камыши, и верески, и кувшинки нежные.
Высоко над озером, над немыми скалами,
Широко раскинувши крыльями усталыми,
Песню запевает он чудную, единую,
Первую — последнюю песню лебединую…
И, упившись досыта сладостными звуками,
Дрогнет он, охваченный неземными муками.
И, допев медлительно песню похоронную,
Канет мертвым лебедем в озеро бездонное.
Я почти испугался, прочтя неоконченное, недоработанное стихотворение, под заглавием ‘Старуха’:
Есть седая старуха,
Безобразием своим она влечет
И издали кажется прекрасной,
А вблизи — темной и ужасной
И ко всему людскому глуха.
Людей она зовет.
Стонам, страданиям их не внемлет,
Но люди к ней идут.
Всех она приемлет —
— Все они пропадут!
К ней идет богач
И влачится бедняк,
Хоть и зная, что за ней царит мрак и плач
И что человек перед нею почти червяк!
Они идут, падают, ползут…
Все они пропадут!
Мать к ней ведет дочь…
К ней от отца сын уходит —
Все скроет и снесет ночь!
А старуха стережет и бродит
И к жертвам тянется, ползет:
‘Не бойся, все ночь скроет и снесет’…
И люди верят и идут…
И . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Все они пропадут!..
Я сохраняю все многоточия и не выпустил ни одного слова. Стихотворение это — почти только тема! Но как страшно и тяжело она сказалась. Как серьезно! Это мысль мальчика о пороке, — пороке, коего почти только имя он знает, и — самые общие, неколоритные контуры. Какой испуг — ‘Все они пропадут’, и как выразительно и глубоко: ‘Все скроет и снесет ночь’… Да: ‘на что бы ни взглянули глаза’, — делается потому именно, что есть всеукрывающая ночь и что никогда ничей, ни даже свой собственный глаз, не увидит. В свои 17 лет мальчик написал строки, столь же страшные, как Senilia (по надписанию автора на манускрипте) Тургенева (‘Стихотворения в прозе’ — переделка заглавия М.М. Стасюлевичем).
Но воображение мальчика везде чисто, и ни одна строка не оскорбит вкуса читателя. Мир представляется ему далеким, чужим и страшным. Во многих стихотворениях говорится о ‘загадке мира’, — с порывами разгадать эту загадку. Но мысль отходит в сторону перед образами, которые собственно наполняют все его существо, — нельзя не сказать — перегруженное существо, усталое существо, подавленное собственною фантазиею.
Как погаснут огни одинокие и наступит угрюмая ночь,
Появляется бледная Девочка, моя милая дочь,
Обнимает ручонкой воздушною утомленное солнцем чело,
От ее поцелуев таинственных мне бывает светло.
Шелковисто волнуется-катится ее локонов светящий ряд,
Но тоской безысходной туманится ее любящий глаз.
Ее нежный, безоблачный плачется и туманится взор,
И в душе моей вечно тоскующей оставляет узор…
До зари, до зари… С рассветанием исчезает куда-то она…
Умирает так стонущий колокол, умолкает струна…
Да, с зарей одиноким я делаюсь и в безумье полдневных лучей
Расплетаю узоры неясные и — звеню как ручей.
И все жду, и все жду я полуночи, чтобы снова, — о, снова проник
Мне на сердце тоскующий, любящий моей Девочки лик.
‘Девочка’ — везде с большой буквы. Кто это? Конкретно и насколько возможно — это подруга по школьной скамье, но мальчик совершенно закружился, все у него превращается в мифологию, и, в сущности, — ‘Девочка’ есть богиня ранних греков, нимфа речная, нимфа гор или долин, дриада кельтов, полубожество, получеловек. Для него же, отнюдь нигде не перепевающего чужих напевов и не берущего чужих тем, это — ‘Девочка, посетительница между вечерней и утреннею зарею’. Замечательно, что он роднит ее себе не как невесту (ожидалось бы и бывает обыкновенно), а — как дочь.
Форма стихотворения очень несовершенна, хотя она нигде не аляповата, не безвкусна, не скучна и томительна. Она просто недоделана. Он никогда и не предназначал ни этих, ни других стихов к печати, его стихи — его дневник, его заметки. Это — чисто личное и ежедневное: но по темам, по занятости души и строю души мы судим и вправе судить, что умер поэт. Вот это, например, совсем запись из дневника:
Ржавых камней гнев безмолвный. Зыбь стальной воды.
Ночью бились злые волны. На песке следы.
Это я ходил усталый тяжко по песку
И молил, рыдая, скалы — разогнать тоску.
Несколько последних стихотворений посвящено смерти. Странно сказать — ‘посвящено’… Что же ей ‘посвящать’? Возможно ли? Нет, это стихи просто касаются смерти. Вот один из 4—5:
В серый день хорошо умереть.
В серый день ничего мне не жаль,
Но в бесцветном больнее печаль
И больнее рыдать и болеть.
Оттого я хочу умереть
В серый день.
Серой чайкой я вдаль полечу,
Задевая туманы крылом,
Вспоминая о горе былом,
В серый день, умирая, хочу
Верить в то, что я вдаль полечу.
И в последнем рыданье земле
Я отдам мой последний привет.
Жизнь мне крикнет последнее ‘нет’,
Но уж скроюсь я в сумрачной мгле,
И не станет меня на земле
В серый день.
Той же теме посвящено еще несколько стихотворений.
Я видел смерть вдали. Она прошла безликой.
Так хорошо мне стало умереть.
Поверил я, что дверь сокрытости великой
Она мне даст узреть и отпереть.
Я видел — ключ разгадки сокровенной
Она несла в недвижимой руке.
То мать идет разгадности всех тайн вселенной,
Подумал я… но был я вдалеке.
Стихотворение так и называется — ‘Вдали’. С ним рядом другое ‘Вблизи’.
Я видел смерть вблизи. Из судорог и боли
Был выткан ледяной ее хитон.
. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .
Она прошла жестоко, сильно, но бесстрастно
Она прошла, не подымая век.
В ее стальной деснице холодно и властно,
Во всем величье сжат был человек.
Жизнь хрупнула. Человек умер. И, может быть, немного не хватало, чтобы он жил и цвел? Кто знает, может быть, ему просто не хватало такой прозаической вещи, как хоть знакомства с поэтом, добрым, простым, тоже погруженным в ‘сны’, но который при более зрелых годах помог бы гимназисту VI-VII класса выбраться из запутанности воображения и обманов или самообманов действительности.
Впервые опубликовано: Новое Время. 25 июля. No 13781.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека