Юлия Сергеевна и Александр Николаевич были женаты ровно месяц, и этот месяц, проведенный дома, т. е. в петербургской квартире, с постоянными звонками и посещениями, с ненужными разговорами и чужими огорчениями, так раздражил Александра Николаевича, что он не мог очнуться от счастья, когда приехал с молодой женой в далекую усадьбу своего дяди.
Александр Николаевич увидал в первый раз Юлию Сергеевну четыре месяца тому назад на одном любительском спектакле. Зала была слишком велика для той публики, которая собралась на спектакль, пустые ряды стульев наводили уныние, любители говорили, слишком тихо, а их знакомые вызывали их слишком громко, и это сердило Александра Николаевича. Он хотел уже ехать домой, когда увидел в третьем ряду девушку лет двадцати, бледную, с громадными серыми глазами, смотрящими куда-то вдаль и точно не видящими, что делается кругом нее. Александру Николаевичу показалось, что она тоже скучает, как и он, и это почему-то было приятно ему. Он с особенным — знакомым многим свободным мужчинам — чувством смотрел на девушку и думал: ‘Женился бы он на ней или нет?’
Александру Николаевичу было уже далеко за тридцать, и мысль о женитьбе постоянно приходила к нему. Но все те девушки, которых он встречал в своем кругу, как-то страшили его. Ему были неприятны их слишком сильные рукопожатия, слишком большие шаги при походке, резкие суждения и громкий хохот. При виде Юлии Сергеевны он решил, что ничего этого в ней нет, и, присматриваясь к ее тонкому точеному носу, к ее яркому рту с приподнятыми уголками, ко всей ее тонкой и гибкой фигуре, — он незаметно пришел к убеждению: я женюсь на ней. И действительно, через месяц он уже стоял рядом с ней в церкви и улыбался от смущения, от счастья, от того, что дьякон слишком громко выкрикнул, что жена должна бояться мужа, от того, что свечка в его руке дрожала и не хотела слушаться его.
Юлия Сергеевна приняла его знакомство, а вскоре и предложение выйти за него замуж — доверчиво и радостно. С первого же вечера там, на любительском спектакле, она говорила с ним, как с близким ей человеком. И после, когда стала невестой, была так же ровна и добра с ним, как прежде.
После женитьбы он решил уехать из Петербурга, но мать Юлии была больна, и Александр Николаевич согласился остаться в городе, но считал дни, когда уедет вдвоем с женой в деревню Марютино,
Эта деревня принадлежала дяде Александра Николаевича, старому холостяку, жившему постоянно в Москве. Александр Николаевич знал, что Марютино должно со временем перейти к нему, и привык уже относиться к нему, как к собственному, и поэтому особенно любил и ценил этот уютный уголок. Он каждое лето приезжал сюда во время уборки хлеба, осматривал все имение, подсчитывал книги и представлял отчет дяде. Теперь Марютино было ему еще милее тем, что он привез сюда свою красавицу жену и знал, что здесь он будет с нею вдвоем, и никто не посмеет врываться в их жизнь, отнимать их время, внимание, никто не будет ни радовать, ни огорчать Юлию, никто не будет ни на одну минуту владеть ее душою. И это сознание наполняло его гордой радостью. Уже в вагоне он старался доказать ей, как было жестоко с ее стороны не видеть его мучений, когда она уезжала на целые дни к родным, когда бросалась с приветливым смехом навстречу сестрам, приглашала их к завтраку, к обеду и почти ни одной минуты не оставалась с ним вдвоем. По утрам к ней приходили какие-то плохо одетые барышни, и она принимала их ласково и с каждой долго беседовала о чем-то. Когда он входил — они или умолкали, или Юлия говорила ему, что у них ‘консультация’. Часто после этих посещений она плакала, а когда Александр Николаевич спрашивал ее о причине слез, она говорила:
— Сколько горя на свете!
— Да ты-то чем можешь помочь? — спрашивал он.
Она ласково улыбалась ему, точно не понимая, что он сердится, точно принимая его слова за шутку.
— Ты раздаешь свою душу по кусочкам, ты тратишь направо и налево и время, и внимание, и хорошие слова… А это все мое, мое!..
Она начинала ему говорить о своей любви, и он, побежденный ее искренностью, умолкал.
Он не сомневался в том, что она любит его, он видел, как, чуть не с первой же минуты их знакомства, она с доверчивой радостью встречала его, как без колебания согласилась выйти за него замуж, но его злило, что она также любила и отца, и мать, и сестер, и своих растрепанных приятельниц, не видела ни в ком недостатков и все всем прощала.
Хозяйство шло безалаберно, и старая прислуга Александра Николаевича, Петровна, привыкшая к строгому порядку, ворчала и несколько раз заявляла, что уйдет. Это все очень расстраивало Александра Николаевича, и он наконец, решил увезти жену во что бы то ни стало. В половине мая они уехали.
На вокзале, при отъезде из Петербурга, ему еще раз пришлось сдержать себя. Юлия прощалась со всеми точно навек, целовалась со своими и с чужими, каждому считала нужным сказать ласковое слово, а про свои вещи и забыла и даже не заметила номера носильщика, который взял их. Александру Николаевичу пришлось бегать, отыскивать его по всей платформе, и он с искренним удовольствием сказал, когда тронулся поезд:
— Наконец-то!
Она ласково прижалась к нему, точно виноватая.
* * *
Александр Николаевич, основательно отдохнувший после дороги, принял холодную ванну — как он привык делать каждый день — оделся во все светлое и пошел искать жену.
Она не отдыхала после дороги, старый барский сад сейчас же увлек ее своей тенистой красотой: она пошла бродить по всем аллеям и дорожкам, спускалась к речке, перешла по мостику на другой берег и вышла на густо заросший зеленый луг. Кругом было тихо, как бывает иногда перед весенней грозой, и эта тишина заворожила Юлию. Солнце жарко светило со своей высоты, все кругом было ясно и ярко. Юлия легла в густую траву и стала смотреть в небо, как она часто делала в детстве. Глубокая лазурь упиралась с двух сторон в тяжелые сизые тучи. Но над головой Юлии было совсем ясно, только легкие белые облачка плыли быстро и безостановочно, и ее мысли, такие же светлые и ясные, плыли вместе с ними. Счастье, любовь, вся жизнь — сливались для нее в одно в этих легких белых облачках на прекрасном голубом небе… И она лежала, не шевелясь, точно боялась спугнуть свои мысли, и не заметила, как налетел вихрь. Она только видела, что белые облачка уплыли куда-то, а за ними уже неслись дымчатые клубы, которых догоняли косматые плоские тучи. Они лезли одна на другую, толкались, точно торопились куда-то, точно хлопотали о чем-то. Вдали пророкотал гром. Юлия вскочила и оглянулась. Почти все небо было уже покрыто серой пеленой, и все оно волновалось и шевелилось, точно спешило куда-то. Только с запада тихо, не торопясь, всползала тяжелая дымчатая туча. Она шла медленно, сдержанно ворча непрерывными раскатами грома. Юлия глаз не могла оторвать от нее: туча ползла, ползла, и мало-помалу завладела всей серединой неба и полилась на землю крупными, сильными каплями.
Юлия увидала на крутом обрыве сада Петровну. Она махала руками, и по жесту можно было догадаться, что надо возвращаться домой. Слово ‘барин’, долетевшее до Юлии, обеспокоило ее, и она быстро пошла к дому. Петровна бежала к ней навстречу с зонтиком и калошами и уже издали приговаривала:
— Промокнете наскрозь — что нам с вами от барина будет?.. Хорошо, что спят — не знают… Уж мы им не скажем!
Петровна, видя в этот месяц ‘нехозяйственность’ Юлии Сергеевны и замечая снисходительное отношение к этому барину, стала обходиться с барыней не то как с маленькой, не то как с блаженной.
— Какая там красота! — ответила Петровна. — Вот как достанется нам от барина, так и будет красота… Не в духе они… На скотницу очень разгневались. Да и за дело… Уж и пробрали они ее!..
Юлия пошла скорее, а Петровна, прихрамывая, догоняла ее и продолжала:
— Барин еще до Пасхи писали, что приедут, а она и пуда масла не накопила… Разве возможно? Ты, — говорит, — пуд с каждой коровы должна подать… И правильно! Распустил вас, — говорит, — дяденька… Я, — говорит, — подтяну вас…
Она еще долго говорила, но Юлия не слушала ее и торопилась домой.
* * *
Александр Николаевич нашел жену на высоком крытом балконе, выходящем в сад.
Гроза была недолгая, но сильная, теплая, с обильным дождем и громкими раскатами. Теперь уже все смолкло и отдыхало. Солнце глядело весело и празднично на мокрую землю.
Александр Николаевич, с припухшими от сна веками, — но свежий, весь в светлом, бодро подошел к жене и сел рядом с нею.
Под их ногами расстилался цветник, окаймленный густыми кустами сирени. Лиловые и белые кисти цветов и блестящие упругие листья сияли, пионы тяжело свесили свои красные растрепанные головки и ярко блестели на своей темной зелени, розы только что распускались, но уже пропитывали весь воздух своим сладким запахом. Цветник точно ликовал после теплого ливня. Да и весь сад, в наряде молодой сочной листвы, был особенно торжественно весел.
Александр Николаевич взял руку жены и сказал:
— Как я выспался! Как отдохнул прекрасно!.. А ты? Не отдыхала?
— Нет…
— И будешь весь день кислая… Дорога всегда утомляет… Надо непременно раздеться и лечь в постель… Только тогда и отдохнешь основательно. А потом ванна!
Юлия только улыбнулась ему.
Они помолчали несколько минут.
— Как хорошо! — сказал он. — Взгляни, Юля, как чудесен Божий мир, какое счастье смотрит из каждого листа, с каждого цветка. А ты все о чем-то думаешь… Без меня здесь сидела сколько времени и все думала… И теперь молчишь… Ну о ком, о чем ты думала, скажи…
Она ласково склонила ему голову на плечо и сказала:
— Я не умею рассказать… Но так много проходит в голове разных дум.
— У тебя? — изумленно спросил он и рассмеялся. — Какие у тебя могут быть думы? Забот никаких, живи и радуйся.
— Думы — не заботы, — просто ответила она, и опять оба замолчали.
— Вот ты опять задумалась, — сказал он. — О чем? Ну скажи: о чем ты думала вот сейчас, сию минуту?
— О тебе думала… Как ты много создаешь себе всяких печалей и волнений… А ничего этого ведь не нужно… Ничего…
— Я не понимаю тебя, — сказал он снисходительным тоном.
— Мне вдруг здесь, вдали от всего, ясно представилась наша жизнь с тобой за этот месяц… Только месяц, а сколько было всяких ненужных страхов, счетов, личных требований и недовольства… Надо освободиться, во чтобы то ни стало освободиться ото всего этого…
— Да от чего ‘этого’? — спросил он.
— От всей возни с собою и всего, что лично себя касается. Понимаешь?
— Ничего не понимаю, а рад… Рад, что ты думала только об этом… Оно излечимо… Хуже было бы, если бы ты думала не о чем-нибудь, а о ком-нибудь…
— О ком же?
— Не знаю… Мало ли о ком? Муж никогда не знает, любит ли его жена…
— Что ты говоришь? — с испугом проговорила Юлия.
— Ты не понимаешь этого… Ты даже не видела, не хотела видеть, как я мучился, когда ты бросала меня в Петербурге для кого-то на целые часы…
— Да ведь я ездила к нашим…
Он не слушал ее и продолжал взволнованно:
— Я видел, что тебе с сестрами веселее, чем со мной, и иногда ненавидел их. У тебя с ними какие-то свои словечки, свои интересы, вы, бывало, смеетесь чему-то, что мне совсем не смешно, говорите о чем-то для меня совсем неинтересном, точно тебе нет и дела до меня… А потом, бывало, уедешь… Конечно, тут Бог весть, что почудится…
— Что же?
Но он не слышал ее и говорил, не останавливаясь:
— Раз Маня сидела у тебя… Я вошел… Она читала какое-то письмо и вдруг замолчала… Вы обе были взволнованы… Особенно ты… Я целую ночь не спал после этого, а ты спала… Тебе ничего…
— Отчего же ты тогда не спросил меня…
— О чем?
— Да вот про письмо…
— Зачем? Я знаю, как жены умеют лгать в таких случаях, знаю, как они изобретательны и изворотливы… Я мысли допустить не мог, что меня будут дурачить так, как всегда дурачат мужей…
Она с испуганным изумлением посмотрела на него и, убедившись, что он не шутит, горячо сказала:
— Как тебе не стыдно это говорить…
— Не стыдно, потому что и сам помогал дурачить… И как еще!
— Саша! — с упреком воскликнула она.
— Я, милая, знаю вас, женщин, прекрасно… Слава Богу, всего насмотрелся… Мог бы целый трактат написать ‘Искусство обманывать мужей’…
И вдруг, как бы спохватившись, он сказал ласково и нежно:
— Но ты скажешь мне правду, ты скажешь, от кого было то письмо…
— Конечно, я всегда скажу тебе все… Но чужие тайны не могу выдавать…
— Видишь: тайны! У тебя не может быть тайн от мужа… Понимаешь: не может! Ты теперь вся моя, со всеми чувствами, мыслями, желаниями, — вся!
Ей понравился его горячий тон, и она неожиданно обвила своими тоненькими ручками его лысеющую голову и нежно поцеловала ее.
Он опять весь просиял и снова стал шептать ей, точно боялся, что кто-нибудь услышит его:
— Я знаю, что ты чуть не вдвое моложе меня, знаю, что ты красавица, а я некрасивый, но ведь ты моя жена… И я не могу допустить, чтобы ты была хоть на минуту не моя, понимаешь ли: ни вниманием, ни думами, ни заботами — ничем…
Она опять ласково обняла его и стала так же тихо говорить ему слова любви. Он счастливо и радостно слушал ее и вдруг, полушутя, скорее утвердительно, чем вопросительно, сказал ей:
— Ведь ты до меня никогда никого не любила?
Она молчала.
— Неужели ты уже любила кого-нибудь? — серьезно спросил он.
— Да.
— Почему же ты мне не сказала об этом?
— Ты не спрашивал меня…
Он быстро встал и заходил по балкону.
— Давно? — не смотря на нее, спросил он.
— Я была в предпоследнем классе… Значит, пять лет тому назад.
Он облегченно усмехнулся и, подойдя к ней, спросил:
— И долго это продолжалось?
— Пока я не познакомилась с тобой… Впрочем, должно быть, дольше. Помнишь, мы с тобой и с сестрами были как-то на выставке картин, и ты спросил меня: отчего я покраснела и взволновалась?
— Ты увидала ‘его’?
— Нет… Только очень похожего на него…
— И от этого так заволновалась? Не верю, Юля, не верю… И почему было не сказать правду? Я должен все знать, что было в твоей жизни. Все! Тогда, на выставке, ты встретила его?
— Да нет же!.. Слушай…
Но он не слушал ее и быстро спустился в сад.
* * *
Теплый майский вечер был весь напоен запахами и переполнен звуками. За рекой, в лесу, несмолкаемо пели соловьи, в поле, в овсе, трещали перепела. Теплая желтая луна спокойно плавала в безоблачном небе.
Юлия Сергеевна уже часа два сидела на открытой террасе, выходящей во двор, и думала свою думу. Муж промолчал весь обед, а потом велел оседлать лошадь и уехал, а ее оставил дома точно маленькую, точно виноватую. И в Петербурге с ним случалось нечто подобное, но здесь это не должно было повторяться. Там они жили еще не настоящей жизнью, а ‘так’, ‘пока’, и он сам был там не настоящий, не тот, которого она увидела в первый раз на любительском спектакле и потом у себя дома… Она верила, что настоящий Александр Николаевич, тот, которого она так беззаветно любила, явится, когда они уедут из Петербурга, из раздражающей его обстановки, от забот, так разменивающих его на мелочи, она верила, что здесь — под этим ясным, кротким небом, в этом душистом воздухе, в просторе, в тиши и на полной свободе, вдали ото всего суетного и лишнего — начнется их настоящая жизнь.
Соловьи радостно заливались в лесу и в саду, а у Юлии Сергеевны в ушах свистел шепот старой Петровны.
Она в десятый раз припоминала ее слова. Вспомнила она и то, что сама слышала, как муж перед обедом кричал кому-то:
— Завтра же поставить здесь загородку… Они мне весь луг заездят… Мало им дороги!..
Вспомнилось ей и многое другое из их петербургской жизни, и она ходила и уверяла себя, что это не так, что тот, которого она любит, совсем другой, не такой… Она не решалась произнести слово и старалась думать о том Александре Николаевиче, с которым она в первый раз вдвоем была в Эрмитаже и слушала, как он говорил ей о любви и о том счастье, которое ждет их, если они вдвоем рука об руку пройдут всю жизнь. Теперь ей вдруг показалось, что слова эти были совсем обыкновенные, такие, какие, вероятно, каждый жених говорит своей невесте, но она помнила, как ей было отрадно слушать их, как ей было тесно дышать, какая беспредельная радость наполняла всю ее. И она вспомнила, как, остановившись перед картиной Мурильо, он взял ее руку, посмотрел ей в самые глаза и спросил: ‘Да?’ И она, ни минуты не колеблясь, ответила ему ‘Да’. И эти две буквы решили ее судьбу…
Юлия Сергеевна прислушалась. С конного двора слышался топот лошади, — значит, Александр Николаевич вернулся. У нее почему-то сильно, сильно забилось сердце.
Луна всплыла высоко и ровно, без теней, освещала большой двор, флигель управляющего и густой цветник, разбитый посредине двора. Александр Николаевич сдал уже лошадь и бежал к жене. Она хотела сказать что-то, но он зажал ей рот поцелуем и заговорил быстро и нервно:
— Виноват, виноват… Знаю, что виноват. Но представь, мне нужно было обскакать чуть не двадцать верст, чтобы прийти к этому убеждению. И все от того же: от любви! Вы, женщины, этого не понимаете, и обижаетесь. А ты радоваться бы должна.
И он целовал ее руки, а она грустно улыбалась ему и старалась забыть все, о чем только что думала…
* * *
— Так ты очень его любила? — неожиданно спросил он, когда они сели на балконе, залитом лунным светом.
— Кого?
— Да я не знаю… Вот того, про которого ты так серьезно мне объявила сегодня, что любила…
Она молчала, а он опять беспокойно смотрел на нее.
— Что же ты молчишь?
— Я не знаю, что ответить… Я даже не знаю, была ли это любовь? Так что-то… Светлое и милое…
— Кто же он?
— Не знаю…
— А как фамилия?
— Тоже не знаю.
— Ну, это одна из твоих фантазий…
— Может быть.
— А ты все-таки расскажешь мне? — спросил он ласково и шутливо.
— Попытаюсь… Только ты не вышучивай и не вставляй своих объяснений.
— Попытаюсь, — сказал он в ее тон.
— Ты ведь знаешь, что мы жили в «. Я училась в гимназии и сестры тоже… Чему ты смеешься?
— Продолжай, продолжай… Только, пожалуйста, без вступлений и заключений, как в ученических сочинениях.
— Да я хочу все по порядку… Ну слушай же…
И она, точно готовясь на что-то важное, села глубоко в кресло, подняла голову кверху и заговорила…
— На лето мы никогда не уезжали из города. Отец служил, мама не хотела оставлять его без семьи, и мы все сидели около них… Наш дом выходил на бульвар и у нас был громадный балкон, густо заставленный цветами… Мама не любила, чтоб нас видели все, кто проходил по бульвару, поэтому и заставила густо-густо… Вот, тут, за этими цветами я и сидела целыми часами, с книгой… Все думали, что я читаю, а я немного читала, все больше слушала или думала о своем… У нас постоянно бывали гости, молодые люди: инженеры, лесничие, офицеры… Они ухаживали за старшими сестрами, а мне было скучно с ними. Говорили они все одно и то же и об одном и том, или, вернее, об одних и тех же… Знаешь, в провинции: каждая семья заключена в известный круг, в котором она обречена вертеться… И все интересы не выходят за пределы этого круга и тех, кто заключен в нем… Я сидела на балконе и сквозь растения видела другую жизнь: передо мной ходили какие-то люди, волновались какими-то волнениями, и я все время прислушивалась, чем они живут, что привлекает их к жизни.
— Воображаю, чего наслушалась! — заметил Александр Николаевич.
— Не перебивай, пожалуйста… Мне именно сейчас так отрадно вспомнить тот наш балкон с запахом резеды и душистого горошка, наши теплые, темные, совершенно черные вечера… Сзади меня — освещенные окна нашей квартиры, где идет своя жизнь, так знакомая мне, а впереди тьма и в ней движутся какие-то тени, и я слышу, чем волнуются они. Против нашего дома на бульваре была скамейка и вот с нее-то и доносились до меня разговоры… Раз — это было в июле — вечер был особенно теплый и темный, я вышла на балкон из душной столовой, где около самовара шумно болтали и смеялись сестры и гости. Со скамейки до меня донесся молодой мужской голос:
‘Вы все, — говорил он, — ушли в людское, в свое или чужое — это все равно. Оттого у вас и нет настоящего подъема духа… Вы точно не желаете сознать, что высшее благо и назначение человека — это разумение — насколько оно ему доступно — всего, а не сведение этого всего к своего муравейнику’…
Меня сразу заинтересовал этот разговор, и я пробралась на свое место за цветами и села. В это время по бульвару прошла какая-то шумная толпа и заглушила то, что говорилось на скамье. Когда все умолкло, я опять услышала тот же голос:
‘Поймите, как неважно все, что связано со своим я и я себе подобных’, — говорил он.
А чей-то женский голос прервал его:
‘Это проповедь индифферентизма и бездушия…’
‘Вовсе нет! Имейте благородные инстинкты и делайте только крупные, только доблестные дела. Или — по меньшей мере — стремитесь к ним, но не давайте миражу человеческих дел так всецело владеть собою…’
Юлия Сергеевна замолчала и задумалась. Муж тихо сказал:
— Дальше?
— Я слушала, затаив дыхание, и боялась проронить хоть одно слово. И помню, до сих пор все, что он говорил… И помню, как мне казалось, что он говорил со мной, и как было неприятно, когда кто-то третий, сидевший на скамейке, сказал:
‘Не пора ли домой, Елена? Наш Григорий поехал на своем коньке, не догонишь’.
И сразу все стихло. Они ушли молча, а я долго сидела за моими цветами и перебирала в голове все, что слышала. На другое утро уж я проснулась с каким-то приятным чувством… Бывает так иногда: не сознаешь еще, что есть приятное, а как-то чувствуешь, что оно есть… Весь день прошел в ожидании вечера. Наши все ушли ‘на музыку’ в городской сад, а я, под каким- то предлогом, осталась дома. Весь вечер я сидела на балконе и ждала. Кого, чего ждала? — не знаю… И на третий и на четвертый вечер я не слыхала знакомых голосов. Я уже перестала ждать, когда случайно, выйдя на балкон с кем-то из своих, я услыхала бодрый, громкий разговор… Я сейчас же узнала его голос… Я услыхала только отдельные слова, но мне показалось, что он говорит о чем-то необыкновенном. И когда он прошел, я еще долго слышала его голос и всеми думами летела за ним…
— И все это, не видя ‘его’? — с насмешкой спросил Александр Николаевич.
— Я увидела его очень скоро… Мы шли с тетей Машей и она рассказывала мне про Москву, про свои выезды, про свои успехи, уж не помню хорошо о чем, но только помню, что она говорила — как всегда — о себе… Вдруг я услыхала сзади знакомый голос. По узкому тротуару за нами кто-то шел и не обгонял. Я прислушалась.
‘Да, пресмыкающиеся!.. — горячо говорил он. — Вечно ползать по земле… Всю жизнь не отрываться от нее ни на минуту, чтобы в нее же уйти… Конечно, пресмыкающиеся!.. И вы будете такая же, если не вырветесь отсюда…’
Я невольно обернулась и увидала человека лет двадцати трех-четырех, высокого, худого, очень сутуловатого, с редкой русой бородкой и длинными жидкими волосами. Меня поразил его взгляд из-под очков: внимательный и глубокий, как часто бывает у близоруких… Его спутницу я сначала не рассмотрела. Но потом, когда они обогнали нас, я увидала, что она — я решила, что это Елена — маленькая, худенькая девушка, с озабоченным лицом и угловатыми манерами… Мы шли за ними, тетка говорила мне о своих успехах, а я не сводила глаз со сгорбленной спины, как-то особенно ласково склонявшейся над маленькой спутницей. А она… Я уже сразу возненавидела ее и все в ней мне было неприятно: и ее резкие жесты, и туалет слишком нарядный и безвкусный, и — главное — то, что я видела, как он заботится о ней, а она — как мне почему-то казалось — мучит его. И я прервала тетку на полуслове и взволнованно все рассказала ей. Она весело расхохоталась и дома за чаем рассмешила всех, представив походку моего ‘героя’, его изогнутую спину и говоря какие-то несвязные слова о крыльях и полетах. Сестры добродушно и весело смеялись, отец хохотал и несколько раз повторил, всхлипывая от смеха:
‘Волосы бахромкой и панталоны с бахромкой! Идеал нашей Юленьки!.. Волосы бахромкой!..’
И он опять хохотал, и никто не заметил, как мне это больно… Понятно, что я больше никогда никому не сказала ни слова о ‘нем’, и когда увидала его еще раз… это было на вокзале…
— Ты так помнишь все разы, когда и где видела его? — спросил Александр Николаевич холодно, почти злобно.
— Да я и видела его всего два раза… Слушала я его много раз, а видела всего два раза… Почему ты так дергаешь плечами? Точно не веришь, точно сердишься?.. Я лучше не буду рассказывать.
— Нет, пожалуйста, говори дальше. Только всю правду…. Так ты его видела два раза?
— Да, два… Но дай мне рассказать уж все по порядку… Не знаю почему, но он часто стал приходить на нашу скамейку: иногда вдвоем с ней, с Еленой, иногда втроем, с ней и с ее братом… Я любила, когда он приходил с ней. Я ненавидела эту Елену, но я забывала о ней и все его слова принимала на себя. Ты понимаешь, как во тьме они звучали точно для меня… Ведь тьма объединяет, и чем глубже эта тьма, тем теснее чувствуется связь со всей природой, со всем, что движется, со всем миром… Может быть, если бы я видала его днем, то и я смотрела бы больше на его жидкие волосы, распавшиеся по воротнику бахромкой и на его обтрепанное одеяние… Но здесь мне не было дела ни до чего этого. До меня долетали только слова и то, что они собой означали… Ты понимаешь, как это важно не видеть того, кто говорит, не искать объяснения, зачем это говорится, не считаться ни с чем иным, кроме смысла слов…
Александр Николаевич снисходительно улыбнулся, но Юлия не заметила этого и продолжала:
— Мне шел тогда шестнадцатый год, я была здоровая, веселая, и не хочу рисоваться, что скорбела о чем-нибудь. Но меня пугала жизнь, пугала своей ничтожностью, ненужностью и узкостью… Наша семья была счастливая, особенно в то лето, когда старшая сестра сделалась невестой. Жених ее — путеец, начальник дистанции нашей дороги, здоровый весельчак, внес в нашу семью постоянный смех и шумное житье. Но все это было тесно как-то… Понимаешь ты: точно мы все всё время толклись в узком коридоре… И так изо дня в день, из года в год. И вдруг кто-то разобрал низкий потолок над моей головой и показал мне небо, и та добровольная ограда, которой мы загородились от всего мира, упала, я почувствовала, что жизнь совсем не так — как бы тебе сказать? накожна, что ли? как мне казалось прежде, что она глубже, шире и, главное, значительнее всего того, что я о ней думала и знала… И мне кажется, что с тех пор я совершенно изменилась. То, что прежде волновало, теперь скользило по мне, чему прежде придавалось значение — не замечалось… И жизнь стала необыкновенно легкой, не чувствовалось никакого бремени от ежедневной тяготы и мелких житейских забот…
— Твоя мама предупреждала меня об этом… Ну да ведь птичкой Божией без забот и без труда не проживешь, — серьезно сказал Александр Николаевич.
Она не слышала его и, смотря на легкое облачко, закрывшее луну, продолжала:
— И всем этим я, конечно, обязана ему…
— Твоему Григорию, — уже с нескрываемой насмешкой сказал Александр Николаевич. — Ты лучше расскажи, где и как ты его видела во второй раз?
— Это было на вокзале. Тетя Маня уезжала в Москву, и мы явились провожать ее, все столпились у вагона, говорили все то, что говорится в таких случаях, когда говорят только для того, чтобы не молчать… Сзади нас кто-то шел быстро и шумно. Я обернулась: впереди шла та девушка — Елена, а сзади со свертками и пледом двое молодых людей. Один из них был — ‘он’. А другой, очевидно, брат Елены. Они провожали ее, она вскочила в вагон третьего класса, поцеловала брата, пожала руку его спутнику, а когда поезд тронулся, весело крикнула:
‘Прощайте, Гриша! Может быть — навсегда!’
— Я понимала, что он уговорил ее уехать куда-то для ее же блага, и видела, как он страдал от ее отъезда… Он был бледный, совсем-совсем белый, а когда пошел с вокзала, как-то весь сгорбился, стал такой худой, такой жалкий, что я и до сих пор не могу понять, как совладала с собой и не подошла к нему со словами ласки и утешения.
— Того недоставало!..
— Потом он пришел всего два раза на скамейку, оба раза с братом Елены, но все точно говорил со мной. В первый раз они пришли не поздно, так что я с балкона могла видеть их силуэты, и я видела, как коренастый сидел, согнувшись, и чертил палкой по песку, а высокий постоянно вскакивал и садился вновь, сильно махал руками и поминутно снимал свою широкополую шляпу и поправлял рукою волосы. Я не помню, о чем они говорили в этот раз. Я сидела его, видела, как ‘он’ нервничал, и уже слова, его слова не говорили того, что говорят они, а давали мне волненье и огорченье. После этого я много вечеров просидела на балконе и чуть не плакала от тоски. Наконец, он пришел. Я издали услыхала его голос из темноты, из полной тьмы, какая бывает в конце августа. Он сел перед балконом и замолчал. Я сидела, боясь вздохнуть. Наконец, он заговорил, он прощался, не знаю с кем, мне казалось, что со мной… Он точно делал вывод из всего того, что осталось в моем мозгу из его бесед, он точно давал мне завет… Я никогда не забуду, как он искренно и горячо говорил о том жалком хаосе тревог и вожделений, в котором маются люди…
— Я могу тебе вперед сказать весь лексикон жалких слов подобных господ, — перебил жену Александр Николаевич.
Юлия с испугом взглянула на мужа.
— Ты, кажется, рассердилась? Ну, не сердись, рассказывай дальше. Чем же все это кончилось?
— Ничем… Я больше его не видала… Но и до сих пор, когда увижу даже кого-нибудь похожего на него — так сильно, так хорошо забьется сердце, так легка и радостна покажется жизнь.
— А что же с ним сделалось? Он уехал куда-нибудь?
— Я не знаю… Я не могла никого спросить о нем, так как даже не знала его фамилии. Но все его ‘жалкие слова’, как ты называешь, помню всегда и пронесу их через всю жизнь.
— И это ты называешь первой любовью.
— Я не знаю, любовь ли это… Знаю только то, что после него я никого не любила, пока не встретила тебя… Знаю, что я всех сравнивала с ним, с его словами, с тем, что он требовал от человека и человеческой жизни.
— Все это рисовка, моя милая…
Она опять с ужасом взглянула на него. Он снисходительно улыбнулся.
— Конечно, рисовка, — повторил он, — и пока за тебя думают другие — ты можешь предаваться этой рисовке. А если пристукнет жизнь с ее заботами и бедами, тогда сама поймешь нелепость твоего ‘разумения всего сущего’… Ну, не сердись, не сердись…
— Я не сержусь, — горячо сказала она, вскакивая с места. — Мне страшно! Мне страшно, что мы с тобой взялись всю жизнь идти рука об руку и так не знаем друг друга, и — главное — так не понимаем один другого.
— Я никогда не говорил того, чего не чувствовал, меня легко было узнать… Я не выношу рисовки и говорю только то, что думаю… Я не боюсь ничьего суда и никогда ни перед кем не ломаюсь… И с тобою я был всегда без маски, и ты знала, за кого выходила…
И вдруг, переменив тон, он ласково сказал:
— А, в самом деле, почему из всех ты выбрала меня?
— Ты сразу понравился мне.
— Чем же?
— Не знаю, как определить… Кажется, твоими близорукими глазами… Когда тебя представили мне, ты так посмотрел на меня из-под очков, что мне вдруг стало весело… Да и вообще ты мне сразу стал мил, и не выношу я, когда ты напускаешь на себя это…
— Что это? — спросил он.
Она не сумела ему ответить и только сказала:
— Нет, нет, ты другой…
А он, взяв ее за обе руки, спросил снисходительным тоном, точно говоря с ребенком:
— А если я не другой, а именно такой, каким кажусь? Что ты сделаешь со мной?
Она молчала.
— Конечно, уйдешь от меня? — шутя спросил он.
Она серьезно и грустно прошептала:
— Да.
Но, видя как он весь побледнел и заволновался, она, стараясь казаться спокойной и веселой, сказала ему:
— Расскажи мне и ты свой первый роман.
— С удовольствием, — радостно ответил он, счастливый, что она не придала серьезного значения их разговору.
— Вот садись сюда и рассказывай.
Юлия усадила мужа рядом с собой и взяла его руку в свои.
— Ну говори….
Он поцеловал ее руку и молчал.
— Что же ты?
— Ты думаешь это легко? — весело сказал он. — Надо вспомнить, кто была первая… Я думаю ‘первый роман’ — это все-таки Маша… Мне тоже, как и тебе, было тогда пятнадцать лет… Горничная моей матери разбаловалась, состарилась и ничего не успевала делать. Решили взять ей помощницу — подгорничную… Я как сейчас помню, как привели наниматься эту Машу: здоровенную девку лет двадцати двух, пучеглазую, краснощекую… Я уже с первой минуты не мог видеть ее равнодушно… И вот…
— Замолчи, замолчи! — испуганно прошептала Юлия и закрыла лицо руками.
Он удивленно посмотрел на нее.
———————————————————-
Источник текста: Леткова Е.П. Рассказы. СПб.: Просвещение, 1913