Первое двадцатипятилетие моих литературных мытарств, Скабичевский Александр Михайлович, Год: 1911

Время на прочтение: 99 минут(ы)

А.М. Скабичевский

Первое двадцатипятилетие моих литературных мытарств

СОДЕРЖАНИЕ

Глава первая

Вступление. Эмбриологический период моего писательства. Первое появление в печати в ‘Рассвете’ Кремпина. Сотрудничество в ‘Отечественных Записках’ и в ‘Иллюстрации’. Праздник молодости. Обилие увеселений в Петербурге в 60-е годы. Прострация и кризис. Превращение из постепеновца в красные. Ал. Вас. Топоров и его влияние на меня. Вступление мое в топоровский кружок. Влияние ‘Отцов и детей’ Тургенева и ‘Что делать?’ Чернышевского на молодежь

Глава вторая

Общий обзор моей педагогической деятельности. Переход к критике. Статьи в ‘Народной Летописи’ и ‘Современнике’. Каракозовский выстрел и муравьевский террор в Петербурге. Статья в ‘Невском сборнике’. Почему я предпочел ‘Отечественные Записки’ ‘Делу’. ‘Неделя’ и постигшая ее катастрофа в конце 1868 года. Отличие ‘Отечественных Записок’ от ‘Современника’ и общий характер журнала. Редакторы и сотрудники ‘Отечественных Записок’ в первые годы аренды Некрасова. Приемные дни по понедельникам

Глава третья

Григорий Захарович Елисеев и жена его Екатерина Павловна. Отношение Некрасова, Салтыкова и Елисеева к прочим сотрудникам ‘Отечественных Записок’. Четверги и понедельники у Елисеевых. Николай Степанович Кутейников. Марья Александровна Маркович

Глава четвертая

Николай Константинович Михайловский. Мои первые встречи с ним. Характеристика его. Василий Степанович Курочкин. Характеристика его. Крушение ‘Искры’. B.C. Курочкин спасает меня от дуэли с Н.В. Максимовым. Трагическая смерть B.C. Курочкина. Трагикомедия Николая Степановича Курочкина и ее причины

Глава пятая

Николай Александрович Демерт. Главные факты его жизни и характеристика его как человека и писателя. Два романа его — старорусский и петербургский. Авантюристки, чающие замужества за литераторов. Демерт в когтях такой авантюристки. Его помешательство и трагическая смерть в Москве

Глава шестая

Несколько слов об остальных постоянных сотрудниках ‘Отечественных Записок’: Д.И. Писареве, Ф.М. Решетникове, Гл.Ив. Успенском, А.Н. Плещееве, С.Н. Кривенке

Глава седьмая

Первые годы моего сотрудничества в ‘Отечественных Записках’. ‘Очерки развития русской мысли’. Некрасов издает их на свой счет. Арест книги и тщетные хлопоты о снятии его. Аудиенция у М.Н. Лонгинова. Сожжение книги. Вступление в число сотрудников ‘Биржевых Ведомостей’. Столкновение с Каировой. Характеристика В. А. Полетики. Мое сотрудничество в ‘Биржевых Ведомостях’. Неожиданный разрыв с Полетикой

Глава восьмая

Неудача романа ‘Было — отжило’. Мое участие в артельных журналах — ‘Русском Богатстве’. ‘Устоях’, ‘Деле’ и ‘Слове’. Обилие веселья в 70-е годы. ‘Общество трезвых философов’. ‘Общество пьяных философов’. Вечеринки и журфиксы. Обеды ‘Отечественных Записок’. Обеды ‘Молвы’. Обеды в ‘Метрополе’. Женский клуб. Запрещение ‘Отечественных Записок’

Глава первая

Вступление. Эмбриологический период моего писательства. Первое появление в печати в ‘Рассвете’ Кремпина. Сотрудничество в ‘Отечественных Записках’ и в ‘Иллюстрации’. Праздник молодости. Обилие увеселений в Петербурге в 60-е годы. Прострация и кризис. Превращение из постепеновца в красные. Ал. Вас. Топоров и его влияние на меня. Вступление мое в топоровский кружок. Влияние ‘Отцов и детей’ Тургенева и ‘Что делать?’ Чернышевского на молодежь.

I

Пятьдесят лет уже подвизаюсь я на литературной арене. Но в настоящих воспоминаниях о своем писательстве я намерен ограничиться лишь первыми двадцатью пятью годами его и имею для того свои основания.
Во-первых, в этот период времени я вполне определился как семидесятник, написал все, что вышло из-под моего пера лучшего. В дальнейшей моей деятельности я ни на шаг не подвинулся вперед от того, чем я был в начале 80-х годов, так что, если бы я умер в 1884 году, я имел бы полное право сказать при последнем издыхании: я все свое земное совершил. Далее затем я подвизался во многих органах, писал газетные рецензии, журнальные статьи, имея в виду не столько стремление сказать что-либо новое, сколько хлеб насущный. Да и времена-то пошли такие тяжкие, что не до нового было, впору было заботиться лишь о том, чтобы сохранить свою позицию. Единственный мало-мальски серьезный труд, какой я совершил в течение второй половины своего литераторства, был ‘История новейшей русской литературы’, имевший столь значительный успех, что дошел ныне до седьмого издания, да и тот был совершен мною не по личной инициативе, а по заказу покойного Ф.Ф. Павленкова.
Во-вторых, в своих воспоминаниях я намерен ограничиться не одною своею личностью, т.е. тем, где и что я в то или другое время написал, но, вместе с тем, делать и характеристики как различных веяний, так и литературных личностей, которые меня окружали и с которыми мне приходилось вступать в те или другие отношения. Но такая задача выполнима, лишь имея дело с первым двадцатипятилетием моего писательства. Во-первых, для того времени создалась уже достаточная историческая перспектива, а во-вторых, и что самое главное, большинство писателей, подвизавшихся на литературном поприще в те времена, успели уже покончить свое земное существование, так что я имею возможность свободно говорить о них, как об исторических личностях, между тем как писатели, с которыми я имел дело во вторую половину своей деятельности, в значительном большинстве до сих пор еще живы и здравствуют и не подлежат той всесторонней оценке, какая допустима для личностей, окончивших свое земное поприще.
Итак, к делу.

II

Рано, в 13 уже лет, почувствовал я призвание к литературной деятельности и начал мечтать сделаться со временем непременно писателем, именно поэтом вроде Пушкина.
В каждую эпоху существуют два-три таких литературных корифея, которым наиболее поклоняются современники, и тринадцатилетние отроки с литературным призванием начинают обыкновенно рабским подражанием им. В мое время (начало 50-х годов) было три таких корифея — Пушкин, Гоголь и Лермонтов. Прежде всего я увлекся, конечно, Пушкиным, который был прочитан мною от доски до доски, по первому посмертному изданию его стихотворений, и вот в подражание ему я начал ежедневно строчить вирши, конечно уж, крайне нескладные и неуклюжие, причем от нежных излияний к пей и грустных сетований на то, что жизнь пуста, люди пошлы и хладный свет не понимает поэта, я перешел к поэмам на ветхозаветные темы, вроде ‘Иосиф Прекрасный’, ‘Иудифь’ и т.п. Отец, поощрявший мои литературные занятия, переписывал эти поэмы своим каллиграфическим почерком и отсылал их в свою родную Украину к деду, а тот по прочтении клал их к образам за божницу.
В старших классах гимназии всю эту стихоманию как рукой сняло, благодаря учителю словесности Н.П. Корелкину, который читал нам в классе Гоголя, внушал, что в прозе может быть более поэзии, чем в иных стихах, и жестоко раскритиковал поданное мною ему классное сочинение, написанное стихами.
Под этим влиянием я начал взасос читать Гоголя, сделался горячим его поклонником и начал подражать ему. Плодом этого подражания была повесть о пьяном чиновнике Петербургской стороны, которой я был обязан первым публичным триумфом, так как повесть свою я читал на гимназическом литературном вечере, она удостоилась общих похвал и сдана была на хранение в гимназический архив. По вступлении в университет, на первом и втором курсах, от Гоголя я перешел к подражанию Лермонтову. Это было как нельзя более своевременно. Двадцатилетним юношам свойственно корчить из себя разочарованных Манфредов, воображать, что они все уже испытали, во всем изверились и что жизнь — пустая и глупая шутка. Плодом такого настроения была повесть ‘Записки Алексеевского’, которую тщетно я пытался пристроить в какой-либо журнал, хотя бы в издававшийся в то время ‘Студенческий сборник’.
Этим и заканчивается эмбриологический период моего писательства. На третьем курсе университета, в 1859 году, я рождаюсь наконец на свет, т.е. имя мое впервые появляется в печати. Восприемником моим был В.А. Кремпин, артиллерийский полковник, издававший в конце 50-х и начале 60-х годов ‘Рассвет’, журнал для девиц. Издавая свой журнал на медные деньги, Кремпин не имел возможности пригласить в качестве сотрудников более или менее известных писателей, а обратился не помню уж к кому, к Ап. Ник. Майкову или Сухомлинову, с просьбой рекомендовать ему нескольких молодых людей мало-мальски даровитых и пишущих. Это было придумано как нельзя более остроумно: во-первых, кому же было более кстати и писать для девиц, как не начинающим юнцам в те времена, когда все молодые люди о том только и мечтали, как бы развивать барышень, а во-вторых, дело известное, что начинающие юнцы готовы писать хоть даром, лишь бы печататься.
Сухомлинов или Майков рекомендовали Кремпину Д.И. Писарева, моего сотоварища по университету и близкого приятеля, а через него вошел в журнал и я. Впрочем, мое сотрудничество в ‘Рассвете’ было непродолжительно. Дебютировал я статьею о Черногории. Затем по болезни Писарева, исполнявшего в журнале роль критика, написал критическую статью о ‘Записках охотника’ Тургенева и несколько мелких рецензий, покончил же свое сотрудничество в ‘Рассвете’ статьею о войне Испании с Марокко.
Я говорил уже не раз в своих прежних воспоминаниях о студенческих годах, что в течение курса я был членом кружка однокурсников, во главе которого стоял Л.Н. Майков, брат известного поэта An. H. Майкова. Поэт же Майков был в приятельских сношениях с Дудышкиным и прочими редакторами ‘Отечественных Записок’. Этим обусловил ось то, что я примкнул к ‘Отечественным Запискам’. Так в 1862 году была напечатана на страницах ‘Отечественных Записок’ моя драма ‘Круглицкие’, и, конечно, она не увидала бы света, если бы не протекция Ап. Майкова. Кроме того, я участвовал вместе с товарищами в переводе романа Флобера ‘Саламбо’, а также написал несколько рецензий.
Но, увы, все это оплачивалось столь скудно, было столь случайно и непостоянно, что не преувеличивая можно сказать, что литературного труда не хватало мне и на табак. Вообще я был один из тех несчастных юношей, которых безжалостная alma mater выбрасывает по окончании курса на улицу совершенно беспомощными. Не имея никаких средств к жизни, ни связей, тщетно стучался я, что называется, во все двери, чтобы хоть как-нибудь пристроиться. Дошло дело до того, что какими-то неведомыми судьбами через какого-то сомнительного родственника я определился канцелярским служителем на десятирублевое жалованье в канцелярию генерал-губернатора князя Суворова. Около года пришлось мне тянуть канцелярскую лямку. Служба эта показалась мне адом кромешным, и я вынес из нее одно лишь убеждение, что не рожден я был чиновником.

III

Понятно, что я почувствовал себя чем-то вроде узника, выпущенного на свободу, когда летом 1862 года был рекомендован А. Майковым другу его П.М. Цейдлеру, который в этом году принял на себя редакцию ‘Иллюстрации’ Баумана вместо Вл. Зотова. Это был знаменательный год в моей жизни в том отношении, что это был первый мой крупный, а главное дело, постоянный литературный заработок. Вместо прежних грошей я имел возможность теперь зарабатывать до полутораста рублей при самой ничтожной затрате времени и труда. Вся моя работа заключалась в писании фельетонов, которые я наполнял театральными рецензиями, болтовнёю по поводу мелких явлений жизни вроде танцклассов или кресел, расставленных по Невскому некиим аферистом, панегириками любимым мною актрисам (Снетковой, Муравьевой) и т.п. Кроме того, писал я характеристики писателей, портреты которых печатались в ‘Иллюстрации’, рецензии на новые книги, стихи и прочее.
Спрашивается, чем же было наполнено все то беспредельно досужее время, которое оставалось у меня от всей этой несложной и неголоволомной работы? Буквально ничем. Театры, танцклассы, рестораны, дружеские пирушки, литературные вечера — в этом заключалась вся моя жизнь. Я носился из одного конца города в другой очертя голову и не думая о завтрашнем дне, потому что завтра будет написан новый фельетон и принесет мне новые ресурсы. Словом, вся зима 1862/63 года рисуется в моей памяти, как самая веселая и разгульная полоса моей жизни. Это я справлял праздник моей молодости.
Праздничное ликование мое еще более обострялось общественным настроением. Замечательно, что, несмотря на все ужасы бунтов, пожаров и польского восстания, все пустились в какое-то бешеное веселье. Города горели, крестьян пороли и расстреливали, поляков вешали и тысячами ссылали в сибирские тундры, а Петербург пил, пел и плясал.
Вообще легкость нравов в эти годы в Петербурге дошла до Геркулесовых столбов. Этому, между прочим, конечно, посодействовало освобождение крестьян, растворившее помещичьи гаремы и принудившее массу дворовых обоего пола броситься в города снискивать пропитание, чем и как придется. По крайней мере, я не запомню, чтобы в Петербурге было такое обилие проституток, как в первые годы по освобождении крестьян. Стоило пойти вечером по Невскому, зайти в любой танцкласс или биргалле, чтобы встретить доходившую порой до давки толпу погибших, но милых созданий.
В разных частях города в то время пооткрывались танцклассы, на которых каждый вечер гремела музыка, рекою лилось вино и пиво и танцующие пары одна перед другой старались отличиться бешеным канканом. Появились даже герои канкана, славившиеся по всему Петербургу своими антраша, доходившими до последней степени бесстыдства. Первенство по этой части принадлежало некоему Фокину, которому содержатели танцклассов платили разовые за участие на вечерах, а гости сверх того напаивали его для придания большей наглости в танцах. Портреты и карикатуры его нередко появлялись в сатирических листках.
С уничтожением откупов и удешевлением спиртных напитков, сверх массы портерных, открылись в разных частях города несколько обширных биргалле, в которых по вечерам собирались тысячи народа. В биргалле этих, кроме бильярдов и биксов, устраивались более серьезные и азартные игры — рулетка, домино, лото, и сотни лиц, играя ночи напролет, проигрывались в пух и прах.

IV

Но недолговечен был мой праздник молодости: всего лишь до прекращения ‘Иллюстрации’ весною 1863 года. Впрочем, раньше еще краха ‘Иллюстрации’ я утомился от беспутной жизни до крайнего изнеможения. Я не знал, куда деваться и чем наполнить страшную пустоту, какую я почувствовал в себе, доходившую порою до панического ужаса. Мне чудилось, что я вишу над бездонной пропастью и ежеминутно готов ринуться в нее. Напрасно старался я в вине и развлечениях утопить свою тоску. Я не находил себе нигде места. Пытался снова приняться за чтение и разные литературные планы, но и книги, и перо выпадали из моих рук. Я чувствовал в себе рой самых диких сомнений. Не было ни одного убеждения, в котором я не усомнился бы. Вместе с тем я чувствовал и полное физическое изнеможение, дошедшее до того, что слег и пролежал неделю, другую.
Словом, 1863 год был для меня годом одного из тех кризисов, которых было несколько в моей жизни и после которых я возрождался к новой жизни, чувствуя в себе прилив новых и свежих сил и сознавая себя совсем иным человеком. На этот раз последовал самый важный кризис в моей жизни, всю ее направивший в другую, совсем противоположную сторону. Довольно сказать, что из лагеря умеренных либералов-постепеновцев я перешел в стан радикалов и впоследствии сделался сотрудником того самого ‘Современника’, на который я до того времени смотрел с презрением.
Все обстоятельства и условия моей жизни располагали меня именно к этому кризису. Вопиющая нужда, ежедневно стучавшаяся ко мне в дверь, сознание себя жалким парией на пиру жизни по сравнению с друзьями, которые все тотчас же по выходе из университета приспособились при помощи влиятельных связей, тогда как я тщетно пытался найти хотя бы скудный заработок, печальное зрелище последних лет жизни и смерти отца (в 1863 г.), ничего не вынесшего из своей тяжкой служебной лямки, кроме горькой обиды со стороны начальства, которое, высосав из него все соки, выбросило его, как выжатый лимон, лишив его мало-мальски сносного обеспечения (не считать же таковым нищенскую пенсию в 14 руб.!), испытанная мною самим каторга канцелярской службы. Ко всему этому присоединялись впечатления, выносимые мною из общественного движения, становившегося с каждым днем более и более бурным: ужасы пожаров, тревожные слухи о крестьянских волнениях, банды повстанцев, ушедших до лясу, беспощадно-кровавый террор Муравьева в Польше — все это волновало молодую кровь, возбуждало то восторг при виде геройских подвигов, то гнев и негодование при зрелище кровожадных жестокостей висельников. При таких условиях достаточно было малейшего толчка, чтобы я начал сожигать все, чему поклонялся, и поклоняться всему, что сожигал.

V

В это время в петербургских радикальных кружках вращался Ал. Вас. Топоров. Он был сын мелкого придворного служителя. Мальчик был смышленный, и его тянуло к свету, о чем можно судить по сохранившимся после него тетрадкам, в которых были записаны стихотворения Пушкина, Лермонтова и Некрасова и разного рода сочинения обширной в 50-е годы нецензурной литературы.
Когда малец вырос, отец пристроил его ко двору наследника. Высокого роста, атлетического сложения, красивый, румяный, Топоров приглянулся Александру и сделался любимым его лакеем. По воцарении Александра Топоров продолжал состоять при особе его, но звание лакея претило ему, и вот он, выдержав при академии экзамен на зубного врача, предпочел скромное место дантиста при дворцовом врачебном дежурстве, на каковой и оставался до выслужения полной пенсии скромных размеров.
Когда началось движение, Топоров весь проникся прогрессивными идеями и сделался рьяным пропагандистом их среди молодежи. В конце же 50-х и начале 60-х годов он успел перезнакомиться со всеми сотрудниками ‘Современника’ — и с Чернышевским, и с Елисеевым, и со Слепцовым, и с Антоновичем, знаком он был и кое с кем из ‘Искры’ — с Курочкиными, с Минаевым и пр. Масса знакомств была у него среди художников и актеров. В наиболее тесной дружбе находился он с семьей певца Петрова.
В начале 60-х годов пропаганда его проникла даже в стены училища правоведения. Ему удалось составить кружок из нескольких старших воспитанников этого замкнутого аристократического заведения. Кружок возбудил подозрение в начальстве. Произошла крупная училищная история, в результате которой несколько лучших воспитанников выпуска были исключены. Государю было доложено полицией о правоведской истории и об участии в ней Топорова. Царь призвал Топорова к ответу по поводу этого обвинения. Топоров отвечал, что никакого участия в истории он не принимал. Из всех исключенных воспитанников он был знаком лишь с одним, который бывал у него и брал книги для прочтения, исключительно цензурные. Вот и вся его прикосновенность к истории, целиком происходившей в стенах закрытого заведения, в которое он не имел никакого доступа.
Государь погрозил Топорову и сказал, чтобы впредь ничего подобного с ним не было, полиции же заявил, чтобы она оставила Топорова в покое, он ручается за верность своих слуг.

VI

Мое знакомство с Топоровым началось с гимназических времен. Семья его, состоявшая из матери и двух сестер, жила в одном с нами доме, в квартирке, состоявшей из трех комнаток. Топорова с ними не было. Он лишь приходил к ним, так как в то время находился уже на службе и имел в придворном доме на углу Сергиевской и Гагаринской казенную квартирку, состоявшую из одной комнаты. Памятна мне эта заветная комната в четвертом отделении дома, крайняя справа на самом верху. Много было в ней передумано, переговорено, перечитано…
Более же близкое знакомство с Топоровым началось у меня уже после университета. Зимою 1862 г., когда я работал уже в ‘Иллюстрации’, последовала роковая встреча моя с Топоровым в театре, причем он начал жестоко и беспощадно срамить меня по поводу какой-то глупой выходки моей в одном из фельетонов против свистунов ‘Современника’.
— Чернышевский, Добролюбов… — говорил он. — Если бы вы знали, что это за люди!.. Все эти ваши Краевские, Дудышкины, Майковы, Громеки — мразь перед ними. Их статьи властвуют над умами всего молодого поколения… Вы во всю жизнь не прочтете столько книг, сколько успели они прочесть, будучи еще студентами… И вдруг молокососишка, не стоящий их мизинца, осмеливается третировать их свысока, и гаже всего то, что с чужого голоса, не прочтя ни одной статьи их!.. Как вам не стыдно писать о том, чего не читали и о чем не имеете ни малейшего понятия!.. Добросовестно ли это, честно ли? И подумать только, что вам всего двадцать четыре года! К какой постыдной роли готовите вы себя! В каком затхлом подвале живете! А знаете ли вы, за что более ненавидят ‘Современник’ все эти ваши прохвосты? Ни из чего иного, как из черной зависти, из-за того, что ничтожный и легковесный, по их мнению, ‘Современник’ дойдет скоро до десяти тысяч подписчиков, а ученейшие ‘Записки’ едва влачат существование с тремя, а скоро и этих у них не будет, потому что подписка у них с каждым годом падает.
Все это говорилось с таким пафосом и так убедительно, что я был подавлен, не знал, что и возражать, забыл, что я и где я. Кончился разговор тем, что я дал слово Топорову прийти к нему и получить от него статьи корифеев ‘Современника’ для прочтения. Я так и сделал, и с той поры не проходило недели, чтобы я не поднимался на топоровский чердачок и не забирал у него статей Добролюбова и Чернышевского, переплетенных им в отдельные сборники.
Нужно ли говорить о той колоссальной пользе, какую принесло мне это чтение! Передо мною начали открываться новые, неведомые мне дотоле горизонты. Все, что смутно бродило во мне, начало осмысливаться в моей голове. Я стал в уровне современности, из сухого гелертера превратился в живого человека, горячо сочувствовавшего всему, чему сочувствовали лучшие люди того времени.
С университетскими товарищами я продолжал видеться и по окончании курса. Я ничего не говорил им о своем перевороте, но стоило им увидеть у меня на столе сочинения Чернышевского и Добролюбова, как они тотчас же взбеленились, зачем трачу я драгоценное время на чтение такой дичи. Особенно же не могли они простить мне чтения Милля с комментариями Чернышевского. Помилуйте: филолог и вдруг, отложив в сторону памятники древней письменности, пускается в область политической экономии, а что всего возмутительнее — под флагом Чернышевского, этого архистратига нигилистов! И с сокрушением смотрели они на меня, как на человека, на которого остается лишь махнуть рукой.
Впрочем, я виделся с ними все реже и реже, и притом исключительно на пирушках, где было не до принципиальных споров. Я не замедлил примкнуть к кружку тех самых изгнанных из училища правоведов, которые группировались вокруг Топорова. Изредка он устраивал у себя чаепития, на которые мы собирались для чтений получаемого им даром ‘Современника’, ‘Колокола’ и пр.
Кружок этот состоял из молодых людей весьма неглупых, вместе с тем нравственно чистых и трезвых. На чаепитиях Топорова много было остроумных шуток, хохота и горячих споров, но никаких возлияний или скабрезностей.

VII

Наиболее сильное впечатление было произведено на нас, конечно, двумя литературными памятниками, взволновавшими все русское общество и положившими грань между 50-ми и 60-ми годами. Это были ‘Отцы и дети’ Тургенева и ‘Что делать?’ Чернышевского.
До 1862 года никто еще не помышлял ни о каком антагонизме между старшим и молодым поколениями. Различались красные, постепеновцы, реакционеры и крепостники исключительно на политической почве, без различия возрастов. Тургенев своим романом впервые осветил ту пропасть, какая зияла между отцами и детьми, людьми 40-х и 60-х годов.
По правде сказать, освещение Тургенева было крайне фальшиво. Недаром он и сам отрекался впоследствии от клички ‘нигилисты’, которою он заклеймил молодое поколение 60-х годов. Она приличествовала скорее людям 40-х годов, так как молодежь 60-х годов, при всей своей приверженности к материализму на словах, проявляла в своих поступках чисто шиллеровский идеализм. И, наоборот, люди 40-х годов, при всем своем метафизическом идеализме, были практические дельцы, подчас с головою тонувшие в грубейшем материализме.
Кличка ‘нигилистов’ приличествовала молодежи 60-х годов лишь в одном отношении: именно, в смысле протеста против патриархально-домостроевского режима и прописной уличной морали. В этом отношении молодежь действительно выставила ряд отрицателей, исполненных непримиримого антагонизма против отцов с их слепою и фантастическою приверженностью к домостроевщине или робкими компромиссами. Во имя свободы мысли, свободы знаний, свободы любви молодежь энергично восстала против религиозных и кастовых предрассудков, семейного деспотизма, рабства женщин, истязания детей, того дендизма и сибаритства, какими были преисполнены наши культурные классы.
В этом отношении незавидную роль принял на себя Тургенев, сыгравший в руку московских ханжей и начинавших поднимать головы реакционеров, и понятно, что с появлением романа сразу потерял популярность в прогрессивном лагере, которою он до того времени пользовался.
Не замедлили и мы поднять перчатку, брошенную Тургеневым молодежи. В то время Топоров не был еще поклонником и другом Тургенева, не был еще с ним и знаком. Напротив того, вращаясь в кружке ‘Современника’, разделял ту вражду, какая возникла между Тургеневым и прогрессивным лагерем, и вопил на всех перекрестках о ренегатстве Тургенева. Понятно, что и мы все относились к ‘Отцам и детям’ отрицательно, и досталось-таки Тургеневу на наших чаепитиях при чтении его романа!

VIII

Совершенно противоположно было отношение наше к роману Чернышевского. Носились слухи, что цензура разрешила печатание романа, рассчитывая, что, представляя собою нечто в высшей степени антихудожественное, роман наверное уронит авторитет Чернышевского, и песенка его будет спета. В майковском салоне хихикали и радостно потирали руки в предвкушении падения идола молодежи с его высокого пьедестала.
Но, увы, действительность не оправдала всех этих ехидных мечтаний. Хихикавшие и потиравшие руки не соображали, что молодежь будет искать в романе вовсе не каких-либо эстетических красот, а программы для своей деятельности, и отнюдь не верного изображения действительности, современной нам, а той, какой еще нет, но к осуществлению которой следует стремиться. Не приняли также в расчет, что обаяние вождя, каждое слово которого считалось в то время законом, удесятерялось ореолом мученичества героя, голос которого раздавался из мрака казематов Петропавловской крепости. Я нимало не преувеличу, когда скажу, что мы читали роман чуть не коленопреклоненно, с таким благочестием, какое не допускает ни малейшей улыбки на устах, с каким читают богослужебные книги.
Влияние романа было колоссально на все наше общество. Он сыграл великую роль в русской жизни, всю передовую интеллигенцию направив на путь социализма, низведя его из заоблачных мечтаний к современной злобе дня, указав на него, как на главную цель, к которой обязан стремиться каждый. Социализм делался таким образом обязательным в повседневной будничной жизни, не исключая пищи, одежды, жилищ и пр.
Вследствие этого предписания — проводить социализм во всех мелочах повседневной жизни — движение в передовых кружках молодежи приняло сектантский характер обособления от всего общества, равнодушного к предписаниям романа. Как и во всякой секте, люди, принадлежавшие к ней, одни лишь считались верными, избранниками, солью земли. Все же прочее человечество считалось сонмищем нечестивых пошляков и презренных филистеров. Между тем как лишь весьма незначительное меньшинство увлекалось деятельностью с политическими целями, большинство ограничивалось устройством частной и семейной жизни по роману ‘Что делать?’ Всюду начали заводиться производительные и потребительные ассоциации, мастерские, швейные, сапожные, переплетные, прачечные, коммуны для общежитий, семейные квартиры с нейтральными комнатами и пр. Фиктивные браки с целью освобождения генеральских и купеческих дочек из-под ига семейного деспотизма в подражание Лопухову и Вере Павловне сделались обыденным явлением жизни, причем редкая освободившаяся таким образом барыня не заводила швейной мастерской и не рассказывала вещих снов, чтобы вполне уподобиться героине романа.
Желание ни в чем не походить на презренных филистеров простиралось на самую внешность новых людей, и, таким образом, появились те пресловутые нигилистические костюмы, в которых щеголяла молодежь в течение 60-х и 70-х годов. Пледы и сучковатые дубинки, стриженые волосы и космы сзади до плеч, синие очки, фрадьявольские шляпы и конфедератки, — Боже, в каком поэтическом ореоле рисовалось все это в те времена и как заставляло биться молодые сердца, причем следует принять в соображение, что все это носилось не из одних только рациональных соображений и не ради одного желания опроститься, а демонстративно, чтобы открыто выставить свою принадлежность к сонму избранных. Я помню, с каким шиком и смаком две барышни уписывали ржавую селедку и тухлую ветчину из мелочной лавочки, и я убежден, что никакие тонкие яства в родительском доме не доставляли им такого наслаждения, как этот плебейский завтрак на студенческой мансарде.
Что касается нашего кружка, то заплатили и мы дань всем этим веяниям. Так, многие наши чаепития на топоровском чердачке были посвящены рассуждениям о том, какую снедь следует считать необходимостью, какую — роскошью. Икра и сардины подверглись единодушному запрещению. Относительно селедок и яблоков голоса разделились, так как селедки входят в обычное меню обедов рабочих, а от яблоков не отказывается последняя нищенка. Виноградные вина подверглись решительному остракизму, водка же и пиво получили разрешение опять-таки потому, что для миллионов рабочего люда в этих напитках заключается единственная радость жизни. Табак же получил двойную санкцию: кроме того, что курят люди всех сословий, даже и такой ригорист, как Рахметов, и тот позволял себе выкурить сигару, да еще дорогую.
Само собою разумеется, что все это ограничивалось теорией. На практике же мы ни от чего не отказывались.

Глава вторая

Общий обзор моей педагогической деятельности. Переход к критике. Статьи в ‘Народной Летописи’ и ‘Современнике’. Каракозовский выстрел и муравьевский террор в Петербурге. Статья в ‘Невском сборнике’. Почему я предпочел ‘Отечественные Записки’ ‘Делу’. ‘Неделя’ и постигшая ее катастрофа в конце 1868 года. Отличие ‘Отечественных Записок’ от ‘Современника’ и общий характер журнала. Редакторы и сотрудники ‘Отечественных Записок’ в первые годы аренды Некрасова. Приемные дни по понедельникам.

I

После краха ‘Иллюстрации’, весною 1863 года, я очутился, что называется, на бобах, и по крайней мере лет пять висел между небом и землей, тщетно стараясь к чему-нибудь прочно прицепиться. Так, после ‘Иллюстрации’ я съехал на грошовое сотрудничество в ‘Воскресном Досуге’, издаваемом Бауманом для народа. Чего только ни помещал я в этом гроше-вом изданьице: и романы, и повести, и стихотворения, и характеристики русских писателей, а главным образом объяснения к картинкам. В 1864 году судьба кинула меня в Ярославль, где я редактировал ‘Рыбинский Листок’, издаваемый И.А. Жуковым.
Затем с 1865 года и по 1872 год тянулись мои педагогические мытарства в разных учебных заведениях: и в училище Человеколюбивого общества, и в Смольном институте на Николаевской половине, и в Ларинской гимназии, и в женской гимназии Спешневой.
Все эти педагогические мытарства, плохо оплачиваемые, кончались крахами по тем или другим причинам. С каждого места приходилось уходить, отрясая прах с ног своих и воображая себя мучеником идеи, на самом же деле неудачи мои зависели, главным образом, от того, что у меня не было никакого призвания к педагогии и я не вкладывал всей души в это дело. К тому же по большей части мне приходилось преподавать в низших классах грамматику, а это занятие немногим отличалось от канцелярской службы. Не говоря о том, что в физическом отношении уроки несравненно более утомляли меня, но и в умственном я чувствовал себя угнетенным однообразием преподавательского дела, сравнивая себя с лошадью в шорах, которую без устали гоняют на корде.
Понятно, что в то время как я сносил, скрепя сердце, педагогию, как тяжкое ярмо, наложенное на меня нуждою, неудержимо тянуло меня к милой литературе, на которую возлагал я все надежды. И надежды эти не обманули меня. В течение 1864 и 1865 годов я успел при посредстве Топорова познакомиться с Елисеевым, Слепцовым и другими писателями радикального лагеря. Мало-помалу меня стали замечать и смотреть на меня в литературных кружках, как на подающего надежды.
Между тем с каждым годом от беллетристики и стихов я переходил к критике. Так, в 1865 году я написал статейку по поводу ‘Воеводы’ Островского и отнес ее в ‘Сын Отечества’ Старчевского. Статейка моя, должно быть, понравилась Старчевскому, потому что он поместил ее целиком в одном нумере, хотя она заняла в нем не в меру объемистый фельетон. Тем не менее, к моему удивлению и разочарованию, я получил за него всего-навсего восемь рублей.
В том же году при посредстве Топорова я пристроил небольшую статейку о Рудине в ‘Народную Летопись’: Это была небольшая газетка, издаваемая некоторыми сотрудниками ‘Современника’. Велась она безыменно, при отсутствии подписей не только авторов, но и издателей и редакторов. Существовала она весьма недолго: на десятом или двенадцатом нумере была прекращена за величайшую продерзость: за помещение известия о смерти наследника Николая Александровича в рубрике частных объявлений. Моя статейка была помещена как раз в последнем нумере злополучной газеты. Я приписываю этой статейке то обстоятельство, что не прошло и года, как весною в 1866 году я был приглашен Некрасовым участвовать в ‘Современнике’ — именно, писать рецензии по беллетристике. Я почувствовал себя вследствие этого приглашения, конечно, уже на седьмом небе и немедленно приступил к работе. В апрельской книжке ‘Современника’ были уже напечатаны две мои статейки: о Слепцове и о Левитове.

II

Но, увы, непродолжительна была моя радость. Никто и не подозревал в городе, что злополучная апрельская книжка будет последнею книжкою журнала, основанного Пушкиным, имевшего столь блестящее прошлое, совершившего великое дело пробуждения сознательности в массах русской интеллигенции.
Я живо помню день 4 апреля 1866 года, ясный, тихий, ничего, по-видимому, не обещавший, кроме обычной весенней радости. Петербург ликовал в блеске весеннего солнца, было почти жарко, расходилась Нева. Улицы и набережные были полны гуляющего люда. У меня в этот день был урок в Смольном. Государь в это время очень часто посещал институт. Ждали его посещения и в этот день, все было готово для его встречи, и очень были все удивлены, когда он почему-то вдруг не приехал. Я имел обыкновение после уроков в Смольном заходить к своему двоюродному брату, доктору Ив.Г. Карпинскому, жившему на Невском близ Литейного пр., обедать. Не преминул я и в этот день зайти к нему. Кроме меня, обедали у него еще несколько его знакомых. Тут я впервые узнал о выстреле Каракозова. Конечно, за столом только и было разговоров, что о покушении, причем лица у всех обедающих были встревоженные и озабоченные.
Тотчас же после обеда я с несколькими обедавшими пошли на Невский посмотреть, что там происходит. Но там ничего не происходило, кроме того, что зажгли иллюминацию и по тротуарам была такая давка, что едва можно было протиснуться.
Затем, с открытием верховной комиссии с Муравьевым во главе, началась паника во всем либеральном лагере. По Петербургу начали носиться слухи, что Муравьев тотчас же по вступлении своем в комиссию поспешил уже заказать десятки виселиц и гробов. Паника эта еще более обострилась, когда Муравьев не ограничился арестами одних прикосновенных к делу лиц, а начал арестовывать поголовно всех писателей радикального лагеря, сотрудников и ‘Современника’, и ‘Русского Слова’, и ‘Искры’.
Когда в следующий понедельник после ареста Елисеева, Слепцова, Курочкиных и Минаева я пришел в редакцию ‘Современника’ и застал там одного Некрасова, оказалось, что он не знал еще об аресте упомянутых лиц, и, когда я сообщил ему об этом, он сделался бледнее полотна, и никогда я не забуду поистине смертного ужаса, какой был написан на его лице. Ужас этот тесно связался в моей памяти с тою хвалебной одой, какую Некрасов преподнес Муравьеву в английском клубе. Это был поступок сильно испугавшегося человека, степень же испуга обусловливалась, конечно, тем, что от Муравьева ждали беспощадных казней, судя по деятельности его в Вильне, и уж само собою разумеется, что Некрасову, создавшему ‘Современник’ и организовавшему его силы, можно было ожидать первой виселицы после Каракозова.
В скором времени паника, не ограничиваясь литературными кружками, распространилась по всему Петербургу. Подобно тому, как во время пожаров 1862 года все сидели на связанных узлах домашнего скарба, так теперь началась повсеместная очистка квартир от всего нелегального: всюду пылали письма, прокламации, нумера ‘Колокола’, брошюры и книги, изданные за границей и с риском привезенные на родину. Много драгоценных исторических материалов погибло в эти дни в пламени.
По окончании муравьевского следствия и с переходом дела в верховный суд с князем Гагариным во главе, у всех отлегло от сердца, и все убедились, что не так страшен черт, как его малюют. Большинство арестованных писателей было выпущено на свободу, и к суду были привлечены лишь весьма немногие.

III

1867 год был мрачным годом для всей пишущей братии. Крах ‘Современника’ и ‘Русского Слова’ оставил многих тружеников пера без всякого заработка. Довольно сказать, что вместо 12 книжек ‘Современника’ и 12 книжек ‘Русского Слова’ вышли в течение 1867 года лишь два сборника: ‘Луч’, выпущенный Благосветловым для удовлетворения подписчиков ‘Русского Слова’, и братья Курочкины издали ‘Невский сборник’.
Для меня, в свою очередь, 1867 год был одним из несчастнейших годов в моей жизни. В этот год мне пришлось пережить страшные муки отверженной любви, которые на всю мою последующую жизнь бросили мрачную тень. В этот же год меня бесцеремонно выбросили из Смольного за то, что у меня были несветские манеры, тривиальные выражения и я читал воспитанницам такого развратного и грязного писателя, как Гоголь.
В литературном отношении я очутился на воздухе. Написал я в течение всего года одну лишь статейку ‘О воспитательном значении Тургенева и Гончарова’, а поместить ее оказалось негде. Я услышал, что Трубников при своих ‘Биржевых Ведомостях’ издает в виде приложений сборники статей начинающих писателей. Отправился я в редакцию ‘Биржевых Ведомостей’, думая пристроить свою статью в сборнике газеты, но там мне объявили, что помещаются в сборнике статьи начинающих писателей лишь при условии дарового напечатания их. Я молча повернулся и ушел из редакции со своею статьею. В скором времени при посредстве все того же Топорова мне удалось пристроить статью в ‘Невский сборник’ Курочкина.
Но литературу можно уподобить лугам: как вы их ни косите, как ни полите, как ни топчите, а придет весна, и снова они покроются молодою травкою. Так было и в 1867 году. Между тем как реакционеры наивно воображали, что, положив конец ‘Современнику’ и ‘Русскому Слову’, они ‘вырвали зло с корнем’, — едва пронеслась муравьевская гроза и хоть немножко разъяснило, не замедлили снова зазеленеть литературные нивы. Так, в злополучном 1867 году положено было начало трех радикальных изданий взамен запрещенных. Благосветлов основал ‘Дело’, Некрасов взял в аренду ‘Отечественные Записки’, с конца же 1867 года стала выходить еженедельная газета Генкеля ‘Неделя’.
Я получил приглашение во все три издания. Но, само собою разумеется, я предпочел ‘Делу’ ‘Отечественные Записки’. Я достаточно успел уже наслушаться рассказов о жидоморстве Благосветлова, о его грубости с сотрудниками, о бесцеремонности, с какою он позволял себе в их статьи вставлять от себя потоки площадной брани против своих литературных врагов, о том, в каком черном теле держал он Писарева, платя ему гроши за его статьи, которым наиболее был обязан успехом ‘Русского Слова’. На ‘Отечественные Записки’ же я смотрел как на продолжение ‘Современника’, и считал большою честью для себя приглашение участвовать в них. Вместе с тем принял я участие и в ‘Неделе’, примыкавшей к ‘Отечественным Запискам’ одним и тем же составом своих сотрудников.

IV

Судьба ‘Недели’ во все время ее существования была как нельзя более превратна. Начать с того, что, выйдя из официальных сфер, она сделалась внезапно органом самого крайнего радикализма. Основателем ее считался некий генерал Мунт, но за кулисами его стоял сам министр внутренних дел П.А. Валуев. Но такова уж участь всех наших официозных изданий, чтобы существовать без году неделю. Так и ‘Неделя’ просуществовала с марта 1866 года по февраль 1867 г. и должна была прекратиться по недостатку подписчиков. В том же году приобрел издание книгопродавец Генкель. Генкель занимался, между прочим, изданием медицинских сочинений. Одним из главных переводчиков его по этой части был ординатор по хирургии в Мариинской больнице доктор Павел Карлович Конради. Он был знаком кое с кем из писателей, в силу чего Генкель и поручил ему редактирование ‘Недели’. Конради тотчас же составил комплект сотрудников преимущественно из писателей, приглашенных Некрасовым для предстоящего издания ‘Отечественных Записок’, и в конце декабря 1867 года вышел пробный номер ‘Недели’.
П.К. Конради, давно уже сошедший с земного поприща, был человек сангвинического темперамента, весельчак, эпикуреец, немного даже Дон-Жуан. Каждую неделю (сколько помнится мне, по субботам) сотрудники собирались у него на ужин, и он священнодействовал, с особенным шиком разрезая индюшку, поросенка или разбирая на мельчайшие частички голову рыбы и хвалясь при этом своими сведениями по анатомии. Что же касается напитков, то он разыгрывал в этом отношении роль такого тонкого знатока, что даже на что уж калинкинское пиво, а он умудрился и его пить и угощать гостей с особенными приемами компетентного питуха.
Так, в тех видах, чтобы пиво теряло как можно менее газа, он употреблял миниатюрные стаканчики и после возлияния герметически закупоривал бутылку гуттаперчевою пробкою.
Что же касается литературного дела, то, само собою разумеется, будучи хирургом, он далеко не оказывал в нем такой компетентности, как по гастрономической части. В качестве редактора он только и делал, что собирал статьи сотрудников, располагал их в газетном номере и держал корректуры. Истинными же руководителями были сотрудники ‘Отечественных Записок’, и во главе их стоял Николай Степанович Курочкин. Как бы то ни было, газета процветала настолько, что в конце года имела около 2000 подписчиков. В ней, между прочим, печатались ‘Исторические письма’ П.Л. Лаврова, которыми, как известно, в течение 70-х и 80-х годов зачитывалась молодежь, и даже Герцен удостоил прислать в ‘Неделю’ небольшую статейку. Как вдруг в конце 1868 года произошла катастрофа, которая сразу изменила и характер газеты, и состав ее сотрудников.

V

Катастрофа эта была так же неожиданна и необъяснима, как лиссабонское землетрясение. Все, казалось, шло так мирно и безмятежно: на дворе стояла жестокая зима и трещали рождественские морозы. Это не мешало нам собираться по субботам у Конради, и по-прежнему за длинным столом в столовой во время ужинов на одном конце, на председательском месте, сидел хозяин и разрезал поросенка, а на противоположном конце — супруга его, Евгения Ивановна, светская, обворожительная дама, возбуждала философские и социологические вопросы. Ни малейшего облачка не было заметно на семейном небосклоне гостеприимных хозяев. Дети весело бегали вокруг сияющей елки. И вдруг словно последовал какой-то подземный взрыв, вследствие которого внезапно и супруги разлетелись в разные стороны, и весь состав журнала рассыпался вдребезги. В чем заключались внутренние причины этой катастрофы, до сих пор покрыто мраком неизвестности. Конечно, прежде всего большую роль играло здесь крайнее несходство супругов. Не любивший заглядывать в корень вещей и предпочитавший осязаемое земное небесному, Конради не имел ничего общего с супругой, любившей, напротив того, ко всему относиться с самой строгой философской точки зрения.
При таком несходстве характеров супругов достаточно было одного легкомысленного поступка со стороны Конради (а их было у него немало), чтобы семейный союз распался навсегда. Но я до сих пор не могу понять, какое отношение могло иметь семейное распадение на судьбы газеты и какую роль играл здесь Генкель. Тем не менее вместе с разъездом супругов на разные квартиры не только дети остались при г-же Конради, но и самая газета очутилась вдруг в ее руках. Это имело вид словно дворцовых переворотов XVIII столетия, муж был низвержен подобно Петру III, а жена, как Екатерина II, смело взяла в руки бразды правления.
В один прекрасный день я вдруг получаю письмо от Евгении Ивановны, в котором она приглашает меня к себе для переговоров по важному делу. Письмо это привело меня в полное недоумение, так как мое знакомство с нею ограничивалось холодными раскланиваниями при встречах и разве что двумя-тремя фразами о погоде. И вдруг она меня вызывает для каких-то переговоров, и притом не в тот дом, где жили супруги Конради.
Являюсь по ее приглашению. Она встречает меня очень любезно и в некотором смущении объявляет, что издатель ‘Недели’ Генкель, будучи недоволен ведением ее мужем газеты в течение прошлого года, решился его отстранить, и теперь редакцию намерена принять она. В качестве нового редактора она надеется, что я не откажу ей в содействии и буду продолжать свое сотрудничество в газете.
Я отвечал ей на это, что поступил в сотрудники ‘Недели’ не сам по себе единолично, а в союзе с некоторыми товарищами по ‘Отечественным Запискам’. На этом основании я и впредь готов продолжать свое участие в газете лишь в таком случае, если они останутся сотрудниками ‘Недели’.
Г-жа Конради заявила, что всех их намерена пригласить так же, как и меня, за исключением двух-трех несимпатичных ей личностей, и что в общем состав сотрудников и направление газеты нимало не изменятся.
Несмотря на такое уверение Евгении Ивановны, я ушел от нее в сильном недоумении, не понимая, что творится. Я поспешил, конечно, увидеться с товарищами, и от них узнал, что супруги Конради разошлись, Евгения Ивановна каким-то образом успела вооружить Генкеля против мужа, и последний назначил ее редактором газеты вместо Павла Карловича, а затем она начала образовывать новый состав сотрудников, одних из них приглашая, а других отстраняя по своему усмотрению. Из полновластных почти хозяев газеты мы обращались, таким образом, в разрозненные единицы, которым предстояло плясать по дудке светской барыни, которой мы почти не знали и тем менее могли признать ее компетентность в редакторском деле. И еще возмутительнее было то, что одни из нас принимались, а другие браковались по капризу Евгении Ивановны. Это вывело нас из себя, и мы коллективно заявили во всех газетах о выходе нашем из редакции ‘Недели’.
Но царствование Евгении Ивановны было непродолжительно. Не знаю, что происходило в недрах редакции ‘Недели’, но только в 1876 г. Конради была устранена, и ‘Неделя’ всецело перешла в руки П.А. Гайдебурова, который всегда считался в литературных кругах человеком ловким, расторопным, был главным распорядителем на всех юбилейных обедах и похоронах, вследствие чего Салтыков острил насчет его, что ему недостает только салфетки или черного шарфа с плерезами через плечо. Забрав в свои руки ‘Неделю’, Гайдебуров ловко повел ее через все цензурные ущелья, стараясь в то же время, не всегда, впрочем, удачно, приноравливаться к модным течениям. Так, в начале 70-х годов газета носила прогрессивный характер, на нее так и сыпались предостережения и приостановки, и первою скрипкою в ней был Шелгунов. Затем она сделалась ультранародническою, и в ней главенствовали П. Червинский (П.Ч.) и Юзов. Курьезнее всего было то, что при всех этих пертурбациях Гайдебуров постоянно рекламировал ‘Неделю’ как орган нового слова.

VI

С 1867 годом кончились все мои мытарства, и я имел возможность чувствовать себя сколько-нибудь прочно обеспеченным. В ‘Отечественных Записках’ мне положили гонорар по 80 р. за лист, с 1872 же года я начал получать жалованье по 75 р. в месяц, а с 1879 года — по 150 рублей.
На ‘Отечественные Записки’ под редакцией Некрасова смотрели как на продолжение ‘Современника’. По-видимому, так это и было. Редакция ‘Отечественных Записок’ помещалась в том же доме Краевского на углу Литейного и Бассейной, в той же квартире Некрасова, не имея никакой вывески снаружи дома. Тот же лакей угрюмого вида встречал вас в передней, та же попорченная молью колоссальная медведица с двумя медвежатами стояла у среднего окна на задних лапах, опираясь о рогатину, как трофей охотничьей победы Некрасова, тот же бильярд стоял направо от дверей, то же драпри висело в дверях перед остальными апартаментами хозяина, те же шкапы по стенам со всякого рода оружием. Так же по понедельникам собирались сотрудники в час пополудни. Словом, все шло по-старому, как было полтора года тому назад. На самом же деле ‘Отечественные Записки’ был совсем другой журнал, во многом отличавшийся от ‘Современника’ и по составу сотрудников, и по содержанию, и по духу.
Начать с того, что три такие столпа ‘Современника’, как Антонович, Жуковский и Пыпин, разошлись с Некрасовым и не вошли в состав сотрудников ‘Отечественных Записок’. Что же касается содержания и духа обоих журналов, то известно, что ‘Современник’ был журнал боевой, ожесточенно ратовавший со всеми прочими партиями, и с реакционерами постепеновцами, и с славянофилами. С социализмом он знакомил русскую публику преимущественно теоретически, как проявлялся он на Западе, в теориях Сен-Симона, Роберта Оуэна, Фурье, Прудона, Луи Блана и пр.
‘Отечественные Записки’ же по возможности избегали полемики с мало-мальски либеральными органами. Социализм же они стремились применять к русской жизни, изучая задатки его в общине и артели, вообще посвящали более страниц внутренней жизни родины, чем внешней, европейской. При таком характере ‘Отечественные Записки’ не замедлили стать во главе хождения в народ в течение 70-х годов. Впоследствии на ‘Отечественные Записки’ начали смотреть, как на орган народничества. Но это не вполне справедливо. ‘Отечественные Записки’ всегда были далеки от крайностей народничества вроде тех, какие вы находите в статьях Юзова, Червинского и пр.
Редакция ‘Отечественных Записок’ состояла из двух инстанций. Высшую составляли арендаторы журнала — Некрасов, Салтыков и Елисеев, низшую — следующие сотрудники: Н.С. Курочкин заведывал отделом библиографии, в котором принимали участие все понемножку: и я, и Михайловский, и сам Салтыков. В качестве критиков парадировали Писарев, я, а в следующем году, в 1869, присоединились к нам Михайловский и Цебрикова. Н.Ал. Демерт писал фельетоны о земских делах. В. А. Слепцов занимал место секретаря редакции, а в 1872 году его сменил приехавший из Москвы А.Н. Плещеев. Политического отдела не существовало в ‘Отечественных Записках’, не знаю уж отчего: не было ли подходящего для этого отдела лица, или же по тяжким в те времена цензурным условиям. Вместо политических обозрений ежемесячно печатались парижские письма некоего французского радикала Шассена, сначала под псевдонимом Клода Франка, а с 1874 года — Людовика. Это были сухие и скучные отчеты о заседаниях французских палат. К тому же переводились они весьма плохо Курочкиным, вряд ли они имели много читателей. Это был большой пробел в ‘Отечественных Записках’.
Каких-либо общих собраний для совещаний по делам журнала в ‘Отечественных Записках’ не было. Собирались лишь по понедельникам в час дня. Это были приемные дни, нечто даже вроде раутов, когда в редакцию являлись не только по делу, но и так поболтать, кому вздумается, конечно, из общих знакомых. Старшие члены редакции, Салтыков и Елисеев, являясь на такие собрания, проходили обыкновенно прямо в кабинет Некрасова, а младшие оставались в приемной. Я уже говорил выше, что приемная отделялась от кабинета тяжелым драпри в дверях. Драпри это мы называли в шутку завесою алтаря, а кабинет — святилищем. В глубине этого кабинета происходили тайные совещания трех старейшин, причем решались иногда и судьбы младших сотрудников. По окончании таких совещаний завеса раздвигалась, на пороге появлялся один из старейшин и провозглашал решение ареопага. Впрочем, эти тайные совещания не затягивались долее второго часа. Затем все члены редакции соединялись в приемной или кабинете хозяина, и начинались более или менее оживленные беседы о посторонних предметах, сообщались новости дня и ходившие по городу литературные сплетни. Салтыков острил напропалую. А в это время приходили и уходили соискатели литературной славы, принося или унося рукописи, являлся метранпаж, незабвенный Чижов, снабжая редакторов ворохами корректур. Являлись посетители, общие знакомые, с целью поболтать с членами редакции. Порою Некрасов угощал присутствующих легонькою закусочкою.

Глава третья

Григорий Захарович Елисеев и жена его Екатерина Павловна. Отношение Некрасова, Салтыкова и Елисеева к прочим сотрудникам ‘Отечественных Записок’. Четверги и понедельники у Елисеевых. Николай Степанович Кутейников. Марья Александровна Маркович.

I

Теперь я намерен заняться характеристикою главных сотрудников ‘Отечественных Записок’. При этом я не буду касаться Некрасова и Салтыкова, так как о них немало было речей и с моей стороны, и со стороны других лиц, знавших их. Прямо перехожу к Григорию Захаровичу Елисееву.
Елисеев был среднего роста, приземистый и плотно скроенный, с несколько морщинистым лицом и широкими скулами, вообще представлял собою типического сибиряка. Густая, окладистая, седая борода и длинные, тоже седые волосы, вившиеся по плечам, придавали ему вид библейского патриарха, так что заочно многие прозывали его Саваофом. Вечно спокойный, рассудительный, взвешивающий каждое слово и немного себе на уме, он представлял полную противоположность со своею женою, Катериной Павловной. Это была женщина невысокого роста, худощавая, крайне нервная, экспансивная, юркая и подвижная, как ртуть. Вечно она с кем-нибудь горячо спорила, в ажитации спора начинала заикаться, что не мешало сыпаться из ее уст речам, как горох из мешка. Наиболее ожесточенные споры она вела, защищая права женщин, будучи рьяной поборницей женского вопроса, хотя должно заметить при этом, что взгляды ее на женский вопрос были своеобразны. Она допускала свободу чувств и расторжимость браков лишь для особ своего пола, а никак не для мужчин, этих заведомых собак. Боже сохрани, если мужчина осмеливался бросить законную супругу и полюбить другую и к тому же еще невинную девушку, ‘ангела’, как она называла всех барышень, не изведавших еще чар любви. Такой негодяй делался заклятым ее врагом на всю жизнь, и при встрече она готова была выцарапать ему глаза. Подобную непоследовательность она объясняла тем, что при условиях нашей жизни, если женщина покидает мужа, ему полгоря: он не терпит от этого ни материального, ни нравственного ущерба, тогда как покинутая мужем жена, кроме того что остается часто беспомощною на улице, терпит позор прозвища ‘соломенной вдовы’.
Мужа своего, ‘папку’, как она его называла, она любила до безумия, ревновала его, невзирая на его преклонный возраст, и в конце концов не могла пережить его смерти: заразилась от него крупозным воспалением легких, от которого он умер, и умерла через несколько дней после него.
Елисеев был истый народник, ему в большей мере, чем всем другим, ‘Отечественные Записки’ обязаны были своим народническим характером. Но он принадлежал к особенному типу народников, не имевших ничего общего с народниками-идеалистами, которые доводили народничество до нелепых абсурдов. Он не делил русского мира на два враждебных полюса — деревню и город, не полагал, что деревня — средоточение всех добродетелей, а город — всех пороков, и не думал поэтому видеть в каждой деревне рай земной, а в каждом городе — Содом и Гоморру. Не идеализируя мужика, он, вместе с тем, был далек от того, чтобы видеть в физическом труде панацею от всех нравственных и физических недугов, не заботился об опрощении, о приурочении себя к суровому мужицкому обиходу. Скажу более: он совсем не помышлял об осуществлении в жизни каких бы то ни было личных идеалов с целью эгоистического самосовершенствования. Словом, он был одним из тех честных и любвеобильных людей, которых в молодости жизнь поставила по служебной деятельности в тесное соприкосновение к народу. Путем многолетнего служебного опыта таким образом им удавалось, глубоко и основательно изучив все условия народной жизни, близко принять к сердцу нужды и потребности народа — нужды действительные, а не измышленные теоретически, путем кабинетных умствований. Все они отличались поэтому одним неотъемлемым качеством: трезвою реальностью и практичностью всех своих взглядов. Не проповедуя никаких быстрых и решительных переворотов, они в то же время требовали, чтобы правительство прежде всего и более всего заботилось об увеличении народного благосостояния, употребляя все зависящие от него меры, практически осуществимые и не только не представлявшие никакой опасности для государственного порядка, но, напротив того, ведущие к большему упрочению его.
Чуждый каких-либо эксцентричностей, тихий и скромный в своем домашнем обиходе, Елисеев никогда не корчил из себя демагога, не делал культа ни внутреннего, ни внешнего из своей любви к народу, не питал пристрастия к народным песням, зипунам, рукавицам: ни сам никогда не носил народных костюмов, не любил, когда и другие наряжались в них. Я никогда не забуду, как сурово отнесся он ко мне, когда однажды я пришел к нему на дачу в красной кумачной косоворотке. Вообще он не жаловал никакой рисовки, никакого мундира, поз и фраз. Не выходя из себя, легкими шуточками, игривыми и остроумными, тем не менее убийственно-меткими, он незаметно спускал человека с его пьедестала и приводил его в полное смущение. Такими же шуточками любил он охлаждать слишком пылкий задор незнающего жизни и рассуждающего по книгам юнца. С ироническою улыбочкою на устах он задавал юноше вопрос: предположим, что сегодня совершился бы в России переворот и власть перешла бы всецело в их руки, что бы такое они стали в таком случае делать? Юнец становился в тупик или начинал плести такую невообразимую чушь, что ему и самому от нее делалось тошно.

II

Лично я познакомился с Елисеевым в 1866 году, весною, перед самым выстрелом Каракозова. Ярко стоит в моей памяти вся та паника, какая воцарилась в доме Елисеева после его ареста. Помню, как разливалась в неутешных слезах Катерина Павловна, с какою тревогою относилась она к каждому звонку, особенно по вечерам, как подозрительно встречала каждого мало знакомого гостя. К горю разлуки с человеком, которого она до безумия любила, присоединялось крайне стесненное материальное положение, в котором осталась Катерина Павловна. ‘Современник’ был закрыт, никаких сбережений про черный день у Елисеевых не было. Надо при этом отдать честь хозяину дома, в котором квартировал Елисеев, он не настаивал на плате за квартиру до тех пор, пока дела Елисеева не поправились. Они же были незавидны и по выходе Елисеева из крепости. Тщетно пытался он сойтись с Благосветловым и работать в его изданиях. И лишь с принятием в аренду Некрасовым ‘Отечественных Записок’ положение его снова упрочилось.
Принадлежа по своему положению в журнале к триумвирату, составлявшему высшую инстанцию редакторов, Елисеев резко отличался от двух остальных триумвиров, Некрасова и Салтыкова, в своих отношениях к прочим сотрудникам ‘Отечественных Записок’.
Так, Салтыков держался совершенно в стороне от них. К нему заходили, и он, в свою очередь, заходил к тому или другому лишь по делу. Более или менее интимно он ни с кем не сближался. У него был свой особенный круг друзей и знакомых, посторонних для журнала, с которыми он делил хлеб-соль, играл в винт и пр.
У Некрасова был, в свою очередь, свой особенный круг знакомых, членов английского клуба, которые посещали его по вечерам в назначенные дни для всенощных картежных бдений. Но в то же время он далеко не держал себя по отношению к сотрудникам в таком генеральском отдалении, как Салтыков. Иногда он заходил то к тому, то к другому не по одним делам, а просто так, как бы с визитом. С такими визитами он бывал у меня несколько раз, причем последний раз навестил меня больного в 1876 году, когда сам боролся уже с недугом, в скором времени уложившим его на смертный одр.
Раза три или четыре в год Некрасов устраивал у себя обеды, на которые приглашал сотрудников и некоторых из близких друзей. Обеды эти отличались изысканностью яств и питей. Нужно заметить, что Некрасов был знаток по кулинарной и питейной частям, принадлежал даже к какому-то гастрономическому обществу, члены которого конкурировали друг перед другом в изобретении необычайных яств. Какие были дорогие обеды в этом обществе, можно судить по тому, что Некрасов хвалился какою-то селянкою, которая будто бы стоила что-то вроде восьми или десяти рублей тарелка.
Иногда Некрасов устраивал и ужины с чтениями авторами своих произведений, которые они желали пристроить в ‘Отечественных Записках’. Я помню три таких чтения — Григоровича, А. Потехина и Михайловского.
Что касается Елисеева, то в противоположность Некрасову и Салтыкову он не ограничивался деловыми сношениями или редкими приглашениями и визитами, а водил с сотрудниками домашнее знакомство и делил хлеб-соль. Вообще в первые годы редактирования ‘Отечественных Записок’ Елисеев вел открытую жизнь. По четвергам у него были большие собрания с ужинами, на которых гостей бывало человек до пятидесяти. Здесь можно было встретить писателей разных более или менее либеральных органов. В то время не существовало еще такой непроходимой пропасти, какая впоследствии разверзлась между сотрудниками ‘Отечественных Записок’ и теми представителями ‘С.-Петербургских Ведомостей’, которые создали ‘Новое Время’. ‘С.-Петербургские Ведомости’ считались дружественною газетою по отношению к ‘Отечественным Запискам’ и почтили переход их в руки Некрасова сочувственною статьей. ‘Отечественные Записки’ ответили на этот привет впоследствии тем, что устроили в честь редакторов и сотрудников ‘С.-Петербургских Ведомостей’ большой прощальный демонстративный обед в одном из лучших ресторанов, когда В. Корш был отстранен от арендования ‘С.-Петербургскими Ведомостями’ и заменен Баймаковым. А.С. Суворин был усердным посетителем елисеевских журфиксов, и я живо помню, как жестоко распекала его Катерина Павловна за фельетон, в котором он осмеял Лядову, снявшуюся в роли Елены Прекрасной в слишком соблазнительной позе. Кроме Суворина, Елисеева посещал довольно часто и П.А. Гайдебуров со всем своим семейством, т.е. с женою Евгениею Карловной и шурином В. К. Кемницем. Последний особенно памятен мне тем, что устраивал малороссийские хоры на вечерах у Елисеевых. Что касается Гайдебурова, то по поводу статей его в ‘Деле’, а потом в ‘Неделе’, возникали у Елисеева с ним ожесточенные дебаты. Вообще нельзя сказать, чтобы Елисеев относился к Гайдебурову с полной симпатией: постоянно замечалась в этих отношениях не то сухость, не то насмешливость.
B половине 70-х годов характер журфиксов значительно изменился. Не появлялись уже ни Суворин, ни Гайдебуров, ни многие иные посетителя первых вечеров. Их заменила молодежь: понаехали из провинции племянники и племянницы Катерины Павловны, — Негрескулы, Гофштетеры и пр. Вместо прежних политических споров и хоровых песен стали преобладать танцы и до и после ужинов. В половине же 70-х годов, когда Елисеев начал прихварывать, а у танцевавшей молодежи начали возникать романы, нежелательные Катерине Павловне, ревниво оберегавшей ‘ангелов’, четверговые журфиксы были прекращены.

III

Кроме четверговых вечеров, у Елисеевых были интимные обеды по понедельникам. По окончании редакционных собраний Елисеев отправлялся в сопровождении меня домой обедать. Кроме меня, приходили к обеду еще некоторые более близкие знакомые Елисеевых: В.И. Покровский, Н.С. Кутейников, Марья Александровна Маркович (Марко Вовчок), С.Н. Кривенко и некоторые другие.
В.И. Покровский, тверской статистик, был редко, лишь наездами в Петербург, почему я мало знал его и ничего не имею сказать о нем. С Кутейниковым же я съел не один пуд соли. Чиновник по министерству государственных имуществ, сведущий человек по земским делам, хроникер ‘Нового Времени’, он, вместе с тем, был хороший переводчик. В свое время пользовались общею известностью и хорошо раскупались его переводы этических трактатов Самуила Смайльса и, по правде сказать, недаром Кутейников взлюбил этого проповедника буржуазной морали, так как сам был с головы до ног истый буржуа. Наружность его была не блестяща. Это был мужчина семинарского типа, сутулый, неуклюжий, с нетвердой, развинченной походкой, с загребающей ногой, немного заикающийся — словом, имел все признаки человека с крайне расстроенными нервами.

V

И действительно, нервы его были весьма ненормальны. Умеренный и аккуратный в своих привычках, не имевший никаких страстей и пороков, добродетельный семьянин и скопидом, усердно сколачивавший капиталь-чик, в то же время он был одержим несомненною маниею преследования. В молодости у него была какая-то связь с мещанкою, он прижил с нею ребенка и воспитывал его. С матерью этого ребенка он давно разошелся, между тем вообразил, что она преследует его с целями вымогательства денег. Друзья сначала верили его рассказам о шантажных интригах злодейки, но вскоре убедились, что все это бред его больного воображения. Это явствовало из того уже, что он воображал, будто его со всех сторон окружают шпионы, следуя по его пятам. Чуть в комнату входил незнакомый ему человек, и хотя бы вы прекрасно этого человека знали с самой хорошей стороны, вы не в состоянии были разубедить его, что это отнюдь не шпион. Однажды я зашел за ним, чтобы вместе отправиться к общему знакомому, и, несмотря на то что и лестница, и улицы, по которым мы шли, были совсем пустынны, ему все время казалось, что по пятам нашим идет шпион. Замечательно, что в настоящем случае предполагались отнюдь не политические шпионы, — малый был безукоризненно благонамеренный человек, набожно крестился в церкви, когда провозглашались ектений о царствующем доме, — нет: предполагались шпионы, специально посылаемые следить за ним коварною шантажисткою.
С годами эта мания более и более овладевала несчастным. Не излечила его и женитьба, совершенно согласная с его идеалом семейной жизни. Так, он был вооружен против развитых и эмансипированных женщин, писательниц, курсисток и т.п. и говорил, что женится не иначе, как на девушке из глухой провинции, воспитанной в страхе Божием и чуждой каких-либо новых идей, но в то же время хорошей хозяйке. Действительно, он вывез по своему вкусу жену из Петрозаводска, возросшую в благочестивом чиновничьем семействе, невинную по части каких бы то ни было идейных запросов, и ему ничего не стоило превратить ее в беспрекословную рабыню своего семейного очага. Но это нимало не помогло: он продолжал бредить шпионами, и в последние годы жизни у него не было иных речей, он видел шпионов даже в любом номере ‘Нового Времени’.
— Вот, — говорил он, — прочтите эту передовую статью. Вы подумаете, что она написана по поводу испанских дел? Нет, я вам скажу: тут в каждой строке дается предостережение прямо по моему адресу. Вам, непосвященным, это непонятно, а для меня ясно, как день.
В ‘Отечественных Записках’ он участвовал очень редко, хотя у него была своя особенная роль. Так, когда нужно было на первых страницах журнала сделать какое-нибудь официальное извещение, сообщить во всех подробностях ход болезни и смерть какого-нибудь высокопоставленного лица, или известия с поля военных действий, словом, когда предстояли такие обязательные темы, браться за которые никому не было охоты, выручал Кутейников.

IV

Что касается М.А. Маркович, то, встретя ее в доме Елисеевых в 1868 или 1869 году, я прежде всего был очень удивлен одним обстоятельством. Писарев, как известно, был страстно влюблен в нее. Не далее как за два года перед тем он сам признавался мне, что не в состоянии ничего делать, пока не добьется ее взаимности. Судя по этим словам, я ожидал встретить молодую или, по крайней мере, очень сохранившуюся особу очаровательной наружности. И каково же было мое удивление, когда передо мною предстала вдруг дебелая матрона, правда, высокого роста и атлетического сложения, с румянцем во всю щеку, но все-таки весьма уже пожилая. И еще бы: у нее был взрослый уже сын Богдан, студент Петербургского университета. Единственным украшением ее лица были густейшие, можно сказать, даже мохнатые черные брови.
Да и не один Писарев увлекался ею. Она постоянно была окружена самою зеленою молодежью. Тут были и студенты, и моряки, и пажи — словом, люди всех званий и состояний. И все они были у нее вечно на посылках: один посылался в булочную Филиппова за шафранным хлебом, другой — в Гостиный двор за гарусом, третий летел на Петербургскую сторону с какой-нибудь записочкой.
Единственно, чем можно было объяснить ее сердцеедство, это — недюжинным умом и уменьем вкрадываться в душу собеседника, оплетая его со всех сторон кружевом утонченнейшей лести. По адресу молодежи пускались сверх этого томные взоры и немалая доза кокетства вроде взбегания бегом по крутой лестнице в пятый этаж, чтобы показать, что вот, мол, как я еще сохранилась. Словом, в начале знакомства она производила на вас такое впечатление, что, казалось, и не найти другой такой симпатичной и душевной женщины: как она понимает вас, как сочувствует вам во всем. Но мало-помалу в этом симпатичнейшем и задушевнейшем существе оказывалась немалая доза коварства, или она эксплоатировала вас самым беззастенчивым образом, или, расхваливая вас в глаза и уверяя в искреннем и горячем расположении к вам, в то же время зло осмеивала вас за глаза, или же, наконец, если замечала возможность поссорить вас с кем-нибудь, она не упускала случая воспользоваться этою возможностью. Замечательно при этом, что она ссорила самых закадычных друзей вовсе не из каких-нибудь личных целей, а просто так, находя в этом такое же хищное упоение, какое испытывают любители боя быков, петухов или чемпионов.
Вместе с тем Маркович обнаруживала крайне легкомысленное отношение ко всякому делу. Так, она работала у книгопродавца Звонарева в качестве переводчицы. Переводчица она была недурная, но ей лень было переводить самой, и вот она, получая за лист перевода по 15 рублей, передавала работу нуждающимся переводчицам рублей за 5, за 6, а сама почивала на лаврах, кладя в карман две трети платы. Ну и поплатилась же она за это, наскочивши на ягоду одного с нею поля, некая переводчица, взявши от меня перевод сказок Андерсена, списала целиком вагнеровский перевод, а Маркович и в голову не пришло сличить рукопись с вагнеровским текстом. Звонарев и напечатал сказки в таком виде. Произошел таким образом вопиющий плагиат, в результате которого последовал третейский суд, и Маркович пришлось выйти из этого суда с довольно-таки поколебленной репутацией.
Это судебное разбирательство не было единственным в жизни Маркович. Вообще она имела словно врожденную страсть к тяжбам. С кем только ни судилась она в продолжение десятилетнего знакомства моего с нею: и с каким-то генералом, который переманил ее собаку, и с парголовским крестьянином из-за дачи, и с библиотекарем Семенниковым, требовавшим с нее деньги за хранение ее изданий. Но курьезнее всего была ее тяжба с издателем и редактором еженедельной газетки ‘Молва’, издававшейся недолго в продолжение 1876 года. Приглашенная к участию в этом издании, она предложила свою повесть ‘Малиновое варенье’. Повесть начали печатать с первого номера. Редакция полагала, что повесть займет не более двух-трех номеров. Но проходил месяц за месяцем, а ‘Малиновое варенье’ тянулось и тянулось без конца, ложась тяжелым бременем на скудный бюджет газеты, а плата за повесть была назначена большая, генеральская. Наконец редакция потеряла терпение и решилась прекратить печатание повести, не дошедшей, кажется, и до половины. Маркович вломилась в амбицию и востребовала третейского суда, но, сколько помнится, суд не состоялся, не знаю уж почему, — отговорил ли кто Маркович от нового скандального процесса, или же она не нашла судей, которые взялись бы за это кляузное дело.
Все это, взятое вместе, так оттолкнуло Маркович от всех ее друзей, что в последние годы ее пребывания в Петербурге она совсем удалилась из литературных сфер, к концу же 70-х годов и совсем оставила Петербург, удалившись на Кавказ со своим вторым мужем, человеком значительно моложе ее.

Глава четвертая

Николай Константинович Михайловский. Мои первые встречи с ним. Характеристика его. Василий Степанович Курочкин. Характеристика его. Крушение ‘Искры’. B.C. Курочкин спасает меня от дуэли с Н.В. Максимовым. Трагическая смерть B.C. Курочкина. Трагикомедия Николая Степановича Курочкина и се причины.

I

В первый раз я видел Михайловского в конце 1868 или начале 1869 года, когда однажды вечером он читал у Некрасова в присутствии нескольких сотрудников свой роман ‘Борьба’, о котором он говорит в своих воспоминаниях. Надо полагать, что впоследствии он эксплоатировал этот роман в виде полубеллетристических фельетонов (‘В перемежку’, ‘Записки Темкина’ и пр.). Но, по всей вероятности, выдержки эти брались из второй части. Первая же, читанная на вечере у Некрасова, заключала в себе детство героя и жизнь его в закрытом заведении. Интересно было бы знать, сохранилась ли в бумагах, оставшихся после Михайловского, эта первая часть? Несомненно, она заключала в себе богатый материал для биографии Михайловского.
Второй раз я встретил Михайловского на вечеринке у Н.С. Курочкина, на которой собралось несколько ближайших сотрудников ‘Отечественных Записок’. Он в первый раз тогда присутствовал на наших интимных собраниях. Кроме Курочкина, с которым он был знаком раньше, никто не знал еще его, и нас поразило, что в продолжение всего вечера он просидел молча, не проронив ни слова, так что, когда он ушел раньше других, поднялись неприязненные речи по поводу его сенсационного молчания и раннего ухода, не знали, чему приписать это — врожденной ли робости или презрению к собеседникам, с которыми не стоит сближаться.
Но это первое дурное впечатление быстро сгладилось, когда, войдя в состав сотрудников ‘Отечественных Записок’, он волею-неволею начал сближаться со всеми нами. Не прошло и года, как он был уже душою общества на всех наших молодых собраниях. Среднего роста, с классически правильными чертами лица, сияющего и физическою, и духовною красотою, с чрезвычайно умными, проницательными глазами, с зачесанными назад пышными белокурыми кудрями, с безукоризненными изящными манерами, он был кумиром как женщин, так и мужчин, с которыми сближался, — и глубоким умом, и начитанностью, и светлою жизнерадостностью.
Таким знал я Михайловского с первой встречи и до самой его смерти, в одном и том же неизменном виде, столь же жизнерадостным, подвижным и бесконечно умным. Недаром в предисловии к первому изданию своих сочинений он особенно подчеркнул, что с первой написанной им строки он остается неизменным во всех своих убеждениях и взглядах. Действительно, в глазах всех знавших его он в продолжение всей жизни являлся словно отчеканенным, и таким был он не только в своих сочинениях, но и в самой своей личности, во всем обиходе своей жизни.
На меня, по крайней мере, он производил всегда такое впечатление, как будто, подобно тому, как Венера из морской пены, он сразу явился на свет автором ‘Что такое прогресс?’, минуя все свойственные людям возрасты.
Вообще человек крайне сосредоточенный, скрытный, каждую минуту державший себя в руках и не любивший много распространяться о своей личности и прошлом, Михайловский представлял много загадочного в своей личности. По крайней мере, и до настоящего времени биографические сведения о нем крайне скудны. Так, нам известно, что он родился в бедном дворянском семействе. Тем не менее в этом бедном семействе он получил блестящее, чисто-дворянское воспитание: владел несколькими языками, лихо танцевал мазурку, имел прекрасные манеры, любил шампанское и дорогие ликеры — словом, с головы до ног представлял собою чистокровного джентльмена.
Загадочным в моих глазах было и вот еще какое обстоятельство: в первый раз я был у Михайловского в 1870 или в 1871 г. Он был тогда еще холостой и жил в двух комнатах. И вот тогда уже я видел у него большую библиотеку, простиравшуюся до потолка довольно высокой комнаты. В воспоминаниях же своих Михайловский описывает, как бедствовал он до своего вступления в редакцию ‘Отечественных Записок’, живя в мансарде и не имея возможности ежедневно обедать. Спрашивается теперь, как это в какие-нибудь два-три года он успел приобрести такую большую библиотеку? Разве что она досталась ему целиком в наследство?
Загадочно, наконец, и то, когда успел Михайловский написать все, что было написано им в течение жизни? Удивляет при этом не одно количество написанного, но тем более качество. Нимало не было бы удивительно, если бы журналист написал вдесятеро более Михайловского. Но обратите внимание, что вы не найдете у него ни одной страницы, которая имела бы вид спешного борзописания, каждая статья его имеет характер солидной научной работы с ссылками на различные иностранные сочинения и цитатами из них. Невольно впадаешь в недоумение: когда же успевал Михайловский навести все эти справки, наметить цитаты и пр.? В тому же он писал все собственноручно, не прибегая ни к стенографии, ни просто к диктовке.
Ко всему этому, он отнюдь не был аскетом и педантом, денно и нощно корпевшим над книгами: он любил посещать многолюдные и шумные собрания, участвовал в публичных чтениях, дружеских пирушках и пикниках, не пропускал ни одного студенческого бала, не чуждался женщин, которые взапуски ухаживали за ним, любил путешествовать (хотя ‘заграницы’ не любил). Прибавьте ко всему этому массу черной журнальной работы: корректур, чтения, правки рукописей и пр. Вот и подумайте: как мог совместить все это человек?
Уменье располагать временем и силами и в час сделать более, чем иному удается в сутки, — тайна людей богато одаренных, и они уносят эту тайну в могилу, предоставляя обыкновенным смертным лишь дивиться, каким волшебством успели эти люди так много сделать, имея в то же время вид праздных гуляк.
Очень возможно, что именно тому, что ничто человеческое не было Михайловскому чуждо и что со всею жадностью своего холерического темперамента стремился он упиться всеми благами жизни, с равным увлечением и работая, и наслаждаясь, он и был обязан преждевременною смертью. Его нервы слишком часто и сильно напрягались, и сердцу приходилось слишком много работать, усиленно биться, волнуясь то радостями, то невзгодами, наконец оно изнемогло.

II

В литературных кружках того времени играли большую или меньшую роль три брата Курочкины — старший Владимир, средний Николай и младший Василий.
Владимир мало был причастен к литературе, только тем и ознаменовал себя в ней, что занимался книжной торговлей, издал ‘Невский сборник’ и издавал ‘Книжный Вестник’ под редакцией своего брата Николая. Я мало был с ним знаком, так что у меня не сохранилось о нем никаких воспоминаний. Другое дело — о братьях его. С ними я съел не один пуд соли, и о них поведу я теперь речь.
Здесь мы вступаем в серию людей трагических, к числу которых следует отнести не только Курочкиных, но также и Демерта. Трагическими я называю эти личности потому, что преждевременная смерть их является результатом именно тех трагедий, которые пришлось им переживать в своей жизни.
Особенною цельностью отличается трагедия Василия Курочкина. В ней есть даже нечто поистине фатальное в духе древних трагедий. Так, он мог бы ограничиться ролью, во всяком случае очень почтенною, талантливого переводчика Беранже. Но над ним тяготел рок, который возвысил его на головокружительную высоту и с этой высоты низверг в бездну ничтожества и отчаяния.
В. Курочкин был вполне сын 60-х годов, их создание и воплощение, столь же, как и они, экспансивный, искренний, склонный к громким протестам, исполненный горячего энтузиазма и, вместе с тем, чуждый малейшей практичности и уменья сообразоваться с обстоятельствами.
И вот этого-то бескорыстного энтузиаста в области идей, ребенка в практической жизни 60-е годы выдвинули в качестве создателя русской сатирической прессы. В этом отношении Курочкин был в положении Петра Великого, когда тот создавал флот: ему точно так же приходилось все создавать из ничего. Вы сообразите только, что у вас не было ничего подготовлено для политической сатиры: не существовало ни малейшей традиции в этом роде. Курочкину приходилось создавать самому и сатириков, и карикатуристов, заказывая и внушая темы для карикатур, и таковы были энтузиазм, талант и энергия создателя сатирической прессы, что, преодолев все трудности, Курочкин явился перед публикой во всеоружии политической сатиры со своей знаменитою ‘Искрой’.
И вот представьте себе, что после того как этот человек сделался всероссийскою грозою для всех взяточников, казнокрадов, вообще людей с нечистою совестью и с рылом в пушку, после того что попасть в ‘Искру’ было так же страшно, как и в ‘Колокол’, — ‘Искре’ пришлось погаснуть от первого дуновения реакции.
Правда, ‘Искра’ умирала медленною агониею, но какая это была тяжелая и мучительная агония. Приходилось все более и более сбавлять тон и вследствие одного этого терять подписчиков. С 1865 года Курочкина покинул его соиздатель Степанов, основавший свою собственную сатирическую газету — ‘Будильник’. Курочкину пришлось вести дело одному, имея сильного конкурента, и между тем как Степанов сумел так приноровиться ко времени, что ‘Будильник’ его просуществовал многие годы, — Курочкин был слишком человек 60-х годов, чтобы быть способным гнуться под напором реакции. Начались цензурные гонения, приостановки журнала по тем или другим причинам, вроде, например, внезапного исчезновения редактора (В.Н. Леонтьева), которое повело приостановку ‘Искры’ на несколько месяцев, и она могла возобновиться лишь 7 февраля 1873 года, упустив время подписки на газеты. В конце 60-х годов над ‘Искрою’ висели уже два предостережения. В 1870 году ‘Искра’ по цензурным условиям принуждена была выходить без карикатур. Но ‘Искра’ без карикатур — ведь это была словно муха с оборванными крыльями. Едва просуществовав в таком обезображенном виде два года, она принуждена была прекратиться на N 36 1873 г.
Насильственное прекращение периодических изданий — обычное явление в нашей журнальной практике, и издатели имели время привыкнуть к нему. Мало-мальски практичные издатели так или иначе изворачиваются и предпринимают новые издания. Так, ни Некрасов, ни Благосветлов не погибли после того, как были закрыты ‘Современник’ и ‘Русское Слово’. Совсем другое дело — Курочкин… Все существо его сливалось с ‘Искрою’ в одно неразрывное целое. ‘Искра’ — это был он сам. В нее вложил он и все свое состояние, и свою душу, и гибель ‘Искры’ была, вместе с тем, гибелью и его самого.
К сожалению, я не знал Курочкина, когда он был на высоте своего величия, и познакомился с ним лишь в начале 70-х годов, когда ‘Искра’ выходила уже без карикатур и боролась со смертью, и с первой же встречи с Куроч-киным я решил в своей душе, что не жилец он на белом свете, — таким выглядел он беспомощно жалким. Я не могу выкинуть из головы того полного мрачного уныния взгляда, которым часто вспыхивали глаза покойного в последние годы его жизни, порою в самые веселые минуты общего веселого настроения. В этом взгляде чуялся ужас смерти. Так глядят утопающие с разбитого корабля, качающиеся на бревнышке по волнам безбрежного океана, так глядят чахоточные, прислушивающиеся к глухому хрипению в своих разлагающихся легких, так глядят растерянные в жаркой схватке бойцы, окруженные беспощадными врагами. Таким именно поверженным бойцом представлялся мне Курочкин.
В самом деле, вы представьте только себе человека, который создавал некогда вокруг себя сатириков и карикатуристов и гремел на всю Россию своим страшным изданием, а теперь был принужден работать в газете Полетики сотрудником-наемником, писать с отвращением срочные стихотворные фельетоны из-за куска хлеба, чтобы не умереть с голоду с семейством. Если бы еще близ него была добрая любящая душа, которая ободряла бы его и утешала, деля с ним радость и горе, но дома он находил ад кромешный в виде мегеры, которая в бешеной запальчивости бросала ему в лицо горячие котлеты. Нет ничего мудреного, что загулы его, учащаясь, превратились мало-помалу в почти беспрерывный запой.
Летом в 1875 году он жил на даче в Третьем Парголове, недалеко от моей дачи. Мы ежедневно виделись с ним, купались вместе, играли даже однажды в преферанс. Перед самой смертью он в некотором роде был моим спасителем, избавив меня от грозившего мне вызова на дуэль.
Дело заключалось в том, что незадолго до того в одном из своих фельетонов в ‘Биржевых Ведомостях’, говоря о бесцеремонно-развязном и пьяном ухарстве некоторых газетных фельетонов, я сравнил их с гоголевскими героями вроде капитана Петухова и мичмана Дырки. В то время подвизался в литературе брат известного этнографа СВ. Максимова — Н.В. Максимов. Он носил морской мундир и вообразил, что под мичманом Дыркой я подразумеваю не кого иного, как его. Нрава он был весьма крутого, и, вскипев, бросился в Парголово с целью вызвать меня на дуэль. Не зная, где я живу, он зашел в Курочкину, чтобы тот указал мой адрес. Но Курочкин, узнав о цели приезда Максимова в Парголово, оказал ему такое щедрое гостеприимство, что Максимов забыл, где он и кто он, и на другое уже утро, переночевав у Курочкина, уехал в Петербург, махнув на меня рукой и не осчастливив меня своим посещением.
Все это было в первой половине лета, а во вторую половину Курочкин так сильно запил, что не показывался уже с дачи. К тому же погода испортилась, наступили чисто осенние холода, дождь лил каждый день почти без перерыва. Курочкин простудился и схватил острый ревматизм всего тела. И вот, представьте себе, что он творил со своим организмом, в течение дня он старался заглушать адские боли подкожными впрыскиваниями морфия и колоссальными дозами алкоголя до полного опьянения, а так как на другое утро ему предстояло писать фельетон, то на ночь он принимал лошадиную дозу хлорал-гидрата. Какое нужно было иметь здоровое сердце, чтобы выдержать такой режим! И ко всему этому нужно еще присоединить ежедневные домашние дрязги, не дававшие несчастному ни минуты покоя.
Однажды под вечер я шел по Третьему Парголову мимо дачи, на которой жили Курочкины. Вокруг было мрачно, зловещие тучи, погоняемые холодным ветром, бежали над самыми деревьями. И вдруг, слышу я, из окон дачи Курочкиных по всей улице пронесся раздирающий голос Курочкина:
— Наталья Романовна!
И столь показалось мне в этом возгласе рыдающего укора, столько смертельного отчаяния, что я положительно похолодел от ужаса, словно в предчувствии близкого веяния смерти. А ветер выл и тучи неслись в смятении… Бывают в жизни мгновения, которые никогда не забываются и всегда волнуют вас так же мучительно, как и тогда, когда вы их пережили.
В начале августа Курочкин съехал с дачи, а 15-го его не стало. Смерть его была так загадочна, что родные заподозрили в ней нечто вроде убийства и обратились к прокурорскому надзору. Началось судебное следствие. Между другими давал и я показания о жизни Курочкина в Парголове. Но следствие это не повело ни к чему. В результате его оказалось лишь, что смерть последовала вследствие того, что по ошибке врача или аптекаря больному было впрыснуто такое количество морфия, какое было достаточно, чтобы последовал паралич сердца. Но я убежден, что и помимо этой роковой ошибки употребление одновременно морфия и хлорала могло бы привести к тому же результату.

III

Трагедия Н.С. Курочкина резко отличалась от трагедии его брата тем, что в ней была немалая доля комизма, так что это была, собственно говоря, трагикомедия. Хотя, Бог их знает, где границы между трагедией и комедией! Не помню кто-то изрек такую поразительно глубокую мысль, что в каждой комедии неизмеримо более трагического, чем в чистой трагедии. Как бы ни было смешно то или другое отступление от идеальной нормы, но разве не прискорбно оно в то же время, именно как искажение в человеке человека? Нет такого смеха, который не таил бы в себе горьких слез.
Трагедия Н.С. Курочкина заключалась в том, что он свернул с намеченного им пути и изменил своему призванию. Он с успехом кончил курс в медицинской хирургической академии, затем в качестве врача совершил плавание в Средиземное море на каком-то военном судне. Словом, шел по медицинской части, и если бы продолжал избранный путь, то хотя бы и не ознаменовал себя чем-либо замечательным и выдающимся, во всяком случае, мог мирно прожить свой век более или менее порядочным врачом. Но литературные успехи брата вскружили ему голову, и вот, забросив медицину до полного забвения, он вознамерился сделаться во что бы то ни стало литератором. Но таланта у него для мало-мальски видной роли в литературе не хватило, и ему пришлось всю жизнь состоять в рядах так называемых ‘литературных братьев’. Этот неуспех, видимо, огорчал его внутренне, и под его гнетом он начал медленно облениваться, опускаться и разлагаться и физически, и нравственно.
В молодости он был, конечно, и подвижнее, и энергичнее, судя по тому, что он представлялся человеком бывалым, начитанным, знал несколько языков, был в то же время тонкий знаток и по винной, и по гастрономической части, любя в меру и поесть и выпить. Но когда я с ним познакомился (во второй половине 60-х годов), он представлял уже собою опустившегося и изленившегося байбака, ведшего неподвижный образ жизни. Невысокого роста, толстенький, на коротеньких ножках, с большой головою, с заплывшими жиром щеками, он вечно сидел на своем диване, поджавши по-японски под себя калачиком ноги и опираясь на положенную на них подушку. В такой позе китайского божка он и писал, и читал, и ел, и пил… ‘Иконописная’, по выражению Михайловского, старушка Аксинья Васильевна, прислуживавшая ему, не имела обыкновения убирать за ним, и он вечно утопал в невыразимой грязи, среди окурков, объедков и всяческого мусора, напоминая собою Иону-циника романа Писемского.
Ко всем странностям его следует присоединить картавость. Вместо звука ‘р’ он произносил ‘г’. В разговорной речи это было не так еще заметно, но когда он принимался декламировать стихи, он иногда вызывал своей картавостью неудержимый смех. Так, Тургенев рассказывал о Курочкине такой анекдот. Однажды русские эмигранты в Париже, пользуясь наплывом русских богатых жуиров, обратились в Тургеневу с просьбою прочитать что-нибудь публично в их пользу. Тургенев охотно согласился, но, не ограничиваясь одною своею особой, воспользовался тем, что в Париже находилось в то время несколько известных русских писателей, и устроил литературное утро. В числе приглашенных читать был, между прочим, и Курочкин, бывший тогда тоже в Париже.
— Представьте себе, — рассказывает Тургенев, — мой ужас: взошел Курочкин на кафедру, до свирепости мрачный, окинул внушительным взглядом исподлобья залу, провозгласил: ‘Гробы’ и начал: ‘В гроб твою мать положили’… Подумайте, что это такое вышло без ‘еров’. А тут вокруг — ‘фраки, модные жилеты, тальи, стянутые мило’… Я положительно желал во все время чтения этих ‘Гробов’ провалиться под землю.
Когда я познакомился с Курочкиным, он еще усердно работал, не менее усердно пировал с нами, выходил из дома — словом, представлял собою вполне здорового человека. Но мало-помалу он начал выходить из дома все реже и реже, работать начал через пень в колоду и вечно жаловался на разнообразные болезни: то находил у себя движущуюся почку, то диабет, то аневризм, то порок сердца и пр. Умственные способности его тоже заметно гасли. Прежде он был порядочным переводчиком, под конец же жизни, ограничиваясь лишь переводами парижских писем Шассена, он переводил так скверно, что исправление рукописей его было положительно каторгою.
Под конец жизни умственные способности его ослабели до такой степени, что он, свободомыслящий реалист, дошел в лечении своих разнообразных болезней до ясновидения и гомеопатии. Так, он усыплял гипнотическим сном одного из своих воспитанников, и тот диктовал ему лекарства таким образом, что для излечения его следует отправиться в такую-то аптеку и там взять лекарство из банки, стоящей на верхней полке направо. Курочкин посылал воспитанника узнать, что находится в указанной банке, и сообразно указанию составлял рецепт.
Что касается гомеопатии, то он большую веру питал к крупинкам доктора Маттеи, и вера эта осталась непоколебимой, несмотря на такой вопиющий опыт. Однажды я посетил его вместе с С.Н. Кривенко. Курочкин, конечно, не замедлил распространиться насчет своих болезней и начал восхвалять крупинки Маттеи, уверяя, что они только одни ему хоть сколько-нибудь помогают.
— Ведь вот, посмотрите, — сказал он, указывая на маленькую скляночку, — какал мелочь, чисто как пшено, а какое могучее действие имеет это пшено: достаточно десяти крупинок, чтобы с вами произошла сильнейшая рвота.
Кривенко, ни слова не говоря, схватил склянку, всыпал себе в рот все содержимое и разом его проглотил. Курочкин в ужасе ничего не мог сказать, только рот разинул в оцепенении. Мы начали нетерпеливо ожидать, когда последует действие, но прошел час, другой, и никакого результата не оказалось. Тогда Курочкин с упорством непоколебимо верующего человека заметил:
— Тут ничего нет удивительного. Дело в том, что по системе д-ра Маттеи лекарство может оказывать свое действие лишь тогда, когда оно будет принято в той дозе, как это предписано. Я посмотрел бы, что было бы с вами, если бы вы приняли лишь десять крупинок, ни больше, ни меньше. Ведь и морфием можно отравиться лишь тогда, когда вы примете его в определенной дозе, а при увеличении количества приема он теряет уже свое действие.
Что же оставалось нам после таких доводов какого ни на есть, а все-таки специалиста по медицине, как лишь пожать плечами и развести руками.
Я положительно не понимаю, как умудрялся Курочкин существовать, получая из ‘Отечественных Записок’ не более ста рублей в месяц, принимая при этом в соображение, что он жил не один, а постоянно приючал у себя двух-трех воспитанников, которых выводил в люди, и к тому же имел разные прихоти: то вздумает в январе полакомиться земляникою, и покупает блюдо ее за десять рублей, оправдываясь тем, что иной в один вечер более проиграет в карты, так отчего же ему в кои веки не полакомиться? То вдруг вздумается ему купить шарманку, и по целым вечерам наслаждается он ее хрипящими и свистящими звуками.
Но пока существовали ‘Отечественные Записки’, как ни трудно было положение Курочкина, он кое-как все-таки перебивался и сводил концы с концами. С прекращением же ‘Отечественных Записок’ в 1884 г. все средства к существованию исчезли, и Курочкину грозила нищета. Но он не пережил этого злополучного года. Несмотря на свои многочисленные болезни, умер он замечательно спокойно: утром 2 декабря встал с постели, уселся на свой диванчик, по обыкновению сложив ножки калачиком и положив на них подушку. Аксинья Васильевна принесла ему стакан кофе и белый хлеб. Когда же, спустя некоторое время, она вновь вошла в кабинет к барину, она увидела, что стакан с кофе был опрокинут, а Курочкин сидел по-прежнему калачиком, опустив на подушку голову, и был уже мертв.

Глава пятая

Николай Александрович Демерт. Главные факты его жизни и характеристика его как человека и писателя. Два романа его — старорусский и петербургский. Авантюристки, чающие замужества за литераторов. Демерт в когтях такой авантюристки. Его помешательство и трагическая смерть в Москве.

I

Мрачная трагедия Демерта имеет ту особенность, что в ней одним из главных элементов является непризнанная и попранная любовь. Но прежде чем повести речь об этой трагедии, я считаю нелишним познакомить читателей с личностью Демерта, ныне почти забытою, тем не менее весьма замечательною.
Демерт происходил из помещичьей семьи среднего достатка, Казанской губернии, Чистопольского уезда. Родился он в 1835 году. У него было несколько братьев, из которых он был самым младшим. Воспитывался он в казанской гимназии, куда поступил в 1844 году, а вышел в 1852 году, затем поступил в Казанский университет, где и кончил курс кандидатом по юридическому факультету. Несколько лет он был домашним воспитателем у помещика Д-ва. Потом, после крестьянской реформы, был мировым посредником первой серии, причем имел возможность близко узнать крестьянский быт, а с открытием земских учреждений стал членом чистопольского земства, а потом и председателем управы.
Но долгое пребывание в провинции было ему не по нутру, он стремился в столицы и сначала уехал в Москву, а потом в 1865 году появился и в Петербурге. В Москве и в Петербурге он решился отдаться исключительно литературному труду, призвание к которому проявилось в нем еще в гимназии, как о том свидетельствуют груды его стихов того времени, тщательно им сохранявшихся, хотя напечатаны им до приезда в Москву только рассказ в ‘Московском Вестнике’ 1860 года ‘Из студенческих воспоминаний’, да небольшая комедия в ‘Современнике’ 1861 года — ‘Гувернантка третьего сорта с музыкой’.
В Москве ему не повезло, и вся литературная деятельность этого времени исчерпывалась некоторым участием в ‘Московских Ведомостях’ редакции В. Корша да в ‘Развлечении’. Увлекся он в это время особенно сценой и едва не сделался актером.
В Петербурге он встретил товарищей своих по университету, работавших в ‘Петербургских Ведомостях’ В. Корша, где в 1865 году ему было поручено заведовать отделом провинциальных известий. Одна из его заметок в этом отделе, выдававшаяся особенно живым юмором, оригинальным складом и веселостью, обусловила знакомство его с B.C. Курочкиным и положила начало постоянному сотрудничеству в ‘Искре’, обошедшемуся этой газете в несколько процессов по делам печати. В 1867 году один из его друзей посоветовал ему испытать свои силы в романе, в котором он мог бы утилизировать свое разностороннее знание народной жизни. Демерт горячо схватился за эту мысль, но, отвлеченный срочными работами, написал только начало, которое было напечатано в ‘Невском сборнике’ 1867 года под заглавием ‘Черноземные силы’. В злополучный для русской литературы 1867 год Демерту пришлось уехать из Петербурга в Гдов и там снова заняться педагогией в качестве домашнего учителя. Осенью же 1868 года он приглашен был в ‘Отечественные Записки’, где почти до самой смерти помещались ежемесячно его хроники земства.
Хроники Демерта были весьма замечательным явлением в современной литературе. Прежде всего они отличались глубокою страстностью. Ни одного слова не встречалось в них, которое не задевало бы автора за живое, из-за которого не обливалось бы кровью его сердце. Перед вами был земец-практик, испытавший земское дело на своей шкуре, отлично знавший все его тайны и поэтому способный, как никто, читать между строк сообщения местных газет и корреспонденции из провинций, печатавшиеся в столичной прессе. Вместе с тем, на земское дело он смотрел как на народное: это был страстный трибун народных, крестьянских интересов в земстве, с ненавистью, доходившею до ярости, набрасывался он на каждый такой факт из жизни земства, где он видел извращение общественного земского дела в исключительную пользу какого-либо одного сословия в ущерб другим, бессовестную подтасовку земских выборов или земских управ, или же невежественное непонимание общих и взаимных выгод. При отсутствии общетеоретических обсуждений и обобщений и при погружении исключительно в мир частных, текущих фактов, хроники Демерта не могли иметь такого успеха и значения в столице, какие они имели в провинции. Если они и читались столичного публикою, то благодаря своей страстности и остроумию. Зато в провинции каждая хроника Демерта поднимала бурю в тех городах и земствах, о которых шла речь, и, вероятно, многие герои хроник Демерта до конца жизни помнили этого беспощадного памфлетиста. В продолжение своего недолгого литературного поприща Демерт неоднократно попадал на скамью подсудимых, преследуемый жертвами своих памфлетов, по всей вероятности, ему пришлось бы не сходить с этой скамьи, если бы статьи его не урезывались и не смягчались редакторами.
Несмотря на немецкую фамилию, это был коренной русак, типический выходец из заволжских степей. Как достоинства, так и недостатки его обличали в нем непосредственную натуру, чуждую всякой выработки, надуманной принципиальности, двойственности. Это был человек наивно простодушный, искренний, руководившийся, как в хороших, так и в дурных поступках, теми импульсами, какие овладевали им в данную минуту. Это была в то же время страстная натура, не теоретически только, но от всей души ненавидевшая все вековые неправды на Руси, и, как все подобные натуры, он был надломлен этими неправдами. Надломленность эта выражалась опять-таки так же, как она выражается у русских людей этого рода: именно наклонностью к кутежам, которые, учащаясь и удлиняясь с летами, перешли под конец жизни в запой. Все такие роковые пьяницы на Руси бывают мрачны и буйны во хмелю. Таков был и Демерт. Помяловский в таком состоянии рыдал и проклинал свою жизнь и всю окружающую его действительность. Демерт садился за фортепьяно или гармонику и начинал диким, необработанным, но громаднейшим басом распевать заволжские разбойничьи песни, а от них переходил к буйным сценам и ругательствам. И этот же самый человек в трезвом состоянии был крайне деликатен и обнаруживал подчас нежное и любящее сердце.

II

Вот на почве этого-то нежного и любящего сердца и разыгрались в жизни Демерта на моих глазах два романа, из которых, если первый не привел ни к чему, зато второй стоил герою жизни. Дело в том, что в то время как сердце вселяло в Демерте жажду любви и влекло его к семейной жизни, наружность его была далеко не из таких, какие гарантируют семейное счастие. Не первой уже молодости, неуклюжий медведь, с лицом, изрытым оспою, мог ли он рассчитывать увлечь женщину, особенно такую, которой необходимо, чтобы герой ее романа блестел не одними душевными качествами, но и всеми физическими совершенствами? Немудрено, что ему пришлось жестоко поплатиться в своих страстных исканиях.
Впрочем, в первом романе он имел некоторый успех. В начале 70-х годов доктора послали его в Старую Руссу на грязевые ванны. Там он познакомился и сошелся с какою-то мещаночкой, кажется, чуть ли не с квартирною хозяйкою. Связь эта была, по-видимому, чисто физическая, тем не менее дело дошло до того, что Демерт был готов жениться на своей возлюбленной. Приехал он осенью в Петербург с непреклонным намерением обзавестись лишними деньжонками, пригласить шаферов и, не откладывая надолго, сыграть свадьбу. Невеста осталась ждать его в Старой Руссе. И деньги нашлись, и за шаферами дело не стало, но по мере того как с каждым днем более и более окунался Демерт в омут петербургской жизни, его затянуло и с рукам, и с ногами, и с головой — и показалось ему диким и смешным летнее увлечение. Кончилось дело тем, что деньги, собранные на свадьбу, были прокучены, шафера отпущены с миром, и Демерт с хохотом объяснял своим приятелям, что его женитьбе помешало то обстоятельство, что, приехавши в Петербург в позднюю осень, он не мог найти квартиры, подходящей для семейной жизни. Много смеялись над чудачеством Де-мерта, отказавшегося от женитьбы за невозможностью найти квартиру, усматривали в этом нечто подколесинское, но никому, как водится, при этом не пришло в голову: ну а что же невеста, — как относится она к этому чудачеству? Тоже смеется или плачет?
К оправданию Демерта в настоящем случае служит лишь то, что, во-первых, надо полагать, что любовь Демерта не глубоко внедрилась в сердце его и имела один чувственный характер, а во-вторых, трудно предположить, чтобы, если бы брак состоялся, Демерта ждало что-либо доброе. Неравные браки интеллигентных людей на простых и необразованных девушках редко бывают счастливы. После первых же нежностей медового месяца начинается семейный разлад взаимного непонимания друг друга. Мужа коробит и возмущает отсутствие в жене малейшего сочувствия к его высоким гуманным идеалам, низменные материальные требования от жизни, грубое и несправедливое отношение к детям. Она отвечает ему презрением к его непрактичности, неумению загребать куши и ловить рыбу в мутной воде, делает ему дикие сцены ревности, ссорит его с друзьями, почему-либо не сумевшими заслужить ее расположение. Начинаются ожесточенные споры и ссоры, доходящие до таких сумасшедших выходок, как бросание котлет в лицо или шлепанье туфлями по щекам и пр. и пр. Лучшее, чего мог ждать Демерт, это иметь в качестве жены безответную рабыню, пекущую вкусные пироги, но не способную в то же время связать двух-трех слов о предметах, превышающих горизонты кухни и детской.

III

Вскоре после первого последовал в жизни Демерта второй роман, причем бедняге предстояло попасть из огня да в полымя. Это была уже не чувственная только страсть к смазливенькой мещаночке, а глубокое чувство к интеллигентной девушке, с которой Демерт мечтал делить радость и горе в продолжение всей жизни. Само собою разумеется, Демерт видел в ней вместилище всех добродетелей и чуть не молился на нее, и, конечно, действительность не имела ничего общего с воображаемым идеалом.
В литературные кружки, в особенности стоящие впереди и руководящие общественным движением, время от времени вторгаются особенного рода искательницы приключений и устроительницы карьеры в чаянии уловить в свои сети того или другого члена кружка. Я говорю не о тех поклонницах-психопатках, которые роятся вокруг той или другой модной знаменитости, бегают взапуски за каретами теноров и делают всяческие овации популярным писателям. Такого рода поклонницы осыпают цветами и увенчивают своих кумиров зачастую совершенно бескорыстно, из одного беззаветного увлечения, не имея в то же время никаких видов на них. Я же разумею таких барынь, по большей части не первой уже молодости, которые готовы бывают ухаживать вовсе даже не за модной знаменитостью первой величины, а за членом кружка средней руки, имея в виду честолюбивое желание втереться в кружок в качестве жены одного из его членов, все равно какой — законной или гражданской.
Кружок ‘Отечественных Записок’ не избег от вторжения такого рода ловительниц рыбок в мутной воде. Так, на второй же год аренды появилась на горизонте кружка некая Л. Ож[игина]. Она написала роман, который был принят Салтыковым и печатался в нескольких книжках ‘Отечественных Записок’ за 1869 год. Это была женщина лет уже за сорок, нельзя сказать, чтобы мало-мальски красивая или хотя бы миловидная. Она приехала из какой-то, должно быть, очень глухой провинции, судя по тому, что на рубеже 70-х годов в ее лице сохранился в чистейшем виде тип сентиментализма даже не 70-х годов, а, по крайней мере, 20-х, т.е. эпохи Карамзина. Все атрибуты сентиментализма были налицо: и закатыванья глаз, и томные вздохи, и готовность каждую минуту пролить горькие слезы и даже зарыдать. Она не допускала в жизни никаких слабостей вроде самых невинных развлечений или той не лишенной порою остроумия, но в то же время совершенно бесцельной болтовни, какою пробавляются все смертные в часы досуга, не исключая и делающих историю. Она требовала, чтобы каждая минута в жизни была посвящена решению мировых вопросов. Так, однажды, в июле, во Втором Парголове, на даче у Елисеевых я, Н. Курочкин и Демерт лежали на лужке и млели от чисто тропического зноя. Нам было невмоготу связать две-три мысли в голове, а она приставала, чтобы мы решили ей, какой из героев романа Шпильгагена выше: Генри, Лео или Вальтер. Приходилось отмахиваться от нее, как от назойливой мухи.
В другой раз она пришла ко мне ради решения подобного же вопроса и застала меня за пулькой преферанса с матушкой и сестрою. Как? Скабичевский, и чем занимается!.. Картами!.. Она заплакала и, не в состоянии будучи выносить такое позорное зрелище, ушла, заметив на прощанье, что презирает жалкое человечество, достойное слез и смеха, собаки, по ее мнению, неизмеримо выше людей своею правдивостью и честностью.
Особенно хороша она была, когда пришла к Елисеевым и разразилась громкими рыданиями. Оказалось, что ее разогорчило то, что героиня ее романа должна была умереть в злейшей чахотке, а злодей Салтыков взял да и повенчал героиню с героем.
Так вот эта самая Ож[игина] по очереди бросалась на шею всем сотрудникам ‘Отечественных Записок’ и объяснялась в любви, предлагая руку и сердце. При этом она не ограничилась одними холостыми членами редакции, а не преминула броситься на шею и старику Елисееву, уверяя, что она лучше способна ценить его и вообще во всех отношениях достойнее быть подругой его жизни, чем Екатерина Павловна. Курьезнее всего то, что Екатерина Павловна начала серьезнейшим образом ревновать ее.
Несколько лет спустя подобною же искательницей руки и сердца писателей явилась некая В. Это была полька, брюнетка. Она была далеко не столь сентиментальна, как Ож[игина], и старалась завоевать сердце кого-либо из сотрудников ‘Отечественных Записок’ путем хитрого кокетства. Впрочем, она не ограничивалась одним этим женским оружием, а, обладая, по-видимому, воинственными наклонностями, прибегала и к огнестрельному оружию. Так, пококетничавши кое с кем из членов редакции, она остановилась на Гл. Ив. Успенском и устремила на него самую горячую атаку. Она положительно гонялась за ним по пятам: он в Сябринцы, где у него была дачка и где он проживал с семьей зиму и лето, и она в Сябринцы, он в Петербург, и она в Петербург, угрожая при этом порою револьвером (вероятно, незаряженным). Наконец, он начал прятаться от нее, едва заслышит ее голос в сенях, куда придется, подобно герою гоголевской ‘Коляски’. Тогда она начала осаждать жену его, Александру Васильевну, и убеждать ее, чтобы она уступила Глеба Ивановича ей, так как она более достойна во всех отношениях быть подругой его жизни, и с нею он будет неизмеримо счастливее. Не помню уж, как отделались они в конце концов от этой атаки.

IV

К числу таких же устроительниц матримониальной карьеры принадлежала и Д., которую судьба послала Демерту на погибель. Это была одна из тех ‘переводчиц’, которыми в обилии снабжали Петербург разные медвежьи углы. Дочь, конечно уж, бедных, но благородных родителей, она была одной из тех раздвоенных натур, которых высокие идеалы влекли в одну сторону, а дворянское, салонное воспитание в другую. В ней было всего понемножку: и мечты о самопожертвовании, и жажда наслаждений, блеска, поклонений, и готовность закабалиться в деревенскую глушь ради скромного и невидного труда сельской учительницы, и тщеславная потребность гордого возвышения над толпою и самолюбования на трибуне среди грома рукоплесканий, и презрение к пошлости и суете светской жизни, и брезгливое отвращение от простоты и бедности обстановки людей честного труда.
Приехавши в Петербург после смерти отца, испытавши разные мытарства и разочарования, и голод, и холод, барышня нашла переводную работу в какой-то редакции, где работал и Демерт. Они познакомились и подружились, причем Демерт влюбился в барышню по уши. С каждым днем она становилась ему дороже и милее, так как ловко умела подделаться к его интересам, делая вид, что ее интересуют и земства, и налоги, и полемика его с врагами, и съезд сельских хозяев, и статистический конгресс, и выставка картин. Они всюду ходили вместе и жили комната против комнаты через коридор, в меблированных номерах.
Демерту, конечно, мало было одной дружбы с барышней, он жаждал полной любви. А она… она очень походила на одну из героинь, не помню, Гоголя или Островского, которая любила заниматься тем, чтобы мужчину приблизить и потом отдалить, опять приблизить и опять отдалить. Так и барышня наша поступала с Демертом: то она окружала его нежным участием и попечениями, старалась его поддерживать, ободрять и зажигала в нем светлые надежды, он приободрялся, молодел, покупал себе новый фетр и даже лайковые перчатки самого модного цвета. То вдруг начинала нервничать, капризничать, не говорила с ним и запиралась от него по целым дням. Он впадал тогда в окончательное уныние и принимался пить горькую.
В ней, очевидно, происходила борьба. Ей льстила возможность сочетаться с хроникером ‘Отечественных Записок’ и войти, таким образом, в наш кружок. Но слишком уж был непрезентабелен этот хроникер. Ему ли, горемычному, нечесанному, небритому, обрюзгшему, с винным запахом изо рта, с унылым, мутным взором, неловкими манерами, нетвердою походкою и с проклятиями на устах на свою злосчастную долю, прельстить барышню, в головке которой мелькали идеалы совсем иного характера. Ей нужно было Вронского, который при атлетических формах сумел бы и в вальсе увлечь ее на седьмое небо, и лихо прогарцевать рядом с нею на бешеном коне.
Такой герой и явился в тех же меблированных комнатах. Это был один из тех проходимцев, какие часто встречались в то время среди пишущей братии и учащейся молодежи. По внешности словно как бы и настоящий герой прогресса, последователь Лассаля и агитатор вроде шпильгагенского Лео, на самом же деле, по словам Демерта, ‘наглый хлыщ, какой-то беглый маркер из плохого трактира, один из тех мон-шеров, которые существуют или на счет старых купчих, или в крайности решаются на кражу старых брюк у товарищей по работе, за что, разумеется, выталкиваются в шею’…
Увлекши шальную барышню турами бешеного вальса, нашему Лео из плохого трактирчика ничего не стоило сделать ее матерью и благополучно скрыться неведомо куда. Этот роман, происходивший на глазах Демерта, потряс все его душевные силы, до полного умопомрачения. Не имея никаких прав на девушку, он тем не менее в пьяном виде делал ей дикие сцены ревности, а когда отрезвлялся, являлся к ней с повинной головой, ползал перед нею на коленях и умолял ее дать ему две плюхи в обе щеки. Говорили, будто, когда она родила, он предлагал ей взять на воспитание ее ребенка, но ребенок в скором времени умер, и сама она куда-то стушевалась.

V

После этого романа, а также двух самоубийств близких и любимых родственников Демерта, жизнь его представляла собою медленную агонию. Он пил теперь уже мертвую чашу, почти не отрезвляясь, и ходил среди своих товарищей живым трупом. Он сохранял, по-видимому, полное сознание, отправлял все свои служебные и личные дела, ходил в гости, интересовался политикой и общественными вопросами, но во всем этом начал обнаруживать ненормальную забывчивость, рассеянность и сумбурность во всех своих разговорах и действиях. То, придя в большое общество, не говоря ни с кем ни слова и ни с кем не здороваясь, садился к столу и просиживал весь вечер, положив голову на стол, то, придя домой, забывал снять шубу и просиживал в ней до утра, то не узнавал близких знакомых, то при встрече с незнакомым человеком посвящал его в такие обстоятельства, до которых этому господину не было ни малейшей надобности, радовал его, например, известием, что у А. родилась дочь, а Б. уехал в Москву.
В редакционные занятия он внес тот же сумбур: то совсем не являлся составлять хронику для ‘Биржевых Ведомостей’, то составлял ее таким образом, что у него одно известие являлось напечатанным несколько раз в одном номере из разных газет, то он вырезывал из провинциальной газеты известие, которое эта провинциальная газета перепечатывала из ‘Биржевых Ведомостей’. В таком же сумбурном виде были представлены им последние хроники в редакцию ‘Отечественных Записок’, не напечатанные редакцией за невозможностью.
При этом очевидном расстройстве мозга, оно, однако же, не достигало все-таки такой степени, при которой человека подвергают медицинскому надзору или отправляют в психиатрическую лечебницу. Это было гибельным несчастием для Демерта, так как в чаду своего помешательства и не переставая пить, он уехал в Москву, и никто не обратил на это внимания. В Москве он остановился в одной из видных московских гостиниц, но каким-то образом попал в дрянненький трактиришко, в общество темных личностей, московских жуликов, за которыми давно уже следила полиция. Три дня хороводился он с этими людьми в беспросыпном хмелю и был наконец захвачен полициею вместе с этими подонками московского населения. Когда он проспался и проснулся в части, он начал удостоверять пристава в своей личности и в отсутствии какой-либо солидарности с людьми, с которыми он был схвачен, кроме одного общего кутежа при случайной встрече в трактире. Полицейский пристав навел справку. Действительно, оказалось место жительства Демерта в известной гостинице, документы его были там налицо, причем прислуга гостиницы известила, что этот самый Демерт остановился в гостинице, затем исчез и три дня не являлся. Чего, казалось бы, недоставало еще, чтобы отпускать совершенно невинного человека? Но приставу всего этого было мало, видно, литературная известность Демерта никогда не доходила до его административных ушей, — это был такой специалист своего дела, которому некогда было интересоваться, что творится в литературе и кто ее пишет. Как бы то ни было, а Демерт был задержан при части на испытание, захворал, попал в полицейскую больницу, где вскоре и умер.
Кто закрыл глаза несчастному? Может быть, пьяный фельдшер не раз пихнул и дернул его в предсмертной агонии и напутствовал его в могилу грубыми ругательствами! А где его могила? И есть ли у него могила? Может быть, его, как безвестного арестанта, умершего в части, отправили в университетский анатомический кабинет и там распотрошили рядом с трупом одного из жуликов, с которыми он был захвачен.
Господи! Подумать только: и это один из постоянных и талантливейших сотрудников ‘Отечественных Записок’…

Глава шестая

Несколько слов об остальных постоянных сотрудниках ‘Отечественных Записок’: Д.И. Писареве, Ф.М. Решетникове, Гл.Ив. Успенском, А.Н. Плещееве, С.Н. Кривенке.

I

Чтобы очертить вполне кружок писателей, группировавшихся вокруг ‘Отечественных Записок’, мне остается сказать по несколько слов еще о некоторых личностях.
Так, в числе писателей, призванных Некрасовым к участию в журнале, одно из первых мест занимал, как известно, Дмитрий Иванович Писарев. Но он не сближался ни с кем из нас, редко бывал в редакции, не принимал участия и в наших вечеринках. Ему было, очевидно, не до нас. Он был в это время весь поглощен своею любовью к Марко Вовчок. Уже в 1867 году, когда однажды я посетил его, он жаловался мне, что ничего не может писать: что ни напишет, то сейчас же рвет в клочки.
— И еще бы, — присовокупил он, — такая уж моя судьба быть влюбленным в своих родственниц, и каждый раз одинаково неудачно!
Надо заметить при этом, что Марко Вовчок приходилась ему чем-то вроде двоюродной или троюродной сестры.
Не знаю уж, насколько были успешны его ухаживания в следующем 1868 году, достоверно было лишь то, что он жил уже в этом году на одной квартире с предметом своей страсти и почти безвыходно сидел дома. Один раз только он присутствовал на обеде, данном Некрасовым в январе 1868 года по случаю выхода первой книжки ‘Отечественных Записок’. Я где-то писал уже о том щекотливом положении, которое испытывал Писарев, сидя за одним столом с Щедриным, которого так недавно еще он сводил к нулю в своей статье ‘Цветы невинного юмора’. Это щекотливое положение и вызвало у него замечание, с которым он, сидя рядом со мною, обратился ко мне:
— Мы с тобою точно две институточки, которых начальница удостоила присутствовать на своем парадном обеде.
Замечание это могло относиться ко мне как к писателю, действительно, начинающему и мало еще известному, но странно было слушать его из уст писателя, имя которого возбуждало энтузиазм в молодежи по всей России и литературная деятельность которого уже оканчивалась, но на самом деле оно было как нельзя более естественно. Это была не одна только присущая Писареву врожденная скромность. Надо принять в соображение все обстоятельства его несчастной жизни, чтобы понять, что до самого конца ее он мог продолжать считать себя литературным пижоном. Едва начал он сотрудничать в ‘Русском Слове’, как был арестован и пять лет просидел в крепости. Здесь он был постоянно под ферулой Благосветлова, который держал его в черном теле и по своему обыкновению позволял себе делать с его статьями все, что ему приходило в голову. Затем по выходе на свободу Писарев возился со своею несчастною любовью. Вообще, нужно сказать, жизнь не улыбалась ему: беды и неудачи так и сыпались на его больную голову. Нервы его были сильно издерганы, когда весною 1868 года он пришел в редакцию заявить, что уезжает на лето в Дуббельн купаться в море, именно по причине крайнего расстройства нервов… И затем никто из нас более не видал его: он, как известно, утонул, купаясь в море, и в Петербург привезли его труп.

II

Немногим дольше вращалась среди нас и другая призванная Некрасовым знаменитость 60-х годов в лице Федора Михайловича Решетникова. Стоило раз увидеть Решетникова, чтобы непрезентабельная наружность его навсегда запечатлелась в вашей памяти. Невысокого роста, с лицом широким, как лопата, круглым и лунообразным, с узенькими подслеповатыми глазками и широким мясистым ртом, он выглядел типическим инородцем монгольской расы, напоминая собою одного из тех подлиповцев, которых он изобразил в своей знаменитой повести, — особенно, когда начинал посасывать свою носогреечку с коротеньким чубучком.
Но, как ни была непрезентабельна его наружность, как ни был застенчив, робок, неловок, угрюм и неразговорчив он в обществе, тем не менее простой, искренний, детски наивный, как ребенок или дикарь, попавший в столичный омут прямо из дремучих лесов своей далекой родины, он привлекал людей непосредственностью и цельностью своей натуры и в то же время вызывал невольную улыбку при виде анекдотически комичных проявлений наивного незнания ни людей, ни жизни.
Так, биограф Решетникова Глеб Успенский рассказывает, как Решетников, по старой афишке думая попасть на концерт, тщетно порывался в своей плохонькой одежонке войти в дворянское собрание, его не пустили ни в один подъезд, ‘прогнали прочь’, как он выразился, он рассердился, выругался, на него прикрикнули: ‘Куда лезешь? Кто ты такой?’ ‘Мастеровой!’ — отвечал Решетников. Результатом такого ответа было то, что Решетников ночевал в части, откуда вышел избитый и без кольца.
Я был свидетелем другого случая в таком же роде, не имеющего, впрочем, такого драматического характера, а исключительно комического. Однажды мы собрались на вечеринку к Демерту. Вечеринка подходила уже к концу, сели ужинать. Решетникова все еще не было. Думали, что он совсем уже не будет. Как вдруг часов около двенадцати является он сильно уже навеселе. По словам его, оказалось, что он был в итальянской опере, в Большом театре, ходил слушать Патти. Забрался он в парадиз и ничего не видел, — одна люстра перед глазами.
— Ну, а как же нашел он голос дивы? — спрашивают у него.
— Что голос? — отвечает он мрачным тоном. — Выдумали тоже голос! Кричат все: Патти, Патти! Вышла, завизжала, как кошка драная! Я рукой махнул и весь вечер в буфете просидел… Вот ваша Патти!
В конце концов оказалось, что Патти в тот вечер совсем и не пела. Решетников не позаботился заглянуть в афишу и принял за Патти другую какую-то певицу.
Помню я еще один комический эпизод, случившийся в самой редакции ‘Отечественных Записок’. В один из приемных понедельников собралось в редакции человек до тридцати. Зашла речь о том, что в прежние времена беллетристы были несравненно образованнее и начитаннее нынешних.
— Нынешние только и знают, что пишут, а сами ничего не читают, кроме своих собственных сочинений, — ораторствовал Салтыков, — вот хоть бы Решетников…
Приведя в пример Решетникова, Салтыков был в полной уверенности, что Решетникова не было в редакции. А Решетников как раз в эту самую минуту вошел и стоял сзади Салтыкова, так что тот его не видел, и представьте себе смущение Салтыкова, когда вдруг сзади его раздался голос Решетникова:
— Пятьсот томов собрал, — все подлецы растащили!
Раздался, конечно, общий хохот. Не помню уж, как вывернулся Салтыков из неловкого положения.

III

С поступлением с 1868 года в число постоянных сотрудников ‘Отечественных Записок’ с определенным ежемесячным жалованьем Решетников избавился от той страшной нужды, какую терпел в первые годы своего пребывания в Петербурге. Он получил теперь возможность нанять маленькую квартирку в три комнатки и завести кое-какую обстановку. Будучи женат на своей землячке и имея от нее двух детей, мальчика и девочку, он даже нанял для них гувернантку. Но с этой гувернанткой случился эпизод весьма прискорбного характера, а, главное дело, такого рода, что его можно предположить где угодно, только не в доме Решетникова.
Я познакомился лично с Решетниковым в 1870 году и в мае того года был приглашен им на какое-то семейное торжество. Он проживал в то время на Петербургской стороне, по Кронверкскому проспекту. Я нашел у него довольно многочисленное общество, состоявшее из нескольких сотрудников ‘Отечественных Записок’ и неизвестных мне людей. В числе последних был представлен мне, к моему удивлению, князь Шах-Назаров-Гохчайский. Присутствие титулованной особы в салоне Решетникова вызывало невольную улыбку, хотя, по правде сказать, князь нельзя сказать чтобы имел соответствующую его титулу внешность. Среднего роста, приземистый, в стареньком пиджачке, он не только по наружности, но и по всем манерам и ухваткам походил скорее на маркера захолустного трактиришки, чем на князя, а тем более ни по своей белокурой масти, ни по росту нисколько не напоминал ‘восточного человека’, на что имел претензию, судя по фамилии.
Что касается хозяина, то он не оказывал князю ни на волос более внимания, чем всем прочим гостям, так же молчаливо и угрюмо сосал свою носогреечку. Напротив того, во время обеда он жестоко оборвал его, выказав себя, по чисто рыцарской гуманности, целою головою выше своих гостей, кичившихся своим высоким развитием. Дело в том, что благодаря близким еще традициям крепостного права и до сего дня, стоит собраться у нас нескольким людям, непременно найдут они в компании смешного человека, которого обратят в шута, и начнут взапуски потешаться над ним, пока не доведут его до слез или какого-нибудь скандала. Не обошлось без шута и на обеде у Решетникова. Незавидную роль эту взял на себя какой-то на этот раз несомненно восточный человек, черный, с курчавыми волосами и в грузинском костюме. Немного подпивши, он пустился в откровенные разговоры, несмотря на то, что находился в чужом обществе, среди людей, которых видел в первый раз: начал в отчаянии бить себя в грудь, заявляя, что он самый несчастный человек, что в жизни ему ничего не удается, потому что он дурак и все над ним смеются. Над ним и действительно все начали смеяться, причем лица у смеющихся сделались злыми, хищными, беднягу довели до того, что он зарыдал. При этом более всех глумился над несчастным князь Гохчайский. Вдруг раздается со стороны хозяина такой сильный удар кулаком по столу, что и бутылки, и стаканы, и тарелки подпрыгнули: что-то упало и разбилось. Разом воцарилось глубокое молчание, и среди него раздался грозный голос хозяина:
— Прошу прекратить эти насмешки! Я не позволю, чтобы в моем доме издевались над моими гостями! Это подло, гадко!
Нужно ли говорить о том, что травля человека тотчас же прекратилась?
Между тем как хозяин выказал себя так бесподобно, женский персонал, напротив того, был очень польщен присутствием князя, за ним ухаживали, с ним кокетничали, только и слышно было вокруг: князь, князь, князь… и что же впоследствии вдруг оказалось! Оказалось, что князь вовсе не был князем, а мещанином, и не Шах-Назаровым-Гохчайским, а Бабаевым. Он вскоре после того судился за многоженство и самозванство и был сослан в места отдаленные. Он занимался тем, что являлся в тот или другой город под разными именами и с подложными паспортами, сватался к какой-нибудь выгодной невесте с кругленьким капитальчиком, и если ему не удавалось завладеть приданым ее до женитьбы в качестве жениха, то он вступал в брак, а затем, прокутив женины деньги, скрывался из города.
Удивительно, как мог подобный проходимец попасть в дом Решетникова! Надо полагать, что он пробрался вслед за гувернанткою в качестве ее ухаживателя. Это была молодая девушка лет восемнадцати, ослепительной красоты и во всех отношениях симпатичная. Бабаев же не ограничивался одними богатенькими невестами, а между делом, будучи большим сердцеедом, лакомился и бедненькими жертвами своего ненасытного сластолюбия. Гувернантке Решетникова пришлось сделаться одной из таких жертв. Мало-помалу Бабаев совсем поселился в доме Решетникова, едва ли не стал жить на его счет. Решетникову пришлось куда-то отлучиться со всем своим семейством на месяц, на два. Гувернантка осталась при квартире. Пользуясь отсутствием хозяев, Бабаев овладел несчастной девушкой, увез ее, затем, конечно, бросил.
Не прошло и года после этого, как Решетникова уже не стало. Я навещал его перед самой его смертью. Он уже лежал, но был в полном сознании. У него был отек легких, но он, по-видимому, и не подозревал об этом: покуривал свою носогреечку и сосал леденцы от кашля. Говорили, что и перед самой кончиной он попросил дать ему затянуться и вместе с табачным дымом испустил и дух свой.
Я в своей жизни не запомню других литературных похорон, столь жалких и убогих, как похороны Решетникова. В тепленький, но пасмурный мартовский день тянулись по Лиговке к Волкову простенькие дроги, на которых возят обыкновенно беднейших ремесленников или канцелярских писцов. Угрюмый возница с печатью нетрезвого поведения на челе, в черном плаще с коротким капюшоном и в помятом цилиндре управлял парою жалких одров, покрытых грязными и измызганными черными попонами. На дрогах возвышался ординарный гроб, из самых дешевеньких. За гробом шла вдова в глубоком трауре и вся в слезах, и двое маленьких детишек с детскою беспечностью весело провожали папашу, не думая, конечно, что они никогда более его не увидят. Далее шли врассыпную человек десять-пятнадцать братьев писателей и близких знакомых. Корифеев ‘Отечественных Записок’, ни Некрасова, ни Салтыкова, ни Елисеева, я что-то не запомню за гробом. Ни депутаций с венками, ни прочувствованных речей на могиле: отвезли на кладбище, отпели, безмолвно опустили в могилу, засыпали землей и молча разошлись в разные стороны.
Надо сказать правду, полиция оказала более почета умершему литератору, чем братья-писатели: она озаботилась послать на похороны своего тайного агента, ожидая, конечно, что похороны могут иметь политически-демонстративный характер, так как отправляли к праотцам писателя-народника, радикального образа мысли. У меня был товарищ по гимназии, Колпаков. Он покинул гимназию в одном из низших классов, и я его совсем потерял из виду. Слышал только, что он поступил в сыщики в тайную полицию, и вдруг он явился ни с того, ни с сего на похороны Решетникова, проводил гроб до кладбища, присутствовал и на отпевании, и при опущении тела в могилу и удалился последним, набожно перекрестившись, — отправился, по всей вероятности, докладывать по начальству, как вели себя радикальные писатели.

IV

О Глебе Ивановиче Успенском, о котором я намерен теперь вести речь, так много уже появилось воспоминаний после его смерти, что на мою долю вряд ли осталось что-либо новое. Поэтому я полагаю ограничиться лишь несколькими замечаниями относительно некоторых более или менее важных фактов, рассеянных в воспоминаниях о нем современников.
Познакомился я с Успенским в первом же году новой редакции ‘Отечественных Записок’, в 1868 году. Летом в этом году я проживал во Втором Парголове, в сообществе с писателем Н.А. Александровым и студентом Сериковым. Лето было такое знойное, что я не запомню в течение всего нашего пребывания на даче ни одного дождя. Кругом, как водится в такие сухие лета, горели леса и болота, пахло гарью и дым сгущался порою до того, что совсем закрывал солнце и превращал июльский день в сумерки, а по ночам небо кругом было объято заревами. И вот в один из таких мрачных дней, поздно вечером, когда мы собирались уже на покой, у нашей дачи остановилась чухонская таратайка, и перед нами предстал из дыма пожаров Глеб Иванович, проживавший в то лето в Стрельне вместе с Н.С. Курочкиным. Он был не один, а в сопровождении, не помню, какого-то спутника. Приехал он к Александрову, но само собой разумеется, что и я не замедлил с ним познакомиться. Какой он был в то время еще юный, какой веселый! В то время он был далек еще от исканий ‘настоящего мужика’, писал ‘Нравы Растеряевой улицы’. Надо полагать, что знакомство его с Александровым, с которым он не мог иметь ничего общего, обусловливалось тем, что до того времени он помещал свои очерки в ‘Женском Вестнике’, где Александров писал рецензии.
Впрочем, он гостил у нас недолго, так что в этот раз мы не успели еще и разглядеть друг друга. Но затем, встречаясь часто то в редакции ‘Отечественных Записок’, то на вечеринках у товарищей, мы сближались мало-помалу, и в 1870 году наше сближение было уже настолько коротко, что весною в этом году я был приглашен Успенским в качестве шафера и свидетеля на его бракосочетание.
Свадьба его была столь же оригинальна, как и все в его жизни. Венчание было утром, в 12 часов, в одной из домовых церквей. Поезжан было не более десяти человек, наиболее близких жениху и невесте. После венчания мы собрались на завтрак в старопалкинский трактир. Завтрак продолжался часов до четырех, до пяти. Затем были наняты две коляски, в которых уместились все поезжане, и мы отправились на острова. Где только мы ни перебывали: и в ‘Аркадии’, и на Елагине, — не помню уж, кто там в то время содержал ресторан, — и на Крестовском. Везде мы останавливались и совершали новые возлияния. В конце концов мы очутились в биржевом сквере, где в то время как раз был птичий базар. Там мы дразнили обезьян, торговали раковины и прочие заморские безделушки и оттуда, едва уже держась на ногах, разбрелись наконец по домам.
Затем знакомство наше не прерывалось вплоть до начала 30-х годов, т.е. до его болезни. Впрочем, он был и на моем юбилее в 1894 году, так как в это время как раз было некоторое просветление в его болезни, хотя просветление это ограничивалось тем, что он мог пребывать на свободе и в своей семье, мог сознательно прийти на мой юбилей, но в то же время в голове его все-таки был порядочный сумбур. По крайней мере, когда я подошел к нему на юбилее, он все время толковал мне о каких-то ангелах, летавших якобы над нашею головою.
Особенно памятна мне его дачка в деревеньке Сябринцах, верстах в трех от станции Чудово, в которой он проживал с семьей не только летом, но часто и зимой, куда нередко он уезжал и один от проживавшей в городе семьи — работать в полном одиночестве. Мне случалось гащивать у Успенского па этой дачке по несколько дней, и много в ней переговорено и передумано и один на один с хозяином, и в сообществе с прочими членами кружка ‘Отечественных Записок’… Особенно в этом отношении памятны были поездки на именины Успенского 24 июля в день Бориса и Глеба, когда к Успенскому собиралось человек по десяти и по пятнадцати.

V

Во всех воспоминаниях об Успенском, какие мне приходилось читать, он рисуется крайне непрактичным, нерасчетливым, вечно ищущим, где бы достать денег, и путающимся в безысходных долгах. Вместе с тем, ставят на вид его страсть к скитальчеству, куда только он ни ездил и где только ни бывал: и в Париже, и в Лондоне, и на Балканах. Россию изъездил он вдоль и поперек. Если не предстояло в ближайшем будущем далекое путешествие, то он ехал в Москву и там носился по всей Белокаменной. Он сам рассказывал такой с ним случай.
Приехал он однажды в Москву, остановился в гостинице, оставил в занятом номере вещи, а сам отправился по разным знакомым. ‘Вы уж знаете, — рассказывал он, — что такое Москва: попади только в нее, закрутит тебя, завертит так, что и не опомнишься! Обед в одном ресторане с одной компанией, ужин — в другом с другой. Вдруг влекут тебя в 7 часов утра, в темень, куда-то на окраину, есть блины в кабачке, особенно вкусно приготовляемые’.
Словом, так он закрутился, что вернулся в занятый номер лишь через неделю. Приходит и застает в своем номере какого-то незнакомого поручика. Что такое? Оказалось, что хозяин гостиницы, не дождавшись пропавшего постояльца, отдал номер другому лицу, а вещи Успенского сдал в полицию на хранение. И немалого труда стоило Успенскому возвратить свои вещи.
Так-то так, а все следует сказать, что во всех толках о нерасчетливости и о скитальчестве Успенского есть и некоторые преувеличения. Правда, что Успенский был то, что в старину называли ‘художественная натура’, принимая это слово в смысле человека с крайне чуткими нервами, отзывчивого, впечатлительного и всецело отдающегося увлечению данного момента. Правда, случалось, что, получив порядочный гонорар за свою работу, он начинал разбрасывать деньги направо и налево, давал в долг первому встречному, угощал дюшесами и шампанским какую-нибудь приезжую барыню как ‘очень хорошего человека’ и т.п. и домой ничего не приносил. Правда, что со своими долгами он делал такие комбинации, что недаром Салтыков говорил, что из него мог бы выйти отличный министр финансов. Но следует принять во внимание и некоторые смягчающие обстоятельства.
Прежде всего сообразим то, что Успенский никогда не был журналистом, получающим определенное жалованье за редакцию какого-либо отдела. Это был исключительно беллетрист и притом не крупных романов, а мелких очерков, и эти очерки составляли единственный ресурс его жизни с многочисленной семьей. Мы видим, что и на Западе, где литературный труд ценится не в пример выше, не в редкость встретить писателей, которые не в состоянии бывают сводить концы с концами. Вспомните только Бальзака, Гейне. Чего же вы вправе требовать от наших? У нас даже Пушкин, это солнце русской поэзии, оставил после себя, несмотря на все щедроты и милости, свыше 50 тысяч долга. Гоголь, Достоевский, в свою очередь, до самой смерти путались в долгах. Что же мудреного, что, несмотря на все финансовые ухищрения, не выходил из долгов и Успенский.
И, однако же, из всех современных писателей-пролетариев Успенский является единственным настолько практичным, что сумел устроить для себя маленькую оседлость, в виде одной десятины земли и двухэтажного домика в Сябриицах. И замечательно, что он не ограничился только тем, что проживал в этом домике с семьей, оставляя его в том неизменном виде, в каком купил. Он всю жизнь перестраивал свою усадебку, и в конце концов, по словам его сына-архитектора, произвел некоторое чудо архитектуры: умудрился устранить все внутренние капитальные стены, оставив одни перегородки, и, несмотря на это, дом не развалился.
Вместе с тем, следует принять в соображение, что недешево доставались ему его мелкие очерки, они требовали таких больших затрат, которых далеко не окупал получавшийся за них гонорар. Скитальчество Успенского обусловливалось именно собиранием материалов для его произведений. Если бы Успенский был домосед, выезжавший изредка лишь в гости, то можно наверное сказать, что дальше ‘Нравов Растеряевой улицы’ он не пошел бы. Ни одной поездки он не делал из одного бесцельного жуированья или для поправления здоровья. Все они были вполне целесообразны, имели вид своего рода научных экскурсий. Россия была для него библиотекой, в которой он всю жизнь рылся, изучая народ. Он напоминал при этом тех ученых, которые так бывают проникнуты своею специальностью, что не могут допустить, чтобы кто-либо не интересовался их дифференциалами в той же степени, как они. Так, однажды, собираясь ехать в Ладогу изучать артельное рыболовство местных обывателей, он всерьез приглашал меня сопутствовать ему в его экскурсии, воображая, что изучение это столь же нужно и интересно для меня, как и для него. Когда ему удавалось набрести на мало-мальски ценные и интересные факты народного быта, он до такой степени проникался весь этими фактами, что, с кем бы ни встречался, он не был в состоянии ни о чем говорить с собеседником, как лишь об этих фактах, и вы могли быть уверены, что через месяц, через два все эти речи его явятся на страницах ‘Отечественных Записок’ в виде нового очерка.
Так, однажды, когда все находились в летнем разъезде, он пригласил на свои именины меня и нашего метранпажа Чижова. Он проживал в то лето с семьею не на своей дачке, которая ремонтировалась, а верстах в семи от нее, в усадьбе своего знакомого помещика К-ского. Усадьба была расположена в глухом лесу и, за отсутствием хозяев, управлялась одной крестьянской семьей. Эта крестьянская семья была предметом наблюдений Успенского в продолжение всего того лета (1881 год), и наблюдения эти привели Успенского к весьма важным результатам. Они до такой степени овладели им, что и по дороге в Чудово, и дома, и в именины, и после них Успенский только и говорил, что о них. И вот в результате этих наблюдений и появился в ‘Отечественных Записках’ в скором времени его рассказ ‘Власть земли’. Когда я принялся читать его, я был удивлен, найдя в нем слово в слово все, что говорил Успенский мне и Чижову.

VI

В заключение об Успенском остается сказать несколько слов о его мнимом алкоголизме. В последние годы, как в медицине, так и среди строгих моралистов, как известно, воздвиглось ожесточенное гонение на вино, и к числу ‘жупелов’, которыми пугают слабонервных женщин, прибавилось грозное слово ‘алкоголизм’. Между тем до сей поры не определено точно, что следует подразумевать под словом алкоголик. Одни подразумевают человека, у которого частое употребление вина, и притом в большом количестве, вошло в порочную привычку, и весь организм проникнут алкоголем. Другие же готовы считать алкоголиком каждого, кто только не отказывается от рюмки водки. К числу таких ригористов принадлежал покойный профессор В.Ав. Манассеин. У меня, по крайней мере, вышел с ним казус, превращенный Успенским в пресмешной анекдот.
Однажды у меня приключился бронхит, столь продолжительный, что грозил, казалось, превратиться в хронический. Я обратился к Манассеину. Исследуя меня, он, между прочим, спросил, много ли я пью и не принадлежу ли я к числу алкоголиков.
Я отвечал ему, что каждый день пью не более одной рюмки перед едою, допьяна же напиваюсь очень редко.
— Ну, — возразил он, — значит, вы — форменный алкоголик. Вовсе не тот алкоголик, кто напивается раз в месяц, хотя бы до положения риз, а именно тот, который пьет хоть бы по одной рюмочке каждый день.
Замечание профессора я передал своим товарищам.
Успенский подхватил его и потом, когда кто-либо отказывался пить более одной рюмки, говорил:
— Чего вы отказываетесь, когда сам Манассеин запрещает пить по одной рюмке, велит напиваться не иначе, как до положения риз?
Это была, конечно, не более, как остроумная шутка. Самого же Успенского никто никогда не видал напившегося до положения риз, и не только потому, что вино на него не действовало, не опьяняло его, а потому, что он отнюдь не имел к нему такого рокового пристрастия, как это многие полагали.
Во французском языке существует два слова для обозначения любителей спиртных напитков: ‘buveur’ и ‘ivrogne’. В русском языке, в свою очередь, почти такое же различие между словами ‘питух’ и ‘горький’ или ‘запойный’ пьяница. Успенский был именно питух и кутила. Он отнюдь не принадлежал к типу тех запойных пьяниц, как Помяловский, Демерт, Решетников и многие другие. У него не было таких определенных периодов, о которых сложилась известная пословица: ‘запил и ворота запер’, подразумевая под этим, что одержимый подобным припадком пьяница бросает все свои дела и с утра до ночи хлопает рюмку за рюмкой, ничем иногда не закусывая, в заключение же пароксизма заболевает белой горячкой. Ничего подобного с Успенским никогда не бывало. После какого бы ни было сильного кутежа с приятелями он садился на другой день за работу и по неделям мог обойтись без капли вина. Так что предположение, будто болезнь Успенского произошла на почве алкоголизма, лишено, по моему мнению, всякого основания.

VII

В заключение мне остается сказать по несколько слов еще о двух писателях, входивших в состав постоянных сотрудников ‘Отечественных Записок’, — Алексее Николаевиче Плещееве и Сергее Николаевиче Кривенке.
А.Н. Плещеев примкнул к ‘Отечественным Запискам’ в 1872 году. Переселившись из Москвы в Петербург, он занял при журнале нехитрую должность секретаря редакции, заключавшуюся в том, что он записывал в книгу поступающие в редакцию рукописи и возвращал непринятые авторам. Кроме того, он заведовал стихотворным отделом, изредка кое-что переводил. Но вообще участие его в журнале было незначительно.
Высокого роста, довольно полный, представительной наружности, тем не менее он имел старческий вид не по летам. Ему было всего 47 лет, когда он вошел в состав сотрудников ‘Отечественных Записок’, но он был значительно уже поседелый, страдал одышкой и вообще имел болезненный вид. Тихий, кроткий, молчаливый, задумчивый и меланхоличный, он был вечно словно в воду опущенный. Недаром B.C. Курочкин сострил о нем в веселую минуту, что как его расстреляли в 1848 году, так он и ходит весь свой век расстрелянный. Салтыков же говорил, что Плещеев грустит о том, что пропил свой дом в Москве на сельтерской воде. И действительно, я не знал человека, который истреблял бы столь много сельтерской воды, как Плещеев. Может быть, эта неутолимая жажда была предвестием той сахарной болезни, которая свела его в могилу.
С.Н. Кривенко появился на горизонте ‘Отечественных Записок’ годом позже, именно в 1873 году. Дело было летом, когда все были в разъездах, и я в единственном числе оставался в редакции. И вот в один из понедельников явился в редакцию молодой человек, лет под тридцать, среднего роста, довольно плотного сложения и такой брюнетистый, что я принял его за восточного человека. Он принес рукопись о потребительных обществах в Петербурге. Когда через две недели он пришел за ответом, я сказал ему, что рукопись очень мне понравилась, но принять ее я некомпетентен, так как отделом по внутренним вопросам заведует Елисеев, и я могу лишь передать ему рукопись со своим мнением. Елисееву, когда он вернулся в августе в Петербург, в свою очередь, рукопись понравилась до такой степени, что он сделал даже визит ее автору, после чего Кривенко начал бывать у Елисеева на понедельничных обедах.
Но нельзя сказать, чтобы в продолжение семидесятых годов Кривенко принимал деятельное участие в журнале. Он был для этого слишком непоседа: постоянно ему приходилось разъезжать, то на родину, в Тамбовскую губернию, то на Кавказ, где он был членом земледельческой колонии в Туапсе. Да и самый процесс писания, сопряженный с собиранием массы материалов, был медлителен. О скудости его производительности мы можем судить по тому, как мало оставил он после тридцати лет своей литературной деятельности. Лишь в 1881 году, когда Елисеев заболел и принужден был уехать за границу, участие Кривенка в журнале сделалось более деятельным, так как он принял под свое ведение отдел внутренних вопросов и начал писать ежемесячные обозрения. Но не прошло и трех лет, как в начале 1884 года он был арестован, а затем выслан в Сибирь.
Кривенко был вполне человеком семидесятых годов. Его считали рьяным народником, но ограничиваться таким определением было бы крайне поверхностно. Народничество 70-х годов вовсе не было чем-либо однородным и определенным, оно заключало в себе разные толки, между которыми были такие, которые взаимно друг друга исключали. Так, например, что было общего между народниками по учению Юзова и Червинского, требовавшими, чтобы народу ничего не навязывали, и посему отрицавшими всякую политическую деятельность, и народовольцами или чернопередельцами? Самое хождение в народ имело различные цели: одни шли в города и веси, не задаваясь ничем более, как мирною проповедью социализма, подобно тому, как христиане первых веков распространяли всюду свое учение. Другие старались сеять в народе революционные идеи с целью подготовления его к восстанию. Третьи не ограничивались одною словесною пропагандою, а занимались устройством среди народа земледельческих интеллигентских колоний. Колонии эти заводились опять-таки с разными целями. Одни имели при этом целью на собственном примере показать народу образцы земледельческих ассоциаций. Другие же ограничивались лишь скромными целями осуществления своих личных индивидуально-нравственных идеалов святой жизни, основанной на почве оздоровляющего душу и тело земледельческого труда и братской взаимопомощи.
Следует при всем этом обратить внимание на те двоякого рода требования, с одной стороны, духовные, с другой — физические, какие входили в течение 70-х годов в состав представления идеального революционера. Так, с одной стороны, П.Л. Лавров, сам будучи своего рода ходячей энциклопедией по богатству знаний, внушал молодежи, что истинный революционер не должен ограничиваться случайно нахватанными идейками из популярных брошюрок, а стараться запасаться основательными сведениями по всем отраслям знаний. С другой стороны, А.Н. Энгельгардт убеждал, что, если революционер хочет, чтобы народ питал к нему доверие и слушал его, он должен заслужить его уважение, а уважения он не заслужит, если будет выступать перед мужиком слабосильным барином, а не таким же сильным и знающим мужицкое дело, как любой крестьянин.
И вот в то время как одни бросались усиленно пополнять свои знания, другие осаждали Батищево с целью научиться земледельческому труду. Первыми пионерами по ведению интеллигентных земледельческих колоний были именно ученики Энгельгардта. Энгельгардт в этом отношении был предтечею Льва Толстого, но с тою существенною разницею, что в продолжение всех 70-х годов в заводимых колониях продолжали еще господствовать прогрессивные идеи 60-х годов, хотя и в те годы не в редкость было встретить учеников Энгельгардта, которые отвергали всякую политическую деятельность и проповедовали полное незлобие в христианском духе любви и братства.
Кривенко был народник именно энгельгардтовского толка. Он не отвергал политики и был замешан в ней, но у него был свой конек, на котором он подвизался всю жизнь. Конек этот заключался в устройстве земледельческих колоний и всякого рода коопераций. Начиная с земледельческой колонии в Туапсе, в которой он подвизался в начале 70-х годов, он затем перешел к ряду журнальных артелей. Таковы были: ‘Русское Богатство’, ‘Устои’, ‘Дело’, ‘Слово’ и пр.
Замечательно, что и в своих главных сочинениях он оставался верен своему коньку: таковы ‘Сборник об артелях’, ‘Физический труд как элемент воспитания’, ‘На распутьи’.

Глава седьмая

Первые годы моего сотрудничества в ‘Отечественных Записках’. ‘Очерки развития русской мысли’. Некрасов издает их на свой счет. Арест книги и тщетные хлопоты о снятии его. Аудиенция у М.Н. Лон-гинова. Сожжение книги. Вступление в число сотрудников ‘Биржевых Ведомостей’. Столкновение с Каировой. Характеристика В.А. Полетики. Мое сотрудничество в ‘Биржевых Ведомостях’. Неожиданный разрыв с Полетикой.

I

Со вступлением моим в ‘Отечественные Записки’ совершился полный переворот в моей жизни. Так, в 1868 году я переселился с матушкой с Петербургской стороны на Васильевский остров. Вместе с тем весь круг моего знакомства изменился. Правоведы мало-помалу рассеялись. Топоров начал понемножку праветь. К ‘Отечественным Запискам’ он далеко уже не относился с таким энтузиазмом, как к ‘Современнику’. С некоторыми из сотрудников их, например с Елисеевыми, он даже разошелся. В свою очередь, и я перестал бывать у него, и лишь в половине 70-х годов рассеялись все тучки на горизонте наших отношений, и снова начал я посещать заветный чердачок его. Особенно памятны мне завтраки, которыми он угощал меня и Михайловского, когда мы заходили к нему по понедельникам по пути в редакцию из Парголова, где мы жили на дачах. Топоров был в то время уже женат, и его гостеприимная супруга Анна Ивановна угощала нас божественными бифштексами.
В течение первых трех лет сотрудничество мое в ‘Отечественных Записках’ было случайно, ограничиваясь тремя-четырьмя статейками в год. Педагогия все еще преобладала в моей жизни. Лишь по прекращении моего учительства в 1871 и 1872 годах и получении определенного жалованья сначала в 75, а впоследствии в 150 рублей в месяц, я принял более деятельное участие в журнале. Не ограничиваясь критическими статьями и рецензиями, я предпринял в начале 70-х годов обширный труд в виде ‘Очерков развития прогрессивных идей в России’.
Труд этот возник у меня совершенно случайно. В это время среди нас вращалась некая барышня, Ек. Ал. Солодовникова. Барышня шустрая, весьма неглупая, хотя несколько легкомысленная, она пользовалась общим расположением всего кружка ‘Отечественных Записок’. Принимая горячее участие в общественных вопросах и особенно в женском движении, она затеяла какое-то чтение, не помню, в чью-то пользу, и обратилась ко мне с просьбой принять участие в этом чтении и прочесть что-либо о Белинском. Я согласился и начал подготовляться к чтению. Но чтение почему-то не состоялось, между тем я так втянулся в изучение эпохи Белинского, равно как и предшествующей, что не в силах уже был оставить это дело, и мало-помалу рамки моей работы так раздвинулись, что в результате получились обширные историко-литературные очерки в тридцать печатных листов. Очерки эти, вошедшие впоследствии в собрание моих сочинений в виде двух статей, озаглавленных ‘Сорок лет русской критики’ и ‘Три человека сороковых годов’, первоначально печатались в ‘Отечественных Записках’ с 1870 по 1872 год под заглавием ‘Очерки умственного развития русского общества’. Печатание шло беспрепятственно за исключением главы о Герцене, которая была вырезана цензурой, причем цензор обнадежил нас, что вырезанная из журнала статья эта беспрепятственно пройдет в отдельном издании. Но этот добрый совет не замедлил оказаться коварною западнею.

II

Некрасову так понравились мои очерки, что по окончании их он предложил мне издать их на его счет с тем условием, что по ликвидации расходов весь чистый барыш будет принадлежать мне. Издание печаталось в типографии Краевского. В него вошла злополучная статья о Герцене, и лишь в конце книги Некрасов сделал небольшие сокращения, именно — выкинул те страницы, в которых говорилось о выходках Благосветлова на страницах прежних ‘Отечественных Записок’ против ‘Современника’. Посланная обычным путем по отпечатании в цензуру книга была задержана, и все издание опечатано.
Начались, конечно, хлопоты, но безуспешно. В то время во главе главного управления по делам печати свирепствовал блаженной памяти М.Н. Лонгинов. Когда-то большой либерал, сотрудник ‘Современника’, впервые заговоривший о таких запретных писателях, как Радищев и Новиков, и посвятивший им весьма ценные в науке исследования, он впоследствии, как все ренегаты, сделался более роялистом, чем сам король. Ни до него, ни после него не было во главе цензуры такого жестокого и беспощадного тирана. Все его друзья, мало-мальски либеральные, отвернулись от него с омерзением, и даже сам благодушный Тургенев не подал ему руки, встретя его в каком-то собрании.
Так вот в руки такого поистине злодея попала моя несчастная книга. Некрасов сам не пошел хлопотать о ней, а предложил мне сходить к Лонгинову. То же советовал мне и дружественный нашему журналу цензор Петров. Петров представлял собою тип исполненного служебного подобострастия чиновника и рассмешил меня во время разговора с ним о посещении Лонгинова.
— Вы непременно должны сходить к Михаилу Николаевичу, — сказал он мне.
— К какому такому Михаилу Николаевичу? — спросил я его в недоумении, не зная, что так зовут Лонгинова.
— Как к какому? — спросил он меня в свою очередь. — Вы не знаете имени и отчества вашего начальника?
— Какого начальника? — спросил я еще в большем недоумении.
— Господина начальника главного управления по делам печати, его превосходительства Михаила Николаевича Лонгинова!
— Какой же он мой начальник? Этак всякого городового, который вздумает вести меня в участок, я должен считать своим начальством?
Почтенный старичок только пожал плечами и возвел очи горе в ужасе от моего безначалия.
Предлогом моего посещения Лонгинова служило то обстоятельство, что как раз перед запрещением моей книги вышел номер ‘Русской Старины’, в которой был помещен некролог Герцена с изложением главных фактов его жизни.
И вот, напялив на себя все, что было у меня наиболее новенького и чистенького, являюсь я часу в первом дня в главное управление по делам печати. Меня вводят в приемную комнату — большой зал, в котором не имелось никакой мебели, кроме буковых стульев по стенам. С четверть часа расхаживаю я по залу в полном одиночестве, как вдруг дверь отверзлась, и в зале показалось чудовище.
Да, это было поистине чудовище и в физическом, и в нравственном отношении: высокого роста полный мужчина с густою черною окладистою бородою, с загнутой кверху головою, весь преисполненный высокомерного чиновничьего чванства.
‘Господи, — подумал я невольно, глядя на него, — тоже ведь был когда-то ‘брат-писатель’, был близок с лучшими людьми своего времени, сотрудничал, шутка сказать, в ‘Современнике’! И так низко пасть, до такой мерзости может дойти человек!’
Остановившись шагах в пяти от меня, не подавая мне руки и не прося садиться, словом, с полным вельможным невежеством, он процедил сквозь зубы:
— Что вам угодно?
Я отвечал, что пришел просить его о пропуске моей книги, которая представляет собою перепечатку статей, беспрепятственно напечатанных в свое время в ‘Отечественных Записках’.
— Не говоря о том, — возразил он, не меняя своего надменного тона, — что книга вся преисполнена зловредных идей, проведение которых нежелательно правительству, в нее включена глава о Герцене в сочувственном тоне к только что сошедшему в могилу революционеру и государственному преступнику.
— Однако в ‘Русской Старине’ допущен же некролог по случаю смерти Герцена?
— Да, но, во-первых, некролог этот заключает в себе лишь краткие сведения о жизни Герцена, а, во-вторых, что может быть допущено в специальном журнале, то немыслимо в книге, издающейся для большой публики. Тем более что ваша статья о Герцене исполнена цитат из разных революционных трактатов Герцена. Этим одним она уже выходит из пределов легальности.
— Но там нет ни одной цитаты. Я позволял себе лишь делать в некоторых местах краткие сообщения о содержании тех или других статей Герцена, без чего я не мог обойтись.
— Ну, да! Цитат-то с кавычками у вас нет, но излагаете вы содержание словами самого Герцена.
— Может быть, вы допустите выйти книге без статьи о Герцене?
— О вашей книге был сделан уже доклад министру, и теперь все будет зависеть от решения четырех министров, на суд которых она будет представлена.
После этого мне только и оставалось, что отретироваться.
Министры обрекли мою книгу предать аутодафе, и в свое время она была сожжена. При этом меня стращали добрые люди, что с меня полиция взыщет за провоз издания из типографии на место казни. Я твердо положил в своей душе ни за что не оплачивать тех розог, которыми правительство вздумало меня высечь. Но никто с меня ничего не взыскивал, хотя утверждали, что это не раз практиковалось. Замечательно при этом, что как ни строго следила инспекция за тем, чтобы ни один экземпляр запрещенного издания не вышел из типографии, несколько экземпляров все-таки проникли в свет, и впоследствии такие завзятые библиофилы, как П.А. Ефремов, М.И. Семевский и некоторые другие, показывали мне экземпляры моей запрещенной книги, хвалясь, что приобрели их за большие деньги — что-то вроде 25 рублей.

III

Писанием одних очерков не ограничивалось мое сотрудничество в ‘Отечественных Записках’. В промежутки я писал статьи, рецензии, на мне же лежало чтение беллетристических рукописей, во множестве поступавших в редакцию. Вообще, вспоминая прошлое, я дивлюсь, как хватало у меня времени и сил на разнообразные работы. Не говоря уже о том, что очерки требовали массу подготовки и дома, и в публичной библиотеке, в течение летних трех месяцев все редакторы разъезжались, и весь журнал оставался в моих руках. Одних корректур приходилось держать до тридцати листов, выправлять безграмотные переводы и т.п.
В половине 70-х годов еще более прибавилось работы в виде еженедельных литературных фельетонов в ‘Биржевых Ведомостях’, под которыми я подписывался ‘Заурядным читателем’. Сотрудничество мое в ‘Биржевых Ведомостях’ образовалось вот каким образом.
Редакция ‘Отечественных Записок’ давно уже мечтала завести при журнале свою газету. Но при трудности разрешения новых изданий в те тяжкие времена мечты эти оставались мечтами. Елисеев подбил меня подать просьбу в главное управление о разрешении мне издавать новую газету. Он думал, что мне, как человеку, ни в чем не заподозренному, наверное, газету разрешат. Мы нарочно придумали самое благонамеренное название — ‘Русак’. Но, увы, ничего не вышло.
Правда, у меня не было ни одного обыска, но из этого не следовало, чтобы моя благонадежность была безукоризненна. Кто-то даже сообщил мне, что он своими глазами видел на письменном столе у директора канцелярии Третьего отделения предписание усиленно следить за мною и перечитывать адресованные на мое имя письма, что заставило меня просить моих друзей адресовать письма ко мне на чужое имя. Понятно, что недели через две после подачи мною прошения я получил категорический отказ, без какой бы то ни было мотивировки.
Вслед за тем у Елисеева возникло намерение взять в аренду ‘Петербургский Листок’, с которым происходил какой-то кризис, но и это не удалось, и слава Богу: вряд ли могло выйти что-либо путное из внезапного превращения уличного листка в радикальную газету. Обычные подписчики уличных листков — завсегдатаи портерных, дворники, приказчики, требующие от газеты на первом плане кровавых происшествий, скандалов и сплетен — конечно, покинули бы газету, а пока она собрала бы новых подписчиков, начальство успело бы прихлопнуть ее, потому что мыслимо ли было издавать радикальную газету в такое время, когда и столь умеренный орган, как ‘С.-Петербургские Ведомости’, показался правительству зловредным.

IV

Как раз в это время произошел какой-то неведомый мне кризис с ‘Биржевыми Ведомостями’, издаваемыми К.В. Трубниковым. Кризис этот в лексиконе Ефрона означен так, что в марте 1874 г. В.А. Полетика был утвержден вторым издателем ‘Биржевых Ведомостей’, в октябре того же года часть газеты, принадлежавшая Трубникову, перешла к И. Карпинскому, а редактором в ноябре был утвержден Е. Карнович, в марте 1875 г. издание целиком перешло к Полетике, который в августе 1876 года был утвержден редактором. Не знаю, насколько достоверны все эти сведения, в литературных же кружках того времени ходили слухи, что Трубников ловко объегорил Полетику, так как продал ‘Биржевые Ведомости’, оставшиеся почти без подписчиков, ни мало, ни меньше, как за 200 000 рублей, а у Полетики, неопытного в литературных делах, был такой зуд иметь в своих руках газету, что он ухлопал чуть не все свое состояние на издание, которому была грош цена.
Не знаю уж, с какими сотрудниками вел Полетика газету до ноября 1874 года, но видно, что они были ему не по вкусу, так как он обратился к Некрасову с просьбой рекомендовать ему новых сотрудников из кружка ‘Отечественных Записок’, что Некрасов и сделал. Но еще прежде чем Некрасов рекомендовал Полетике некоторых из сотрудников ‘Отечественных Записок’, у меня произошло прекурьезное столкновение с Н.В. Каировой, взявшей на себя роль приглашать сотрудников в ‘Биржевые Ведомости’.
Это была та самая известная Каирова, которая в 1876 г. судилась за покушение на жизнь соперницы, а во время турецкой войны писала корреспонденции в ‘Новое Время’ и другие газеты. В 1874 же году она была секретаршею в ‘Биржевых Ведомостях’ и, по-видимому, играла в них в то время большую роль.
Так вот, летом 1874 года, в один из понедельников я был по обыкновению в редакции и правил корректуру в полном одиночестве (вся редакция была в обычном летнем отсутствии). Вдруг влетает ко мне молодая особа женского пола, довольно смазливенькая, несмотря на свои тридцать лет, и рекомендуется Каировой, секретарем ‘Биржевых Ведомостей’. На мой вопрос, что ей угодно, она отвечает, что пришла по поручению Полетики, который желает, чтобы я вошел в газету в качестве литературного фельетониста, и что не приду ли я к Полетике переговорить об этом.
Корректура была срочная, я был сильно занят и, желая скорее отделаться от барыни, имел глупость буркнуть, что сегодня мне некогда, а завтра я готов к его услугам. Барыня ушла, а я тут же задним умом сообразил, какую я сделал нелепость: что мне такое Полетика и его газета? Раз не он мне, а я ему нужен, то долг вежливости требовал, чтобы он и шел ко мне с предложением, вербовать же сотрудников через каких-то секретарш было в моих глазах отсутствием всяких приличий, и я считал это унижением для себя. На основании этих соображений я порешил к Полетике не идти, что я и сделал.
В следующий понедельник я снова был в урочный час в редакции. На этот раз я был не один: пришел А.А. Ольхин, и мы принялись от нечего делать играть на бильярде, который находился в приемной комнате Некрасова. Вдруг влетает Каирова и, не раскланиваясь, обращается ко мне с такими словами:
— Александр Михайлович, вот вы чем занимаетесь? Так-то вы сдерживаете свое слово! Василий Аполлонович в прошлый вторник прождал вас до четырех часов, опоздал на поезд из-за вас…
Я объяснил ей, что по зрелом размышлении счел унизительным идти к Полетике: я не лакей или дворник, которых вызывают к господам для переговоров о найме, и если у Полетики есть дело до меня, простая вежливость требует, чтобы он сам пришел ко мне.
— Счастлив ваш Бог, — возразила мне на это Каирова, — что у вас короткие волосы (в летние месяцы в то время я стригся под гребенку), а то я отодрала бы вас за них…
Меня это, конечно, взбесило, я отвечал ей, что у нее руки коротки для этого, и затем просил убираться вон с ее Полетикой.
Она гневно фыркнула, повернулась спиною и ушла.
Но вот в ноябре того же года Некрасов пригласил меня и некоторых других сотрудников ‘Отечественных Записок’ к себе. Одновременно с нами был приглашен к Некрасову и Полетика. Мы были отрекомендованы друг другу, и тут же сговорились об участии нашем в ‘Биржевых Ведомостях’. Об инциденте с Каировой при этом не было упомянуто ни слова, как будто ничего подобного и не было.

V

Но мечты иметь при ‘Отечественных Записках’ свою газету остались мечтами. Начать с того, что вовсе не для того завел Полетика газету, чтобы послушно проводить взгляды ‘Отечественных Записок’. Он был себе на уме. У него было свое прошлое не без пятнышек. Так, ходили слухи, что, будучи горным инженером и управляя алтайскими рудниками, он, не знаю уж с какими целями, умышленно затопил одну шахту. Нажил он большое состояние в компании сталелитейных заводчиков тоже, конечно, не без грешков. Да одно то уж, что в то время как ‘Отечественные Записки’ ратовали против эксплоатации рабочих, он был в качестве заводчика истый эксплоататор, представляло собою непроходимую пропасть между ним и ‘Отечественными Записками’. Утонченно-вежливый, любезный, он выглядел таким, по-видимому, простаком, но сквозь это добродушие проглядывало что-то жестокое и черство-холодное, как та сталь, которая послужила в его обогащению.
К несчастью для него, помешало ему нажить несколько миллиончиков и стать во главе российской плутократии то обстоятельство, что на каждой ноге у него была своя Ахиллесова пята. Так, он воображал себя блестящим оратором, и, вместе с тем, у него был непреоборимый зуд в руке сделаться не менее блестящим публицистом.
Но в качестве оратора он был беспардонный пустослов, разражавшийся при каждом удобном и неудобном случае речами, исполненными высокопарною риторикой. Михайловский особенно ненавидел его за пошлость этих трескучих словесных фейерверков. Я никогда не забуду, как на похоронах Некрасова он суетился и бегал, чтобы воспрепятствовать Полетике развиться своим фейерверком над могилою поэта, и ему каким-то способом удалось заткнуть фонтан красноречия Полетики: последний удержался от своего пустословия.
В качестве публициста он не пропускал ни одного нумера газеты без передовой статьи своего изделия, причем был едва ли не единственным человеком в Петербурге, который курил табак Жукова и писал гусиными перьями. Каждое утро можно было застать его в халате с длинным чубуком до полу, окруженным облаками табачного дыма и неистово скрипящим по бумаге гусиным пером своим размашистым почерком. Это он совершал свое публицистическое священнодействие. В качестве же публициста он был либерал и конституционалист, старался держаться в оппозиции, тем не менее, как истый плутократ и сталелитейщик, горячо ратовал за покровительственную систему и то и дело метал грозные перуны на фритредеров.
По одному этому можно судить, насколько ‘Биржевые Ведомости’ были солидарны с ‘Отечественными Записками’. К тому же далеко не все сотрудники ‘Отечественных Записок’ вошли в ‘Биржевые Ведомости’, а лишь братья Курочкины, Плещеев, Демерт и я. Читатели спросят меня, что же побудило нас войти в явно плутократическую газету? Но при всем своем плутократстве газета была во всех прочих отношениях безукоризненно либеральной, нам же был недостаточен заработок, какой доставался нам в ‘Отечественных Записках’ — необходимо было подспорье. Так, я получал в то время еще 900 р. жалованья, да сверх того полистная плата за статьи не простиралась свыше 100 р., что было недостаточно для моей семьи, состоявшей в то время из пяти душ — старушки матери, жены и трех детей малого возраста. В газете же за четыре фельетона в месяц я мог зарабатывать более 200 р. Вместе с тем, меня манила к себе газетная работа, меня увлекала перспектива быть ежеминутно начеку ежедневных злоб дня, откликаться так или иначе на каждую преходящую мелочь, подчас вопиющую и волнующую, но недоступную тяжеловесным журнальным статьям, именно как мелочь. На журналы я смотрел, как на твердыни, способные выпускать лишь громадной величины снаряды для сокрушения броненосцев, мелкая же дичь оставалась неуязвимою и требовала той мелкой дроби, какою стреляли газетные застрельщики. И вот, без малейших колебаний я взял на свою долю четыре литературных фельетона в месяц и аккуратно поставлял их в течение без малого пяти лет.
Злые языки утверждали впоследствии, что, пристроив нас в ‘Биржевые Ведомости’, Некрасов сбыл с рук ненужных ему сотрудников. Но это была вопиющая ложь и клевета. Мы продолжали сохранять в ‘Отечественных Записках’ те же позиции, какие имели до того времени, и наши жалованья, и наши заработки нимало не уменьшились. К тому же редакция ‘Отечественных Записок’ поставила главным условием нашего сотрудничества в ‘Биржевых Ведомостях’, чтобы мы отнюдь не подписывались под статьями настоящими именами. Особенно ревниво следил за этим Салтыков. Каждый раз он выходил из себя и ворчал, когда видел мою фамилию в другом органе. Так, взбеленился он, увидя мои статьи в ‘Русском Богатстве’ — ‘Разлад художника и мыслителя’ — по поводу ‘Анны Карениной’ Л. Толстого и ‘Эпидемия легкомыслия’ — по поводу ‘Литературного вечера’ Гончарова, он напустился на меня при первом же свидании:
— Почему эта статья не у нас? Зачем же мы вам жалованье платим, если вы будете разбрасываться, где вам вздумается?
При всех этих условиях трудно было ожидать, чтоб Полетике удалось поднять захудалую газету, и она пошла ковылять из года в год, еле влача жалкое существование и истощая толстую мошну издателя ежегодными дефицитами. Чего только ни предпринимал Полетика, чтобы привлечь подписчиков! Так, он пригласил Суворина в качестве воскресного фельетониста, пользуясь тем, что Сувории был не у дел после погрома ‘С.-Петербургских Ведомостей’. Недолго сотрудничая в ‘Биржевых Ведомостях’, Суворин тем более не мог помочь горю Полетики, что внес лишь рознь в столбцы газеты. В то время как раз было сербское движение и готовилась война с Турцией. Суворин горячо стоял за войну. Полетика же, напротив того, был партизан мира. И вот в то время, как вверху газеты Полетика ратовал против войны, внизу то и дело раздавались в фельетонах Суворина воинственные клики.
Не помогло Полетике и переименование газеты в ‘Молву’, в 1879 году сделанное в тех соображениях, что название ‘Биржевых Ведомостей’ будто бы отпугивало подписчиков, придавая газете характер специально-биржевого органа. К этому ко всему присоединилось нечто вроде эпидемии смертей: в первый же год издательства Полетики умер В. Курочкин, за ним последовал Демерт. Обе эти потери были весьма чувствительны, так как и Курочкин и Демерт служили к немалому оживлению газеты.
Что касается моего сотрудничества, то в первый год я попробовал разгуляться вовсю и особенно ополчился на Каткова, но меня не замедлили обуздать. Цензурное ведомство грозило всевозможными карами, если мои фельетоны будут продолжаться в том же тоне. Полетика распорядился, чтобы я каждый раз, как только мой фельетон был набран, являлся в редакцию, и там мы читали фельетон с редактором Карповичем, который подвергал его при этом строгой цензуре. Поневоле мне пришлось сбавить тон, мой публицистический пыл значительно охладел, и с каждым годом я стал писать свои обозрения все более и более спустя рукава, придавая им чисто литературный характер критики текущей беллетристики, чуждый каких-либо политических тенденций.
Прекратилось мое сотрудничество в ‘Биржевых Ведомостях’ не без скандальчика. Это произошло в 1879 году. Кончилась война. Наступила эпоха террористических покушений и так называемой ‘диктатуры сердца’. Прошумел сенсационный процесс Веры Засулич. Лето было в 1879 году холодное, дождливое, а на сердце было радостно по случаю новых веяний, как только бывает радостно при первом дуновении ранней весны. И вдруг Полетику словно муха укусила за самое нежное место тела. Ни с того, ни с сего он разразился нелепейшею и бестактнейшею статьею против русских радикалов и террористов. Статья эта была вся построена на таком соображении, что раз фатально и неизбежно в каждом государстве существует определенный процент воров и проституток, то как же вы хотите, чтобы не было, в свою очередь, постоянного процента революционеров? Правительство должно только заботиться, чтобы процент этот не увеличивался. Я уж не знаю, зачем понадобилась Полетике такая статья и в ней подобное сравнение, — на меня оно произвело впечатление личного оскорбления до такой степени, что я тотчас же, бросив все свои занятия, стремглав полетел с дачи в Петербург, но не к Полетике, — с ним я считал излишним объясняться, — а в редакцию газеты Гирса ‘Правда’, где я составил заявление о прекращении своего сотрудничества в ‘Молве’. В заявлении этом была мотивирована причина моего поступка, но редакция не согласилась поместить эту мотивировку, находя ее опасною как для меня, так и для редакции ‘Правды’, и было напечатано одно голословное заявление о моем выходе из ‘Молвы’. После того все мои счеты с Полетикой были покончены. Я встречался с ним лишь на нейтральной почве, и замечательно, что он относился ко мне так же добродушно и дружелюбно, как и до нашего разрыва.

Глава восьмая

Неудача романа ‘Было — отжило’. Мое участие в артельных журналах — ‘Русском Богатстве’, ‘Устоях’, ‘Деле’ и ‘Слове’. Обилие веселья в 70-е годы. ‘Общество трезвых философов’. ‘Общество пьяных философов’. Вечеринки и журфиксы. Обеды ‘Отечественных Записок’. Обеды ‘Молвы’. Обеды в Метрополе. Женский клуб. Запрещение ‘Отечественных Записок’.

I

Но всем тем, что было изложено в предыдущей главе, не ограничивались мои занятия. Так, в 1874 году я задумал роман из жизни 60-х годов под заглавием ‘Было — отжило’. Первая часть, листов в 20, была уже написана. В апрельской книжке 1875 года роман мой начал уже было печататься, но цензор Лебедев, читавший ‘Отечественные Записки’, предупредил Некрасова, что он сделает доклад о зловредности моего романа, и Некрасов принужден был вырезать его. Так и не пришлось моему роману прославить своего автора в качестве беллетриста. Впоследствии я его сократил в небольшую повесть, которую напечатал в ‘Русском Богатстве’ в 1880 году под заглавием ‘Маленькая трагедия в среде маленьких людей’, под псевдонимом ‘А. Питерский’.
Сверх того, я принимал деятельное участие в тех артельных журналах, которые затевал Кривенко. Так, в 1879 году ему удалось приобрести даром у некоего Н.Ф. Савича издаваемый им журнальчик ‘Русское Богатство’. Это было специальное торгово-экономическое, естественнонаучное и сельскохозяйственное изданьице, выходившее три раза в месяц, пребывавшее в полной безвестности, совсем почти без подписчиков. Тем не менее, оно имело такую широкую программу, что его легко было превратить в литературно-общественный журнал, в программе этой недоставало лишь политического отдела, но этот пробел легко мог быть возмещен отдельными статьями политического характера. Взявши в свои руки этот журнал, Кривенко тотчас же превратил его в ежемесячный и кликнул клич ко всем сотрудникам ‘Отечественных Записок’ и многим другим видным писателям одного с нами Лагеря.
Кривенко проводил лето 1879 года на даче в Мурзинке, где рядом с ним проживал и Н.С. Курочкин. И вот на даче у Кривенка было положено основание артели в виде колоссального трехдневного пиршества. Но в 1879 году была выпущена лишь одна книжка журнала в виде пробного шара и чтобы сохранить право издания. С 1880 же года журнал начал выходить ежемесячно небольшими книжками листов от 6 до 20. Два года с лишком существовал таким образом журнал, причем мы словно нарочно задались целью доказать всю нелепость издавать журнал, не имея ни гроша в кармане и надеясь лишь на легковерие подписчиков и самопожертвование сотрудников.

II

Подобного рода предприятие могло иметь успех, если бы во главе его стояли писатели, пользующиеся огромною популярностью, вроде Салтыкова, Толстого, Тургенева и т.п., если бы корифеи эти не ограничивались двумя-тремя произведениями в год, а являлись постоянными сотрудниками журнала. Правда, в объявлении, приложенном к первой книжке, были обещаны несколько очень почтенных имен, но все это были далеко не такие, которые одни, самостоятельно, влекли бы за собою тысячи подписчиков. К тому же и эти писатели не имели никакой возможности постоянно, ежемесячно сотрудничать в журнале даром, существуя исключительно литературным трудом, все лучшее они пристраивали в толстые журналы, в которых их труды оплачивались более или менее щедро, по большей части вперед. Понятно, что в артельный журнал, безвозмездно, они могли давать по большей части лишь какой-нибудь завалящийся хлам, да и под этим хламом многие из них не могли подписывать своих имен, будучи обязаны печататься исключительно в журнале, в котором они получали ежемесячное жалованье. Так, я говорил уже выше, как взъелся на меня Салтыков, увидя мои статьи в первых книжках ‘Р.Б.’. После этого я помещал свои статьи в ‘Р.Б.’, подписывая их не иначе, как непроницаемыми псевдонимами.
Впрочем, в первых книжках ‘Р.Б.’ встречаются еще кое-какие недурные вещи известных писателей, вроде, например, ‘Attalea Princeps’ Гаршина, его же ‘Люди и война’, Гл. Успенского ‘С места на место’, Наумова ‘Горная идиллия’. Засодимский не поскупился поместить большой роман ‘Степные тайны’, тянувшийся с января по июнь. Но к концу 1880 года известные имена встречаются все реже и реже, а в следующем году и совсем почти исчезают. Замечательно, что сам основатель журнала, Кривенко, ни одной строкой не удостоил свое детище. Мало того, вскоре по появлении первых книжек журнала он уехал из Петербурга и вернулся лишь через год, когда журнал дышал уже на ладан. Выразив чисто-начальническое неудовольствие членам редакции за плохое ведение дела, он приступил к ликвидации журнала.
Таким образом, в течение всего 1881 года маленькие каморочки на заднем дворе одного из старых и грязных домов на Знаменской улице, заключавшие в себе редакцию и контору ‘Русского Богатства’, были преисполнены тоскливого уныния, царившего в сердцах заправил журнала, а заправилами только и были всего-навсего Бажин с супругою своею Серафимою Никитичной и я. Все прочие члены артели разбрелись кто куда, и вся тяжесть журнала лежала на нас троих. И, Боже ты мой, каких неимоверных усилий стоило нам составление каждой книжки. Приходилось чуть не Христа ради выпрашивать какой-нибудь жалкий рассказец, убогое стихотвореньице, — и все это было так бездарно, так мизерно! Как, бывало, придешь в редакцию, так и пахнет тебе в нос трупный запах, точно будто только что вынесли покойника.
Все мы вздохнули легко, когда удалось, наконец, отделаться от ‘Русского Богатства’, сдавши его со всеми подписчиками Л.Е. Оболенскому. Не знаю, какими судьбами никто из нас не поплатился ни одним грошем из своего кармана по издержкам за издание, — ни за бумагу, ни за типографские расходы. По всей вероятности, все это взял на себя Оболенский в виде платы за право издания.

III

Казалось бы, двухгодичное издание ‘Русского Богатства’ на фу-фу должно было служить нам внушительным уроком. Но мы оказались неисправимы. В конце того же 1881 года, вслед за ликвидацией ‘Русского Богатства’, Кривенко затеял новое предприятие в таком же роде. С.А. Венгеров в 1880 году, во время так называемой ‘диктатуры сердца’, когда новые издания разрешались легко, приобрел право на издание толстого журнала ‘Новь’. Вот мы и решились еще раз попытать счастия издавать артельный журнал. Венгеров охотно уступил нам свой журнал, оставшись издателем-редактором его. Его название ‘Новь’ не понравилось цензуре при тех строгостях, какие начались после 1 марта, и мы принуждены были придумать новое название — ‘Устои’. Первая книжка, ради сохранения права на издание, была выпущена в декабре. Затем с января журнал начал выходить ежемесячно книжками малого формата, листов по 15.
Как ни ворчал Кривенко, что ‘Русское Богатство’ в его отсутствие велось нами скверно, нельзя сказать, чтобы лучше велись и ‘Устои’, несмотря на его присутствие и деятельное участие. Началась та же канитель ежемесячных исканий материалов для книжек, то же сваливанье членами артели всякого мусора, залежавшегося в портфелях. Мы в ‘Русском Богатстве’, по крайней мере, своевременно выпускали книжки. Книжки же ‘Устоев’ вечно запаздывали то по цензурным придиркам, то по недостатку материала, то по прекращению кредита в типографии, вследствие чего и происходили такие скандалы, что март и апрель, а затем сентябрь и октябрь вышли двойными книжками под одной обложкой. Разница заключалась лишь в том, что прибавилось несколько новых имен. Таковы были, между прочим, молодые и начинающие еще тогда писатели — Альбов (рассказ ‘Глава из недописанного романа’), Баранцевич (повесть ‘Чужак’) и Мамин (‘На рубеже Азии’).
С Маминым мы сыграли некрасивую шутку. Он прислал нам свою повесть из провинции, не предполагая, что мы издаем журнал артелыю, печатая в нем статьи даром в ожидании будущих благ. Мы были обязаны предуведомить об этом Мамина, а мы взяли да и напечатали его повесть, уверенные в том, что неужели он потребует немедленной высылки гонорара, когда сотрудники не чета ему терпеливо ждут. А он, сильно нуждаясь и даже голодая, взял да и потребовал. Тогда только мы уведомили его о той чести, какой он удостоился, разделяя наши ожидания. Мамин был так поражен, что и до сего дня не может забыть этого казуса, и нет-нет да и напомнит при случае тому или другому из бывших членов артели, как мы его подвели.
При всем том ‘Устои’ оставили по себе у нас более теплые и отрадные воспоминания, чем ‘Русское Богатство’. В редакционных комнатах ‘Устоев’ на Пушкинской улице далеко не было того тоскливого уныния, какое царило в редакции ‘Русского Богатства’, напротив того, было подчас очень весело. В назначенные дни по вечерам сходились члены артели и посторонние гости, все из одного кружка ‘Отечественных Записок’. Составление книжек отнюдь не носило характера священнодействий, сопровождалось шутками, остротами и непрерывным смехом, а под конец вечера устраивались маленькие пирушки в складчину.
При всех этих условиях ‘Устои’ едва выдержали год, приобретя не более 500 подписчиков, которые все были сданы Вейнбергу, издававшему в то время ‘Изящную Литературу’. Но с ‘Устоями’ не так легко было разделаться, как с ‘Русским Богатством’. Остался долг в типографию Балашова в 1500 рублей. Балашов обратился за уплатою к Венгерову как к издателю. По справедливости долг падал на всех членов артели, но большинство их, не исключая и самого Кривенка, испарились из Петербурга, и в наличности козлом отпущения оставались лишь Венгеров, Наумов и я. Долг был разложен на нас троих, по 500 рублей на каждого. Мне пришлось ликвидировать его в течение без малого десяти лет, в чем большую помощь оказала мне брошюра о Л. Толстом, которая была нарочно издана мною для уплаты долга. Брошюра распродавалась хорошо, и весь чистый доход пошел именно на расплату с Балашовым.
Несмотря на эти две неудачи, Кривенко все-таки не угомонился. Как раз около того времени освободились один за другим два неудавшихся журнала: ‘Дело’, вследствие ареста Станюковича, издававшего его после смерти Благосветлова, и ‘Слово’, после неудачи его издателей Коропчевского и комп. Вот за эти два издания мы и ухватились, как утопающие за доски. Но утлые доски, потерпевшие уже крушение, не спасли нас. Как ни были неудачны издания ‘Русского Богатства’ и ‘Устоев’, но они все-таки выдерживали по году и более. ‘Дело’ же и ‘Слово’ были в наших руках не более как по три, по четыре месяца и затем прекращали свое существование за неутверждением цензурным ведомством ни издателей, ни редакторов.

IV

При столь многочисленных и разнообразных занятиях, казалось бы, у меня не должно было оставаться ни минуты досуга. Тем не менее каким-то образом я ухитрялся, кроме больших прогулок летом в Юкки, в Токсово, в ближайшие леса за грибами и т.п., зимою не пропускать ни одного собрания, именинных пиршеств, журфиксов, чтений рефератов, парадных обедов и пр.
Надо заметить, что в течение всех 70-х годов, несмотря на усиливавшуюся с каждым годом реакцию, массовые политические процессы, аресты, обыски, административные высылки, жилось весело. Люди жались друг к другу, словно стада, усматривающие приближение хищного зверя. И столичная, и провинциальная интеллигенция были преисполнены жажды сближаться и собираться вкупе, и для серьезных дел, и для веселья. Замечательно, что, несмотря на то, что в то время не существовало еще закона, который разрешал бы свободу сходок, она осуществлялась на практике сама собою. Как в 60-х, так и в 70-х годах люди собирались беспрепятственно и никого не предваряя по десяткам и сотням, смотря по вместимости зал, как для обсуждения каких-либо общественных предприятий, так просто затем только, чтобы повеселиться.
Так, к кружку ‘Отечественных Записок’ примыкало большое общество, состоявшее из нескольких десятков, если не всей сотни членов, слывшее под названием ‘общества трезвых философов’. Это шуточное прозвище общество получило, во-первых, потому, что большинство членов его были позитивисты, а во-вторых, потому, что на собраниях его ничего не полагалось, кроме чая с бутербродами. На собраниях общества этого читались и обсуждались серьезнейшие рефераты на различные философско-научные темы. Наиболее часто в этих собраниях, сколько помнится, подвизались следующие лица: Н.Ф. Анненский, В.П. Воронцов, М.И. Кулишер, В.И. Семевский, С.Н. Южаков и пр. Я только раз покусился выступить на кафедру общества, да и то неудачно: взялся прочитать свою статью о Герцене, вырезанную из ‘Отечественных Записок’, но по рассеянности вместо этой статьи принес на заседание другую какую-то корректуру. Представьте себе мой ужас, тем больший, что, кроме меня, никто ничего не приготовил, приходилось хоть расходиться по домам, несолоно хлебавши. Оставалось одно, чтобы выйти из столь затруднительного положения: изложить содержание своей статьи на память устно. Я так и сделал. Но по непривычке говорить публично я так все перепутал, что каким-то образом изложил взгляды, диаметрально-противоположные тем, которые были проведены в моей статье. Курьезнее же всего было то, что, когда начались дебаты, я защищал против возражений оппонентов именно те взгляды, против которых в своей статье я ратовал.
В противоположность обществу трезвых философов одновременно существовало ‘общество пьяных философов’. Оно состояло из тех же членов, что и первое, так что трезвый философ первого внезапно превращался в пьяного, едва только переступал порог второго. Это был небольшой тайный клубик, ютившийся в квартире А.А. Ольхина, который гостеприимно раскрывал свои двери для его собраний под маскою своих журфиксов.
А.А. Ольхин был известен в то время как весьма порядочный адвокат, но он не довольствовался своей профессией: ему хотелось быть во что бы то ни стало поэтом, и, вместе с тем, он принадлежал к тайным обществам того времени. Но поэта из него не вышло: все стихи его, появлявшиеся в нелегальных изданиях, были очень плохи, несмотря на весь свой революционный пафос. В качестве же конспиратора он претерпел многолетнюю ссылку -, из которой возвратился с расстроенным здоровьем и умер преждевременно, борясь в последние годы своей жизни и с болезнью, и с нуждою. Не менее печальна была судьба и супруги его Варвары Александровны (урожденной Беклемишевой), прелестной и во всех отношениях симпатичной женщины, которой я одно время давал уроки русского языка и словесности (она готовилась держать экзамен на сельскую учительницу). Выдержав экзамен, она, действительно, пошла в сельские учительницы. Но подвижничество ее было непродолжительно: она вскоре умерла, заразившись тифом.
Хотя ольхинский клубик и носил компрометирующее его прозвище ‘общества пьяных философов’, но было бы ошибочно предполагать, что члены его собирались ради одних попоек. Уж по одному тому можно судить о скромности его собраний, что в числе членов его были не одни мужчины, но и женщины. Цель собраний заключалась не в чем ином, как только в сближении членов друг с другом. Рефератов никаких не читалось, а собирались единственно, чтобы повеселиться: вдоволь под фортепьяно плясали, пели, декламировали и т.п. Никакого пьянства при этом не было: лишь некоторые из членов в складчину покупали бутылку водки и бутылку бургундского и называли такую складчину ‘государством в государстве’, и вот за эти-то две бутылки все члены поголовно получили прозвище пьяных философов. Правда, этих двух бутылок было достаточно, чтобы веселье на собраниях принимало порой бурный характер. Особенно отличился этим костюмированный вечер на святках. Большинство членов явились на этот вечер наряженными в самые разнообразные костюмы. Так, Н.Ф. А[нненский] был наряжен городовым. Городовой этот изображал из себя пьяного до бесчувствия и, как вошел в зал, так и грохнулся на пол врастяжку. Я пришел в женском костюме, под маскою и с пышным шиньоном на голове, и долго не могли меня узнать, пока не начали у меня спадать юбки, и мне пришлось позвать на помощь Курочкина, чтобы подвязать их.

V

Кроме этих массовых собраний, немало было маленьких вечеринок и журфиксов. Так я упоминал уже об интимных собраниях младших членов редакции ‘Отечественных Записок’ в первые годы аренды журнала. Вечеринки эти были раз в месяц по очереди то у Курочкина, то у Демерта, то у меня и пр. Журфиксы в литературных кружках в течение 70-х годов как-то мало процветали. По крайней мере, я помню лишь вышеописанные мною четверги у Елисеевых и пятницы, если не ошибаюсь, у Михайловского. Пятницы у Михайловского отличались большим оживлением и разнообразием гостей. Так, между прочим, здесь можно было часто встречать художников и артистов, например, Репина, Ярошенко, Мясоедова и пр.
Наиболее в ходу были в течение 70-х годов литературные обеды. У каждой редакции раз в месяц были свои обеды. Таковы были ежемесячные обеды ‘Отечественных Записок’, собиравшиеся в разных первоклассных ресторанах, то у Бореля, то у Дюссо, то у Донона и пр. В этих обедах принимали участие все члены редакции, не исключая Некрасова и Салтыкова, и сверх того, приглашались посторонние более или менее близкие люди, например, родственник Некрасова Ераков, адвокаты Унковский и Боровиковский, Горбунов и пр. Обеды эти отличались изысканностью яств и питей, шампанское на них лилось рекою. Устраивались даже состязания участников, кто сумеет заказать лучший обед. Так, П.Д. Боборыкин взялся устроить обед, какой практикуется в лучших парижских ресторанах. Обед действительно вышел на славу в гастрономическом отношении по изысканности и тонкости всего своего состава. В пику Боборыкину Гл. Успенский взялся устроить обед в русском духе, на манер, как угощают своих друзей московские купцы-миллионеры. Обед был заказан в ‘Малом Ярославце’, и надо сказать правду, вышло нечто умопомрачительное и прямо-таки убийственное. После обильной закуски и жирнейшей селянки с расстегаями, подали поросенка под хреном, а затем вдруг бараний бок с кашей. Засим следовали рябчики, но до них никто уже и не дотрагивался. На обеде этом присутствовал один француз, бежавший из Парижа коммунар, который во время всего обеда только и твердил:
— Бедный старик! Убили бедного старика! От версальцев бежал, а куда убежишь от поросенка и барана, когда с места не в состоянии тронуться?
Обеды, устраивавшиеся раз в месяц ‘Молвою’ Полетики, были в тысячу раз скромнее. Сотрудники ‘Молвы’, в числе не более десяти, собирались раз в месяц в ‘Медведе’ Эрнеста в низку, в подземельице. Обеды эти отличались не столько изысканностью блюд и вин, сколько особенного рода служением музам. Заправилой этих обедов был П.И. Вейнберг, который завел обычай, чтобы члены редакции извещали его о желании или нежелании участвовать на обеде не иначе, как стихами. Стихи эти потом прочитывались Вейнбергом на самом обеде. Читатели ‘Исторического Вестника’ знакомы уже с этим застольным виршеплетством по выдержкам, приведенным Вейнбергом в ‘Историческом Вестнике’ за 1908 год.
Особенно же памятны были обеды, устраиваемые кружком ‘Отечественных Записок’ в начале 80-х годов в ‘Метрополе’. Общество на этих обедах было не исключительно литературное, так как в основе их было положено, что членами их могли быть лица обоего пола, причем как мужчины, так и женщины допускались лишь занимающиеся какою-нибудь интеллигентною профессией. Закон этот служил к немалому оживлению обедов, потому что согласно ему на обедах присутствовало много всякого рода артистов, так что после обеда устраивались сверх танцев самые разнообразные дивертисменты. Но в то же время тот же закон внес в семьи литераторов некоторую смуту. Согласно ему на обедах могли участвовать лишь те особы женского пола, которые имели отдельно от мужей какие-либо профессии. Те же, которые жили на счет мужей, занимаясь лишь домашним хозяйством и воспитанием своих собственных детей, на обеды не допускались. Последних было немало в литературных семьях. Все они вломились в амбицию, причем тут действовала не одна только зависть обездоленных, но и ревность: обиженные жены говорили, что мужья нарочно отстранили их, чтобы беспрепятственно ухаживать за посторонними барынями и барышнями, актрисами и певицами.
Тогда обиженные барыни решили завести свой собственный женский клуб, в который не допускать мужчин. Сказано — сделано. Женский клубик начал собираться на разных квартирах. Но разве женщины могут обойтись без мужчин? Некому было за ними ухаживать, не с кем флиртовать, и первые собрания женского клуба носили самый снотворный характер. Тогда женщины решили допустить на собрания гостями мужчин, но лишь безукоризненно благонравного поведения. Я удостоился быть одним из таких избранников. На моей квартире было даже одно из собраний клуба.

VI

После 1 марта 1881 года правительственный руль, как известно, колебался некоторое время то направо, то налево. Одно время ждали даже чего-то вроде конституции. По крайней мере, ‘Отечественные Записки’ могли продержаться до 1884 года. Но со вступлением на пост министра внутренних дел графа ДА. Толстого в 1882 году руль окончательно утвердился в реакционном направлении, и дни ‘Отечественных Записок’ были сочтены.
Над ‘Отечественными Записками’ в виде Дамоклова меча тяготели уже два предостережения, полученные еще в первые годы аренды. Но не этот Дамоклов меч сразил их. Они имели в цензурном ведомстве двух покровителей — Петрова, бывшего председателем цензурного комитета, и Ратынского, члена совета главного управления по делам печати. По четвергам Некрасов нарочно для них собирал кружок игроков и вкупе с ними проигрывал им следуемые суммы. Не знаю уж, как стояло это дело после его смерти. Во всяком случае третьего предостережения ‘Отечественные Записки’ не дождались. Но зато внезапно, как снег на голову, постигло их запрещение по высочайшему повелению.
Начальником главного управления по делам печати как раз перед тем был назначен Е.М. Феоктистов. Он был женат на сестре Ольхина, В.А. Ольхиной, и вот замечательный пример влияния мужей на жен: в то время, как жена адвоката Ольхина, как мы видели, под влиянием мужа сделалась радикалкой и пошла в народ, жена Феоктистова, напротив того, обратилась в ярую консерваторку.
При встрече с своей сестрою она заметила ей, что ее Евгеша занял пост начальника по делам печати единственно с тою целью, чтобы раздавить такую гадину, как ‘Отечественные Записки’. И, как видите, он достиг своей цели.
Господи, каких только тяжких обвинений ни нагромождено было на злосчастный журнал в правительственном сообщении об его закрытии. Оказывалось, что в редакции ‘Отечественных Записок’ группировались лица, состоявшие в близкой связи с революционной организацией. Припомнили речь Михайловского, сказанную год тому назад на балу технологического института, за которую он был выслан из Петербурга. Не забыли и ареста С.Н. Кривенка, замешанного в политических делах. Поставили в вину даже появление статей Салтыкова в подпольных изданиях, хотя Салтыков, конечно, и не думал посылать свои статьи в подпольные издания, напечатаны же они были там помимо его воли с одного из рукописных экземпляров, во множестве вращавшихся среди общества в то время.
Нет сомнений, что Феоктистов принимал горячее участие во всех этих обвинениях, изложенных им в своем докладе министру о зловредности журнала.
Как бы то ни было, но апрельская книжка ‘Отечественных Записок’ вышла благополучно, и я готовил уже статью для майской книжки, когда в одно прекрасное весеннее утро совершенно неожиданно прочел в получаемой мною газете печальное известие о запрещении ‘Отечественных Записок’ навсегда.
Запрещение ‘Отечественных Записок’ совпало как раз с двадцатипятилетием моей литературной деятельности. Некоторые мои друзья собирались было праздновать мой юбилей по этому случаю, но я решительно отклонил всякие празднества: до них ли было ввиду постигшего бедствия не только для меня лично, но и для всей России!
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека