Михаил Вилонов, Горький Максим, Год: 1927

Время на прочтение: 12 минут(ы)

Максим Горький

Михаил Вилонов

‘Собрание сочинений в тридцати томах’: Государственное издательство художественной литературы, Москва, 1949
Том 17. Рассказы, очерки, воспоминания 1924-1936
Один из хороших советских поэтов, Дмитрий Семёновский, в стихотворении своём ‘Слава злобе’, напечатанном, если не ошибаюсь, в одном из номеров ‘Прожектора’ за прошлый год, сказал:
Мне тяжело, когда, подобя
Людей зверям, слепая кровь
Темнит их взор. Но — слава злобе,
Воинствующей за любовь!
Если бы это четверостишие говорило не о злобе, а о более глубоком и творческом чувстве, чем она, — о ненависти, — я мог бы взять его эпиграфом к моему воспоминанию о Михаиле Вилонове. Был такой Человек, думаю, что те из товарищей, которые встречались с ним, чётко помнят его.
Он был создан природой крепко, надолго, для великой работы. Монументальная, стройная фигура его была почти классически красива.
— Какой красивый человек! — восхищались каприйские рыбаки, когда Вилонов, голый, грелся на солнце, на берегу моря.
Правильно круглый череп покрыт тёмным бархатом густых, коротко остриженных волос, смуглое лицо хорошо освещено большими глазами, белки — синеваты, зрачки — цвета спелой вишни, взгляд этих глаз сначала показался мне угрюм и недоверчив. Лицо его нельзя было назвать красивым: черты слишком крупны и резки, но, увидав такое лицо однажды, не забываешь никогда. На бритых щеках зловеще горел матовый румянец туберкулеза.
Вилонов был рабочий, большевик, несколько раз сидел в тюрьме, после 1906 года тюремщики, где-то на Урале, избили его и, бросив в карцер, облили нагого, израненного, круто посоленной водой. Восемь дней он купался в рассоле, валяясь на грязном, холодном асфальте, этим и было разрушено его могучее здоровье.
И в первые дни знакомства он вызвал у меня впечатление мрачного, угнетённого болезнью, очень самолюбивого, зачитавшегося книг не по силе его уму и подавленного книжностью. Мне рассказывали легенды о его партийной работе в пятом-шестом годах, о его бесстрашии, нечеловеческой выносливости, и я подумал, что человеку этому естественно было устать и что живёт он по инерции, автоматически, как многие жили в ту пору.
Ошибиться было легко: я так много видел людей нервно истерзанных, озлобленных до бешенства, до отчаяния, почти до безумия, — побеждённых и смертельно уставших людей. Были и такие побеждённые, которые, казалось, завидуют ‘торжеству победителей’, гораздо сильнее, чем ненавидят их. Люди этого типа, помня поговорку ‘победителей не судят’, с явным и злым пристрастием несчастливых игроков судили своих товарищей, тоже побеждённых, но оказавшихся неспособными сложить оружие.
Вилонов на первых же выступлениях своих по организации преподавания в Каприйской школе обнаружил удивительную страстность, прямоту мысли и непоколебимую уверенность в правильности отрицательного отношения Владимира Ильича к школе. Говорил он глуховатым голосом человека с больными лёгкими, иногда вскрикивая несколько истерически, но я заметил, что он кричит книжные слова лишь тогда, когда у него не хватает своих.
Меня, привыкшего слышать личные выпады и едкие колкости нервозных людей, Вилонов очень радостно удивил сочетанием в нём пламенной страстности с совершенным беззлобием.
— Ну, а чего же злиться? — спросил он меня в ответ на моё замечание. — Это уж пусть либералы злятся, меньшевики, журналисты и вообще разные торговцы старой рухлядью.
Помолчал и довольно сурово прибавил:
— Революционный пролетариат должен жить не злостью, а — ненавистью.
Затем, хлопая ладонью по колену своему, сказал с явным недоумением:
— Тут, у вас, какая-то чортова путаница: идея воспитания профессиональных революционеров — идея Ленина, а его — нет здесь! Против этой идеи могут спорить только шляпы и сапоги, а ведь тут…
Не договорив, он ушёл.
Разговориться с ним трудно мне было, первые дни он не очень ладил со мной, смотрел на меня недоверчиво, как на некое пятно неопределённых очертаний. Но как-то само собою случилось, что однажды, кончив занятия в школе, он остался обедать у меня, а после обеда, сидя на террасе, заговорил с добродушной суровостью:
— Пишете вы — не плохо, читать вас я люблю, а — не совсем понимаю. Зачем это возитесь вы с каким-то человеком, пишете его с большой буквы даже? Я эту штуку ‘Человек’ в тюрьме читал, досадно было. Человек с большой буквы, а тут — тюрьма, жандармы, партийная склока! Человека-то нет ещё. Да и быть не может — разве вы не видите?
Когда я сказал ему, что для меня вот он, Вилонов, уже Человек с большой буквы, он, нахмурясь, отмахнулся рукой и протянул:
— Ну-у, что там? Таких, как я, — сотни, мы — чернорабочий народ в революции, у нас ещё не всё… в порядке. А отдельные фигуры, вроде Ленина, Бебеля, — не опора для вашего оптимизма. Нет, не опора.
Он отрицательно покачал бархатной головой, закрыл глаза и потише, отрывисто произнёс:
— Мастеров, практиков, художников революции, как Ленин, Бебель, да ещё двое, трое… и — всё тут! А человека — нет ещё. Нельзя быть человеком. И жить ему негде, не на чём. Почвы нет. Он явится тогда, когда Ленин и вообще мы — расчистим ему место. Да.
Встал и начал шагать по террасе, возбуждённо жестикулируя. Оказалось, что он весьма склонен философствовать о будущем, и я бы сказал, что у него было развито чувство осязания будущего. Он видел, нащупывал, — хотя бы сквозь туман, сквозь темноту, — какие-то своеобразные формы общественности, каких-то особенно оригинальных людей. Помню, я не очень понимал его, да, кажется, и не очень внимательно слушал: меня в нём интересовало не это. Но я понимал, что его представления независимы от социалистов-утопистов и что он видит в будущем человечество сильных, человечество героев, развившееся до степени космической силы. Впоследствии я не один раз наблюдал романтизм революционеров-рабочих, — романтизм, который как будто конфузит их и о котором они разрешают себе говорить лишь в минуты исключительные.
Меня особенно заинтересовали его слова о злости и ненависти, он часто, в разных формах, повторял эти слова, и чувствовалось, что за ними скрыта основная тема, вокруг которой вьются все мысли этого большого человека, молодого, сильного, но уже осуждённого на смерть идиотами и скотами.
Я чувствовал, что Вилонов — человек как-то своеобразно ненавидящий. Ненависть была как бы его органическим свойством, он насквозь пропитан ею, с нею родился, это чувство дышало в каждом его слове. Совершенно лишённая признаков ‘словесности’, театральности, фанатизма, она была удивительно дальнозоркой, острой и тоже совершенно лишена мотивов личной обиды, личной мести. Меня удивила именно чистота этого чувства, его спокойствие, завершённость, полное отсутствие в нём мотивов, посторонних общей идее, вдохновлявшей ненависть. А удивило это меня потому, что после пятого-шестого годов я увидел очень много революционеров, которые были таковыми Христа ради, из авантюризма, по ‘увлечениям молодости’, по мести за карьеру, испорченную случайным арестом, из романтизма, даже из страха пред революцией и ещё по многим мотивам, весьма личным, очень далёким от идеи революционного социализма, видел, наконец, и революционеров, бывших таковыми ‘скуки ради’.
Вилонов, человек безукоризненно правдивый в своём отношении к людям, прямодушный до резкости, говорил:
— Вы, может, думаете, что побои имели какое-то значение для меня? Никакого. Здоровья, конечно, жаль. Но не могу же я винить палку за то, что меня ударили ею. Меня били не один раз. И ведь всё равно, кто бьёт: отец, мать или чужие. Бить человека — это в порядке жизни. Да и — что мне побои? Вот я какой!
Забыв о своём туберкулёзе, он медленно поднял руку на уровень головы и опустил её до колена, указывая на своё стройное тело.
— Когда тюремщики топтали меня ногами, я, конечно, чувствовал и боль и обиду, но, право же, гораздо больше — страх: что, если б на моём месте оказался другой товарищ, не такой крепкий, как я?
И, покашливая, задыхаясь, он продолжал потише, нахмурив густые брови:
— Ведь они всякого могут растоптать, попади им в злую минуту Ленин, они и его… Вот где ужас! Главное-то и непростительное преступление классового общества в том, что оно воспитало в людях страсть к мучительству, какое-то бешенство. С наслаждением мучают, сукины дети, это я очень знаю! Вот наслаждение-то и есть преступность, которую уж никак, никто не оправдает. В природе такой гадости — нет! Кошка мышью играет, так она, кошка, — зверь и никаких подлостей лицемерных, вроде гуманизма, не выдумала.
Он долго говорил на эту тему, рассказывал об истязаниях в Орловском централе, о страшных драмах на Амурской колёсной дороге и заставил меня почувствовать, что ему знаком лишь один страх — страх за жизнь товарища.
А к себе он относился так, как будто не понимал, насколько опасно болен, хотя однажды сказал очень спокойно:
— Ну, меня ненадолго хватит.
В праздничный день школа поехала осматривать Неаполитанский музей, Вилонов остался, пришёл ко мне и сердито попросил:
— Дайте почитать что-нибудь лёгкое. Плохо чувствую себя, душит, и голова чугунная.
Взял ‘Простое сердце’ Флобера и ушёл читать в сад.
Дул горячий, раздражающий нервы ветер из Африки — сирокко. Над морем опаловое небо, как бы пропылённое знойной пылью, море цвета снятого молока и кипит, рычит, бухая в камень острова высокой волной. Яростно трещали цикады, сухо шумел жёсткий лист олив, — в такие дни юг Италии особенно богат различными драмами.
Вечером я сидел на берегу, в серых, горячих камнях, за островом Искией опускалось солнце, окрасив море в неестественный, лиловатый цвет. Волна била в камни, брызги её сверкали радужно. Медленно, тяжёлыми шагами подошёл Вилонов, сел рядом со мной, положил на колени мне книгу.
— Прочитали?
— Ну да.
— Понравилось?
Он снял шляпу с бархатной своей головы, тщательно укрепил её в трещине камня, чтобы ветром не сдуло. Покашлял, вытер пот с лица и спросил:
— Ведь если я скажу: хорошо, а — не нравится, так вы мне не поверите?
Я ответил, что не очень тороплюсь верить, но хотел бы понять, а он согнулся, зачерпнул ковшом широкой ладони треть мелкой гальки и долго молчал, бросая отшлифованные камешки в брызги воды. Потом ворчливо заговорил:
— Не люблю жалостной литературы! В каких людях она рассчитывает пробудить жалость и прочие добрые чувства? Он ‘чувства добрые лирой пробуждал’, а его застрелили. Командующие классы властвуют посредством насилия, — на кой чорт нужны им добрые чувства? Что же — это мы, что ли, должны заразиться жалостью к бессчастным и всяким униженным? Слезой грязи не смоешь. Тем более не смоешь крови. А задача — смыть с людей кровь и грязь.
Взяв книгу из моих рук, он поднял её, как бы показывая её кому-то вдали, в пустоте.
— Это — хорошо! Как он мог написать глупую кухарку столь… убедительно? Даже странно, как будто видишь её. Интересный фокус.
Пересыпая гальку с ладони на ладонь, он продолжал задумчиво и тихо:
— Как-то… обидно видеть, что книги лучше людей, а ведь это верно: лучше! Как можно, будучи явным буржуем, написать ‘Углекопов’, ‘Разгром’ или ‘Девяносто третий год’? Непонятно.
Бросил камешком в книгу на колене моём и спросил:
— Знаете, что тут хорошо? Ненависть автора, правда ненависти. Вот так и надо: спокойно, решительно, без оглядки! Когда говорят или пишут о святой, великой и ещё какой-то там правде, я понимаю это только как правду ненависти. Никакой другой правды не может быть. Всякая другая — ложь. Вот Ленин это понимает.
Помолчав, он прибавил:
— Пожалуй, он один и понимает.
Вилонов бросил гальку, встал, встряхнулся:
— Уйдёмте отсюда, тут — оглохнешь, да и сыро.
Доро гой, медленно шагая в гору, спросил:
— А что, есть какая-нибудь формула ненависти?
— Не знаю.
— Я где-то прочитал, что чувство ненависти стремится в корне уничтожить не только всё, что её возбуждает, но даже и самую мысль о возможности существования таких возбудителей. Там как-то мудрёно было сказано…
Он задыхался, но, когда я сказал, что вредно ему говорить поднимаясь в гору, он не обратил внимания на мои слова, продолжая:
— Классовая ненависть — самая могучая творческая сила. Читали вы ‘Государство будущего’? По-моему, Бебель в этой книжке недалеко смотрит. Это — ремонт, а не новая постройка.
И, остановясь, сказал с усмешкой:
— Надо отдохнуть. Эдакий идиотский ветер!
В другой раз он засиделся со мною до поздней ночи, весь день ожесточённо спорил, возбуждение его разрешилось кровохарканием, и он был несколько угнетён этим. Сидели мы на маленьком дворике, залитом цементом, на каменных ступенях лестницы в сад, разбитый по горе, среди скал.
Вилонов снова говорил на свою тему о единой правде — правде ненависти, но говорил как будто не для меня, а для того, чтоб ещё раз послушать свои мысли. Потом надолго задумался, замолчал, отмахиваясь от комаров веткой акации, и, наконец, предложил:
— Вот я расскажу вам одну историю, может быть, пригодится, напишете когда-нибудь.
Пересел ступени на две выше меня, прислонился плечом к стене и рассказал:
— Где-то на Урале, — помнится, на Сергино-Уфалейских заводах, — была семья рабочих: отец-старовер, два сына и две дочери, одна — замужем за конторщиком — жила с отцом, другая отбилась от семьи и работала в заводской школе помощницей учительницы. Она ввела старшего брата в кружок рабочих, а старший скоро потянул за собой и младшего. Через некоторое время среди рабочих появились листки, затем последовал обыск в школе, отец доглядел, что старший сын прячет что-то в бане, на чердаке, нашёл спрятанное, прочитал, позвал сына. ‘Ты — что? Против царя?’ Тот ответил честно. ‘Ну, — сказал отец, — я тебе приказываю: брось это!’ — ‘А если не брошу?’ — ‘А если не бросишь, так я вот эти бумаги сам начальству объявлю, понял? И сестре скажи, чтобы не смела пакостничать, голову оторву ей!’ Сын был тоже неподатлив характером, угроза отца не испугала его. Сестру ненадолго арестовали, а выпустив, запретили ей учительствовать и отдали, конечно, под надзор полиции, принудив её жить в доме отца. Отец, старшая сестра, зять — стали всячески травить её, дважды жестоко избили, братья вступились за неё, и в доме началась жизнь адова. В январе, накануне своих именин, дочь — её звали Татьяна — внезапно умерла. Старик отказался похоронить её в одной ограде с матерью, заявив: ‘Я не знаю, отчего она сдохла, может, сама на себя руки наложила’. Братья были уверены, что старшая сестра, с благословения отца, отравила Татьяну, но доказательств этому не было, да братья и не решались искать их. Отец очень приблизил к себе старшую сестру и зятя, братьев всячески стесняли, следили за каждым их шагом. Старший, не стерпев, ушёл из дому, а младший был ещё несовершеннолетен и хотя вспыльчив, но характером нетвёрд. Отец и зять в несколько месяцев забили его до идиотизма и немоты, — во время побоев парень перекусил себе язык, рана заросла плохо, и парень стал говорить так, что его уже трудно было понимать. А старший брат начал пьянствовать, буянить, с завода его рассчитали, он ушёл куда-то и пропал без вести.
Как сейчас — пред собою вижу маленький дворик виллы Спинола, с пальмой посредине его, беспощадно ярко светит луна, придавая цементу двора блеск оксидированного серебра, шумят, качаются деревья в саду над головами нашими. Тёмносерая стена поросла мхами, покрыта вьющимися розами, к ней прижался большой круглоголовый человек с суровым, спокойным лицом. Он — в синей сатиновой рубахе, и сатин светится, как шёлк.
Рассказывал Вилонов бесстрастно, без лишних слов, покашливал и отирал рот платком, оставляя на нём тёмные пятна крови.
— Вот как отстаивают они себя, своё, — сказал он, вздохнув со свистом, обрывая с ветки акации её мелкий лист, подбрасывая его на ветер. — Я, конечно, старика понимаю, что ж? Дед, отец его всю жизнь работали, сам он лет сорок работал, дом хороший, в два этажа, садишко, огород, две коровы, свиньи и вообще — хозяйство, будь оно проклято! По брёвнышку, по кирпичику, по копейке создавалось, да! И, кроме его, никакой иной правды человек не знает, да и узнал бы, так не принял её. А дети, сразу трое, пошли против этой правды, грозят разрушить её, говорят о какой-то отдалённой, неведомой, непонятной. Ну, конечно, злые враги, и щадить их — нечего. Да, я старичка понимаю! Но, будь я на месте старшего брата, я бы за сестрёнку да за младшего горячо заплатил отцу. Тоже — не пощадил бы!
Вилонов крепко постучал кулаком по колену.
— Много я, товарищ, таких историй знаю и слышал. Ну, не таких уж… страшненьких, поскромнее, а суть-то — одна! Может быть, скромные-то истории ещё злее по скрытым чувствам, по ядовитым думам в бессонные ночи. Иной раз даже как будто жалко людей: до какого озлобления доведены, и — ведь чем? Только жадностью к делу рук своих да к меновому знаку — копейке. А тут вы, писатели, подсказываете: жалей! Задумаешься над книгой: а может, не доглядел чего-то, не понял, не дочувствовал? Потом — встряхнёшься: нет, одна только правда есть — правда ненависти к старому миру. Одна.
Он тяжело встал, опираясь рукою в камень стены.
— Спать пора. Пойду.
И, пожимая широкой ладонью руку мою, сказал мне простодушный, хороший комплимент:
— Слушаете вы хорошо. И спрашиваете тоже хорошо.
Ушёл, сопровождаемый своей тенью, очень тёмной и густой в эту светлую ночь.
Его разногласия с организаторами школы всё обострялись, и через несколько дней он и ещё, кажется, двое товарищей, — из которых один был агент полиции, — уехали в Париж к Владимиру Ильичу.
Из этой поездки Вилонов возвратился на Капри уже почти совсем без сил, но ещё более твёрдым ленинцем. Его пришлось отправить в Давос, где он вскоре и умер.
Долго, как видите, берёг я память о нём, всё хотелось написать как-то особенно хорошо. Но очень трудно писать о людях такого типа, да и не привыкло перо русского литератора изображать настоящих героев.
Но вот к пятнадцатилетию работы ‘Правды’ я счёл за лучшее всяких поздравлений рассказать её неутомимым работникам о Человеке, который, на мой взгляд, так хорошо понимал и чувствовал правду ненависти.

Комментарии

Впервые напечатано в газете ‘Правда’, 1927, номер 99 от 5 мая, в номере, посвящённом 15-й годовщине со дня основания ‘Правды’.
Вилонов Николай Ефремович (1885-1910, партийные клички: Михаил, Миша Заводской, Михаил Заводской) — один из выдающихся революционеров, член РСДРП с 1902 года, большевик, сын столяра.
Вилонов создал комитет РСДРП в Казани и ряд подпольных типографий в городах Поволжья и Урала. Неоднократно подвергался арестам и ссылкам.
В 1905 году, после освобождения из тюрьмы, Вилонов организовал боевые дружины в Самаре, Уфе и Екатеринбурге, был председателем самарского совета рабочих депутатов. В 1906 году, после ареста и побега из тюрьмы, вошёл в состав Московского Комитета большевиков. В 1908 году, по решению партии, уехал за границу.
Вилонов — один из инициаторов и организаторов партийной школы на Капри (для этой цели он специально объездил ряд районов России и набрал слушателей из числа рабочих). Когда выяснилось, что большинство организаторов школы (‘отзовисты’ Богданов, Луначарский и др.) встало на путь борьбы с большевиками, Вилонов порвал с ними и с группой товарищей уехал в Париж, к В.И. Ленину.
16 ноября 1909 года В.И. Ленин, под впечатлением беседы с Вилоновым, писал М. Горькому:
‘Дорогой Алексей Максимович! Я был всё время в полнейшем убеждении, что Вы и тов. Михаил — самые твёрдые фракционеры новой фракции, с которыми было бы нелепо мне пытаться поговорить по-дружески. Сегодня увидал в первый раз т. Михаила, покалякал с ним по душам и о делах и о Вас и увидел, что ошибался жестоко. Прав был философ Гегель, ей-богу: жизнь идёт вперед противоречиями, и живые противоречия во много раз богаче, разностороннее, содержательнее, чем уму человека спервоначалу кажется. Я рассматривал школу только как центр новой фракции. Оказалось, это неверно — не в том смысле, чтобы она не была центром новой фракции (школа была этим центром и состоит таковым сейчас), а в том смысле, что это неполно, что это не вся правда. Субъективно некие люди делали из школы такой центр, объективно была она им, а кроме того школа черпнула из настоящей рабочей жизни настоящих рабочих передовиков. Вышло так, что кроме противоречия старой и новой фракции на Капри развернулось противоречие между частью с.-д. интеллигенции и рабочими-русаками, которые вывезут социал-демократию на верный путь во что бы то ни стало и что бы ни произошло, вывезут вопреки всем заграничным склокам и сварам, ‘историям’ и пр. и т. п. Такие люди как Михаил, тому порукой. А ещё оказалось, что в школе развернулось противоречие между элементами каприйской с.-д. интеллигенции.
Из слов Михаила я вижу, дорогой А.М., что Вам теперь очень тяжело. Рабочее движение и социал-демократию пришлось Вам сразу увидать с такой стороны, в таких проявлениях, в таких формах, которые не раз уже в истории России и Западной Европы приводили интеллигентских маловеров к отчаянию в рабочем движении и в социал-демократии. Я уверен, что с Вами этого не случится, и после разговора с Михаилом мне хочется крепко пожать Вашу руку. Своим талантом художника Вы принесли рабочему движению России — да и не одной России — такую громадную пользу, Вы принесёте ещё столько пользы, что ни в каком случае непозволительно для Вас давать себя во власть тяжёлым настроениям, вызванным эпизодами заграничной борьбы. Бывают условия, когда жизнь рабочего движения порождает неминуемо эту заграничную борьбу и расколы и свару и драку кружков, — это не потому, чтобы рабочее движение было внутренне слабо или социал-демократия внутренне ошибочна, а потому, что слишком разнородны и разнокалиберны те элементы, из которых приходится рабочему классу выковывать себе свою партию. Выкует во всяком случае, выкует превосходную революционную социал-демократию в России, выкует скорее, чем кажется иногда с точки зрения треклятого эмигрантского положения, выкует вернее, чем представляется, если судить по некоторым внешним проявлениям и отдельным эпизодам. Такие люди, как Михаил, тому порукой’

В.И. Ленин, Сочинения, изд. 4-е, т. 34, стр.353-354

Умер Н.Е. Вилонов в апреле 1910 года в Давосе (Швейцария) от туберкулёза лёгких.
Очерк ‘Михаил Вилонов’ в собрания сочинений не включался.
В 1932 году, подготавливая текст очерка для своей книги ‘Рассказы о героях’ (ГИХЛ, М.-Л. 1932), М. Горький заново отредактировал его.
Печатается по тексту, отредактированному автором для книги ‘Рассказы о героях’ (Архив А.М. Горького).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека