Перед рассветом, Авенариус Василий Петрович, Год: 1899

Время на прочтение: 176 минут(ы)

В. П. Авенариус.
Перед рассветом

Повесть из последних лет крепостного права

Глава первая.
Читатель знакомится с семейством Хлодницких

Счастлив, кто в детстве испытал родительскую ласку! Я сам знал эту ласку только в первые годы жизни, но и теперь, по истечении полувека, воспоминание о ней согревает, смягчает мое сердце.
Матушка, как женщина, была со мною, разумеется, нежнее отца. Из троих детей у нее в живых остался ведь я один, и всю свою материнскую нежность она расточала мне. Не говорю уже о поцелуях и ласкательных прозвищах, которым счета не было. Я должен был играть всегда около нее или, по крайней мере, так, чтобы ей можно было меня видеть или слышать. А как терпеливо выслушивала она мой беспорядочный детский лепет, как охотно и обстоятельно отвечала на мои бесконечные вопросы: откуда что, да для чего, да почему?
Некоторый покой от меня она имела только тогда, когда к ней являлись с докладом Гордеевна или Кузьминишна. Тогда я весь обращался в слух.
Гордеевна была моя старушка-няня. Вынянчив когда-то и моего отца, она смотрела на матушку как на полудитя, и как-то сама собой захватила в свое ведение девичью. Пряли там и ткали, вязали чулки и плели кружева по ее указаниям и под ее главным наблюдением, а с молодою барыней она советовалась скорее для того, чтобы в глазах подначальной ей ‘девичьей команды’ приказания ее имели еще больший вес.
Кузьминишна была наша скотница, и на докладах ее я изо дня в день поучался молочному делу, кормлению скота, выпойке телят и ягнят, а нередко узнавал и о каком-нибудь выдающемся хозяйственном событии, как, например, о том, что Буренушка отелилась.
— И что же, телочкой? — спрашивает матушка.
— Нет, бычком, — отвечает Кузьминишна с самодовольным видом. — Коровенка, кажись, немудрая, а бычок, подикось, на загляденье: крепенький, крутолобый, того и гляди, бодаться станет.
— А рога у него большие? — вмешиваюсь я в их беседу.
— Ишь, чего захотел! — усмехается скотница. — Рога у него, батюшка, еще не выросли. А то, хошь махонький, да форменный бычок.
Мама моя тоже улыбается моей наивности и треплет меня по кудрявой голове.
— Ах, ты бычок мой!
Потом обращается снова к докладчице:
— Куда же мы его поставим, Кузьминишна? В общий телятник?
— Зачем, барыня, в общий, коли есть на то особый хлевок? Да не изволишь ли лучше сама прийти посмотреть?
— Мамочка! Душечка! Пойдем, посмотрим!
И мама не может мне отказать, берет меня с собой, но велит надеть мне на всякий случай мой зимний тулупчик, хотя на дворе уже весенняя ростепель. Мы осматриваем ‘форменного’ бычка, пристраиваем его в особый хлевок, потом кстати заглядываем и в общий телятник.
— Мамочка! Посмотри, посмотри: телята-то все кучкой сбились у окошка!
— Потому, милый мой, что к солнышку их тянет, как мошек, как всякую тварь Божью.
— Дело-то к весне, — поясняет от себя Кузьминишна.
И точно: на дворе кое-где хоть и лежит еще тонкой слюдой ледок, но солнышко уже заметно пригревает, с крыш кругом так и каплет, по оттаивающей земле бегут грязные ручейки. Выпущенные из зимней неволи на задворки индюшки и куры, гуси и утки взапуски подбирают брошенный им птичницей Авдотьей корм, тут же прыгают целой стаей непрошеные гости-воробьи, задорно чирикая: ‘Нельзя ли и нам поживиться?’ Прыгаю и я через лужи, прыгает за мной и босоногая дворовая девчонка
Анютка, подруга моих детских игр, а где поглубже, нарочно еще шлепает по воде. Пример заразителен, и я шлепаю тоже.
— Курица яйцо снесла! — кричит тут Анютка и бежит со всех ног под навес, где стоят телеги.
Я бегу за нею. На краю одной из телег, в самом деле, сидит курица и кудахтает о своем подвиге во всю куриную мочь. Мы подбегаем так неожиданно, что она разом теряет голову и уступает нам место. Анютка, которая годом меня старше и настолько же проворней, вскарабкалась уже на телегу и показывает мне яйцо:
— Совсем еще тепленькое!
— Где ты нашла его?
— Да здесь в сене.
— Ах, дай, я тоже поищу.
— Здесь-то больше не найдешь: сена всего охапка — с осени осталось. Но я знаю, где куры еще кладут!
— Где?
— А на сеновале.
Спрыгнув с телеги, она мчится через двор к сеновалу, помещающемуся над конюшней. Туда, как на заказ, приставлена лестница. Но я на этот раз обгоняю Анютку и первый, как кошка, лезу вверх.
— Алеша! Куда ты, Бог ты мой! — слышу я издали испуганный окрик матушки.
Но мне не до нее. Я уже на сеновале и оглядываюсь кругом. Вон полутемный угол, не там ли?
Так и есть! За бревном, среди сена, как в гнезде, белеет полдюжина чудеснейших яиц.
— Анютка! Посмотри-ка, что я нашел!
— Глупая курица! — смеется Анютка. — Спрятала за бревном и думает: не найдут.
— Знаешь что, Анютка, — решаю я, — мы каждый день теперь будем искать здесь. А уж мама-то как будет рада! Сейчас понесу показать ей…
Жадно загребаю я разом всю кучку яиц, но одно тут же выскальзывает у меня из рук и разбивается о край бревна.
— Ах, Алеша! — говорит Анютка. — Дай уж мне понести.
— Нет, нет, я сам…
— И опять обронишь, когда станешь слезать вниз, надо же тебе держаться за лестницу?
— А я положу их в карман.
Но кармашки в моем тулупчике так малы, что в каждом из них умещается не более одной штуки. Остальные три яйца Анютка забирает к себе в подол.
— Ну, идем. Только не упади.
— Не упаду.
Упасть мне не приходится уже потому, что в это самое время в отверстии сеновала появляется голова одного из наших дворовых, которого матушка кликнула, чтобы снять меня с высоты.
— Шалун ты, шалун! — говорит мне мама с нежным укором, когда я цел и невредим стою опять на земле перед нею. — А ты, Анютка, чего глядела? Ты старше его…
— Да он, барыня, полез вперед… — растерянно оправдывается Анютка, точно и не она подала первую мысль.
— А сколько мы, мамочка, яиц нашли! — хвалюсь я, предъявляя свою добычу.
— Очень много! — улыбается матушка. — Целых два.
— Да вот у Анютки еще три. Теперь мы с нею каждый день будем искать там.
Но матушка об этом и слышать не хочет. Я должен обещать ей не лезть опять на сеновал. Чтобы меня несколько утешить, она по возвращении в дом садится со мной щипать шелковые тряпочки, которыми мы на Пасхе будем красить яйца. Красить их ведь так весело!
За этим занятием застает нас одна из деревенских баб, солдатка Анисья.
— А, Анисьюшка, здравствуй! — говорит мама. — Что скажешь?
— Да вот, барыня милая, письмецо от мужа пришло. Не прочитаешь ли?
— Изволь, сейчас прочитаем.
Уложив щеку на ладонь одной руки, а локоть подперев другой ладонью, Анисья благоговейно слушает. Письмо солдата-мужа начинается, как всегда, бесчисленными поклонами поименно всем и каждому на селе, с благословеньями навеки нерушимыми, заключается же неизменной просьбой — прислать денег.
— Горе ты мое, горе сиротское! — вздыхает Анисья. — И где же мне взять их, коли самого его, мужа-работника, из дома убрали? Добренькая ты нагла барынька, не оставь, выручи!
И ‘добренькая барынька’ выручает: в боковом шкапчике старинного массивного туалета нажимается секретная пружинка, срединное зеркало само собою отскакивает, а за ним открывается глубокая впадина — сокровенное хранилище всех ‘фамильных драгоценностей’ матушки и ‘экономии’ ее от хозяйства ‘на черный день’. От этих ‘экономии’ переходит теперь в руки бедной солдатки трехрублевка, а то и пятирублевка.
— Ангел ты наш небесный! Дай ручку-то…
— Не нужно, Анисьюшка, не нужно… А ответ соберешься писать мужу, так опять приходи — напишу.
Только Анисья за дверь, как на пороге уже другая баба, молодая мать с грудным младенцем-первенцем на руках, сама всхлипывает, косынкой глаза утирает.
— Что с тобой, Луша? Не захворал ли твой мальчик?
— И как захворал-то! Старухи на селе бают, что Тиша мой не жилец уже на сем свете…
— А ты их не слушай, надейся на милость Божию. Что с ним, расскажи?
По словам молодой матери, у ее Тиши и рвота, и корчи, но матушка моя, распеленав младенца, убеждается, что просто уход за ним неумелый, и наставляет неопытную, чтобы не пичкала его жеванным хлебом, не закачивала и обмывала почаще.
Луша ободряется, но все же просит барыню дать ей какой ни на есть лечебной травки, и уходит совсем довольная, когда получает порцию ромашки.
Лечебные средства матушки самые бесхитростные, ‘домашние’: ромашка да ревень, магнезия да касторка, но действие их на неиспорченные лекарствами деревенские натуры, по-видимому, чудотворно, потому что всякий раз, когда бабы-знахарки уже отрекаются от больного, родные его обращаются, как к последнему якорю спасения, к барыне, у которой такая ‘легкая рука’.
Под осень же, во время сбора овощей и фруктов, и бабы, и девушки, и девчонки все с села гурьбой валят.
— Барыня, а, барыня милая! Возьми нас на помочи!
— Да у меня в девичьей и своих рук некуда деть.
— Голубушка, родная ты наша! Ведь всегда же брала? Так и теперь возьми!
И сердце не камень: редко кого барыня отсылает вон. И огород, и сад, и дом весь наполняются неумолчным говором и смехом. Здесь рубят, шинкуют, там солят, квасят, тут лущат горох, бобы, перебирают лук… Шумно, весело! А как затянут еще хоровую, — только уши развесишь. К вечеру же, как пошабашут, пойдут у них на дворе хороводы, игрища. Мы с мамой, обнявшись, сидим на крылечке и глаз не отводим.
— Мамочка, а мне можно с ними тоже поиграть в горелки?
— Да ведь ты, дружочек, чересчур согреешься…
— Ничего, мамочка! Потом в ‘палочку-воровочку’ опять остыну.
— Ну, вот! Еще более набегаешься, разгоришься.
— Нет, нет, мамочка, право, остыну. И я бегу уже ‘гореть’.
А как выражалась ко мне привязанность отца? Особенной нежности он ко мне не выказывал, целовал он меня не чаще одного раза в день, и то в лоб, когда я подходил к нему вечером проститься перед сном. Но он охотно пускал меня к себе в кабинет, — даже тогда, когда был занят. Излюбленным местом для меня, мальчугана, было на его большом рабочем столе посреди хозяйственных книг и разных письменных принадлежностей.
— Постой, погоди! — говорил отец, отодвигая пода-лее чернильницу, когда я с его колен взбирался прямо на стол.
Я тотчас принимался либо за печатку из горного хрусталя с нашим фамильным гербом, либо за разноцветные облатки с изображениями разных зверей и птиц, либо за счеты, костяшки которых так славно щелкали. Но чуть ли не более всего занимал меня старинный, массивного серебра кубок, который в нашем семействе переходил, как реликвия, из рода в род к старшему сыну и стоит предо мною на моем письменном столе и теперь, когда я пишу эти строки. Он на трех ножках со львиными лапами, крышка его украшена рыцарским шлемом со страусовыми перьями, а по окружности кубка скачет на коне рыцарь с поднятым забралом, в одной руке у него меч, а на другой — щит с латинскою надписью: ‘In hoc signo vinces’ (‘В сем знаке победишь‘). Рыцарь этот, по семейному преданию, был не кто иной, как родоначальник нашей семьи, по имени X л о д в и г, участвовавший сперва в крестовых походах, а затем в посольстве в Московию, где и скончался, а потомки его приняли уже прозвище Хлодницких. Я не уставал переспрашивать отца о всех мелочных подробностях, касающихся нашего храброго предка, которые, конечно, не могли сохраниться, и аккуратно поправлял отца, когда тот удивительные подвиги нашего прародителя пересказывал не совсем так, как прежде. Впоследствии я был немало разочарован, когда отец признался, что давал иногда волю своей фантазии, чтобы только удовлетворить мое ненасытное любопытство.
Впрочем, рассказы отца не ограничивались семейными историями, ему самому, кажется, доставляло некоторое удовольствие развлекать меня всякими былями и небылицами, особенно в длинные осенние и зимние вечера, когда на столе горела лампа под темным колпаком, а вокруг нас царил таинственный полумрак. На дворе было еще темнее, в окна хлестал дождь или мокрый снег, в трубе завывал ветер, а у нас около лампы было так светло, тепло и уютно… Только когда дело доходило до какого-нибудь страшного случая, и мне становилось чересчур жутко, я спускался со стола на колени отца и забивался под его бухарский халат. Он же то запахнет халат: ‘Вот и ночь!’, то опять распахнет: ‘А вот день!’ и начинает объяснять мне, что вообще происходит днем, что ночью.
Кабинет отца привлекал меня однако не одною поэзией, но и повседневной прозой. Как матушка по утрам принимала начальствующих лиц женского служебного персонала, точно также и к отцу с ежедневным рапортом являлся староста Парамоныч. Начинался разговор обыкновенно с погоды:
— Ну, что, Парамоныч, погодка-то нынче, кажется, ничего, недурная?
— Недурная, сударь, нечего Бога гневить.
— Барометр стоит на ‘ясно’. Дождя, видно, не будет.
— Не надо быть. Куда нам еще? Теперь бы ведра.
— А мужики давно уже в поле?
— Давненько: с солнышком.
И, смотря по времени года, пойдут рассуждения о скородьбе и посеве, о косьбе и жатве, что вчера сделано, что делать завтра.
Зимою больше обсуждается план хозяйственных распоряжений на предстоящее лето: что засеять яровым, что овсом, ячменем, льном, не пустить ли по ржи клевер, который косить потом подряд три года, а там дать почве под выгоном или просто под паром отдохнуть для нового севооборота, где ров прорыть, чтобы лишнюю сырость отвести с луговины, где лес от бурелома пообчистить… Темы неисчерпаемые, для обоих собеседников одинаково занимательные, да и для меня, новичка в жизни, тоже. В заключение Парамоныч иной раз заводил речь и о посторонних предметах:
— А что, батюшка-барин, правду ли сказывают, что война у нас с англичанкой будет?
— Пустяки!
— Да в газетах ничего про то не пишут?
— Мало ли что пишут газетчики! Надо ж им что-нибудь писать, чтобы читали. Война — народное бедствие и для нас, и для врагов.
— Уж что говорить, не дай Бог! И с чего, право, люди пустой слух пускают?
Нередко Парамоныч перед самым уходом заявляет, что такой-то из мужиков за дверью дожидается.
— Знать, надобность опять какая?
— Надобность, точно.
— Зови.
Входит мужик, крестится, кланяется и смотрит в глаза барину — смотрит без раболепства, прямо и весело.
— Что скажешь, Потап?
— Да вот к милости твоей за хлебцем.
Словно он даже не просит, а вперед знает, что барин не обидит.
Отец ставит несколько вопросов, из которых выясняется, что Потапу, мужику многосемейному, и вправду не обойтись своим хлебом, — что подтверждает, с своей стороны, и присутствующий староста, и отец разрешает последнему отпустить Потапу хлеба, сколько требуется, из ‘магазина’, при том по большей части без отдачи.
В другой раз какому-нибудь Филату нужно зерна для посева, в третий — какому-нибудь Пармену — десяток бревен для починки обвалившегося сарая. И ни в одной мало-мальски уважительной просьбе нет отказа. Зная это, мужики наши редко когда самовольно посягают на барское добро в виде потравы или порубки. А случится такой грех, отец велит вызвать к себе виновного и объявит ему, не возвышая голоса, но самым решительным образом, что если это раз хоть еще повторится, то баб его (жену, мать, сноху, дочерей) не будут больше пускать в барский лес по грибы, ни звать осенью ‘на помочи’, или же ни сам барин, ни барыня не станут напредки крестить у них в доме. И такая мирная угроза едва ли не действительнее всяких карательных мер.
— А знаешь ли, Парамоныч, — заметил как-то отец старику-старосте, — ведь соседи-то наши помещики жалуются, что мы тут чересчур балуем своих крестьян.
— Знамо, завидно, — усмехнулся в ответ Парамоныч, отгоняя рукой с лица навязчивую осеннюю муху. — У нас мужик работает по охоте, что на себя, что на барина во всякую пору, а у них что вот этакая муха: летом на барина, а осенью на себя.

Глава вторая.
Собрались — и вернулись

Дело было в последних числах марта. До уездного города от нас было добрых 30 верст, и на почту туда посылался один из дворовых три раза в неделю. Возвращался он обыкновенно к вечернему чаю. Так было и на этот раз. Как только подали самовар и матушка заварила чай, отцу принесли почтовую сумку. В ней, кроме газет, оказалось и письмо.
— От брата Андрея из Москвы, — сказал отец, вскрывая письмо, а пробежав несколько строк, прибавил с усмешкой: — Чудак!
— Да что он пишет, Евграф Алексеевич? — спросила матушка.
— Зовет нас с тобой в свою Белокаменную, поспели бы, говорит, еще к Пасхе, чтобы вместе встретить ее в Кремле под трезвон сорока сороков.
Матушка промолчала, но из груди ее вырвался вздох, та она закашлялась. Отец быстро взглянул на нее, и на лице его выразилось глубокое беспокойство.
— А знаешь что, дорогая моя, — сказал он, — мы и то ведь давно не были в Москве. Ты охотно съездила бы опять туда?
На бледных щеках матушки проступил легкий румянец, глаза ее заблистали.
— Еще бы, — промолвила она. — Но ведь теперь распутица, лед на Оке должен скоро тронуться…
— Если отправимся завтра же, то переберемся еще на санях: ночью выпал свежий снег. А тебе, мой друг, в самом деле, не лишнее было бы побывать в Москве: посоветовалась бы с тамошними докторами…
— Да и вправду, родная моя, — подала тут голос няня Гордеевна, стоявшая за моим стулом. — До лета бы тебе хорошенько починиться, а летом мы тебя уже парным молоком отпоим.
— Я же совсем здорова…
— Какое здорова! Знай, покашливаешь, да как свечка таешь. Погляди-ка на себя: ведь тебе от роду всего-навсего 26 лет, а где твоя свежесть, где красота?!
Болезнь, как вор, подкралась к матушке незаметно, подтачивала ее нежный организм исподволь, изо дня в день. Поэтому я, малое дитя, видя ее ежедневно, ежечасно, не мог, конечно, заметить разительной перемены, происшедшей с нею в течение последней зимы. Теперь же, когда о ее нездоровье заговорили другие, — отец и няня, я в первый раз вгляделся внимательнее в ее милые черты и ужаснулся: до того она, в самом деле, была бледна и худа!
— Мамочка! — вскричал я. — Поедем, право, в Москву! Мы все с тобой поедем: и папа, и я, и няня.
— Тебе-то, Алеша, с няней вернее остаться дома, — сказал отец. — Давно ли у тебя была корь?
— Да, да, Алешенька, о тебе не может быть и речи, — подхватила матушка. — В Москву ты всегда еще поспеешь.
Как избалованный ребенок, я был не без капризов и заплакал. Гордеевна старалась вразумить меня, что папа да мама и без того потеряли уже двоих детей, что я тоже не крепок здоровьем, и коли помру, не дай Бог, то они, бедные, совсем без детей останутся.
— Ну, ну, Гордеевна, перестань говорить такие страсти! — перебила ее матушка и принялась меня целовать и голубить. — Золото ты мое, радость моя, единственный мой! Мы привезем тебе из Москвы большую деревянную лошадку…
Деревянная лошадка давно мне мерещилась и теперь меня несколько утешила.
Таким образом поездка моих родителей была окончательно решена. Меня, разумеется, отправили спать, у них же вся ночь напролет прошла в сборах. Когда я встал поутру, запряженная кибитка стояла уже у крыльца, за нею — розвальни для прислуги и дорожных вещей.
— Ты, родной мой, смотри, не плачь опять, — предостерегла меня няня, — маме твоей уезжать и так-то тяжко.
И я крепился, не плакал до тех пор, пока не наступила минута самого расставанья. Когда тут матушка, нагнувшись ко мне, прижала меня к сердцу и всхлипнула, я не выдержал и с ревом обвил обеими руками ее глею.
— Ну, хорошо, будет! Точно навеки прощаетесь, — говорил отец как будто с насмешкой, а у самого все же голос дрогнул. — Ты, Алеша, ведь не девочка, а мужчина, да и хозяин теперь в доме.
— Вот так хозяин! — улыбнулась мне матушка сквозь слезы. — Ты будешь держать без нас дом в порядке?
— Буду, мамочка… — отвечал я, сам захлебываясь слезами.
— А скучать не будешь?
— Не буду…
— Да вот Анютка будет играть с ним, — сказал отец. — Слышишь, Анютка? Чтобы Алеша не скучал без нас! А теперь пора и в путь-дорогу.
Он почти насильно высвободил меня из объятий матушки и сам поцеловал меня.
— Папочка! А нельзя мне проехать тоже с вами до церкви?
— Нет, дружок, лучше так, дальние проводы — лишние слезы.
Я видел по лицу матушки, как охотно она взяла бы меня с собой хоть до церкви. Но отец отказал мне так категорично, что она скорей отвернулась, чтобы дать закутать себя сверх шубы еще в большой пуховый платок.
И вот, их подсаживают уже в кибитку. Мы с няней и Анюткой смотрим с крыльца, внизу же кибитку обступили дворовые. Матушка из-за своего пухового платка приветливо-грустно кивает и мне, и им головой. Отец наказывает им беречь дом от огня и набожно крестится.
— С Богом!
— С Богом, батюшка барин! Прощай, матушка барыня, поправляйся! — раздается кругом единодушный хор мужских и женских голосов.
Кибитка трогается с места и скрывается за воротами. ‘Мужчина’ и ‘хозяин’ не может сразу привыкнуть к своему новому положению и начинает, как девочка, хныкать. Зато шустрая Анютка прилагает все свои старания, чтобы ему не скучать. Понемногу ей это и удается.
Сперва мы катаемся в столовой с ‘гор’, т. е. с гладильной доски, приставленной к обеденному столу. Потом строим себе шалаш из стульев, накрытых одеялом, и поочередно принимаем там друг друга:
— Здравствуйте!
— Ах, здравствуйте! Как живете-можете?
— Благодарствуйте, слава Богу. А вы как? Что ваши деточки? и т.д.
Отдав раза три друг другу визиты и истощив весь запас самодельных новостей, мы сооружаем вокруг стола лабиринт из стульев и гоняемся друг за другом, — разумеется, с топотом, криком, визгом. Гордеевна выглядывает из девичьей и только усмехается:
— Эк разыгрались!
И вдруг гром из ясного неба… В доме поднимается переполох, раздаются крики:
— Вернулись! И не в кибитке, а в розвальнях… Алеша! Папа и мама вернулись…
Возвращение их домой было так неожиданно, что я даже не поспел или, вернее сказать, не посмел обрадоваться: сердце во мне упало как от предчувствия какой-то роковой беды. И точно: матушку внесли в дом на руках и не в ее собственной шубе, а в салопе горничной Глаши, сопровождавшей их в пути, отец же был в каком-то мужицком тулупе. Я кинулся им навстречу.
— Мамочка! Что с тобой? Отец отстранил меня:
— Мама очень нездорова. Иди, дружок, в детскую. Няня! Уведи-ка его.
И няня увела меня. В девичьей, рядом с детской, вся женская дворня толпилась около Глаши, которая, вымочив себе ноги выше колен и вся продрогнув, наскоро переодевалась.
— Да ты, Глаша, толком расскажи, — приступали к ней с разных сторон. — Спиридон чего зевал, что в полынью угодил? Не первый год ведь в кучерах-то!
— Полыньи-то настоящей не было, — отвечала Глаша, — а верхний лед, вишь, под ними проломился.
— Какой верхний лед?
— Да вечор, слышь, через реку обоз переезжал с железным товаром. Ну, тяжесть, известно, какая, а лед к весне уже рыхлый — поддался, треснул. Вода и проступи снизу, разлейся кругом, словно в половодье. За ночь же шибко опять подморозило, воду сверху свежим льдом затянуло, а к утру еще снежком запорошило.
— А Спиридону и невдомек?
— С чего ему догадаться? Как подъехали к реке, так и спустился на лед не сумлеваясь. С берега-то, со ската, еще как будто ничего, вода, знать, не подошла. Но как добрались до того самого места, — верхний лед потоньше под кибиткой хрусть, а вода оттуда фонтаном! Барыня ‘ах!’ да ‘ах!’ Лошади на дыбы, шарах в сторону и опрокинули кибитку.
— Ай, матушки мои! И господа в воду?
— Прямо-таки в ледяную, и вылезти не поспели, потому оба в шубах, да еще полостью застегнуты крепко-накрепко. На беду же опрокинулись в сторону барыни, барин в шубе своей сверху и навались, придави еще всем телом.
— Господи, помилуй! И глубоко там было, под верхним льдом-то?
— Не то чтобы: не глубже, почитай, пол-аршина,-а все ж таки накрыло барыню с головой.
— Да камердин-то, Ларион, при них же был на облучке? Чего он глядел-то?
— Он первый и поспел к ним, соскочивши с облучка. Без него бы, пожалуй, еще хуже пришлося. Да только как подняли барыню, так она, голубушка, была уже без памяти, воды наглотавшись. В деревне по соседству потом ее хоша и откачали, а в настоящее чувствие все же и о сию пору не пришла.
Рассказ Глаши сопровождался, разумеется, сочувственными вздохами и восклицаниями всех окружающих. Я же слушал ни жив, ни мертв, и потому, видно, никто не обратил на меня внимания. А меня душили слезы. Ведь в спальню к маме меня не пустят, как же мне узнать, что теперь с нею?
И я тихомолком прокрался в переднюю к самой двери в спальню, а чтобы меня не услали вон, прикорнул тут же на полу за стулом. В спальне у мамы, я знал, были папа и няня Гордеевна. Но напрасно я напрягал слух: их обоих совсем не было слышно, слышался только довольно часто мамин кашель — звонкий, раздирающий душу. По временам, впрочем, дверь осторожно отворялась, и мимо меня на цыпочках проходила Гордеевна за припаркой или прохладительным напитком для больной. Тогда в открывающуюся дверь до меня долетал тот же кашель, вдвое громче. Ужасные звуки! Сердце в груди у меня перевертывалось, а слезы по щекам так и текли, так и текли…
Сколько времени просидел я таким образом, не знаю, может быть, час, может быть, и два. Первая хватилась меня няня и подняла тревогу:
— Где Алеша? Анютка! Где Алеша?
— Почем мне знать?
— Как почем знать, глупая девчонка! Кому и знать, как не тебе? Не выбежал ли, упаси Боже, на мороз…
— Да вон же он, Гордеевна!
— Где?
— Вон, за стулом.
— Ишь ты, куда схоронился! Стыдно пугать так… — ласково укоряла меня старушка, вытаскивая меня из-за стула. — И чего разрюмился? Дай-ка, оботру тебе глазки.
— Мама очень больна, няня!
— Поправится твоя мама, скоро поправится. Вот сейчас будет дохтур, пропишет лекарство — как рукой снимет.
— А за доктором уже послали?
— Давным-давно. Ларион с дороги уже поскакал за ним в город. Ну, а теперь, миленький, ступай-ка лучше с Анюткой поиграть.
— Не хочу я играть, няня! Я лучше посижу здесь.
— Не хорошо, родимый: услышит мама, — еще пуще разгорится.
— А у нее жар?
— Жар, касатик, лихорадка. Идем-ка, идем.
Она насильно ведет меня вон, я отчаянно упираюсь, топаю ногами.
— Не пойду я, няня! Не пойду!
Между нами завязывается борьба. Чтобы скорее справиться с упрямцем, старушка берет меня с полу на руки. Я, вне себя, начинаю колотить ее кулаками по чему ни попало: по голове, по лицу. Няня вскрикивает от боли. Дверь спальни быстро открывается, и к нам выходит отец.
— Что это у вас за шум? Ч-ш-ш-ш!
— Да он дерется, барин! — оправдывается Гордеевна. — Чуть глаз мне не вышиб…
В это время из спальни доносится слабый зов матушки:
— Алеша! Поди сюда. Пустите его ко мне…
И я уже у нее, прижался лицом к ее изголовью, а она гладит меня по волосам лихорадочной рукой.
— Ах, Алеша, Алеша! Ты бил свою старую няню?
— Да мне, родная моя, вовсе уже не больно! — спешит успокоить ее няня.
— Больно, не больно, — не в этом дело, — продолжает матушка тем же обрывающимся от кашля голосом, грустный тон которого однако действует на меня сильнее всяких слов. — Видел ли ты когда, чтобы я или папа кого-нибудь били?
Вместо ответа я прячу лицо свое к ней в одеяло и начинаю рыдать. Она с нежностью обхватывает мою голову руками.
— Тебе жаль няни? Говори, милый мой: жаль?
— Жаль…
— И в другой раз ты ее бить уже не будешь?
— Не буду, мамочка!
— И никого другого?
— Нет, нет…
— А теперь ступай, дружок, — говорит отец, и я ухожу, уже не прекословя.

Глава третья.
Дергачевка и ее обитатели

Пришла весна и прошла. Отошел и сенокос. Наступило время жатвы. Год выдался благодатный, урожайный. Окидывая взором окружающие поля густого колосистого хлеба, сельский хозяин мог бы торжествовать, ликовать. Но отец ходил печальный и хмурый, что за радость была ему во всех дарах природы, когда он через год, через полгода должен был лишиться своей верной подруги жизни: консилиум докторов решил, что у матушки чахотка! Сказано это было, разумеется, только отцу под большим секретом, и мне, мальчугану, ничего не было известно. Видел я только, что матушка постоянно кашляет и, раз закашлявшись, никак не может перестать, а как отнимет потом от губ платок, так платок нередко окрашен кровью. И глаза ее как-то странно блещут, а со впалых щек не сходит какой-то необычайный румянец яркими пятнами. О том, что она все еще серьезно нездорова, я узнал только случайно из разговора ее с отцом за обедом. Матушка уговаривала отца отдать наконец визит нашему дальнему родственнику Дергачу, который еще на Пасхе, несмотря на распутицу и на свои преклонные лета, за 40 верст навестил нас, чтобы лично осведомиться о здоровье матушки.
— Все это верно, и я сам себе то же сколько раз повторял, — согласился, морщась, отец. — Но ты знаешь, милая, как резко мы расходимся с ним во взглядах на наши дворянские права, особенно в отношении наших крестьян… А потом, признаться, меня всегда коробит от его манеры никого не дослушивать, покровительственно хлопать всякого по плечу: ‘племянничек!’ да ‘племянничек!’, точно все мы какие-то молокососы.
— Да он ведь, друг мой, как бы ни было, тебе в отцы годится: ты не был еще и кадетом, когда он давно был уже офицером.
— Ну, офицером-то он никогда не был, штык-юнкером так и вышел в отставку.
Матушка тонко улыбнулась.
— А ты ротмистром? И вдруг позволяет себе хлопать тебя, ротмистра, по плечу, называть ‘племянничком’, а не ‘дядюшкой’?
Отец слегка покраснел и принужденно также улыбнулся.
— Вам, женщинам, не понять взаимных отношений военных людей между собою, — сказал он. — Кесарь Никитич, правда, метит теперь в губернские предводители…
— Вот видишь ли! И к тому же вы оба теперь не на военной службе, а помещики, и хорошие помещики: у него полевое хозяйство процветает едва ли не лучше еще, чем у нас.
— Но какою ценою? Спроси-ка его крестьян, каково им живется?
— Да, он, говорят, сильно их прижимает, заставляет работать на себя пять, а в страдную пору и шесть дней в неделю. Это, конечно, бесчеловечно, но нам-то дурного он ничего не сделал, и на любезность его все-таки нельзя не ответить любезностью. Мне, право, так совестно перед стариком! Что значит — для тебя, друг мой, пожертвовать одним днем? С утра спозаранку собрался бы, а к ночи обратно.
— Убедила! — сказал отец. — А сама-то ты как же? Ведь полдороги туда проселками: растрясет тебя…
Он с озабоченным видом вдруг замолчал, потому что у матушки начался сильный приступ кашля. Прошло не менее десяти минут, пока она была в состоянии опять перевести дух.
— Обо мне разве может быть речь при таком кашле, — прошептала она. — Хоть кому надоем. Да и сам Кесарь Никитич, как человек вдовый, не нуждается в дамском обществе.
— Так не взять ли мне с собой Алешу?
— Ах, да, папочка! — подхватил я. — Там у них, в Дергачевке, ты сам рассказывал, ведь такие чудеса…
— Да, затей немало. Есть для тебя и два товарища. Почти однолетки с тобой.
— Летами они года на два старше, а проказами и на четыре, — заметила матушка. — Боюсь я, как бы они не испортили нам Алешу.
— Ну, в один-то день не испортят. Ведь ты, Алеша, не дашь себя в обиду?
— Не дам, папочка. А как зовут их?
— Старшего, как отца, Кесарем или Кеглей, а младшего по деду Никитой или Кишей.
— Кеша и Киша! Какие смешные имена! Так, мамочка, я поеду также к Кеше и Кише?
— Поезжай, так и быть. Папе с тобой все же не так скучно будет.
И вот, на другой же день, в седьмом часу утра мы с отцом и камердинером Ларионом выехали в Дергачевку, а к одиннадцати были уже на месте. Когда мы подъезжали к крыльцу, конюх только что подавал туда беговые дрожки.
— Барин твой, видно, в поле едет? — спросил отец у конюха.
— Так точно-с, в поле, — был ответ. — Но сейчас-то они еще на конюшне.
В это время откуда-то из глубины двора донесся болезненный вопль.
— Это что такое? — удивился отец.
— А на конюшне-с… Барин гневаться изволят.
— Да это не его же голос?
— Никак нет-с. Один тут человек у нас провинился, так его, вишь, вспрыскивают.
Образное выражение конюха я принял буквально, и такое наказанье мне показалось довольно странным. Но не успел я еще сделать отцу по этому поводу вопроса, как издали долетел к нам зычный окрик:
— Ты ли это, Евграф Алексеевич?
Из-за угла показался сам Дергач. Он был в домашней венгерке нараспашку, с арапником в руке. Полное лицо старика так и пылало, как бы от испытанного сейчас сильного волненья, но глаза под нависшими бровями глядели светло и весело, когда он, рассекая на ходу арапником воздух, со смехом заметил:
— Этакая своеручная расправа здоровее всякого моциона! Ну, добро пожаловать, племянничек!
Обняв и троекратно поцеловав отца, он обратил наконец внимание и на меня.
— Эге! Да ты и кронпринца своего привез? Доброе дело. Здорово, карапуз!
Он сунул мне в губы свою жирную, потную руку.
— А где же мои ребятки? — продолжал он, озираясь кругом. — Да вот они! Что вы, братья-разбойники, опять подглядывали? Аль самим того же захотелось?
Слова эти относились к двум бойким на вид мальчикам, лет восьми-девяти, которые появились теперь оттуда же, где происходила ‘своеручная расправа’.
— Ну, чего стоите? Здоровайтесь с гостем, да и марш. Эй, кто там? Позвать мадаму!
— Que veut monsieur?[Кто вы, месье? (фр.)] — спросила тут сама ‘ма-дама’, т.е. гувернантка-француженка, пожилая и несколько чопорная дама, выходя только что на крыльцо с зонтиком в руке, в сопровождении двух девочек-подростков.
— А вы гулять идете? — сказал Дергач. — Ну, и прекрасно. Возьмите-ка с собой этих сорванцов и их маленького гостя.
Вначале ‘сорванцы’ вели себя совершенно чинно. Впереди шли мы трое, следом за нами француженка с их сестрицами — Аннет и Катишь, то и дело призывая их к порядку.
— Lentement! Plus lentement! Tenez-vous droite! [Тише! Еще тише! Держитесь прямо! (фр.)] Мы вошли в парк. Да, этот парк был куда обширнее и роскошнее нашего Знаменского парка! Для того, чтобы содержать его в порядке, садовник имел в своем распоряжении целый штат деревенских баб и девушек, которые попадались нам по пути с метлами да тачками, и вся обязанность которых заключалась в подметании дорожек и в уборке сухих листьев да сучьев. А чего-чего не было в этом парке: и искусственная руина ‘с плачущей нимфой’, из глаз которой, действительно, капали чистые, как кристалл, слезы, и ‘громовой грот’, над которым из верхнего пруда низвергался в медную трубу водопад с оглушительными громовыми раскатами, и китайская беседка с колокольчиками и эоловой арфой, и пара лебедей на нижнем пруде, тотчас подплывших к нам за обычной подачкой.
Еще более лебедей, впрочем, меня занял устроенный на том же пруде паром, потому что мне никогда еще не случалось переезжать на пароме.
— А мы переедем-ка одни, — шепнул Кеша мне и Кише, когда их сестрицы с ‘мадамой’ стали кормить лебедей белым хлебом, нарочно взятым ими с собой из дому.
— Ah, vauriens! — заголосила француженка, когда мы, мальчики, вскочили на паром. — Attendez, attendez done!
Как бы не так! Мы живо перебирали руками канаты, перетянутые на противоположный берег, и все более отдалялись от пристани. Напрасно гувернантка кричала еще что-то, махала зонтиком. Кеша замахал в ответ ей шляпой:
— Adieu, madame, adieu! [Прощайте, мадам, прощайте! (фр.)]
— Au revoir, madame, portez vous bien! [До свиданья, мадам, всего вам хорошего! (фр.)] — кричал в тон брату и Киша.
А вот мы уже и на той стороне. Соскочив на берег, мы помчались вперед без оглядки. Так добежали мы до конца парка, окруженного валом, за которым необъятною ширью расстилались хлебные поля. Около парка хлеб был уже убран, но далее, с версту от нас, жатва была в полном разгаре: на жгучем солнце сверкали серпы, срезанный колос тут же вязался в снопы, а те взлетали на возы, которые росли все выше да выше.
— А ты, Алеша, ходил когда-нибудь босиком по такому полю? — спросил меня Кеша.
— Босиком? Да ведь это должно быть очень больно?
— Вовсе нет. Сейчас вот попробуем. Перебравшись через вал на сжатое поле, мы все трое сняли сапоги и носки и вперегонку двинулись вперед по колючему жнивью. Торчавшие из земли острые стержни срезанных колосьев так и впивались в пятку, но мог ли я отстать от товарищей?
— Что, больно? — спросил, оглядываясь на меня, Кеша.
— Ничуть.
— А ноги-то у тебя, смотри, уже расцарапаны!
— Да ведь и у тебя тоже, и у Киши?
— Ну, нам ничего: мы привыкли!
— Мы привыкли! — подтвердил Киша, сам однако морщась от боли.
— Ну, и мне ничего.
Все трое мы храбрились друг перед другом, но были, конечно, одинаково рады отделаться от добровольной пытки, когда проезжавший мимо нас с гумна порожняком мужик предложил подвезти нас к жнецам.
— Ай, баловники, баловники! — добродушно говорил мужик, наблюдая, как мы опять обувались. — Ножки себе, вишь, как раскровянили. Узнай папенька, так покормил бы березовой кашей: чики-чики!
— Ну, уж дудки! — вскинулся Кеша. — Это тебя, Антип, как мужика, можно этим кормить…
— И с ременным маслом, это точно, — согласился Антип. — Дворяне пряничные, крестьяне — аржаные. Мужицкая спина все стерпит, мужика только ленивый не бьет.
— А мой папа, — заметил я, — никого не бьет.
— Значит, ленив, — возразил Кеша. — Крепостных все бьют, на то они и крепостные.
— На то они и крепостные! — поддакнул эхом Киша.
— Это точно, — промолвил мужик тем же незлобиво-покорным тоном. — Кому кнут и вожжи в руки, кому хомут на шею. А что, миленький, у вас-то мужики все же работают на барина? — недоверчиво отнесся он ко мне.
— Конечно, работают.
— Да много ли дней на неделе?
— Три дня.
— Ишь ты! Три дня! А три другие, небось, на себя? Там им, стало, не жизнь, а масленица!
— Ты что это, Антип? — вмешался тут Кеша. — Как скажу я папеньке, что ты жалуешься…
— Ай, не говори! Зачем говорить? — всполошился Антип. — И за твоим папенькой жить можно. С вечера работать на себя не мешает. А что нравом горяченек, так ведь и отходчив, где гнев у него, там и милость. Понаедут гости к именинам, так и нам, мужикам, выкатит бочку зелена вина. Сам веселится, так чтоб и всем весело было. Тешь мой обычай! Бывает и куда горше. Мы ведь, одно слово, крепостные. Все равно, что этакая лошадь: ее кормят, а она везет, не захочет везти, ее кнутом! Эй, милая! — прикрикнул он на свою лошадку, хлопая вожжами, и подкатил к жнецам.
Услужливые руки сняли нас, мальчиков, с порожней телеги, чтобы тут же передать на другую, нагруженную снопами. И дома у нас, в Знаменке, я бывал с отцом в поле во время жатвы, но никогда еще не сидел на этаком возу. И жутко-то, и славно! Сам ты на высоте птичьего полета, а под тобою, как на ладони, расстилается во все стороны оживленная, одушевленная картина народного труда. Женщины жнут и вяжут снопы, мужики подхватывают готовые снопы и вскидывают на телеги, а там их налету принимают и укладывают. Все кругом так и движется, нагибается, выпрямляется, подскакивает, размахивает руками, отовсюду слышится говор, раздаются восклицания. В ушах у тебя звенит, глаза разбегаются… Сложная гармония трудовой жизни, неуловимая еще, неясная для малого ребенка, смутно однако им чувствовалась.
Но в этой гармонии был и диссонанс: один человек в синей поддевке и сапогах бутылками с начальственным видом расхаживал взад и вперед, покрикивая на работающих и размахивая суковатой палкой. При приближении его все кругом умолкало, а когда он поворачивал спину, его провожали недружелюбные взгляды.
— Кто это? — спросил я Кешу.
— А староста. Смотри-ка, как они его боятся!
— У нас старосты Парамоныча не боятся, а все-таки работают и даже веселее.
— Потому что работают вдвое меньше! У вас ведь имение маленькое?
— Не очень большое.
— А у нас большущее. Ну, и работать им надо больше. На то они и крепостные. Так уже Богом устроено.
Последний аргумент был неопровержим. Если так Богом устроено, так чего тут еще рассуждать? То крепостное право было установлено не Богом, а людьми, не подозревали ни мы, дети, ни даже все эти взрослые крепостные.
Раздумывать долее, впрочем, мне и не пришлось: нагруженный воз был перевязан и, скрипя, двинулся с места.
— Эй, баричи, держитесь крепче, не упадите! — крикнул нам снизу мужик, шедший с возом.
Предостережение было не лишне: по неровному, рыхлому жнивью воз колыхался под нами, как верблюд, и мы, смеясь, ухватились все трое руками друг за дружку. Но до гумна мы так и не доехали: на окраине парка нас ожидала ‘мадама’ и заставила слезть наземь.
— Берите пример с ваших сестриц, — наставительно говорила она, указывая на шедших перед нею двух девочек.
— Ну, да! А сами они хотят тоже быть мальчиками, — вполголоса заметил мне Кеша. — В Москве, когда у нас были гости, они обе нарядились в свои теплые синие панталоны и ночные кофточки, а вместо кушаков повязались шарфами, настоящие мальчики! Ха-ха-ха!
— Настоящие мальчики! — залился во все горло и Киша. — А когда гуляли с нами по Кузнецкому мосту (мадамы у нас в то время еще не было), то нарочно говорили меж собой по-французски: ‘Bonjour!’ — ‘Merci!’ Так вот все проходящие сейчас и поверят, что они прекрасно знают по-французски! А знали они всего-то: ‘Bonjour’ да ‘Merci’.
Шедшие за нами девочки, слышавшие, что болтают про них братцы, наконец не выдержали.
— Мы были еще тогда маленькими, — сказала Катишь.
— Сами-то вы еще лучше! — подхватила Аннет. — Показывали язык проходящим, и дамам, и офицерам.
— Да ведь русский язык, не французский! — рассмеялся в ответ Кеша.
— А что же дамы и офицеры? — спросил я.
— ‘Какие, — говорят, — невоспитанные дети!’ Няня же идет сзади нас, ничего не видит и заступается: ‘Пожалуйста! Это генеральские дети!’
— Как генеральские? — удивился я. — Да разве папа ваш генерал?
— Разумеется, генерал.
— С каких пор? Я слышал, что он…
Я запнулся: сказать ‘штык-юнкер’ у меня язык н.е повернулся.
— Что же ты слышал? Говори, — настаивал Кеша.
— Что он ниже даже чином моего папы.
— А он кто такой?
— Ротмистр.
— Ну, а наш — генерал, генерал, генерал! Все люди у нас называют его: ‘ваше превосходительство’.
Мы только что подходили к обращенной в парк обширной террасе господского дома, где оба родителя наши, побывшие тем временем на конском заводе и на псарне, сидели за дымящимся самоваром. Кеша первый взбежал вверх по ступеням.
— Папенька, кто вы: генерал или нет?
Вопрос был видимо щекотливый: Дергач сердито взглянул на сына, потом исподлобья покосился на моего отца.
— Генерал, само собой, — пробурчал он, — но штатский.
— Ага! Значит, все-таки генерал! А Алеша говорит, что вы ниже даже чином его папы…
— А, щенок!
Отец мой поспешил вступиться за меня.
— Вот оттого-то, Кесарь Никитич, что он щенок, и взыскивать с него нельзя. Щенята вечно ведь играют, шутя грызутся, так и детям надо задирать, дразнить друг друга.
Тут в стекольчатую дверь на террасу вышел из комнат лакей с серебряным подносом, на котором лежало письмо. Кесарь Никитич взял письмо, надел очки, прочел адрес и гордо вскинул голову.
— Вот, не угодно ли! — сказал он отцу, щелкая пальцем по конверту. — От самого губернатора, а как он меня титулует? ‘Его Превосходительству’. Посмотрим, что-то он пишет.
Распечатав конверт, старик едва только пробежал первые строки губернаторского письма, как от удовольствия даже привскочил на кресле.
— Ну, племянничек, можешь поздравить: меня утвердили!
— Губернским предводителем? От души поздравляю.
— Погоди, так не поздравляют. Эй, шампанского! Да созвать сюда всех домочадцев! А людей с поля на три дня распустить: пускай гуляют, да, чтобы и на себя не смели работать — ни-ни! О! Теперь держитесь вы у меня! — заревел он, сверкая глазами и потрясая в воздухе кулаками. — В порошок растолку…
— Вы кому это грозите, Кесарь Никитич? — спросил отец.
— Как кому? Злодеям моим, соперникам, что на выборах подкапывались под меня!
— Да и вы ведь им одинаково спуску не давали? Они же теперь и побежденные.
— А лежачих не бьют? Верно, племянничек. Ну, черт с ними! Кто старое вспомянет, тому глаз вон. Да где же шампанское, черт возьми! Эй, вы, тюлени, остолопы! Скоро ли?

Глава четвертая.
Крепостной артист

— Ну, что, Алешенька, проснулись? — говорил молодой камердинер наш Ларион, наклоняясь надо мною. (Пробыв около года в Москве он один из всех людей наших говорил нам, господам, По-столичному ‘вы’.)
Я хлопал глазами, недоумевая, где я и что со мной. Лежал я, совсем одетый, на диване, но и диван, и все кругом было для меня решительно незнакомо.
— Все еще не очнулися? — продолжал Ларион. — Что значит с непривычки шампанское!
Тут только, при слове ‘шампанское’, память ко мне разом вернулась. Ведь давеча на террасе пили шампанское. Когда все сбежавшиеся туда ‘домочадцы’, т.е. приживальцы и приживалки нового предводителя дворянства, с полными бокалами грянули ‘ура!’, один из этих господ, промотавшийся однополчанин хозяина, Максим Лаврентьевич, заставил Кешу и Кишу, а кстати и меня, осушить до дна наши бокалы, когда же Дергач провозгласил тост за моего отца, то приставил к моим губам свой собственный бокал и насильно влил мне его в горло. Что было дальше, — я уже не помнил, но теперь сообразил, почему очутился здесь на диване.
— А что же Кеша и Киша? — спросил я Лариона.
— Они уже два раза подходили сюда к дверям наведаться, да я их не впустил. А в столовой и стол накрыт, сейчас позовут к обеду.
Кеша и Киша, в самом деле, ждали меня в ближайшем коридоре и тотчас потащили в столовую. Мы, дети, с француженкой-гувернанткой должны были сесть на нижнем конце стола, на верхнем поместился сам хозяин, по правую его руку — единственный взрослый гость, мой отец, по левую — главный дармоед Максим Лаврентьевич, остальные места были заняты ‘своими’ же обоего пола. Все они были, как говорится, ‘лица без речей’, но преисправно ели и пили, в то же время, однако, не пропуская мимо ушей ни одного слова своего патрона (который говорил почти один), чтобы, где требовалось, разражаться сочувственным хихиканьем, смехом и хохотом. Нас, детей, занял всего более рассказ Дергача о том, как он, будучи еще юношей, сделал подарок одной девочке. Ей давно хотелось иметь белого котенка. И вот, в Светлый Праздник он презентовал ей большое сахарное яйцо. Только что девочка приняла яйцо, как оно в руках у нее зашевелилось. Она: ‘ах!’ и уронила его на пол. Яйцо разбилось. И что же? Оттуда выскочил живой белый котенок!
— Всякому овощу свое время, — сказал Дергач, когда смолкла кругом общая веселость. — Мало ли, какими пустячками потешается юность? На старости лет меня тешат вещи посущественней: мой конский завод, моя псарня да вот мой домашний оркестр. (Он самодовольно кивнул вверх на хоры, где помещался оркестр, игравший между отдельными блюдами для возбуждения аппетита.) Во всей губернии поискать такого! Каково ведь навострились шельмецы? И все свои крепостные.
— И у меня есть один крепостной музыкант, — заметил тут мой отец.
— Один!
— Да, но стоящий иного оркестра. У него с детства уже была музыкальная жилка: самоучкой играл на гармонике, на балалайке всякие народные песни. Я отправил его нарочно в Москву, чтобы получился там у регента церковного, и вот теперь он завел у меня в Знаменке из деревенских ребят целый церковный хор.
— Воображаю! Кто в лес, кто по дрова.
— Нет, спелись они у него весьма даже порядочно. Сам же Ларион поет так мастерски, что московский регент не хотел отпустить его от себя, а на прощанье подарил ему свою гитару.
— Ларион? — переспросил Дергач. — Да это не камердинер ли твой, с которым ты сюда приехал?
— Он самый.
— Так подавай его сюда! Позвать Лариона! Посмотрим, племянничек, посмотрим твоего штукаря.
Как часто ведь и взрослые, живя целые годы, так сказать, бок о бок с замечательным человеком, не подозревают его талантов, только когда об нем заговорит громко весь свет, у них вдруг пелена спадает с глаз: ‘Как! Неужто он не то, что мы, заурядные люди? А и вправду ведь он совсем из ряда вон!’
Тем простительнее было мне, маленькому мальчику, что я не делал до сих пор различия между Ларионом и остальными нашими дворовыми. Что он учил деревенских ребят церковному пению, — казалось мне настолько же в порядке вещей, как то, что он чистил моему отцу платье. И вдруг его показывают теперь как заморское чудо, и кому? Дергачу, у которого каких-каких нет чудес!
— Чего стал там, штукарь? Подойди, дай поглядеть на себя, — сказал Кесарь Никитич Лариону, остановившемуся в дверях.
С видом знатока-барышника, покупающего лошадь, он оглядывал подошедшего с головы до ног. Одет Ларион был чисто, но просто, на нем не было даже ливреи, а суконный казакин, ловко обхватывавший его стройный стан. Густые вьющиеся от природы волосы, остриженные в кружок, но длиннее обыкновенного, вместе с небольшими закрученными усиками, придавали его открытому, приятному лицу что-то самостоятельное и мужественное.
— Артист! Трубадур! — усмехнулся Дергач. — Поешь и подыгрываешь себе на гитаре?
— Помаленьку, ваше превосходительство, — был ответ.
— Ишь, скромничает! А где она у тебя?
— Гитара-с? Дома, в Знаменке.
— Как же ты, братец, расстаешься с нею, своею кормилицей? Тебе бы носить ее всегда через плечо и на золотом ремешке. Ну, да нечего делать, на сей раз одолжим тебе нашу. Чур только, мне ее не испортить! Принести ему мою гитару! — отнесся Дергач к прислуживавшим лакеям.
Минуту спустя, гитара была принесена и вручена Лариону. С виду это был очень ценный инструмент: изящнейшей формы, отполирован, как зеркало, с позолоченными колками.
— Чего разглядываешь? — спросил владелец гитары. — Не твоей чета?
— Где уже нам, ваше превосходительство, — отвечал Ларион и, испытуя, взял несколько аккордов.
Звук струн, видно, не совсем удовлетворил его: он начал их перестраивать.
— Ну, ну, ну! — нетерпеливо крикнул ему Дергач. — Гитара у меня в порядке: вчера еще сам настроил.
— У всякого, сударь, свое ухо, — отвечал Ларион, продолжая свое дело. — Какую песню прикажете?
— А не знаешь ли чего по нашей военной части?
— Знаю из старинных казацких песен.
— Ну, валяй.
Откинув со лба кудрявую прядь, Ларион прошелся по струнам и запел:
Не травушка, не ковылушка в поле шаталася.
Как шатался, волочился удал добрый молодец,
В одной тоненькой, в полотняной во рубашечке,
Что во той-то было во кармазинной черкесочке,
У черкесочки рукавчики назад закинуты,
И камчатны его полочки назад застегнуты,
Босурманскою ли кровию позабрызганы.
Он идет удал добрый молодец, сам шатается,
Горючей он слезою обливается,
Он тугим-то своим луком подпирается,
Позолотушка с туга лука долой летит.
Как никто-то с добрым молодцем не встречается,
Лишь встречалась с добрым молодцем родная матушка:
— Ах, ты чадо мое, чадушко, чадо милое!
Ты зачем так, мое чадушко, напиваешься?
До сырой-то до земли все приклоняешься
И за травушку, за ковышулку все хватаешься? —
Как возговорит добрый молодец родной матушке:
— Я не сам так добрый молодец напиваюся,
Напоил-то меня турецкий царь тремя пойлами,
Что тремя-то было пойлами, тремя разными:
Как и первое-то его пойло — сабля острая,
А другое его пойло — копье меткое,
Его третье-то пойло — пуля свинчатая…
В какой мере артистически пел Ларион, — я, дитя, не мог быть, конечно, судьею. Но его пение было так задушевно, так удивительно отвечало грустному содержанию стародавней песни, что у меня заняло в груди дух, а на глазах навернулись слезы. Украдкой утерев их, я взглянул на Дергача. Облокотясь на стол обеими руками, старик сидел понуро, не поднимая глаз, и только когда замер последний звук песни, он будто очнулся от забытья.
— Ах, черт тебя побери! — загремел он и хватил кулаком по столу с такою силой, что стаканы и бокалы кругом запрыгали и зазвенели. — Я разумел разудалую солдатскую песню, а он, мошенник, похоронную затянул. Глянь-ка, на-ко, на женскую нашу публику: что ты с ними сделал?
И точно: каждая из присутствовавших более или менее пожилых дам-приживалок под обаянием звучной, глубоко прочувствованной песни, вообразила себя, должно быть, на месте бедной матери воспеваемого молодца, потому что все наперерыв вздыхали и усиленно сморкались.
— Насквозь ведь все размякли хоть — выжимай, — продолжал Дергач. — Надо их, братец, подсушить, развеселить. Спой-ка им теперь такую штуку, чтобы старая кровь в жилах заиграла.
Под беглыми пальцами ‘трубадура’ зазвучал игривый народный мотив, а с уст его полилась лихая плясовая песня:
Вдоль по улице молодчик идет,
Вдоль по широкой удаленькой.
Ой, жги! Ой, жги! Говори!
Вдоль по широкой удаленькой.
Припев: ‘Ой, жги! Ой, жги! Говори!’ повторялся после каждых двух строк. Но поющий умел всякий раз придать этому немудреному припеву особый оттенок, сообразно содержанию куплета. Когда он дошел до того места песни, где ‘пора молодцу женитьбу давать, стару бабу за себя бы взять’, слушатели-мужчины, даже лакеи, стали лукаво перемигиваться, пересмеиваться, а ‘старые бабы’, напротив, готовы были, кажется, наброситься на певца и зажать ему рот. Но грозный хозяин сидел тут же, и ни одна не пошевелилась. А разудалая песня звенела все далее и игривее про бабу, которую кормили и калачом, и киселем, и молоком. Тут и Дергач не выдержал, ударил в ладоши и своим хриплым басом сам подтянул:
Ой, жги! Ой, жги! Говори!
Стала баба молода, молода.
Когда же, получив ‘сапоги, сапоги, пошла баба в три ноги, в три ноги’, — весь хор приживальцев, смеясь, грянул:
Ой, жги! Ой, жги! Говори!
Пошла баба в три ноги, в три ноги.
В конце концов и дамы, по-видимому, примирились с молодчиком-запевалой, который пел с самой добродушной миной, очевидно, не в пику им, а чтобы и их тоже позабавить.
Дергачу же не было уже удержу, он требовал песню за песней: святочные и семейные, подблюдные и разгульные. Когда в заключение была пропета ‘Слава’ ему, боярину, и его боярским детям, старик был окончательно побежден. Налив собственноручно стакан свой до краев, он милостиво подал его Лариону:
— Пей во здравие свое и наше! А затем обернулся к моему отцу:
— Ну, племянничек, ты там как себе хочешь, а этого молодца я от себя уже не отпущу!
— Как не отпустите?
— Да так, просто, оставлю себе — и конец. Не даром я его себе оставлю, само собою, подарков мне от тебя не нужно. Говори свою цену, что ты за него требуешь?
— Да он у меня, Кесарь Никитич, не продажный.
— Крепостной, да не продажный! Я ведь не скаред, не Плюшкин. Проси, не стыдись.
— Что не продажно, Кесарь Никитич, на то нет цены. Ларион мне самому нужен.
— А мне не нужен, что ли? Чудак, ей Богу! Даю я тебе ведь не 30, не 40 рублей, как за какую-нибудь бабу, и даже не 100, как за доброго мужика, а 200, слышь, 200 рублей, как за лучшего мастера. Идет?
— Уверяю же вас, Кесарь Никитич, что я его не намерен продавать.
— Заладила сорока Якова про всякого: ‘Не намерен продавать, не намерен продавать!’ Сколько же тебе, черт тебя побери! 500, что ли? Все мало? Ну, последняя, крайняя цена: 1000 рублей — и по рукам.
Раззадоренный упорством моего отца, старик входил все в больший азарт, отец же отвечал по-прежнему невозмутимо:
— Вы, Кесарь Никитич, напрасно только кровь себе портите. Предложите мне не 1000 рублей, а 100000, — я и то не изменю своего решения: достаток у меня свой есть, а богатства мне не нужно.
Кесарь Никитич разразился потоком такой громовой брани, что все кругом замерло, а отец мой отодвинулся со стулом и обратился ко мне через стол:
— Ну, Алеша, мы с тобой здесь лишние. Разгневанный хозяин понял наконец, что зашел чересчур далеко. Схватив отца за рукав, он насильно заставил его придвинуться опять ко столу.
— Экой ты, братец, недотрога! Сейчас и в амбицию… Не всякое лыко в строку. Денег тебе, говоришь ты, не нужно?
— Нет.
— Ну, и чудесно, и превосходно, ни слова более. А что ты скажешь, когда я отдам тебе за твоего Лариона моего лучшего английского скакуна — Пальмерстона, которым ты давеча так любовался?
— И на Пальмерстона я его не променяю.
— Да что ты, душенька, совсем рехнулся или стоишь на своем просто так, из глупого упрямства? Пойми же, что я не предлагаю тебе в обмен такого же человека, — людей, слуг усердных можно найти сколько угодно, — я уступаю тебе первую жемчужину моего конского завода…
— Простите, Кесарь Никитич, — прервал старика мой отец, — вы точно не желаете понять меня: я вообще не хочу отдать в другие руки Лариона, а тем более за лошадь.
Тут Дергача окончательно взорвало.
— ‘А тем более за лошадь’! — передразнил он. — Да мой Пальмерстон разве лошадь? Это — конь-диво!
Это — сивка-бурка вещая каурка! Ты совсем, я вижу, Иван-дурачок! Ну, и черт с твоим Ларионом! А ты чего еще торчишь тут? — прикрикнул он вдруг на Лари-она и затопал ногами. — Пошел вон! Да кстати вели подать шарабан своего барина, чтобы и духу его здесь не было…
Отец вспыхнул, но, как всегда, сдержался.
— Благодарствуйте за гостеприимство, — проговорил он, приподнимаясь. — Такого приема я нигде еще не встречал. Прощайте и вы, господа. Идем, Алеша, и ты, Ларион.
Ларион стоял до сих пор как вкопанный и менялся только в лице. Теперь он бросился к ногам отца, схватил его руку и припал к ней.
— Полно, полно, Ларион… — говорил отец, отдергивая руку.
— Бог вас не оставит, сударь! — прошептал Ларион, и в его голосе слышались слезы умиления. — Никогда я вам этого не забуду! Ни вам, ни барыне, ни Алешеньке.
Недаром мужик Антип говорил, что барин его горяч, но отходчив. Кесарь Никитич, излив на отца и Лариона свое накипевшее сердце, почти совсем опять успокоился.
— А он тебе, Евграф Алексеевич, и вправду, кажись, предан душой и телом, — проворчал старик довольно уже миролюбиво. — Но ты, брат Ларион, все же изрядно глуп: у меня ты катался бы как сыр в масле.
— Спасибо вашему превосходительству на добром слове, — отвечал Ларион с поклоном. — От добра добра не ищут: живем мы и так припеваючи, как у Христа за пазухой, крепостные мы или вольные — сами не ведаем.
— Эге-ге! Да ты, племянничек, вольтерианец! — сказал Дергач и свистнул. — Ну, да все больше, я, чай, от слабости сердца, от доброты непомерной, суди тебя Господь!
И он уже по-родственному заключил отца в объятья, мимоходом и мне ласково ухо ущипнул, а затем, когда подали шарабан, проводил нас и на крыльцо. Тем не менее я вздохнул полною грудью, когда ворота остались позади нас, и перед нами снова открылся простор полей.

Глава пятая.
От штиля к урагану

Раннее осеннее утро. К полудню будет припекать опять по-летнему, но пока-то в воздухе чувствуется бодрящая свежесть, и солнышко слегка только пригревает. Выпив обычную порцию молока, я зову Лариона, чтобы вместе идти купаться.
Удивительное, право, дело, как иной раз одно какое-нибудь обстоятельство сразу изменяет все наши понятия о человеке, самые отношения наши к нему! С того дня, что Дергач во что бы то ни стало хотел получить Лариона и готов был отдать за него даже своего любимого английского скакуна, Ларион выдвинулся в моих глазах из среды остальных дворовых в совершенно самостоятельную величину, а та глубокая благодарность, та трогательная привязанность, которые он выказал при этом случае к нашей семье, заставили и меня полюбить его перед всеми другими. С каким-то, быть может, предвзятым уже восхищением прислушивался я теперь к его славному ‘сочному’ тенору, так эффектно оттенявшему церковный хор его маленьких учеников. Спевка их происходила обыкновенно на дому у старика-священника, отца Фортуната, и я не пропускал почти ни одной спевки. Когда же по вечерам, бывало, я ложился спать в своей детской, выходившей одним окном на овраг за фруктовым садом, и оттуда вдруг долетали ко мне нежные звуки гитары и знакомого тенора, — я вскакивал с постельки, и няне ничего не оставалось, как завернуть меня в одеяло и поднести к окошку, а слушая, я бессознательно подпевал также и, таким образом, в короткое время усвоил себе целую массу народных мелодий.
Так и на этот раз, когда мы с Ларионом направились к месту купанья, я, под такт собственных шагов, мурлыкал про себя одну из слышанных от него песен:
Ах, ты поле мое, поле чистое!
— А голосок у вас, Алешенька, право, недурненький, — заметил Ларион. — Но на селе у нас это поется немножко иначе.
— Да ты сам же, Ларион, поешь так.
— А где вы меня слышали?
— Из детской, когда ложусь спать. Но для чего, Ларион, ты уходишь всегда в овраг, а не поешь дома на дворе?
— Не люблю я, когда вкруг меня сберется этакая ватага… Не поется мне тогда по душе.
В таких разговорах мы спустились с ним по тропинке в овраг, в глубине которого бежал ручей. В одном месте ручья образовался довольно большой водоем, в котором, благодаря быстрому течению и каменистому руслу, вода всегда бывает чиста, как хрусталь.
Раздевшись, я подошел к воде. Но вода, я знал, была ключевая, и кончиком носка я должен был сперва ее ощупать: не холодна ли. Вдруг Ларион сзади подхватывает меня, как перышко поднимает на воздух и вместе со мною прыгает в воду! Я и кричу, и хохочу, а он окунывает меня и сам окунывается.
— Ты меня ужасно испугал! — говорю я, отфыркиваясь. — Я, право, думал, что утону.
— Научитесь раз плавать, так не утонете. Дайте-ка, я подержу вас опять на руках…
— Да какое же это плаванье! Нет, я хотел бы плавать совсем один, как ты. Тебе сколько было лет, Ларион, когда ты стал плавать?
— Ну, я-то был тогда еще малыш-малышом, по четвертому году.
— А мне уж шесть лет! Но как же ты научился?
— Научился-то я не по своей воле: другие ребятишки постарше, озорники, потащили меня в глубокое место. Смерть не свой брат, стал я этак барахтаться да шлепать как собачонка, ну, и выплыл.
— А потом?
— Потом куда и страх пропал, сам первый лез в глубину: чем глубже, тем легче ведь плавать.
На меня находит внезапная решимость:
— Знаешь что, Ларион: снеси-ка меня тоже, где поглубже. Только, пожалуйста, если я стану тонуть, ты меня вытащи.
— Ни за что не вытащу, сидите там у водяного! — смеется Ларион.
Не давая уже мне одуматься, он несет меня в средину бассейна, где ему самому по горло, и разнимает здесь мои руки, которыми я судорожно обхватил его шею.
— Первое дело — зажмите рот, чтобы воды не наглотаться, поучает он. Да пальцев не топырьте, а сложите лопаточкой и работайте во всю.
И я зажимаю рот, складываю пальцы лопаточкой и работаю ‘во всю’.
— Так, так! — поощряет меня Ларион. — Выше голову!
Я и то закидываю ее назад, елико возможно, но вода все же подступает к самому носу, и я начинаю пускать пузыри. Ларион не дает мне захлебнуться и выносит на более мелкое место.
— А ведь продержались-таки немножко на воде, — говорит он. — Значит, начало есть.
Мне не верится, и все же так хотелось бы верить!
— Ты думаешь, Ларион, что я уже плавал? Я работал и руками, и ногами, но, кажется, не сдвинулся с места.
— Шага два проплыли, а завтра, погодите, проплывете и четыре.
Как я рад, как я горд! Надо сейчас же рассказать маме. И, наскоро одевшись, я бегу домой.
Матушке в это время не до меня: посреди двора под раскидистым старым дубом она занята очень важным хозяйственным делом — варкою варенья. За длиннейшим кухонным столом сидят девушки, отбирая и чистя для варки разные фрукты: яблоки, груши, сливы и дыни, причем, нимало не стесняясь присутствием барыни, без умолку болтают, смеются, сама же матушка стоит над жаровней и мешает ложкой в дымящемся медном тазу.
— Мама! Мамочка! — кричу я ей еще издали. — Я умею плавать!
Матушка с улыбкой выслушивает мой рассказ о том, как я научился плавать, и подает мне крупную, спелую грушу.
— Вот тебе, голубчик, и награда. Нарочно для тебя отложила. Ну, что, вкусно?
Еще бы нет! Но мне еще тем вкуснее, что матушка, не отрывая глаз, следит за мною: ей как будто доставляет особенное удовольствие видеть, с каким аппетитом я ем. Исхудавшее лицо ее, зарумянясь от огня жаровни, дышит точно здоровьем молодости и светится, как взор ее, всею нежностью материнского сердца.
— Мамочка! Какая ты молоденькая, хорошенькая!
Матушка с смущенной усмешкой оглядывается на девушек за столом: не услышали ли? Потом притягивает меня к себе и крепко целует:
— Глупенький ты мой! Чем вздор говорить, пойди-ка лучше побегай с Анюткой.
— Мамочка! А ты не дашь тоже груши Анютке?
Может ли она не исполнить моего желания? Снабдив Анютку грушей, а меня пригоршней желтых слив, она спроваживает нас обоих:
— Ну, ступайте же играть.
— А во что нам играть, Анютка?
— Да хоть в кухню.
Игра ‘в кухню’ заключается у нас в том, что большие листья лопуха разрезались игрушечными оловянными ножами по жилкам и накладывались на оловянные же тарелочки: это было жаркое, потом из мелкой травки готовился салат и, вместе с жарким, подавался на стол, которым служила верхняя ступенька крыльца.
Вот обед уже подан, остается созвать гостей. Анютка, рассевшись хозяйкой, отправляет меня за гостями. Оседлав палочку, я скачу галопом на средину двора мимо старого дуба.
— Ай да лошадка! — смеются девушки.
— Я не лошадка, я верховой!
Прискакав обратно к крыльцу, я из верхового превращаюсь разом в гостя.
Поздоровавшись, как следует, мы узнаем друг у друга о здоровье наших детей, потом садимся за стол и едим как будто и жаркое, и салат. Поели и прощаемся.
— Теперь я поеду за гостями! — объявляет Анютка.
— Нет, я!
— Да ведь ты, Алеша, сейчас ездил?
— А я поеду еще раз.
— Так поедем вместе?
И верхом на палочках мы вперегонку мчимся вокруг всего двора и мимо дуба. Тут нас встречает опять взрыв смеха. Смеется и мама. Ах, какие они все милые! Как все меня любят! Как славно жить на свете.
И вдруг… Боже мой! Что с мамой?
Видели ли вы, читатель, одну из последних картин Айвазовского ‘От штиля к урагану’? Гениальною кистью нестареющего старца-живописца на одном и том же полотне изображены: зеркальное море с ясным над ним небом и рядом — всесокрушающий разгул стихии. В человеческой жизни иной раз бывают, увы, такие же резкие переходы. В мой тихий, безоблачный день внезапно ворвался также ураган.
Матушка вдруг зашаталась, расставила руки, чтобы за что-нибудь ухватиться, и, не найдя опоры, упала навзничь. Девушки тотчас, разумеется, кинулись к ней. Подбежал и я. Матушка лежала на траве, бледная как смерть, с закатившимися глазами, а из полуоткрытых губ ее текла ярко-алая струя…
Как потом объяснил доктор, вызванный из города, она чересчур понадеялась на свои едва окрепшие силы, а жара от солнца и от жаровни вызвала прилив крови и разрыв мелких артерий в легких.
Солнце скрылось и в прямом, и в переносном смысле: с вечера пошел мелкий осенний дождь, прекращавшийся затем целые недели, а в спальне моих родителей угасала молодая жизнь: чахотка у матушки приняла самый острый, скоротечный характер. Отец был при больной почти безотлучно, меня же допускали к ней только поутру — поздороваться, да перед сном — проститься. Но как долго мы здоровались, как долго мы прощались! Отец всякий раз насильно должен был выводить меня за дверь. Сама матушка, видимо, тосковала по мне, своем баловне, и упросила наконец отца дозволить мне играть с Анюткой рядом в столовой.
— Да ведь они будут бегать, шуметь, — возражал отец.
— Мы не будем шуметь, папочка! — уверял я. — Анютка ведь всегда босиком, а я нарочно сниму сапоги…
— И простудишься.
— Нет, я останусь в носках.
— Можно весь пол устлать еще дорожками, — поддержала меня мама. — Мне отсюда только бы слышать его голос.
И отец сдался, велел устлать столовую в разных направлениях вытканными в девичьей пеньковыми дорожками. Соорудив вокруг стола лабиринт из стульев, мы с Анюткой стали гоняться друг за другом. Ковер более или менее заглушал нашу беготню, но детской резвости нашей он не мог заглушить: поймав один другого, мы заливались оба таким громким смехом, что отец не раз выглядывал из спальни.
— Тише, тише, дети!
Тут мне пришла злосчастная мысль — устроить скачку с препятствиями. Слышал я о таких скачках как-то от отца, как бывшего кавалериста. Для препятствий мы натаскали из гостиной и девичьей скамеечек.
— А коли кто из нас упадет? — спросила Анютка.
— Упадет — так на здоровье: сам виноват.
— Но мы еще больше нашумим… Нет, Алеша, лучше без скамеек, так я не стану бегать.
— Как не станешь? Крепостная ты или нет?
— Крепостная…
— Ну, а я — твой барин, должна ты меня слушаться?
— Должна…
И стали мы скакать через препятствия: я, барин, впереди, за мной — крепостная. Скакали мы, скакали — и доскакались. Желая обогнать меня, Анютка запнулась ногой за скамеечку и с разбегу налетела на ряд стульев, которые с грохотом навалились друг на друга. Я был возмущен и сгоряча (к стыду моему должен сознаться!) пустил в ход кулаки.
— Мама больна, а ты смеешь так шуметь!
От боли, а может быть, и от испуга девочка громко разревелась.
— Перестань! Сейчас перестань! — напустился я на нее, тряся ее за плечи.
Она залилась еще пуще. Оба мы не заметили, как открылась дверь спальни, и только тогда оглянулись, когда раздался строгий окрик отца:
— Что у вас тут опять? Мама зовет тебя, Алеша. Да и ты поди сюда, Анютка.
Милая моя, добрая мама, единственная! Когда я подошел к ее постели, лихорадочный взор ее остановился на мне с такою ангельски-кроткою укоризной, что ожесточение мое против Анютки разом как-то утихло, и я должен был опустить глаза.
— Ты ее обидел, Алеша?
Я чувствовал, что как только стану говорить, так сам расплачусь, и, стиснув зубы, я молчал. Анютка же, глотавшая до сих пор свои слезы, не выдержала и разрыдалась:
— Он дерется!
— Дерется?
— Да, и так больно!.. Кулаками…
— Ах, Алеша, Алеша! Попроси у нее сейчас прощенья. Ты забыл, что обещал мне, когда прибил раз няню?
Забыть я не забыл, о, нет! Но просить прощенья у дворовой, крепостной девчонки — ни за что!
— Она же виновата: уронила стулья… — начал я, да так и не кончил: слезы подступили у меня к горлу.
— Если она даже немного и виновата, то зачем драться?
— Она — крепостная…
— Стало быть, ее можно бить?
— Конечно, можно… На то она и крепостная.
— Где это ты слышал? — вмешался тут отец. — Уж не в Дергачевке ли?
— Да, от Кеши… и от тамошних мужиков.
— Что думают и делают в Дергачевке, — для нас с тобой не указка. Для нас здесь крепостные — наши ближние, такие же люди, как мы сами, и ты сию минуту извинишься перед Анюткой.
Бог мне судья! Мне было тогда всего шесть лет, а всякий когда-нибудь в детстве, я полагаю, испытал на себе, как тяжело ребенку извиниться, тем более, когда он не знает за собою собственной вины… Прежде всего ведь была виновата Анютка: за чем она нашумела? И вдруг мне же перед нею еще извиняться?!
— Ну, что же? — спросил отец. — Извинишься ты?
— Нет! — отвечал я и топнул даже ногой.
На бедную матушку упрямство мое подействовало так сильно, что она обратилась к отцу с умоляющим видом:
— Довольно, друг мой… Мне нехорошо…
А тут в дверях показался и доктор. Не успел я оглянуться, как очутился за дверью.
Сознавал ли я, что был все-таки не совсем прав? Смутно, пожалуй, сознавал, потому что час от часу ждал, что меня накажут, но так и не дождался. Отцу, очевидно, было не до меня. Ночью матушке сделалось совсем плохо, и поутру меня уже не допустили к ней. Перед дверью спальни я с замирающим сердцем выжидал выхода доктора или отца, чтобы узнать что-нибудь о маме. Вышли они оба вместе и настолько озабоченные, что даже не заметили меня.
Взяв доктора под руку, отец спросил его вполголоса: ‘Долго ли еще это протянется?’
— Не скрою от вас, — отвечал доктор, — дни ее сочтены, дня два, много — три…
Приговор доктора ударил меня как молотом и сломил наконец мое упрямство. Я ворвался в спальню и кинулся к матушке:
— Мамочка, прости, прости! Это я убил тебя! Отец вбежал вслед за мною и схватил меня за руку, чтобы увести вон.
— Не слушай его, дорогая моя. Доктор обещает, что ты скоро опять поправишься.
Матушка печально улыбнулась:
— ‘Скоро’! Да, я знаю, что очень скоро и навсегда… Не слишком только горюйте обо мне… И ты, мой мальчик, напрасно не убивайся: в моей болезни ты не виноват, мне все равно не жить. Но если ты хочешь, чтобы я умерла спокойно, обещайся мне — никогда, слышишь, никогда не обижать крепостных. Обещаешься?
Я обещался, и это взятое с меня умирающею обещание было для меня, мальчика, так же свято, как и самая торжественная клятва для взрослого человека…
Предсказание доктора оправдалось: на третий день, еще до заката солнца, матушка тихо скончалась. Увидел я ее уже в гробу, всю в цветах и с таинственным выражением неземного спокойствия в страшно исхудалом, но по-прежнему красивом лице. Мне стало так грустно, так горько, мне так хотелось еще раз попросить у нее прощенья… Но когда меня приподняли с подножки катафалка, что-бы я мог проститься с нею, когда я прикоснулся губами к ее холодной, как мрамор, щеке, меня охватил вдруг неодолимый ужас: она это или нет? И я лишился чувств…

Глава шестая.
‘Не стая воронов слеталась…’

Второй год уж покоилась матушка на нашем деревенском кладбище, а в доме все еще чувствовалась какая-то пустота. Отец, если и не утешился, то примирился с неизбежным, еще усерднее, кажется, прежнего занимался он хозяйством, и когда его выбрали в уездные предводители дворянства, он был очень доволен — не столько ради почета, сколько потому, что дворянские дела не давали ему времени слишком предаваться своим мрачным мыслям. Вид у него не был уже угнетенный, но на задумчивых чертах его лежал всегда отпечаток скуки и затаенной грусти.
Едва ли не более еще подействовала смерть матушки на няню Гордеевну, которая разом как-то опустилась, одряхлела. За отсутствием хозяйки, она командовала теперь в девичьей совершенно самостоятельно и бесконтрольно, но ее старческое брюзжанье на ‘ленивиц’ не наводило уже прежнего страха.
Что до меня, то надо ли говорить, чего я лишился в своей обожаемой маме? Стоило только кому-либо упомянуть об ней, как глаза мои наполнялись слезами. Но мне минуло уже восемь лет: надо было позаботиться о моем учении, и я стал учиться… у кого? Да не у кого иного, как у Лариона! Но он не был уже камердинером, он был сельским учителем.
Сделалось это так: еще во время пребывания своего в Москве, любознательный Ларион у того же регента, что обучал его церковному пению, научился грамоте, письму и четырем правилам арифметики, а возвратившись к нам в Знаменку, он, с разрешения отца, брал из его библиотеки разные книги. Охотнее всего читал он стихи и, обладая счастливою памятью, декламировал наизусть целые страницы из поэм Пушкина, Лермонтова и из народных былин. (Сборник Кирши Данилова ‘Древние российские стихотворения’ он достал еще в Москве у книжника под Сухаревой башней, а ‘Сказания русского народа’, собранные Сахаровым, нашлись у отца.)
— И все это ты вычитал из книг? — спросил я как-то Лариона.
— Все из книг.
— Вот если бы и мне научиться читать!
— А что ж, коли хотите, я вас научу.
— Научи, Ларион! Только папе пока ничего не говори. Я хочу сделать ему сюрприз.
Сюрприз вполне удался. Отец мой был совсем поражен, когда, немного погодя, я взял у него со стола газету и без запинки прочел вслух несколько строк.
— Да у кого ты это научился? — спросил он.
— У Лариона.
— Позови-ка его сюда.
Что говорилось между ними, — я не знаю: меня выслали вон. Но надо думать, что отец формально проэкзаменовал Лариона, и Ларион блистательно выдержал экзамен, на другое же утро, когда старшина Паромоныч явился с своим обычным докладом, отец объявил ему, что на селе у нас открывается школа для деревенских ребят и что учить их будет Ларион.
— Папа! А меня он тоже будет учить? — спросил я.
— Тебя?.. Я думаю выписать для тебя гувернера из Москвы.
— Папочка! Миленький! Ларион так хорошо все знает…
— Для начального обучения у него, пожалуй, познаний и то довольно. Посмотрим, как-то он поведет дело.
Повел дело Ларион по-своему, как Бог на душу положил, потому что никогда не был в учительской семинарии, но у него было, видно, природное призвание к преподаванию: он умел приохотить ученика к работе, разнообразя ее наглядными примерами, стихотворными цитатами и житейскими рассказами. Отец мой был настолько им доволен, что вовсе освободил его от камердинерских обязанностей и положил ему даже особое небольшое жалованье. Привилегированное положение Лариона не могло, конечно, не породить зависти у других дворовых, но если отношения его к прежним товарищам сами собой охладели, то тем большее утешение находил он в своих учениках, деревенских детях, которые в нем просто души не чаяли. Удивительно ли, что и для меня он сделался самым близким человеком? Отец был мне, разумеется, дороже, но по возрасту и понятиям Ларион стал мне ближе.
Когда однажды отец, уезжая недели на две, а может быть, и на три, предложил мне ехать вместе с ним, я стал просить взять с собой и Лариона. Но Лариону нельзя было прервать своих занятий в сельской школе, и я сперва даже колебался: не остаться ли также дома? Но любопытство превозмогло: поездка с отцом обещала мне новые знакомства и новые впечатления, и я, скрепя сердце, расстался с Ларионом.
Ехали мы за полтораста верст, в соседнюю губернию, где с полгода назад скончался в своем имении двоюродный дед моего отца, Марк Васильевич Хлодницкий, восьмидесятилетний холостяк. Полжизни проведя за границей, преимущественно в Италии, он вывез оттуда к себе в деревню всевозможные предметы древнего и современного искусства. Под старость же он безвыездно засел в своих ‘Больших Солях’, не принимая к себе ни соседей, ни даже родных. Так и отец мой с молодых лет уже не видал нелюдима-деда и почти забыл о его существовании. И вот на днях пришла казенная повестка, вызывавшая отца, в числе других сонаследников, в ‘Большие Соли’, согласно последней воле покойного, для полюбовного раздела оставшегося после него наследства.
— Как-то мы еще там устроимся? — говорил по дороге отец. — Дом без хозяина…
Но заботы его были напрасны: роль временного хозяина принял на себя самозванно, но ко всеобщему удовольствию, старейший из сонаследников, Кесарь Никитич Дергач, прибывший туда еще накануне в сопровождении своего старшего сына Кеши и любимого приживальца Максима Лаврентьевича. Они же трое встретили нас и в передней. После обычных объятий и поцелуев Кесарь Никитич повел отца прямо в столовую, ‘чтобы водка не простыла’. Там мы застали уже за закуской небольшое общество из трех дам и двух мужчин.
Одна из дам, простодушного вида старушка в старомодном чепце и с болонкой на руках, оказалась троюродной теткой моего отца, Глафирою Захарьевною Хлодницкой, а две другие — ее ‘компаньонками’.
Старушка, видимо, обрадовалась встрече с племянником, а меня сострадательно погладила по голове:
— Сиротинка ты моя!
— Позвольте и мне с вами познакомиться, — обратился к отцу с холодною вежливостью один из мужчин, стройный щеголь с стеклышком в глазу, — Виктор Викторович Хлодницкий.
— Да вы же двоюродные братья, — вмешался Дергач, — извольте-ка сейчас выпить на ‘ты’.
— Без поливки и капуста сохнет, — услужливо подвернулся тут другой господин, уже довольно пожилой, с красным носом и в потертом вицмундире, — какой прикажете: золотой? анисовой? зорной? кардамонной? тминной?
— Изучил, брат, изучил! — перебил его Дергач и хлопнул его своей мощной пятерней с такой силой по плечу, что тот даже присел к полу.
— Ты состоишь ведь при здешнем губернаторе? — спросил отец двоюродного брата, когда они чокнулись и поцеловались.
— Да, чиновником особых поручений, — был ответ.
— И в качестве такового идет даже дальше своих полномочий, — буркнул от себя Дергач. — Я тут хлопочу, из кожи лезу, своего повара нарочно привез, а он, подикось, является один за всех!
Молодой человек с почтительною фамильярностью обнял рукою полный стан старика-предводителя.
— Не за всех, ваше превосходительство: за себя лишь да за трех почтенных родственниц, удостоивших меня доверенности.
— А кто же за них, скажи, есть да пить будет? Все ты же один?
— Эту заботу, ваше превосходительство, представьте уже нам с Максимом Лаврентьичем, хе-хе-хе! — подал опять голос услужливый красноносый господин, наливая по чарке себе и приживальцу. — За здравие почтенных доверительниц и за ваше тоже! — подобострастно поклонился он отцу.
— С кем имею честь?.. — сдержанно спросил отец.
— Филимонов-с, с позволенья сказать, посредник от судебных властей при разделе наследства, надворный советник Филимонов.
— Фи! лимонов, с позволенья сказать! — подхватил его собутыльник Максим Лаврентьевич, выпивший, как мне показалось, лишнее, и залился раскатистым смехом над своим острословьем.
В это время за окнами послышался перезвон бубенчиков и скрип полозьев.
Не стая воронов слеталась
На груды тлеющих костей, —
продекламировал Дергач, подходя к окошку. — Кого Бог несет?
Над кладом, что стерег Кощей,
Толпа наследников съезжалась, —
досказал от себя Максим Лаврентьевич в тон своему кормильцу и самодовольно огляделся, но оценить его экспромт было некому: все столпились у окон.
Сквозь разрисованные морозными узорами стекла можно было разглядеть на дворе кибитку и двое розвальней. Из кибитки высаживали только что какую-то грузную барыню.
— Ну, так! Не было печали! — проворчал Дергач.
— Кто это? — спросил отец.
— Неужто не знаешь Клеопатры Терентьевны?
— Если не ошибаюсь, теща вашего двоюродного брата Ивана Христофоровича?
— Не ошибаешься, душа моя, ох, не ошибаешься! А вот и сам зять своей тещи, — продолжал Дергач, кивая головой на вылезавшего из кибитки вслед за барыней мешковатого господина в медвежьей шубе. — Скучнейший человек! Сидит себе весь век свой как таракан за печью. Удивительно, право, как это он в своем собственном обществе до сих пор не помер еще со скуки!
— Помилуйте, ваше превосходительство, — заметил Максим Лаврентьевич, — да он по горло занят.
— Чем?
— А цыплят, говорят, за пазухой выводит. Так где ж ему тут до чего другого?
Не замолк еще дружный хохот патрона и прижи-вальца, как из передней донесся густой, неженский голос Клеопатры Терентьевны, оглашавший затем весь дом в течение двух недель.
— Однако, как вы, батенька, постарели! — было первое ее приветствие Дергачу, которого она, по-видимому, недолюбливала точно так же, как и он ее.
— Все ради вас, матушка, все ради вас, — отвечал он, — чтобы вам стареть не так стыдно было. А что же цыплята твои? — отнесся он к ее зятю, который держал себя тише воды, ниже травы и только глазами хлопал.
— Цыплята? — переспросил тот, еще быстрее заморгал и с недоумением оглянулся на Максима Лаврентьевича, фыркнувшего у него под самым ухом.
— Очень нужно ему брать с собой эту мелюзгу! — отвечала за зятя Клеопатра Терентьевна, понявшая, что речь идет о детях Ивана Христофоровича. — Вообще не понимаю родителей, которые всюду таскают с собой своих малолетних детей! — прибавила она, окидывая Кешу и меня недружелюбным взглядом.
— А я еще менее понимаю зятьев, — возразил Дергач, — которые всюду таскают за собой многолетних тещ!
— Нельзя ли, сударь мой, без колкостей? Я и дочери не позволила ехать. Пускай сидит с ребятишками. Что, еще не все в сборе?
— Да вот ждем молодую вдовушку-генеральшу.
— Валентину Александровну? Живо муженька похоронила!
— Да ведь он ей в отцы годился. Теперь, я чай, опять замуж норовит. Эй, берегитесь, женихи! — погрозил старик пальцем моему отцу и Виктору Викторовичу.
— Для меня она не опасна: я никогда не женюсь, — глухо отвечал мой отец и отошел в сторону.
‘Неужто папа мог бы еще раз жениться? — ударило мне в голову. — Нет, этого не может быть, не может быть!’
Но тем не менее я с невольной тревогой стал ожидать теперь появления вдовушки-генеральши.
И не даром. Когда, немного погодя, на двор влетела лихая тройка и из саней с легкостью и грацией вспорхнула на крыльцо ожидаемая, а затем показалась и в дверях передней, так и вея зимним холодом, но с пылающими от мороза щечками, с сверкающими глазками, — обаяние ее тотчас сказалось на всех и каждом. Лакеи как-то особенно усердно бросились снимать с нее шубу и теплые сапожки. Старушек-сонаследниц она звонко чмокнула, мужчинам с обворожительной улыбкой дозволила приложиться к ручке, Кешу схватила за ушко: ‘А! Мой верный кавалер!’, но он увернулся и спрятался. Тогда она наклонилась ко мне и взяла меня за подбородок.
— Это не ваш ли? — обратилась она к моему отцу и, на утвердительный ответ, подарила меня тоже поцелуем. — Какой душка!
Признаться, я сам уже готов был поддаться под ее власть. Следуя в ее свите во внутренние комнаты, я не без тайной зависти спросил у Кеши, почему она называет его своим ‘верным кавалером’?
— А когда мы с папой прошлую зиму жили в Москве, — объяснил Кеша, — она каждое утро нарочно заезжала за мною, чтобы вместе гулять по Кузнецкому Мосту. ‘Мой кавалер!’ — называла она меня всем знакомым.
— Так зачем же ты теперь-то спрятался от нее?
— Затем, что… я не простил еще ей.
— Чего?
— Я думал, что она и взаправду считает меня своим кавалером. А когда раз у них танцевали и я пригласил ее на кадриль, она вдруг сама стала за кавалера, а меня заставила танцевать за даму. О, я ей этого никогда не прощу!
Наивность Кеши меня рассмешила. Но я все-таки с каким-то безотчетным беспокойством начал следить за молодою вдовушкой, с кем она, как и что говорит, точно предчувствовал, что вот кто отнимет у меня нераздельную до тех пор привязанность отца.

Глава седьмая.
Как делили ‘мертвую’ недвижимость

После закуски посредник Филимонов пригласил всех сонаследников за собой в зал, где были уже расставлены для них полукругом кресла.
— Вы-то, мальчики, зачем тут? — строго спросила Клеопатра Терентьевна, заметив нас с Кешей. — Пошли вон!
— Они останутся! — с решительностью заявил на это Дергач.
— Нет, не останутся!
— Останутся, говорю я! Они — прямые наши наследники и должны теперь же узнать свои права.
— Не останутся! Я этого не потерплю.
— Прекрасно. Но тогда не угодно ли и вам, сударыня, прогуляться вон вместе с ними.
— Господа! Господа! — вступился посредник и начал объяснять, что, ‘с позволенья сказать’, Клеопатра Терентьевна, как не упомянутая в последней воле завещателя в числе наследующих, по букве закона, столь же мало имела бы право присутствовать при разделе наследства, как дети поименованных в завещании или те ‘приближенные’ лица, кои остались за дверями.
— Вот слышите, сударыня, что говорит представитель судебной власти? — заликовал Дергач.
— А вы-то чего воды в рот набрали? — напустилась его противница на своего зятя и затрясла его за борт сюртука. — Говорите же, ну?
Иван Христофорович, как запуганный ребенок, пробормотал только:
— Я-с?.. Да что мне говорить, почтенная маменька?.. Говорите уж вы.
Тут произошло нечто такое, чего ни я, ни кто другой, конечно, не ожидал: грозная барыня достала из кармана платок и горько захныкала, жалуясь на свою сиротскую долю, на то, что судьба послала ее дочери такого чурбана… Все изумленно переглянулись, ‘чурбан’ стоял тем же чурбаном, точно и не понял, что об нем речь, Виктор же Викторович шепнул молодой вдовушке-кузине что-то на ухо, должно быть, что-нибудь забавное, потому что она прикусила губу, но вслед за тем выступила утешительницей и примирительницей.
— Полноте, дорогая тетечка, — сказала она заискивающим тоном. — Все мы, разумеется, отлично понимаем, что вы оберегаете интересы вашего семейства. А так как Иван Христофорович сам сейчас передал вам свое право говорить, то ваше место, понятно, здесь с нами. Но будьте и вы великодушны: позвольте мальчикам остаться тоже, ведь они не имеют даже голоса.
Так мир был восстановлен. Клеопатра Терентьевна отерла себе глаза и с достоинством уселась в ряду прямых наследников завещателя, безгласный же зять ее поместился на заднем плане вместе со мною и Кеглей.
Посредник развернул бывшую у него в руках бумагу.
— Во избежание всяких недоразумений, — сказал он, — дозвольте мне еще раз прочитать ко всеобщему сведению духовную, — и прочел ее от начала до конца.
Содержание духовной заключалось в том, что такого-то числа, месяца и года завещатель, Марк Васильевич Хлодницкий, находясь в здравом уме и твердой памяти, заблагорассудил, на случай своей смерти, распорядиться всем своим имуществом, недвижимым и движимым, нижеследующим образом: такие-то родственники его имеют собраться в определенный день в Большие Соли для раздела наследства, сперва мертвой движимости, а потом и живой: домашней птицы, скота, лошадей и дворовых, с тем, что, буде добровольного раздела не состоится, дело решается жребием. Недвижимое же имение Большие Соли с господскою усадьбой и крестьянами во всяком случае должно достаться одному только лицу, определенному жребием.
— Как изволите видеть, милостивые государи и государыни, завещателем все предусмотрено, — заключил от себя Филимонов. — Мертвая движимость помельче уложена в сундуки. Угодно вам поделить меж собой сундуки, не раскрывая оных, на счастье, что кому выпадет, или прикажете раскрыть сундуки, дабы предварительно ознакомиться с содержимым, а потом разыграть каждую вещь как в беспроигрышной лотерее?
Большинство оказалось за предварительное ознакомление и за лотерею. Был внесен огромных размеров сундук. По снятии печатей и замка оттуда появились на свет Божий мраморные и металлические бюстики и статуэтки, разрисованные фарфоровые вазочки, букеты искусственных цветов и всевозможные другие изящные безделушки. Кругом раздались восклицания:
— Какая прелесть!
— Это вот еще милее!
— А это, поглядите, один восторг!
Дергача же всего более заняла большая бронзовая группа, представлявшая двух сражающихся всадников-рыцарей.
— Ну, сию штуку я возьму себе, — решил он. — Господин посредник! Отложите-ка ее для меня в сторону.
— Ну, да! Как бы не так! — запротестовала Клеопатра Терентьевна. — Самую крупную штуку себе! Нет, батенька, мы еще посмотрим, кому она достанется.
— Да черт ли мне в остальной дребедени? Делите меж собой как хотите, а этой я никому не уступлю.
— Как не уступите? Да разве она уже ваша?
— Сказано ‘не уступлю’ — и баста!
— Господин посредник! Да что же это такое? Это денной грабеж! Защитите!
Все красноречие посредника, однако, едва ли достигло бы цели, не вступись опять в дело Валентина Александровна.
— Ну, дядечка, миленький, хороший! — говорила она, ластясь к старику. — Ведь поменяться вы всегда успеете, если бы не вам досталось. Я, например, охотно с вами поменяюсь. И вы тоже, кузен? — обратилась она с очаровательной улыбкой к моему отцу.
Он, в знак согласия, молча поклонился.
— Что я говорила? И вы, Виктор Викторович?
— Могу ли я отказать в просьбе моей прекрасной кузине? — был галантный ответ.
— Вы говорите это и за себя, и за ваших трех доверительниц?
— За всех, конечно.
— Мерси. А вы, добрейшая тетечка, Глафира За-харьевна? На что вам, скажите, эти рыцари, не правда ли?
Старушка обеими руками отмахнулась:
— И Господь с ними! Кабы мне вот только эту парочку фарфоровых кошечек… Живых у меня сколько угодно, а этаких еще нету.
— Получите, получите! Никто их у вас не станет оспаривать. А вы, тетечка Клеопатра Терентьевна, ничего еще себе не облюбовали?
— Вот, может быть, этого чертенка? — подвернулся шалун Кеша, поднося ей бронзовую, покрытую зеленым налетом статуэтку, представлявшую мохнатого человечка с копытцами и рожками.
— Тьфу! Тьфу! — отплюнулась Клеопатра Терентьевна. — Сам ты чертенок!.. Господин посредник! Извольте решать жребием.
Посредник пожал плечами и обернулся к Ивану Христофоровичу:
— И вы, милостивый государь, требуете жребия? Спрошенный озадаченно уставился на него моргающими глазами:
— Я-с? Я ничего не требую…
— Но ваша теща требует.
— Требует? Так, стало быть, и я тоже.
— Тоже требуете? Ну, что ж, обратимся, значит, к жребию. Так, по крайней мере, обойдемся без пререканий.
Переномеровав все вынутые из сундука вещи, Филимонов нарезал такое же число бумажных билетиков, написал на каждом из них по номеру, свернул билетики в трубочки и вложил их затем в глубокую вазу.
— Кому же теперь прикажете вынимать номера? Ежели дозволите, то я буду вынимать сам.
Но Клеопатра Терентьевна об этом и слышать не хотела.
— Кто вас знает, подьячих, судейских крючков?
— Милостивая государыня! — счел нужным обидеться Филимонов и ударил себя кулаком в грудь. — Вы оскорбляете представителя власти при исполнении им служебных обязанностей!
— Ну, ну тебя! На грош амуниции, а на рубль амбиции.
— Милостивая государыня!
Валентина Александровна поспешила опять вступиться в спор.
— А отчего бы не поручить этого одному из мальчиков?
— Вот умница! — подхватил Дергач. — Ну, Кеша, выходи-ка.
Кеша выступил было вперед, но Клеопатра Терентьевна затопала на него и раскричалась:
— Нет, нет! Я не согласна. Еще за папеньку вынимать станет…
Дергач сердито усмехнулся:
— Зарапортовались, матушка. Билеты-то ведь свернуты, так как же ему знать, за каким номером билет?’
— Да, да, заговаривайте зубы. Он у вас такой шустрый… Яблоко от дерева недалеко падает.
— Вот это верно. Да так и следует. Но против яблочка Евграфа Алексеевича вы ничего, я думаю, не имеете?
Но тут воспротивился уже мой отец, заявив, что он вовсе не желает, чтобы хоть тень подозрения падала на него или на его сына, и что всего проще позвать какого-нибудь неграмотного дворового мальчишку. Против этого и Клеопатра Терентьевна ничего уже не могла сказать. Минуту спустя, Филимонов ввел за руку трепещущего от страха замарашку-мальчугана.
— Не бойсь, не скушаем: недавно закусили, — шутливо ободрил он трусишку, поглаживая его по кудластой головке. — Как звать-то тебя?
— Трошка…
— Так вот что, Трошка. Хочешь булки?
— Хочу…
— И орехов тоже?
— И орехов…
— Будут тебе и булка, и орехи. Делай только, что скажут. Вот кувшин. Держи. Не уронишь?
— Нет, зачем?
— Видишь там на дне свернутые бумажки?
— Вижу…
— Так достань-ка одну штучку.
Трошка сунул в вазу руку и опять вынул ее оттуда. Но когда он разжал свой маленький кулачок, в нем оказалась целая горсть билетиков.
— Экой ты глупыш! — сказал посредник, кладя билетики обратно в вазу, и вразумительно поднес к Трошкину носу указательный палец. — Одну бумажку только, говорят тебе, одну! Понимаешь?
— Понимаю… — пролепетал пристыженный мальчугашка и на этот раз достал из вазы, действительно, один только билетик.
Всех сонаследников было девять человек: Дергач, мой отец, Иван Христофорович, Глафира Захарьевна, Валентина Александровна и Виктор Викторович с тремя его доверительницами. Билеты вынимались Трошкой поочередно для каждого из девяти, и каждый откладывал тотчас в сторону выпавшую на его долю вещь. Сколько было тут радости и сколько разочарований!
Рыцарская группа, которая так приглянулась Дергачу, досталась Глафире Захарьевне, но старушка охотно уступила ее ему, когда взамен получила от него прельстивших ее перед тем двух фарфоровых кошечек. Зато Клеопатра Терентьевна немало возмутилась, когда ей вынулся бронзовый ‘чертенок’, и излила гнев свой на ни в чем не повинного Трошку:
— Розог бы тебе за это, а не булок да орехов!
— А что же, Клеопатра Терентьевна, — сказал тут Виктор Викторович, — я вас с удовольствием избавлю от ‘чертенка’. Не желаете ли выбрать за него что-нибудь из моих вещей?
— Вот милый молодой человек! Сейчас видно столичное воспитание. Я взяла бы, пожалуй, вот эту большую китайскую чашку: сама из нее пить стану.
— Пейте на здоровье. Но не нравится ли вам еще что-нибудь?
— Еще? Да что же мне тебя так обездоливать? А впрочем, коли ты уж так мил, то я взяла бы, пожалуй, еще этот флакончик.
— Сделайте милость, не жалейте меня.
— Да самому-то тебе куда этот чертенок? И весь-то в плесени! Никаким кирпичом, поди, не счистишь.
— Счищать ее я и не стану, потому что в ней вся ценность.
— В плесени ценность? Да что ты за дуру меня, что ли, считаешь?
— Плесень, достоуважаемая тетенька, сама по себе, понятно, никакой цены не имеет. Но это и не простая плесень, а металлическая окись, ржавчина от лежанья в земле в течение без малого двух тысяч лет.
— Что за глупости!
— Не глупости: этот бронзовый фавн, предмет древнего римского искусства, извлечен из-под вулканического пепла Помпеи. Покойный Марк Васильевич сам хвалился мне, что перебил этот единственный экземпляр у одного английского лорда, надбавив лишнюю сотню.
— Что же это такое, молодой человек? — вскинулась Клеопатра Терентьевна, разводя руками. — Настоящая цена ему, может, и не одна сотня?
— Для любителя и не одна тысяча.
— Так ты меня, сударь мой, просто-напросто, как маклак какой, надул и объегорил? ‘Берите, мол, из моих вещей, что вам нравится, не жалейте меня!’
— ‘Сейчас видно столичное воспитание!’ — подтрунил тут над своей противницей Дергач. — Столичное!
— Разбойник! Как есть разбойник с большой дороги! — не унималась расходившаяся барыня и напустилась на своего зятя. — А вы-то, Иван Христофорович, чего зеваете? Ведь об вас же пекусь?
Тот, словно впросонках, испуганно встрепенулся:
— Я зевал?.. Когда-с?..
— Он не зевал, — поддержал его Дергач, — он цыплят выводил.
Клеопатра Терентьевна безнадежно тряхнула чепцом на голове и затем пожелала Виктору Викторовичу, чтобы ‘чертенок’ каждую ночь ему снился.
— Но теперь так и знайте, господа, — торжественно объявила она всем, — что никому из вас не сделаю вперед никакой уступки!
И упрямая старуха сдержала свое слово: точно обуянная духом противоречия, она, где только возможно, затрудняла дальнейший раздел. Напрасно убеждали ее, что иных предметов, как, например, сервизов, нельзя разрознивать: она требовала, чтобы каждая чашка, каждая тарелка ‘разыгрывалась’ отдельно. Когда же дело дошло до массивного серебряного подноса, она велела принести топор:
— Господин посредник! Извольте рубить его на девять частей!
— Да что вы, матушка, белены объелись? — вскричал Дергач. — Рубить такую мастерскую работу!
— Отчего бы не разыграть тоже? — заметил отец. — Сделать девять билетиков.
— Но коли не мой вынется?
— Значит, не судьба. А в кусочках и вам, сударыня, какая польза?
— Все, батенька, серебро, те же деньги. Напрасно и Валентина Александровна приложила свою женскую тактику — упрашиванья и ласки. Старуха не поддавалась, и великолепный поднос был разрублен на девять кусков, а те еще взвешены затем на весах, чтобы на всякого пришлось совсем поровну.
— Ну, матушка, этого я вам тоже не спущу! — пригрозил взбешенный Дергач и, при первом случае, исполнил угрозу.
Один сундук оказался набитым богатыми восточными коврами и тканями. Между последними привлекла особенное внимание дам роскошная турецкая шаль. Даже у Клеопатры Терентьевны дух захватило, ястребиный взор подернулся маслянистой влагой.
— Вот шаль, так шаль! — сказала она. — И узор-то какой авантажный, а доброта и мягкость! Так бы сейчас и завернулась…
— В девятую часть можете хоть сейчас завернуться, — саркастически отозвался Дергач.
— Как в девятую часть? Да разве такую дивную шаль можно делить на части?
— А такой дивный поднос можно было делить? Господин посредник! Берите ножницы и делайте ваше дело.
Хотя и остальные дамы присоединились к протесту, но Дергач настоял на своем, и посреднику не осталось ничего другого, как ‘делать свое дело’ — разрезать шаль на девять частей.

Глава восьмая.
Интермедия

Не стану утомлять читателей подробностями раздела остальной ‘мертвой’ движимости, продолжавшегося целую неделю. Расскажу только о заключительной интермедии.
Дележ последних вещей затянулся до сумерек. Велели подать свечи. Толстяк-дворецкий раза три уже входил с докладом, что кушанье-де готово, но Дергач каждый раз прогонял его вон, так как хотел покончить с первою частью наследства в этот день еще до обеда.
— А как мне есть хочется! — шепнул мне Кеша.
— И мне тоже! — вздохнул я в ответ.
— Так знаешь что, Алеша? Я тебя нарочно приколочу, а ты заплачь. Тебе, верно, дадут пирожного, мы и поделимся.
Как голоден я ни был, но пирожное с колотушками меня все-таки не прельстило, и я отказался.
— Да бить тебя я буду не больно, — продолжал убеждать меня Кеша, — а так, знаешь, больше для виду.
— И так не хочу, спасибо.
— Так прибей ты меня. А уж я подниму такой вой, что все уши заткнут.
— Я никогда не дерусь.
— Вот глупый-то! Так пойдем хоть в закусочную: что-нибудь, может быть, и раздобудем.
Он шмыгнул за дверь, я — за ним. В ‘закусочной’, рядом со столовой, была сервирована самая разнообразная закуска. Но стоявший тут же Аргус-дворецкий не подпустил нас даже близко:
— Ступайте, ступайте! Еще поспеете.
— Да мы ужас как проголодались! Дай нам хоть кусочек селедочки…
— Кусочек кусочком. А что генерал-то скажет, как останутся одни хвосты? Ступайте себе с Богом.
Повеся нос, мы поплелись в столовую. Здесь стол был накрыт, и на каждом приборе из-под затейливо сложенной салфетки презаманчиво выглядывал кругленький ломтик белого хлеба. Кеша подскочил к своему прибору и овладел положенным для него там ломтиком. Я сделал то же, и в один миг обоих ломтиков как не бывало. Но что это делает Кеша? Он берет ломтик с соседнего прибора…
— Кеша, что ты! Разве можно?
— Как видишь, — отвечал он со смехом. — Я ведь только самую середку…
И, выколупав мякоть, он корочку положил опять обратно под салфетку.
Каюсь, что проделка его мне чрезвычайно понравилась.
Без всякого уже понуждения со стороны Кеши я последовал его примеру. А так как только всякое начало трудно, то мы менее чем в пять минут справились со всеми ломтиками, и под всеми салфетками остались одни корочки.
Когда тут послышались шаги и голоса ‘больших’, мы оба юркнули в коридор и вслед за большими, как ни в чем не бывало, вошли в закусочную.
— Что, Алеша, тоже есть захотел? — спросил меня отец. — Постой-ка, я сейчас выберу для тебя чего-нибудь повкуснее. Чего ты хочешь: ветчины, балыка, форшмаку?
— Ничего, папочка…
— Как ничего? Тебе нездоровится?
Он участливо положил мне на голову руку и заглянул мне в глаза. Я невольно опустил их и покраснел.
— Я здоров, папочка… Но мы сейчас ведь и так будем обедать.
— Что правда, то правда. Закуска и то ведь портит только аппетит.
Вот и закусили, и двинулись в столовую. Душа у меня совсем ушла в пятки. Заметят или не заметят? Да как не заметить!
Едва лишь все разместились вокруг стола и приняли с тарелок салфетки, как послышались кругом возгласы недоумения, негодования, а громче всех загремел Дергач:
— Дворецкий! Это еще что за новости? Подскочивший на зычный оклик дворецкий, как ошалелый, выпучил глаза на хлебную корку, насаженную в виде перстня или баранки на указательный перст ‘генерала’.
— Не могим знать, ваше превосходительство…
— ‘Не могим знать!’ Кому же знать-то? Под чьей командой накрывался стол, говори: под твоей или нет?
— Под моей-с, точно…
— И салфетки клали при тебе же?
— При мне-с…
— И хлеб тоже?
— И хлеб-с… Куски все были цельные, как Бог свят! А кто тут тем временем набедокурил…
Толстяк не договорил. Блуждающий взор его искал виновных и вдруг нашел их.
— Да вот кто-с! — обрадовано ткнул он пальцем на меня с Кешей. — Сейчас вот только до вашей милости просили у меня селедки, а как я им не дал, так они, значит, без спросу…
— Сами пошли на разведки? — досказал Дергач и разразился громогласным хохотом. — Ай да фуражи’-ры! И надо ж было придумать этакую штуку. Чья это выдумка, ребята? Признавайтесь! Бьюсь об заклад, что твоя, Кеша?
Взоры всего общества обратились на нас с Кешей, я готов был спрятаться под скатерть. Но Кеша, видя, что гроза миновала, откликнулся смело и с гордостью:
— Моя, папенька!
— Да знаешь ли ты, пострел, что непрошеных фуражиров в военное время расстреливают без всякого пардона? Теперь нет войны, и тебя мы не расстреляем, но, вместо сладкого блюда, изволь-ка скушать все эти корки! Что посеял, то и пожнешь.
— А мне нельзя поделиться с Алешей?
— Ишь, хитрец какой! Ну, да уж разделывайтесь меж собой, как знаете. Сладкого тебе все же не видать, как ушей своих.
Дворецкий не без злорадства сгреб корки со всех приборов в свою салфетку и вытряс их затем на стол перед Кешей:
— Кушайте, сударь, на здоровье!
Кеша великодушно отделил мне тотчас добрую половину.
— Мы поделимся по-братски, — сказал он. — Но чур — зато ты поделись тоже со мною сладким. Хорошо?
— Хорошо.
Делиться с ним мне, однако, не было надобности, потому что, когда дело дошло до десерта — взбитого крема с вареньем и бисквитами, Дергач поманил к себе пальцем сына и вручил ему полную тарелку сладкого:
— Наслаждайся!
— А вы сами, папенька?
— Буду я набивать себе утробу всякою дрянью!
И он налил себе в стакан остаток вина из стоявшей перед ним длинногорлой бутылки.
— Дворецкий! Еще этой марки!
— Простите, ваше превосходительство, — сказал дворецкий, — но рейнвейну уже ни капельки не осталось.
— Как не осталось! Сам же ты докладывал мне, что напитков в погребе — разливанное море.
— Точно так, ваше превосходительство, других заморских вин и тепереча еще сотни три-четыре бутылок, а настоек да наливок домашних — непочатый край.
Старик хлопнул себя по лбу:
— Господа! А ведь погреба-то мы еще не поделили, — что называется слона-то и не заметили. Ну, ужо ввечеру и с ним порешим.
После обеда старшее поколение, по обыкновению, отправилось ‘на боковую’. Когда же, часа два спустя, все собрались опять в зале, зал обратился уже в какой-то винный склад: весь пол был уставлен бутылками и бутылями, в бутылках заключались виноградные вина, в бутылях — домашние настойки и наливки. Благодаря ярлыкам и многочисленности бутылок, деление вин на 9 однородных частей не представило затруднений, неделимый остаток, по предложению Дергача, был предназначен ‘на общее пользование’. Зато, когда дело дошло до питий домашнего производства, которых ни одного сорта не оказалось более трех-четырех бутылей, так как бутыли были огромных размеров (двухведерные), — поднялся горячий спор: кому чего взять. В конце концов было решено разлить все по порожним обыкновенным бутылкам, чтобы каждому досталось поровну всякого сорта. Но когда приступили к этой процедуре, от винных паров, которыми наполнился воздух в зале, голова у меня закружилась, и отец услал меня поскорее спать.
Проснулся я поутру также довольно поздно. Тем не менее, когда мы с отцом отправились в столовую пить кофе, там оказались еще не все налицо: не доставало Дергача с его компаньоном Максимом Лаврентьевичем и молодого чиновника особых поручений Виктора Викторовича. На выраженное моим отцом по этому поводу удивленье, Клеопатра Терентьевна в сердцах пробрюзжала:
— Коли всякого напитка стаканами пробуешь, так проспишь и до Страшного Суда!
— Да они вовсе и не ложились, — подал тут голос прислуживавший лакей.
— Как не ложились?
— Так-с: в карты еще играют.
— Господи помилуй! С вечера?
— С вечера-с. Как заглянул я к ним нонече поутру, почему, мол, сапогов на колидор не выставили, — ан все еще, как ввечеру, за картами сидят.
— Втроем?
— Нет, вдвоем-с: прихлебатель-то генеральский, знай только, генералу да себе подливают. Да вот и они-с.
В дверях, действительно, появились один за другим все трое. Лица у Дергача и его компаньона были раздуты и красны, Виктор же Викторович после бессонно проведенной ночи был разве на тень бледнее обыкновенного и, подсев к красавице-кузине, обратился к ней с каким-то шутливым замечанием.
— Шути, шути! — ворчал себе под нос Дергач, исподлобья вращая кругом своими налитыми кровью глазами. — Реванш ты мне все-таки дашь!
Виктор Викторович почтительно наклонил голову:
— Всегда к услугам вашего превосходительства!
— А много вы выиграли? — полюбопытствовала Валентина Александровна.
— Ни медной полушки.
— Деньгами-то ни полушки, — пояснил Дергач. — Но натурою отобрал у меня, разбойник, чуть не все мое здешнее достояние!
— И рыцарей ваших?
— И рыцарей. Но погоди, брат, так ты у меня не отвертишься: все верну себе!
— Сделайте одолжение.
В это время с плачем и воем ворвалась к нам в столовую какая-то баба:
— Батюшка генерал! Я не виновата! Ей-ей, не виновата!
И в ноги Дергачу.
— Да кто ты такая есть?
— Я-то? Я — птичница Акулина… Прохоровна — так та с перепуга даже глаз твоей милости казать не смеет.
— Какая Прохоровна?
— А скотница наша. Но Бог свидетель, обе мы не виноваты! Разрази меня на сем самом месте…
— Не выть! — прикрикнул на нее Дергач. — Говори толком: что случилось?
— Да у нее все свиньи подохли, а у меня все гуси да утки! Все лежат на задворках вповалку. Не иначе, знать, как кто им отравы подсыпал!
— А вот кто подсыпал! — указал Дергач на Клеопатру Терентьевну. — На языке яд, и под языком яд.
Такое обвинение, хотя и в полушутливом тоне, не могло, конечно, не взорвать запальчивой старухи. Слово за слово, оба готовы были не на шутку сцепиться, когда в дверь просунулась голова Прохоровны с радостною вестью:
— Акулина! А, Акулинушка, два гуся-то у тебя уже ходят, а у меня боров ногами дрыгает.
Сообщение было так важно, что все присутствующие тут же собрались на задний двор. И что же оказалось?
Выжимки от ягод из-под наливок, пропитанные насквозь спиртом, были выброшены прислугой в помойную яму. Выпущенные на задний двор свиньи и домашние птицы с жадностью накинулись на лакомую пищу и, понятно, до бесчувствия опьянели.
— Мы живо их вытрезвим, — сказал Дергач. — Подать сюда воды, да ключевой, прямо из колодца!
То-то было смеху! Как только омертвелую свинью окачивали ведром ледяной воды, она принималась жалобно хрюкать и дрыгать ногами, а получив пинок, тяжело поднималась с земли, все продолжая хрюкать: ‘И зачем это меня обеспокоили?’ Гуси же и утки под неожиданным душем мигом приходили в себя, встряхивались и улепетывали, распустив крылья, с гоготаньем и кряканьем.

Глава девятая.
Как делили ‘живую’ движимость

Дележ живности и мелкой скотинки: свиней, овец и телят, происходил целыми партиями и потому не представлял особых затруднений. При разделе рогатого скота возгорелся опять довольно жаркий спор между Клеопатрой Терентьевной и Дергачем по поводу какого-то племенного быка, которого ни один из них не хотел уступить другим. Кому он под конец достался, я так и не упомню.
Гораздо более меня занял дележ лошадей, которых кучера и конюхи выводили для этого из конюшен на большой двор. Все сонаследники, в том числе и мы с Кешей, столпились на середине двора, а лошади дефилировали мимо нас одна за другою. У каждой подробно осматривались и зубы, и копыта, каждую заставляли пробежать три раза вокруг двора, после чего, по общему соглашению, ее зачисляли в тот или в другой разряд.
Тут два конюха вывели под уздцы красу конюшен — Солимана, великолепного скакуна арабской крови. Конь был вороной масти, с одной только белой отметиной на лбу, которая светилась из-под черной челки яркою звездою. Долго ли застоялся Солиман за зиму в конюшне, или в его жилах заиграла арабская кровь при виде других коней, которые кругом брыкались и ржали, — но он вдруг шарахнулся в сторону, да с такой силой, что одного конюха смял под себя, а другого, повисшего на поводу, стряхнул с себя. Почуяв волю, он победоносно заржал и поскакал во весь опор по широкому двору.
Тут и мы, зрители, чтобы не попасть под его копыта, поскакали, но врассыпную, кто куда. Куда делся весь задор почтенной Клеопатры Терентьевны! Сама она, верно, не подозревала, что может бегать на приз и обгонит других. Даже Дергач начал кипятиться и осыпать конюхов отборною бранью не ранее, как благополучно взбежав на высокое крыльцо.
Между тем игривость Солимана заразила и других лошадей: те также зарезвились, стали вырываться из рук конюхов, и вот по двору началась бешеная скачка без седоков: впереди Солиман, а за ним целый табун с распущенными гривами и хвостами.
И вдруг, как по мановению волшебника, восстановился порядок. Волшебником этим был мой отец. Один он из всего общества не обратился в бегство, выжидая удобного случая, чтобы захватить Солимана. Вот аргамак опять мчится вихрем мимо. Отец с разбегу вскакивает на него и, дернув за повод, взвивает его на дыбы. Солиман мечется, как угорелый, чтобы сбросить непрошеного седока, но тот сидит как пригвожденный к его хребту, и Солиман волей-неволей покоряется.
Вместе с вожаком остановился и весь табун. Подбежавшие конюхи и более смелые из дворовых тотчас схватили присмиревших под уздцы.
Когда отец поднялся на крыльцо, спасшиеся туда встретили его единодушными поздравлениями, а Дергач торжественно признал его образцовым кавалеристом.
— Так как никому из нас, господа, все равно не справиться с этим чудовищем, — заявила тут Валентина Александровна, — то не отдать ли нам его укротителю в виде награды за его геройство?
— Никакого геройства с моей стороны тут не было, — скромно отозвался отец. — Я просто умею ездить.
— Так Солиман вам, значит, не нравится?
— Очень даже, и если тот, кому он достанется по жребию, пожелал бы поменяться со мною, то я был бы очень рад.
Как нарочно, Солиман достался Валентине Александровне, и отец не мог не принять от нее этого чудного коня, предоставив ей за то пару породистых упряжных лошадей с дорогою серебряною сбруей.
Оставалось поделить последнюю ‘живую’ движимость — дворовых.
Еще накануне, за вечерним чаем, посредник Филимонов возбудил вопрос о том, как произвести этот раздел.
— По силе закона, — объяснил он, — разъединять супругов и вообще членов одной и той же семьи не подобает…
— И вполне понятно, — сказал мой отец, — как же отнимать детей у родителей!..
— Совершенно справедливо-с. Но, с другой стороны, практика выработала многообразные пути для обхода закона. Так, примерно, чтобы продать из семьи крестьянскую девицу, изготовляют ‘выводное письмо’, по коему будто бы разрешается ей выйти замуж за такого-то крепостного другого помещика, но имя ее будущего мужа нарочно не выставляется, чтобы покупатель мог вписать туда, кого заблагорассудит. Хе-хе-хе! И таковые обходы закона, с позволенья сказать, вызываются самою жизнью, ибо каждый владелец считает себя вправе распоряжаться своею собственностью, а крепостные разве не такая же собственность, как всякая иная?
— Вовсе не такая, — возразил мой отец, — а одушевленная. И если сам закон воспрещает…
— Да что он воспрещает-то? Позвольте спросить. Продавать членов одной семьи в разные руки. А мы тут разве продаем? Мы просто делим наследство согласно воле завещателя, изложенной в его духовной, утвержденной установленным порядком. А как поделишь безобидно между девятью наследними хотя бы девять семей при разнообразии состава оных? Для наглядности позволю себе прочитать вам составленный мною поименный список здешних дворовых.
Он развернул список и стал читать.
— Как изволите усмотреть, — заключил он, — есть тут и одинокие, и малосемейные, и многосемейные, есть семьи с многочисленными рабочими силами, есть и состоящие почти исключительно из стариков и старух, баб и малолеток. Там — руки, а здесь — рты-с, или, как выражаются господа математики, там — плюс, а здесь — минус. Хе-хе-хе! Посему не разъединять отдельные семьи довольно-таки мудрено-с.
— Еще бы! — поддержал Дергач. — Благодарю покорно, ежели бы мне на грех достались одни бабы да малолетки…
— А нам с Иваном Христофоровичем одни старики да старухи! — перекричала его Клеопатра Терентьевна.
— Иные старые люди куда добрее и лучше молодых, — неожиданно заговорила Глафира Захарьевна, — мало ли их у меня даром кормится, век доживают, а коли на то воля Божья, то я приму к себе еще столько же.
— И расчудесно! — усмехнулся Дергач. — Все старье вам без спору и отвалим.
— Нет, зачем же? Как Богу угодно будет…
— Ага! Теперь и на попятный? А мое предложение такое: разделить всю дворню на четыре разряда: на женатых работников с их женами — раз, на одиноких работников — два, на девушек-работниц — три и на стариков и малолеток — четыре, а там каждую группу разыграть опять в лотерею. Никому затем не возбраняется полюбовно обменять для себя членов одной семьи.
Против такого предложения стал было говорить мой отец, но одна только Глафира Захарьевна присоединилась к его протесту, — и предложение было принято большинством голосов.
На следующее утро все собрались опять в зале. Из передней и сеней, где толпилась в ожидании своей участи дворня, доносился к нам смутный, все возраставший гомон.
— Что они шумят там? — спросил Дергач у входящего посредника.
— А ропщут, что родных друг от дружки, детей от родителей разлучать станут: фамильное чувство тоже, знаете, заговорило.
— Скажите, пожалуйста, какие нежности! — возмутилась Клеопатра Терентьевна. — Крепостные, а точно благородные!
— И собаки, сударыня, питают к своим щенятам родительские чувства, — заметил мой отец.
— А их о том спрашивают? На что же плетка? А лишних щенят, не спросясь, топят.
— Так вы и лишних детей не прочь бы топить?
— Зачем топить? На них всегда найдется покупатель.
— Папочка! — вскричал я. — Да будь я деревенский мальчик, так и меня тоже всегда могли бы продать?
— Могли бы, миленький, само собой, — отвечала за отца Клеопатра Терентьевна, усмехаясь над моим наивным ужасом. — Но я бы тебя сейчас купила.
— Нет, нет, ни за что!
И, прижавшись к отцу, я заплакал.
— Он у меня немножко нервный, — старался оправдать меня отец. — Тебе, голубчик, лучше бы уйти отсюда.
— Нет, папочка, милый! Я не буду больше плакать, право, не буду!
— Ну, смотри же.
И я действительно долго крепился, почти до конца не пролил ни слезинки. А было из-за чего!
Пока вынимались жребии первых двух групп: женатых мужчин-работников с женами и холостых парней, — слышались, пожалуй, вздохи, но наружный порядок не был нарушен. Третья группа — девушек-работниц — дала более воли чувствам: раздались всхлипы и причитания. Когда же дошла очередь до последней группы — стариков, старух и малолеток, и многие из них по слепой игре случая оказались вдруг разлученными со своими прежними кормильцами — взрослыми детьми или родителями, — точно прорвалась плотина, задерживавшая общий поток накипевших чувств: весь дом огласился стонами, рыданьями и воплями. Старое поколение, как на веки вечные перед смертным часом, прощалось с своими сыновьями и дочерьми, малыши в отчаянии кидались в объятья своих отцов и матерей, старших братьев и сестер…
А что же новые владельцы бедных разлучаемых? Да всем им, по-видимому, стало более или менее не по себе.
Клеопатра Терентьевна, отрицавшая перед тем настоящие человеческие чувства у крепостных людей, делала вид, что не замечает происходящих вокруг нее раздирательных сцен, и перешептывалась о чем-то очень усердно с Валентиной Александровной. Отец же мой стоял, потупив глаза, совсем смущенный.
Тут из партии, принадлежавшей Виктору Викторовичу, выделился седой как лунь старец и повалился в ноги моему отцу.
— Батюшка Евграф Алексеевич, милостивец мой, не отнимай у меня моего внука!
— Какого внука? — спросил отец.
— Да вон Тереху. Летось он родителя своего, а моего сына, схоронил и один всего у меня кормилец остался. Тереха! Чего стоишь? Поклонись тоже в ноги доброму барину!
Тереха оказался из числа холостых парней, доставшихся на долю моего отца. Он бросился теперь также на пол и обнял колени своего нового барина, умоляя оставить его при деде.
— А в самом деле, братец, зачем нам их разрознивать? — обратился к моему отцу владелец старца Виктор Викторович. — Уступи-ка мне этого парня: пускай кормит деда. Человеколюбие — святое дело.
— Человеколюбие в отношении деда или вас самих? — иронически заметила Валентина Александровна. — Получить даром здорового работника — афера довольно выгодная.
Молодой человек слегка покраснел, но отвечал с полным достоинством:
— Зачем даром? Я прошу не подарит ь, а уступить мне его, другими словами: я готов отдать за него такого же бессемейного. Кто из вас бессемейный? — спросил он, оглядывая своих новых крепостных. — Ты, никак, Панкрат?
— Точно так, сударь, — отвечал, выступая вперед, Панкрат, тщедушный на вид человечек.
— Угодно тебе, братец, взять этого Панкрата за твоего Тереху?
— С удовольствием, — отвечал отец. — Ну, дедушка! Тереха, как видишь, остается при тебе. Хорошо, хорошо… Вставайте и идите с Богом, — досказал он, когда те принялись благодарить и снова застукали в пол лбами.
— Ай да обмен: здоровенного жеребчика на кривоногую клячу! — подтрунил Дергач. — А я-то, племянничек, считал тебя до сегодняшнего дня за умную башку и дельного хозяина.
— Не тужи, батюшка Евграф Алексеевич: не так уже я плох, — ободрил тут, в свою очередь, нового барина Панкрат. — В Больших Солях у нас я, хошь кого спроси, по сапожной части первый мастер. И тебя, и сыночка твоего так подкую, как в Москве не подкуют.
Добродушие отца на этом не остановилось. За две без малого недели нашего пребывания в Больших Солях мы с Кешей довольно близко узнали семейство садовника Мирона Титова. Состояло оно из самого Мирона, его жены Марьи и двух девочек-близнецов лет десяти: Маши и Лизы. Мирон, обучившийся садовому искусству, по желанию своего покойного барина, где-то за границей (если не ошибаюсь, в Эрфурте), вывез оттуда жену-немку Матильду, принявшую затем православие и получившую при этом имя Марии. Но, переменив веру и имя, Марья Богдановна (как звали ее все в Больших Солях) не изменила своих немецких привычек: окна ее маленького домика были завешаны кисейными занавесками и уставлены цветами, на стенной полочке у нее красовался ряд переплетенных книжек, на столах и стульях не было ни пылинки. Точно также и дочки у нее были одеты просто, но чисто и опрятно, умели читать и отличались даже некоторыми ‘манерами’. Удивительно ли, что, когда нам с Кешей наскучит, бывало, присутствовать при разделе наследства, мы забегали в домик Титовых, чтобы поболтать с девчурками. Кеша по привычке пробовал было сперва их дразнить, но они даже не обижались, а тихонько над ним же посмеивались, так что он поневоле присмирел.
Добрейшая Марья Богдановна, с своей стороны, угощала нас то чашечкой кофею с домашним печеньем, то собственного приготовленья вареньем. Словом сказать, мы чувствовали себя там как дома.
И вот, теперь Титовы также ‘разыгрывались в лотерею’. Выйдя замуж за крепостного, Марья Богдановна тем самым сделалась также крепостною и, отнесенная вместе с мужем к первой категории, досталась с ним по жребию Дергачу. Оба не отрывали глаз от четвертой группы, где, среди других ‘не разыгранных’ еще малолеток, стояли их Маша и Лиза. Мирон смотрел мрачно исподлобья, стиснув зубы, сжав кулаки, на бледном лице Марьи Богдановны был написан смертельный страх, и голубые глаза ее то и дело наливались слезами, а девочки, обнявшись, с таким же растерянным видом поглядывали издали на родителей и дрожали как в лихорадке.
‘Если бы они достались нам!’ — мелькнуло у меня в голове.
И только я это подумал, как посредник, приняв от Трошки номер для моего отца, провозгласил имена малолетних дочерей Мирона Титова: Марьи и Елизаветы. В тот же миг молодая мать их подлетела к девочкам, схватила их за руки и подвела к моему отцу:
— Отдайте их мне!
Больше она ничего не сказала, но как это было сказано! Как умоляюще глаза ее, полные слез, были устремлены на отца!
— Отдай их, папа, отдай! — вскричал я, готовый сам разрыдаться.
— Возьми их, — тихо сказал отец и не успел отдернуть руку, как счастливая мать припала к ней губами.
— Спасибо, племянничек! — раздался тут голос Дергача. — Ведь, собственно говоря, ты подарил их мне: крепостные владеть крепостными не могут. Фофан ты, брат, фофан! Я сам собирался только что перекупить их у тебя, потому что порода здоровая, поторгуйся ты маленько, так я дал бы тебе за каждую по свинье, а то и по доброй телке.
Наконец-то вся движимость, и мертвая и живая, была распределена. Недвижимость — имение Большие Соли с приписанными к нему крестьянами, по воле завещателя, нельзя было раздроблять, и потому вопрос о том, кому им владеть, мог быть решен в одну минуту. Девять билетиков с именами наследников были вложены в ту же вазу, и один билет наугад вынут тем же Трошкой. Счастливицей оказалась старушка Глафира Захарьевна. Но сама она даже не обрадовалась, а испугалась.
— Господи! Господи! — вырвалось у нее с тяжелым вздохом. — И за что Ты взыскал меня еще на старости лет такой обузой!
— А что ж, матушка, — заметил шутливо Дергач, — я, так и быть, сниму с вас эту обузу.
— Нет, батюшка мой, — отвечала старушка с благоговейно-покорной миной, — коли мне так уж суждено, то отступаться грех, устрою богадельню для бездомных и хилых. Да будет воля Твоя, Господи!
С следующего утра начался общий разъезд. Когда мы с отцом, не дождавшись выхода Дергача, сами зашли к нему, то застали его с Виктором Викторовичем за карточным столом. Засев с вечера, они, как оказалось, не вставая, проиграли опять всю ночь напролет, причем старик успел спустить молодому чиновнику особых поручений не только всю унаследованную им здесь ‘живую’ движимость (в том числе и семью Титовых), но и наличными малую толику. Виктор Викторович воспользовался нашим приходом, чтобы тотчас прекратить игру, и, несмотря на требования партнера дать ему отыграться, остался уже непреклонен. Нечего было удивляться, что раздраженный старик наговорил на прощанье всем и каждому ‘горьких истин’. Когда же тут в передней дамские калоши и шерстяные платки оказались спрятанными в карманы мужских шуб, а мужские шапки и перчатки — в рукава дамских салопов, и виновником такой перетасовки объявился Кеша, — отец его не выразил на этот раз обычного восхищения, а поволок шалуна за шиворот куда-то в дальние покои… Так мне с Кешей и не пришлось проститься.
Тем дольше и нежнее прощалась со мною Валентина Александровна.
— Твой папа обещался приехать скоро в Москву, — говорила она мне, целуя меня в который раз и с улыбкой поглядывая на стоявшего тут же отца, — но у него память очень короткая, так ты напомнишь ему, да?
— Что ж ты не ответишь, Алеша? — сказал отец. — Невежливо молчать.
— Да я вовсе не хочу, папа, чтобы ты ехал в Москву!
— А если он возьмет тебя с собой? — спросила Валентина Александровна. — Какие у нас там конфеты!..
— Не хочу я ваших конфет! Ничего не хочу! Папочка, останемся дома…
— Он у вас совершенный еще ребенок! — засмеялась она, снова меня целуя и переглядываясь с отцом, который тоже засмеялся. Но смех обоих звучал не так, как всегда, не от души. Сколько раз потом вспоминался мне этот смех!

Глава десятая.
Мать-и-мачеха

Опять весна. Почки на деревьях наливаются и лопаются, каждый сук, каждая ветка покрывается зеленым пухом, а яблони и вишневые деревья — бесчисленным нежно-розовым цветом, от которого кругом разносится тонкий аромат. По временам только он заглушается густым пряным дыханьем тополей, когда пахнёт ветром из тополевой аллеи. А вот за забором зацвела и черемуха: ее простой, но здоровый крепкий запах мне, ребенку, чуть ли не милее всех других, и, сорвав себе такую душистую ветку, я обмахиваюсь ей, лежа с книжкой в траве на берегу большого пруда. В деревьях задорно чирикают воробьи, над прудом, ловя мошек, вьются ласточки, а я весь погружен в своего ‘Дон Кихота’, которого отец привез мне из Москвы.
— И что это ты, батюшка, все за своей книжкой? — ворчит няня Гордеевна, усевшаяся со своим чулком в траву около меня. — Долго ли переглядеть картинки…
— Да я картинок уже и не смотрю, — говорю я. — Тебе, няня, книга эта, может быть, и не была бы интересна…
— А об чем она?
— Об одном испанском рыцаре.
— Бона! Очень нужно знать о нем! Да и тебе, родимый мой. Чем набивать себе голову всякими глупостями, поиграл бы опять с Анюткой в ‘кухню’, благо, и для салата-то тут сколько, вишь, этой мать-и-мачехи.
— А зачем, няня, ее называют так?
— Мать-и-мачехой?..
Она сорвала листок белокопытника, известного у народа более под названием мать-и-мачехи и стала объяснять мне.
— Испод-то, смотри, какой беленький, бархатный… Да и тепленький какой.
Она приложила листок нижней стороной к моей щеке.
— Ну, это вот, значит, родная мать. А верх-то, хоть гладенький, с глянцем, да — у! какой холодный. Чувствуешь? Это мачеха. Ох-ох-ох, бедненький ты мой! Не дожить бы нам до нее тоже…
— До мачехи, няня? — вскричал я. — Да разве папа, в самом деле, хочет опять жениться?
— Не знаю, золотой мой, не знаю.
— Сама же ты, няня, сейчас сказала.
— Ничего я не сказала, лучше и не спрашивай! Но я не дал ей уже покою, да и сама старушка, видно, была не прочь облегчить свою душу. Так узнал я от нее то, что сама она слышала от нового ‘камердина’ Савелия, сопровождавшего моего отца во время последней поездки его в Москву. Отец бывал там в доме молодой вдовушки-генеральши, Валентины Александровны, встречался с нею и в театре…
— Да ведь она родственница нам, няня, — возразил я, — так отчего бы им и не видаться?
— Так-то так, а нешто папа твой теперича такой же, каким был до Москвы? Он сам ведь не свой, ровно околдован. Да что я это, старая дура, кому говорю! — спохватилась старушка. — Ты лучше и не примечай.
Легко сказать: ‘не примечай’! Как-то невольно стал я теперь наблюдать за отцом. Да, он и то совсем другим стал. Прежде, бывало, он со всеми одинаково грустно-ласков, редко-редко когда улыбнется такой усталой, печальной улыбкой. А теперь он со мною за столом то и дело весело шутит, а потом вдруг глубоко задумается, замечтается и ничего уже вокруг себя не видит, не слышит. Придет староста с докладом по нужному делу, отец глядит на него в упор и вдруг прервет его доклад совсем посторонним вопросом, так что Парамоныч на него только глаза выпучит.
Однажды, во время вечернего чая, принесли опять почтовую сумку. С несвойственною ему живостью отец вынул оттуда всю пачку газет и писем, газеты не глядя отложил в сторону и принялся перебирать письма.
— Наконец-то! — вырвалось у него при виде маленького письмеца.
Сорвав конверт, он едва пробежал первые строки, как черты его точно солнцем озарились.
— От кого это, папочка? — спросил я.
— От кого?.. — повторил он, поднимая на меня смущенно-счастливый взор, но, не выдержав моего взгляда, отвернулся и, заложив за спину руки, зашагал большими шагами из угла в угол.
— Я знаю, от кого, — прошептал я, чувствуя, что у меня, как железною рукой, сжимает горло, — от Валентины Александровны…
Отец круто повернулся на каблуках и окинул меня сверкающим взглядом.
— Да, от нее, — проговорил он и, делая над собою видимое усилие, продолжал, — со смерти покойной мамы ты, дружок, порядочно одичал, тебе нужна новая мама…
— Не нужно мне ее, папочка! Пожалуйста, не делай этого!..
Все лицо отца зловеще вспыхнуло. Но, как всегда, он не дал воли своему гневу. Взглянув на стенные часы, он заметил мне довольно спокойно, чуть-чуть разве дрогнувшим голосом:
— Ты чай свой ведь отпил? Так можешь идти спать.
Первый раз в жизни он не поцеловал, не благословил меня перед сном! Надо ли говорить, что мне было не до сна?
Две недели до отъезда отца в Москву и две другие до возвращения его оттуда с молодой женой прошли для, всех в доме в небывалых хлопотах: домашний маляр должен был побелить потолки и расписать заново по трафарету стены (обоев в те времена не было в провинции еще и в помине), домашний столяр должен был отлакировать, отполировать всю мебель, в девичьей с утра до вечера что-то усиленно шилось и гладилось, в палисаднике подстригались деревья, в цветнике пересаживались цветы, — и все это, пока отец был еще дома, делалось по его указаниям и под его постоянным надзором. До меня ему точно не было никакого дела. Только накануне своего отъезда он неожиданно объявил мне, что я еду вместе с ним, чтобы при венчании нести образ перед ним и моей новой мамой.
— И уже без всяких капризов, не правда ли? — прибавил он более мягким тоном, проводя рукой по моим волосам.
После испытанного мною за последние дни полного невнимания эта небольшая ласка не могла меня не тронуть. Я схватил ласкающую руку, чтобы поцеловать ее, — и расплакался.
— Папочка, не сердись… Я лучше останусь дома. Отец понял, что я не могу преодолеть своего предубеждения против ‘новой мамы’, и коротко отрезал:
— Оставайся.
С этой минуты до самого отъезда он не сказал мне ни слова: очень уж, видно, огорчил я его моим упрямством.
— Что вы не веселы, носик повесили? — шутливо спросил меня как-то Ларион.
— Так.
— ‘Так’ — не причина. Вам, Алеша, напротив, надо радоваться еще более, чем всем нам, что папа ваш опять ожил.
— Но как он мог забыть маму! — вскричал я и заскрежетал даже зубами.
— Забыть он ее, верно, не забыл. Но он же еще не старик, он почти молодой человек, ему нужна помощница, подруга в жизни. И слава Богу, что ему встретилась теперь такая особа, как эта молодая генеральша: очень красивая, слышно, и милая, веселая дама… Да вы сами же, Алеша, ее видели?
— Видел, но никогда не хотел бы больше видеть!
— Что она вам сделала? Вам надо еще сказать ей спасибо, что она готова делить с вашим папой и горе, и радость, хочет сделать его опять счастливым. Есть такая пословица: ласковое теля двух маток сосет. И вы, Алеша, должны полюбить вашу вторую мать…
— Мачеху!
— Да ее ли вина, скажите, что она приходится вам не родною матерью? Вы заставьте ее тоже полюбить вас, как родного сына, и увидите, что найдете в ней вторую мать.
— Да как себя заставишь?
— А так, с первого же дня называйте ее мамой.
— Не могу я, Ларион! Этого-то уж никак не могу!
— Почему же нет?
— А потому, что мне так и кажется: моя родная мама с неба смотрит на нас, слышит каждое наше слово.
— А хоть бы и так? Она там не знает никаких земных страстей: так может ли она желать, чтобы муж ее тут весь остальной век свой горевал только по ней и не имел уже ни одного радостного дня?
— Все это правда, Ларион, но называть совсем чужую точно так же, как мою дорогую, милую маму, я, право, не могу.
— Так как же вы станете звать ее?
— Лучше никак, чем мамой!
И вот настал этот ужасный для меня день. Накануне еще пришла повестка об их приезде к 12-ти часам следующего дня, и с раннего утра все было уже готово к их приему. Ровно в полдень прискакал верховой с криком: ‘Едут! Едут!’, а за ним вкатилась во двор открытая коляска, в которой сидели молодые. У увитого гирляндами крыльца их ожидали наш сельский батюшка о. Фортунат с крестом и молитвой, хор деревенских ребят, под главенством своего регента Лариона, с приветственным гимном, и депутация от крестьян с хлебом-солью. Дворня обоего пола, в праздничных нарядах, напирая друг на дружку, чтобы ближе разглядеть новую барыню, обступила коляску и, не соблюдая уже никакого порядка, принялась наперерыв поздравлять молодых и призывать на них благодать Божию.
— А где же Алеша? — раздался тут голос Валентины Александровны.
Я все время прятался за толпою и готов был теперь бежать без оглядки, но толпа уже расступилась, и меня толкнули вперед:
— Иди же, иди!
Валентина Александровна вышла из коляски и, наклонившись ко мне, обвила рукою мою шею. При этом гладкая и холодная лайковая перчатка ее скользнула по моему затылку.
‘Мать-и-мачеха!’ — вспомнилось мне, и я инстинктивно откинулся назад. Но она не выпустила меня из рук, притянула опять к себе, чмокнула в щеку и шепнула мне на ухо:
— Мы будем ведь друзьями?
Впоследствии, на моем долгом веку, мне не раз встречались мачехи, достойные всякого уважения и не делавшие никакого различия между детьми мужа от первого брака и своими собственными детьми. И Валентина Александровна имела вначале, кажется, самое искреннее намерение заменить мне родную мать. Но, будучи раз предубежден, я все еще не доверял ей и в разговоре с нею избегал называть ее как бы то ни было, перед прислугой называл ее ‘барыней’, а сам про себя по-прежнему — Валентиной Александровной. Между тем со дня на день у нее стали обнаруживаться такие черты характера, которые не могли не оттолкнуть меня еще более от нее, так как затрагивали самые дорогие мне верования и чувства.
Не прошло и месяца, как весь дом наш, как говорится, стал вверх дном. Большинство комнат получило новое назначение: гостиная была переведена в спальню, а спальня в гостиную, рядом с отцовским кабинетом, который был обращен в будуар (у покойной матушки будуара вовсе не было), для кабинета была отведена запасная комната во флигеле (‘чтобы барина никто не беспокоил’, говорила Валентина Александровна), моя детская превратилась в буфетную (которой прежде также не существовало), для меня же вместе с няней была отгорожена часть девичьей (‘чтобы Гордеевне было слышнее, что там делается’). Даже в комнатах, сохранивших свое прежнее назначение (как зала, столовая), мебель частью была переставлена, частью заменена новою, так что первое время я чувствовал себя крайне неуютно, как в чужом доме.
Не менее изменился и весь строй домашней жизни. Для завтрака, обеда и вечернего чая были назначены новые часы, точно так же и для докладов кухарки, скотницы и няни. В девичьей первую роль играли теперь кружевницы и вышивальщицы, но и те мигом умолкали, когда кто-нибудь влетал с предостереженьем: ‘Барыня! Ай, барыня!’ В общей тишине раздавался только повелительный голос молодой барыни. Очень уж напугала всех участь одной кружевницы, которая за строптивость на первых же порах была выдана замуж за бедного вдовца с полдюжиной малых ребят!
Но с чем не могла помириться поголовно вся дворня, так это то, что ее кормили теперь целую неделю пустыми щами, толокном и тюрей с квасом, а по воскресным дням угощали только снятым молоком да пирогами из ржаной муки с кашей.
— Просто срам! — ворчала кухарка. — И муха не без брюха.
— Уж что и говорить, — подхватывали другие, — недаром вспомнишь покойную барыню.
— Не жизнь при ней была, а рай пресветлый!
— Все это цветочки, будут и ягодки, — скорбно пророчила Гордеевна. — Милая покойница наша доброго совета никогда не гнушалася, а эта, чуть рот разинешь, цыкнет: ‘Тебя не спрашивают!’ Вот помяните мое слово: не токмо языку, а и белым ручкам не нынче — завтра волю даст.
Первою, которой пришлось испытать на себе это пророчество, была Анютка. Лето в том году началось необычайно сильными жарами, так что можно было опасаться засухи. По просьбе крестьян был отслужен молебен о ниспослании дождя. И моление было услышано: ветром нагнало тучи, и зарядил дождь на несколько дней. Все были рады дождю, и отец и крестьяне, — только не я: на дворе стояла такая мокрота, что нельзя было шагу ступить. Что тут делать? Не читать же весь день ‘Дон Кихота’, которого я знал чуть не наизусть. И вот мы с Анюткой устроили опять в столовой ‘лабиринт’. Обошлось, конечно, не без шума и крика. Вдруг кто-то хвать Анютку на бегу за руку.
— Это еще что? Кто тебе позволил бегать в барских комнатах?
Перед нами стояла Валентина Александровна. Никогда бы я не подумал, что эти веселые глаза могут метать такие молнии, что это красивое лицо может быть таким страшным.
Анютка, однако, была не из робких и отвечала довольно бойко, что позволила ей это еще покойная барыня.
— То покойная, а теперь живая! — оборвала ее с сердцем Валентина Александровна. — А чтоб тебе этого раз навсегда не забыть, дерзкая девчонка…
Фразу закончили две звонкие пощечины.
— А- теперь вон! И носу сюда не показывать! Почин был сделан, и после того сколько раз тот же звук долетал ко мне в отгороженную от девичьей детскую, когда та или другая из девушек заслужила немилость молодой барыни.
А что же отец мой? Очень может быть, что он даже не подозревал, что творится на ‘женской половине’, так как кабинет его, как сказано, помещался теперь во флигеле. Из людей же едва ли кто решился бы шепнуть ему что-нибудь против молодой красавицы-жены, которая с ним была неизменно мила и в которой сам он, видимо, души не чаял.
— Не думал я, Гордеевна, не гадал, что стану опять счастливым человеком, — признался он как-то старой няне в порыве откровенности.

Глава одиннадцатая.
Фиалочка

— С кем это ты, Валя, так усердно переписываешься? — спросил отец однажды мачеху, передавая ей полученное с почтой письмо. — Все один и тот же будто детский почерк.
— Фиалочка моя и то большое дитя и всегда им, кажется, останется, — улыбнулась в ответ Валентина Александровна.
— Фиалочка?
— Да, моя лучшая пансионная подруга, Феничка Брусницына.
— Судя по прозвищу, Фиалочка — очень скромная девица?
— Прескромная и преуслужливая: в пансионе, бывало, она постоянно писала мне сочинения, решала задачи, а когда мы вышли из пансиона, с радостью исполняла всякие мои мелкие поручения.
— Настоящее ее имя Федосья?
— Нет, Феония.
— Какое необычайное имя!
— Да она из купеческой семьи. Отец ее был когда-то известным московским коммерсантом, но года два назад разорился и не пережил своего разорения. Матушку свою она схоронила еще ранее и таким образом осталась круглой сиротой без всяких средств.
— И бедствует?
— Зимой она кое-как еще перебивается уроками. Летом же ей действительно трудно, когда большая часть учениц ее разъезжается по деревням, по дачам.
— Так ее теперь, значит, никто в Москве не держит? Отчего бы тебе не предложить ей погостить у нас до осени? Ведь светелка наверху все равно пустует.
Валентина Александровна крепко обняла и поцеловала мужа.
— Какой ты, право, милый! Я сама уже об этом думала, но не решалась сказать… Так я напишу ей?
— Непременно напиши.
Приглашение было написано, а две недели спустя прибыла и сама приглашенная — Феония Михайловна Брусницына. Данное ей подругою прозвище — Фиалочка — было очень удачно и подходило к ней гораздо более ее собственного вычурного имени. Маленького роста, с мелкими чертами лица, которые казались еще незначительнее от совсем простой прически, она держала себя в обществе крайне застенчиво и молчаливо, так что рядом с своей красавицей-подругой положительно пропадала. Отдельно же взятая, она, как настоящая фиалка, могла пленить невзыскательный вкус, что испытал я на самом себе на другое же утро после ее приезда.
Я лежал опять в траве на берегу пруда и от нечего делать рвал траву и кидал травку за травкой в воду. Каково же было мое удивление, когда эта тихонькая барышня подошла, подсела ко мне, обняла меня рукой и спросила таким участливым тоном:
— Что это ты все один, мой миленький мальчик? Разве у тебя нет никого, с кем бы поиграть, побегать?
Я так отвык в последнее время от всякой ласки, что, услышав эти добрые слова, недоверчиво взглянул на говорящую, но в простодушном взоре ее светилась почти материнская нежность.
— У вас, верно, очень доброе сердце, — сказал я, — не то, что у…
— У кого?
— У Валентины Александровны.
Она испуганно зажала мне рот рукою.
— Т-с-с-с! Она может быть очень доброй…
— М о ж е т быть, но не х о ч е т.
— Тише, тише! Еще услышат. Но ты не ответил мне: разве у тебя нет товарищей?
— Прежде мы играли с Анюткой, но Валентина Александровна ей запретила! — отвечал я и в озлоблении вырвал при этом с корнями целый пук травы.
— Запретила? Стало быть, надо было. А траву ты, голубчик, лучше не рви: ей тоже больно.
— Траве больно?
— А как же: обломишь стебелек, — чистая капелька выступит, — значит, плачет травка, только кричать не умеет. Да вот я тебе сейчас сказочку про это расскажу.
Был ли то плод ее собственной фантазии, или же она вычитала свою сказку из какой-нибудь книжки, так как действующими в ней лицами являлись сильфы и феи, — во всяком случае с этой сказки, за которой последовал целый ряд других, завязалась наша дружба с ‘Фиалочкой’, насколько вообще могут быть дружны двадцатидвухлетняя девушка с восьмилетним мальчуганом.
Тут как-то моему отцу и мачехе надо было дня на два отлучиться из дому к кому-то из соседей на семейный праздник. На беду Гордеевна как раз прихворнула. За завтраком отец возбудил вопрос о том, на кого теперь дом оставить.
— Ведь старушка нагла совсем ненадежна и сама нуждается в уходе.
— А Фиалочка моя на что же? — сказала Валентина Александровна. — Пускай поучится заправлять хозяйством, пока своим домком не обзаведется.
‘Фиалочка’ смущенно улыбнулась.
— Никогда я им не обзаведусь, где уж мне! А у вас я с удовольствием пригляжу за всем. Да и Алешеньку к себе наверх возьму, чтобы Гордеевне покойней было.
Так с вечера того дня я очутился на временном жительстве в светелке ‘Фиалки’.
— Почитайте мне что-нибудь пострашнее! — попросил я ее тут же.
— Перед сном-то? Господь с тобой!
— Ну, пожалуйста! Я, право, не боюсь.
— А- если не заснешь потом?
— Засну! Ну, милая Фиалочка!
Она рассмеялась и поцеловала меня.
— Хорошо, посмотрим, какой ты храбрый.
Она спустилась вниз в библиотеку моего отца и принесла оттуда том фантастических украинских рассказов Гоголя. Выбрала она едва ли не лучший из них: ‘Ночь перед Рождеством’. Первые же страницы о черте и ведьме приковали все мое внимание.
— Что, небось, страшно? — спросила Феония Михайловна.
— Ничуть!
— А что, если бы тебе теперь ночью прогуляться по темному парку?
— Вместе с вами?
— Да, хоть со мной.
— С вами-то совсем уже не страшно!
— Так ли?
— Нет, право. Вот нарочно хоть сейчас пойдемте. Я вскочил со стула и открыл дверь на балкончик светелки.
— Смотрите: и месяц светит. Ну, пойдемте!
Ей самой, видно, хотелось подышать ночной прохладой.
— Пойдем, — сказала она. — Только потом, чур, не жаловаться!
— Нет, нет.
Две минуты спустя, мы рука в руку входили в большую дубовую аллею.

Глава двенадцатая.
Соловей Будимирович

Ночь была, как сказано, лунная и мягкая, тихая. Никогда еще до этого я не бывал в ночную пору в парке. Благодаря совершенно непривычному, таинственному освещению, а также возбужденной фантазии, мне сдавалось, что я попал в какое-то заколдованное царство. От лунных лучей, там и сям проникавших светлыми стрелами сквозь густую листву, каждое дерево, каждый кустик принимали небывалые, причудливые очертания. Толстоствольные старинные дубы по обеим сторонам аллеи какими-то сказочными великанами двигались нам навстречу и в вышине над нами шептались о чем-то. Мне становилось жутко, и я прижимался ближе к моей спутнице. Вдруг мы оба вздрогнули и остановились: среди общей тишины недалеко от нас послышались нежные звуки гитары и удивительно приятный голос. Можно было разобрать каждое слово:
С поздня вечера до полуночи,
С полуночи до ранней зари
Дятлы в дерево пощелкивают
Молоточки да постукивают:
Стук! стук! потихонечку…
Стук! стук! полегонечку…
‘Не шумите, ветры буйные!
Чуть дышите, тихоструйные!
Лишь верхушками покачивайте!
Красну девицу укачивайте!
Спи! спи! раскрасавица…
Спи! спи! дай управиться.
Феония Михайловна, как и я, без сомнения, узнала голос певца. Во время воскресной обедни в церкви она слышала уже его на клиросе. Теперь ее рука только крепче сжала мою руку и, как мне показалось, задрожала.
— Вам самим страшно? — спросил я. — Ведь это Ла-рион!
— Молчи же, молчи… — прошептала она. — Дай послушать.
Но он уже перестал петь: видно, также услышал нас.
— Я попрошу его еще спеть, — сказал я и двинулся вперед.
— Нет, не нужно…
— Отчего не нужно? Ларион!
Со скрытой за поворотом скамейки приподнялся Ларион. Да он ли это? Пробивавшиеся сквозь зелень брызги лунного света освещали его непокрытые густые кудри, всю его высокую фигуру так фантастично-живописно, что его можно было принять скорее за какого-то сказочного героя.
— Здравствуйте, — отвечала на его молчаливый поклон Феония Михайловна и стала почему-то оправдывать перед ним ночную прогулку: — Мы читали сейчас только с Алешей ‘Ночь перед Рождеством’ Гоголя:..
— Чудный рассказ, — сказал Ларион.
— Не правда ли? Не знаю только, почему это там говорится, что черт гуляет по белу-свету перед Рождеством в последний раз? Ведь после Рождества до Нового года еще целая неделя?
— А в старину Новый год считался как раз с Рождества.
— Вот как? Я, признаться, и не знала.
— С Рождества ведь дни становятся длиннее и светлее. В народе у нас есть еще особое сказанье…
— Какое? Вы, может быть, расскажете?
И Ларион рассказал, что, по народному поверью, всякий раз, когда солнце совершает свой годовой круговорот, мировое движение на один миг приостанавливается. В этот-то миг в беспредельном пространстве веков открывается скважина, сквозь которую око человеческое может узреть самую вечность со всеми ее чудесами. Горы разверзаются, и из темных недр их выступают сокрытые сокровища, озера и реки вскипают, и вода в них превращается в пенистое вино, деревья и травы распускаются дивным цветом, звери начинают говорить человеческою речью и преклоняют молитвенно колени, мертвые просыпаются, восстают из гробов и славят Господа…
Я передаю здесь только сущность поэтической легенды, в пересказе Лариона она вышла, быть может, несколько проще, но еще как-то поэтичнее, особенно благодаря тонким модуляциям его мягкого, гибкого голоса.
— Вы счастливы, что сами вышли из народа, что так близки к нему, — сказала Феония Михайловна и тихо вздохнула. — Я тоже мечтаю сделаться народной учительницей… Так жаль, право, что ваша школа летом закрыта! Скажите, пожалуйста, какую это песню вы сейчас пели? Слова самые простонародные, мелодия же как будто даже не русская, а итальянская.
Ларион усмехнулся:
— Совершенно верно. Стало быть, мне удалось в тон попасть!
— Я вас не понимаю.
— Да петь это должен как раз итальянец, приезжий гость, т. е. купец из города Веденца (Венеции), Соловей Будимирович. Вам знакомы, вероятно, наши русские былины?
Феония Михайловна должна была сознаться, что не знакомы.
— И сам я не знал их, пока в Москве не попались они мне под Сухаревой башней на ларе у книжника.
— Вы учились ведь там, в Москве, хоровому пению?
— Да, и вместе с учителем моим, регентом, ходил почасту в оперу, — разумеется, на верхи. И сказать не могу вам, что было со мною, когда я впервые услышал там ‘Жизнь за Царя’! От дивной музыки Глинки я словно опьянел. Целую ночь потом напролет я не мог заснуть, а к утру у меня засела уже гвоздем в голове безумная мысль — сочинить тоже оперу.
— Отчего же безумная? Вы сами так музыкальны…
— Музыкален! Да для того, чтобы сочинить оперу, надо пройти целую науку — генерал-бас да контрапункт, или как оно там называется. А где ж это нашему брату! Нет, как у всякого есть свое баловство, так и я вот балуюсь, сам себя ублажаю, будто бы могу стать вторым Глинкой. Вы смеетесь, Феония Михайловна? Смейтесь, смейтесь! А надо же человеку чем-нибудь серую жизнь свою скрасить.
— Я и не думаю смеяться, — самым серьезным образом уверила Феония Михайловна. — Так у вас готова, пожалуй, уже целая опера?
— План-то готов…
— И арии подобраны?
— Некоторые подобраны.
— А называется опера?
— ‘Соловей Будимирович’.
— А! Значит, вы пели сейчас арию из вашей же оперы? Послушайте, Ларион… Афанасьевич, так ведь вас, кажется, зовут?
— Так.
— Расскажите-ка мне содержание вашей оперы, ну, прошу вас!
Она просила так чистосердечно, что он не мог отказать.
По словам его, опера должна была состоять из двух действий, первое — из двух картин. В первой картине, перед зрителями широкая река — Днепр. Из-за сцены слышится пение дружины добра молодца, гостя веде-нецкого, Соловья Будимировича:
Высота ли — высота поднебесная!
Глубота — глубота океан-море!
Широко раздолье — по всей земле!
Глубоки — темны омуты днепровские!
— Тут выплывает Сокол-корабль Соловья Будимировича. На палубе на скамеечке сидит сам Соловей со старушкой-матерью, Ульяной Васильевной, на снастях и реях — дружина Соловьева.
— Гой еси вы, гости-корабельщики! — окликает Соловей дружинников и велит им ‘щупалами железными щупать во Днепре-реке, на подводные бы лудья не наехати, без пути бы в пути не промешкати’. Пока те ‘делают дело повеленное’, старушка беседует с сыном, выспрашивает, с чего ему вздумалось, попритчилось из родной земли плыть за сине море в Киев град, когда у него всего-то вдосталь: и злата, и серебра, и Сокол-корабль, и дружина добрая?
И винится Соловей, что все-то у него есть, одного лишь нет, и с того не глядел бы на белый свет: не с кем сердцем перемолвиться. А из Киева земля слухом полнится: есть там девица-пригожица, что во лбу светел месяц, во косицах звезды частые, и потешница-пересмешница… а зовут Забавою, Забавушкой Путятичной.
— Какого ж она роду-племени? — пытает Ульяна Васильевна. — Купецкого ли тоже молодецкого?
— Не купецкого молодецкого, — отвечает Соловей, усмехаючись, — а простого княженецкого: бесприданница, бесталанница, Князя Солнышка племянница.
— И все это они поют, конечно? — прервала рассказчика Феония Михайловна.
— Все поют, а Соловей на гуслях еще себе подыгрывает, наигрыш по голосу налаживает, по звончатым струночкам похаживает. На то ведь он и Соловей Будимирович — заливается соловьем и игрой своей весь мир будит. Тем временем дружинники вымерили Днепр-реку, и велит им Соловей поднять паруса, плыть к славному Киеву, к ласковому Князю-Солнышку. И плывут они далее под ту же запевку:
Высота ли — высота поднебесная…
Этим кончается первая картина.
— А вторая уже в Киеве?
— В стольнем Киеве у Князя-Солнышка. Сидит князь за столом в своей гридне высокой с молодой княгиней Апраксией, вокруг князья да бояре, а перед князем старуха-мамка Забавы Путятичны, племянницы князевой, поклоны кладет, на Забавушку приносит жалобу великую: про замужество-де и слышать не хочет: нет, нет да нет!
Выйду замуж — от девиц отстану я,
А к молодкам еще не пристану я,
А молодки-то все приметливы,
Все приметливы, пересмешливы:
Ступишь ногой — поглядят все за тобой,
Тронешь рукой — засмеются над тобой,
Сядешь за стол — все куски во рту сочтут,
Молвишь не так — передразнивать начнут,
Будешь молчать — станут дурочкою звать:
Нет, нет и нет!
Вот и весь мой ответ.
Жалобу мамки Ларион пел уже под аккомпанемент своей гитары, пел так уморительно старушечьим надтреснутым голосом, что мы с Феонией Михайловной не могли не расхохотаться.
Продолжение второй картины первого действия оперы Лариона было прямо из былины: прибегают к князю слуги с вестью, что приплыл-де Сокол-корабль, а на том корабле добрый молодец, не то царского рода, не то королевского, несет ‘подарочки умильные’. Когда тут является сам Соловей Будимирович с своими подарками, князь и княгиня не могут на них наглядеться, и князь склоняется на просьбу Соловья ‘дать ему местечко подле себя в зеленом саду Забавином, в вишенье да в орешенье’. И кличет Соловей своих дружинников, велит им идти в Забавин зеленый сад, поставить там к утру-свету три терема златоверхих, чтобы Забавушка на те верхи огляделася… На этом опускается занавес.
— А второе действие под утро в саду молодой княжны? — спросила Феония Михайловна.
— В зеленом саду, в вишенье, в орешенье. Все три терема выстроены на диво. Дружинники-плотники возятся около них с молотками, забивают последние гвозди, Соловей Будимирович ходит взад и вперед, присматривает, чтобы, упаси Боже, не шумели, и тихонько поет, поигрывает на гуслях, а плотнички хором тихонько подпевают:
Стук! стук! потихонечку…
Стук! стук! полегонечку…
— Да ведь это, Ларион Афанасьевич, та самая песня, что вы давеча пели?
— Та самая. Как только ее допели:
Спи! спи! раскрасавица…
Спи! спи! дай управиться,
начинает светать. Слышен утренний благовест. Дружинники разбегаются. Забава Путятична, проснувшись, подходит к своему окошку:
Что за чудо мне счудилося!
Как вечор стоял мой сад пустым пусто,
А теперичко стоит густым густо!
Ай ты, матушка Забавушка Путятична! —
говорят ей мамка, нянюшка и сенные девушки:
Ты изволь-ка сама сходить, посмотреть:
Твое счастье к тебе ведь на двор пришло.
И сбегает она с ‘подручницей’ любимою с крылечка в свой зеленый сад, слушает под окошечком у одного терема, у другого, у третьего.
— Что же ей там слушать?
— А в первом тереме стучит-бренчит золотая казна бессчетная, во втором — старушечка за сына Богу молится, в третьем — песни, смех, пляс и скок: то гуляют-тешатся дружинники Соловьевы.
— А я бы, право, хоть в щелочку заглянула! — заметила Феония Михайловна.
— И Забавушка не стерпела, растворила дверь. Да как глянула, — испугалася, ножки резвые подломилися. А Соловеюшко уже тут как тут.
— А и здравствуешь, Забавушка Путятична, молодая княженецкая племянница! Что стоишь, молчишь, словно лист дрожишь? Очи ясные затуманились, щеки полымем зарумянились?
Забавушка же с поклоном в ответ ему:
Ай, ты, душечка, заезжий добрый молодец!
Ты ли мил, пригож, холостым живешь,
И сама я, девица, на выданье!
Феония Михайловна даже ахнула:
— Бог ты мой! Так и сказала?
— Так и сказала.
— А он ей что на это?
Всем ты, девица, мне в любовь пришла,
Только тем не прилюбилася,
Что сама себя девица просватала.
— Ай, стыд, ай, срам какой! Да неужто же, Ларион Афанасьевич, все взаправду так-таки и было?
— Надо быть, коль о том в былине с стародавних времен поется. И сама Забавушка устыдилася, прослезилася, домой без оглядки побежала… Тут от себя я придумал одну сценку с шутами и скоморохами. Не знаю, как вам покажется.
— Какую сценку?
— Да следом за княжной из терема Соловьева выскакивают его веселые дружинники шутами-скоморохами с гиком, свистом, хохотом:
Поди, уточка, домой,
Беги, серая, домой!
Селезень молодой,
Ты не стой, не глазей,
Нагоняй поскорей!
И нагоняет он ее, а с крыльца навстречу им обоим сам Князь-Солнышко с княгинею, князьями-боярами. Соловей же князю в ноги кланяется:
Гой еси ты, князь стольне-киевский!
Что не ястреб совыкался с перепелицей,
Солюбился добрый молодец с красной девицей.
Бла’слови меня, князь, доклад держать:
Нельзя ль девицу за молодца замуж отдать?
— Вот это так! — одобрила Феония Михайловна. — А потом и рукобитие?
— Потом и рукобитие и почестей пир.
— И конец оперы?
— Конец.
— А интересно бы знать: остались они жить в Киеве или уехали за море на том же Соколе-корабле?
— По былине уехали.
— Так отчего бы и у вас им в последней картине не сесть на корабль, наставить паруса и, отъезжая, петь ту же песню, что вначале?
— Ту же песню, но с конца наперед, потому что едут в обратный путь? И в самой былине ведь так:
Глубоки — темны омуты днепровские!
Широко роздолье — по всей земле!
Глубота — глубота океан-море!
Высота — высота поднебесная!
А правда ведь, чего лучше? Так былина выйдет цельная, закругленная. Спасибо вам, Феония Михайловна, большое спасибо, что надоумили.
Все это время мы трое гуляли в ночном парке. Но где мы, куда мы идем, — я убежден, никто из нас тогда не знал. В загадочном полусумраке летней лунной ночи мы гуляли как в волшебном царстве, которое с каждым шагом вперед раздвигалось перед нами, а сзади опять замыкалось. И Ларион был уже для меня не Ларионом, а Соловьем Будимировичем, Феония Михайловна — не ‘Фиалкой’, а Забавой Путятичной. В детской простоте моей я так им об этом и брякнул. Что я наделал! Фиалочка, ходившая все время, обняв меня рукой вокруг шеи, рванулась вперед со словами:
— Какой ты глупенький!
Ларион же хоть бы слово сказал и издали только поплелся за нами.
Неосторожное слово мгновенно разрушило волшебные чары, и сказочное царство рассыпалось прахом…

Глава тринадцатая.
Забава Путятична

Уже за утренним кофеем я заметил, что с Феонией Михайловной что-то неладно. Когда я о чем-то спросил ее, она даже не расслышала и продолжала мурлыкать про себя какую-то мелодию. Когда же я повторил вопрос, она сказала только: ‘Сейчас, сейчас!’ и торопливо вышла в залу, а вслед затем оттуда послышались фортепианные аккорды. Допив свою чашку, я пошел туда же. Феония Михайловна сидела за фортепиано и, подбирая аккомпанемент, сама себе тихонько подпевала:
Не шумите, ветры буйные…
Услышав мои шаги, она тотчас замолкла и с несколько растерянным видом обернулась ко мне:
— Что тебе, Алеша?
— Я хотел послушать.
— Нечего тебе слушать… Мне мелодия одна не давала спать, — так хотелось только припомнить.
— А у Лариона, верно, есть ноты. Ведь он сам же сочинил эту песню. Я сбегаю сейчас к нему, достану.
— Не надо, Алеша! Куда ты, постой!
Но, желая ей угодить, я выбежал уже вон. Лариона застал я в школьном доме за какою-то книгой. Но он не читал, а, облокотившись обеими руками на стол, глядел в окошко с таким рассеянным, унылым видом, что я спросил его, что с ним.
— Да не спалось мне ночью… — нехотя отвечал он.
— Совсем как Феонии Михайловне! — сказал я. — А ведь я к тебе от нее.
Он покраснел и стал еще мрачнее.
— Чего ей от меня?
— У тебя, верно, есть ноты к песне Соловья Буди-мировича:
Не шумите, ветры буйные…
— Никаких нот у меня нет!
Он вскочил с места и, в видимом волнении, прошелся по избе.
— Да я же видел, Ларион, что ты писал какие-то ноты.
— И долго она еще пробудет здесь, в Знаменке? — спросил он, не отвечая на мой вопрос.
— Кажется, до осени.
— Ах, Боже, Боже! Хоть бы уехала поскорее!
— Зачем? Ты поссорился с нею?
— Разве с таким ангелом можно поссориться?.. Мы со вчерашнего и не видались.
— Так что же сказать ей? Что у тебя нет нот?
— Так и скажите.
Когда я с таким ответом вернулся к Феонии Михайловне и просил разъяснить мне, почему Лариону хотелось бы, чтобы она уехала поскорее, — она вся изменилась в лице и пробормотала:
— Он прав: я и то слишком у вас загостилась.
К вечеру того же дня возвратились отец с мачехой. За чайным столом Феония Михайловна вдруг объявила им, что получила письмо, по которому должна завтра же возвратиться в Москву.
— Когда получила? — переспросила с удивлением Валентина Александровна. — Сегодня?
— Да.
— Но сегодня же нет почты? Разве по оказии?
— Да, по оказии…
Но, сама устыдившись своей лжи, она быстро встала из-за стола и вышла. Валентина Александровна переглянулась с отцом: она,очевидно, не поверила словам Фиалочки, которая вовсе не умела притворяться. При этом взор ее случайно скользнул в мою сторону. Сердце в груди у меня и так уже сильно билось, а от острого взгляда мачехи я еще более смешался.
— Алеша знает что-то, — проронила она отцу по-французски.
(Я сам не говорил по-французски, но столько-то понял.)
Перед бывшей тут же прислугой допрашивать меня они сочли, видно, неудобным, после чаю же позвали меня с собой в кабинет.
— Что было здесь без нас, Алеша? — спросил отец. — Не было ли у Феонии Михайловны с кем-нибудь неприятностей?
— Неприятностей?
— Да ссоры, что ли.
— Нет, они не ссорились…
— Кто ‘они’?
Я готов был прикусить язык. Ведь если я скажу, что Ларион почему-то хотел, чтобы она уехала, так ему же, Лариону, достанется.
— Папочка, милый, не спрашивай. После как-нибудь все расскажу тебе.
— Но нам надо теперь же знать. Может быть, ей незачем и уезжать, все уладится само собой.
— Не говорила ли она с Ларионом? — догадалась вдруг Валентина Александровна.
Я затруднился, что ответить, но заливший все лицо мое румянец ответил ей без слов. Лучше все-таки рассказать все, как было! Папа никого не обидит. И я стал рассказывать.
Содержание былевой оперы Лариона не особенно, казалось, заинтересовало отца и мачеху. Но мое наивное сравнение Лариона и Фиалочки с Соловьем Будимировичем и Забавой Путятичной вызвало у обоих улыбку, а когда я дошел до знаменательной фразы Лариона: ‘Хоть бы уехала поскорее!’, — Валентина Александровна многозначительно опять взглянула на отца и усмехнулась:
— Вот и разгадка! Ну, что же, сама судьба, как видишь, предупредила мою мечту. Остается только довершить дело.
— И это, мой друг, ты берешь на себя? — сказал отец.
— Конечно. Ну, Алеша, можешь идти. Ты спишь ведь еще у нее наверху?
— Да.
— Так пока, смотри, не проболтайся!
— Об чем?
— Ах, ты, малюточка! Ну, иди, иди и ложись себе спать. Поутру все узнаешь.
‘Что я узнаю? — думал я, ложась спать. — Что Фиалочку не отпустят, — это уж совсем верно. А как ей, бедняжке, не хочется ехать! Кому-то она пишет?’
Она писала что-то за столом и, чтоб свет от ее свечи не падал мне в лицо, нарочно заставила ее большой книгой, как ширмой. Но как часто она вздыхала и подносила платок к глазам, которые опухли от слез! Наконец-то она кончила писать и на цыпочках подошла к моей кроватке — убедиться, заснул ли я. Я зажмурился, и она, поверив, что я сплю, упала на колени перед образом и принялась молиться. Молилась она шепотом, и потому слов ее мне не было слышно, но молитва ее не раз прерывалась всхлипами. Я начал забываться и не заметил даже, как она улеглась. Только когда она задула свечу, я вздрогнул и очнулся.
Луна только что всходила над деревьями парка, и серебристые лучи ее проникали из-за кисейных гардин к нам в светелку, наполняя ее голубоватым туманом. Вдруг дверь неслышно распахнулась, и в ней появилось белое видение. От испуга у меня дух заняло, и я чуть не вскрикнул. Феония Михайловна же быстро приподнялась с изголовья:
— Это ты, Валя?
Теперь и я узнал мою мачеху по ее воздушной походке я изящной фигуре, хотя на ней был белый пеньюар и ночной кружевной чепец. Присев на край кровати подруги, она начала вполголоса:
— Мне надо поговорить с тобой, ma chere. Алеша ведь спит?
— Спит. У него крепкий сон.
‘Крепкий сон!’ Да, когда я уже раз заснул. Но по-ка-то я все слышал, — слышал, но не понимал, потому что Валентина Александровна на всякий случай заговорила по-французски, и ко мне долетали при том только обрывки фраз. Да и для чего мне ее понимать? Поутру ведь все равно узнаю. Конечно, ужасно было бы любопытно! И греха бы никакого не было узнать днем раньше, ведь никому же я не мог бы пересказать…
Если не по словам, то хотя бы по звуку голоса обеих я старался догадаться, о чем у них речь. Валентина Александровна, по обыкновению, говорила с приятельницей, как говорила, вероятно, с нею и в пансионе, — покровительственным, чуть-чуть пренебрежительным тоном, а та, вполне признавая ее превосходство, отзывалась робко и покорно. Но тут первая стала часто упоминать имя Лариона с добродушной иронией, и вторая с замешательством жалобно прервала ее по-русски:
— Я не понимаю, Валя, для чего ты расписываешь мне его так?..
— Для чего расписываю? — повторила Валентина Александровна также по-русски. — Для того, чтобы ты видела, что я в сущности могу только одобрить твой выбор. Правда, что в некотором роде это будет неравный брак, но неравные браки часто счастливее равных. Да и в чем тут собственно неравность?.. Ты тоже ведь не дворянка, а ему, в случае чего, можно выправить вольную, хотя я в этом, признаться, не вижу никакой надобности, так как он и без того живет у нас буквально ‘припеваючи’. Оба вы не обременены земными благами, должны зарабатывать хлеб свой, даже профессия у вас, как по заказу, одна и та же: он — учитель, ты — учительница, ну, вот, будете вместе учить ребятишек…
— Ты все шутишь, Валя… Это, право, жестоко!..
— И не думаю шутить. Мы с Евграфом Алексеевичем обсудили вопрос со всех концов. Теперь в школьном доме для самого учителя одна только изба. Но изба эта очень просторна: мы разгородим ее на две комнатки, оштукатурим их, окрасим, рядом пристроим еще кухню, а на будущий год и балкончик с узорчатым этаким коньком в древнерусском стиле, — ни дать, ни взять, терем Соловья Будимировича! — закончила Валентина Александровна с веселым смехом и звучно чмокнула подругу. Очевидно, сама она была сердечно рада устроить судьбу своей ‘Фиалочки’.
Той все еще как-то не верилось.
— Ты, Валя, говоришь так, точно это совсем уже решено.
— Решено и подписано, разумеется. Разве Соловей Будимирович может жить без своей Забавы Путятичны, а она без него?
— Но у нас с ним и разговору об этом не было… И он, я уверена, никогда об этом, конечно, не заговорит…
— Так ты заговори.
— Я первая?.. Господь с тобой!
— Да какая же ты Забава Путятична, коли сама себя не просватаешь?
— Ни за что, ни за миллионы! Я лучше, право, уеду…
— Ну, и уезжай себе, а мы приищем ему здесь другую парочку: даст Бог, утешится. Ага! Что, небось, в слезы? Ах, ты, дурочка моя, дурочка! Евграф Алексеевич обещался уже мне все с ним уладить и быть твоим посаженным отцом. Ты против этого, я думаю, ничего не имеешь?
Ответом было несколько поцелуев.
— Итак, моя Фиалочка, ты преспокойно остаешься у нас?
— Остаюсь… — был стыдливый ответ. — Я так тебе и Евграфу Алексеевичу, право, благодарна! А вдруг все-таки…
— Ничего вдруг не будет. Я за все отвечаю. Ну, а теперь bonne nuit, ma chere [Доброй ночи, моя дорогая (фр.)], и спи хорошенько.
Дверь стукнула, и видение исчезло.
Спи! спи! раскрасавица…
Спи! спи! дай управиться… —
подал я теперь голос со своей кроватки.
— Ах, ты какой! — вскричала Феония Михайловна. — Ты все подслушал?
— Не подслушал, а слышал. Зачем вы говорите так громко? Если бы вы знали, Феония Михайловна, как я рад за вас и за Лариона!.. Ему дадут тоже вольную?
— Кажется. Но вообще-то это теперь не имеет особенного значения. Сама я об этом, конечно, ни слова не скажу.
— Хотите, я за вас скажу?
— Нет, нет, пожалуйста, не говори!
— Но они могут забыть.
— Пускай. Они оба со мной так добры и милы, что было бы слишком неделикатно с моей стороны…
Отец мой, по-видимому, точно так же не придавал большого значения тому, состоит ли Ларион сельским учителем в нашей Знаменке как крепостной или как вольный человек. К тому же для выправки увольнительного свидетельства отцу надо было бы нарочно съездить в губернский город. Быть может, он и отложил только это дело до следующей своей поездки туда, — не знаю. Как бы то ни было, наш Соловей Буди-мирович был еще тем же крепостным, когда, шесть недель спустя, господин его, в качестве посаженного отца, передал ему в нашей деревенской церкви из рук в руки его Забаву Путятичну, и та была с ним торжественно обвенчана.

Глава четырнадцатая.
Закрепостилась!

Надо отдать справедливость Валентине Александровне: выдав подругу свою замуж, она приняла и все меры, чтобы та была довольна своей скромной долей. При самом вступлении Феонии Михайловны под кровлю своего нового дома, над входом которого красовался громадных размеров вензель новобрачных — Л да Ф — из дубовых листьев и живых цветов, — ее приветствовал стройный хор учеников ее молодого мужа, срепетовавшийся без ведома даже своего регента, под личным руководством Валентины Александровны. Когда затем молодая вошла в свое новое жилище, то едва его узнала: прежняя изба, разгороженная теперь драпировкой из веселенького ситца как бы на две отдельные комнатки, получила самый уютный вид, окна были увешаны занавесками из того же ситца, тут стоял складной обеденный стол с хлебом-солью — великолепным тортом и серебряной солонкой, здесь — рабочий столик, там — комодик, далее — диванчик на двоих, а со стены над диванчиком улыбалась из золотой рамки хорошенькая тиролька, которая до сих пор украшала будуар Валентины Александровны и, по мнению Феонии Михайловны, своей улыбкой удивительно напоминала дорогую ее Валю. В наскоро сколоченной кухне по стенам оказались полки с разного кухонного посудой, а в угловом шкапчике — столовая и чайная посуда на шесть человек.
Отец мой, в свою очередь, озаботился обеспечить молодое хозяйство материальными средствами: кроме несколько увеличенного жалованья, Лариону было предоставлено пользоваться также всеми сельскими продуктами натурою. И стали наши молодые, как говорится, жить-поживать да добра наживать. Перед людьми для Феонии Михайловны муж ее был по-прежнему Ларионом Афанасьевичем, но с глазу на глаз — Соловьем, Соловушкой, точно также и он называл ее при других не иначе, как по имени и отчеству, в доме же у себя — Феней, Феничкой, а то и Забавушкой. Уроки в школе они поделили между собой по возрастам: она учила мелюзгу, а он — ребят постарше. Вечером же они были неразлучны: она вязала или шила, а он читал ей вслух, либо играл на гитаре, пел песню за песней, причем жена ему вполголоса подпевала. С мыслью о том, что он не сделается композитором, что былевая опера его так и останется неоконченного, она уже примирилась.
— И слава Богу! — говорила она со вздохом облегчения. — По крайней мере не станет бегать по театрам, якшаться с актерской братией. Подальше от зла! Какого нам еще счастья?
И точно, трудно было бы найти более счастливую парочку. Но счастье — что погода: нынче солнце, а что завтра?
В день ангела моего отца, 10 декабря, к нам съехалось, по обыкновению, множество соседей, в числе их и Дергач. Сопровождал его на этот раз только его неизменный компаньон Максим Лаврентьевич, из сыновей его младший, Киша, за какую-то провинность был оставлен дома, а старший, Кеша, был в Петербурге — в кадетском корпусе.
— Совсем мальчишка от рук отбился! — говорил старик. — Можете себе представить: только ведь сдал его корпусному начальству, приезжаю на другой день проститься:
— Нельзя ли, говорю, вызвать ко мне сынишку?
— Нельзя-с: в карцере сидит.
— Вот на! По первому абцугу! Но как же ехать домой из Питера не простившись?
Пошел к главному начальству:
— Разрешите повидать моего сорванца. Надо ж ему на прощанье голову намылить.
Разрешили.
— Ах, ты, такой-сякой! Успел уже отличиться!
— Да я, папенька, ничего.
— Как ничего? За что-нибудь же тебя засадили?
— За то, что другой дрался.
— Другой? А с кем он дрался?
— Со мною.
— И вздул тебя?
— Ну, нет, я ему не дал спуску! Дергачи никому спуску не дают!
— Каков, а? ‘Дергачи никому спуску не дают!’ Знай наших. Ха-ха-ха-ха! — загрохотал в заключение своего рассказа старик.
За обеденным столом он точно так же ‘никому спуску не давал’, — разумеется, на словах, и трубный бас его покрывал все другие голоса. Особенно доставалось всему ‘современному’ поколению за то, что ни есть, ни пить уже не умеют. В доброе старое время, по словам его, хозяин посадит, бывало, за стол рядом с собою по одну руку — шута любимого, по другую — медведя ручного и обоим, знай, подливает, пока те под стол не скатятся, сам же, как Бахус, на бочку с отборной наливкой верхом воссядет, в серебряный ковш цедит и гостей из своих рук угощает: ‘Кушайте, други милые, во здравье, не обидьте!’ Опорожнят бочку, — просит на галерею, а там пунши и взварцы. Глядь, уже тот-другой глаза завел, храпит на своем стуле во всю Ивановскую. Ну, тут пойдет потеха: велит привязать спящего за ногу к ножке стола и будит: ‘Эй, милый друг, проснись, вставай!’ Тот впросонках как дернет ногой, так и хлоп со стула на пол! А то велит снять с него сапоги, намазать ему пятки медом, а потом кликнет собаку, чтобы лизала мед. От щекотки тот проснется и ну хохотать! Хохочет — хохочет до истерики, до бесчувствия.
— Грубые нравы — грубые и шутки, — не вытерпев, заметил мой отец, который один из всего общества решался открыто высказываться против старика-самодура.
— Что-о-о? — протянул Дергач, грозно приосаниваясь.
— Мы можем благодарить только судьбу, — продолжал отец, — что ‘доброе старое время’ с его диким разгулом, когда один человек буквально пропивал тысячу себе подобных, кануло в вечность.
— ‘Себе подобных’? Это крепостных-то?
— Да разве крепостные наши, Кесарь Никитич, не сотворены, как и мы с вами, по образу Божию?
— Так, да не из одной и той же глины, любезный друг, нет. Знаю, знаю! — перебил он отца, начавшего было опять возражать. — Ты хочешь указать на своего штукаря Лариона?
— Между прочим, и на него. Не только своими музыкальными способностями, но и вообще своим здравым смыслом Ларион превосходит многих и очень многих из нашего привилегированного сословия.
Валентина Александровна, видя, что спор начинает принимать слишком острый характер, сочла нужным вступиться в дело.
— Дорогой дядечка, — сказала она, — вы позволите мне прибавить еще к словам мужа, что деревенские дети, которых Ларион учит грамоте, делают у него поразительные успехи…
— Так что я поручил ему и первоначальное обучение Алеши, — подхватил отец.
— И глупо сделал, — буркнул Дергач. — Выписал бы себе какого-нибудь семинариста, — никто бы и слова не сказал, а то поручать воспитание единственного представителя своего старого рода крепостному человеку! А еще глупее, прости, обучать грамоте всех деревенских ребят. Одарил его Господь голосом, и благо. Пускай потешает господ своих за едою: для пищеварения оно весьма даже пользительно. Вот и теперь я охотно бы его послушал.
Бывшая тут же за столом молодая жена Лариона с той минуты, как зашла речь о ее муже, сидела ни жива, ни мертва, а при последних словах Дергача взглянула на свою подругу. Но та как будто совестилась уже ее и сделала вид, что не замечает ее умоляющего взгляда. Сидевший же на противоположном конце стола отец мой сжалился над бедняжкой.
— Ларион, к сожалению, несколько охрип и не может петь, — сказал он.
— Ну, так хоть петухом пропоет! — не унимался Дергач. — А то на гитаре нам поиграет. Та-то, я чай, у него не охрипла?
Говоря так, старик самодовольно подмигнул окружающим, и Максим Лаврентьевич не замедлил первый залиться подобострастным смехом.
— Евграф Алексеевич! Пощадите… — обратилась тут полушепотом Феония Михайловна к моему отцу.
Не знаю, было ли уже известно другим гостям, кто она в действительности. Дергач во всяком случае этого не знал. Принимая ее, вероятно, по ее скромному виду, за какую-нибудь бедную, безответную приживалку, он не упустил случая подтрунить над нею со свойственным ему жестким юмором:
— А вам, сударыня, молодчик, видно, приглянулся? Недурен он, весьма даже недурен!
— Он — муж мой, — прямо уже объявила Феония Михайловна.
За столом воцарилось гробовое молчание.
— Муж ваш? Поздравляю! — проговорил Дергач и низко преклонил голову сперва в сторону Валентины Александровны, потом — отца. — Чувствительно благодарен вам, любезная племянница, и тебе, племянничек, что дали возможность посидеть раз за одним столом с крепостною!
— Как с крепостною? — залепетала Феония Михайловна. — Я — вольная купеческая дочь…
— Были вольною, — не оспариваю, но, выйдя за крепостного, вы тем самым лишили себя всех прав состояния и навеки также закрепостились.
Она то краснела, то бледнела и обводила кругом глазами с беспомощным отчаянием.
— Ужели это правда? Меня не предупредили… Но раз это так, то мое место не между вольными людьми, а при муже… Не ожидала я этого от вас, Валентина Александровна!
И, отодвинув стул, она быстро приподнялась, чтобы уйти.
Нет, каково! Ничтожная ‘Фиалочка’ осмеливается публично бросить ей, своей благодетельнице, в лицо укор!
— Ты останешься! — крикнула с своего места Валентина Александровна, и в голосе ее прозвучала такая повелительная нота, что Феония Михайловна не посмела двинуться далее и приросла к полу.
— Садись!
Та послушно опустилась опять на свой стул.
— Позвать Лариона! Да чтоб захватил с собой свою гитару!
Прошло несколько тяжелых минут напряженного ожидания. Там и сям за столом гости перешептывались между собою. Дергач опорожнил залпом стакан вина, крякнул и потребовал от своего компаньона щепотку табаку, получив ее, он громогласно расчихался и заявил, что после этакого здорового чиха, как после доброй грозы, дышится куда легче. В воздухе, действительно, как будто нависла грозовая туча. Вот, вот грянет…
На пороге показался Ларион с гитарой в руках. Он, должно быть, был уже предупрежден о том, что происходило перед тем: в лице его не было ни кровинки, а глаза его из-под сдвинутых бровей с тревогой отыскали за столом молодую жену.
— Гости наши желают послушать тебя, Ларион, — прозвенел опять голос Валентины Александровны, и никогда еще он не отзывался в моих ушах с такой резкостью. — Спой нам хотя бы ту песню, знаешь, которую Соловей Будимирович поет под окнами своей Забавы Путятичны.
Ларион, приготовившийся было ударить по струнам, опустил гитару.
— Ну, что же?
Не отвечая на вопрос барыни, он обратился к жене:
— Феония Михайловна! Как скажешь: что мне делать? Ужели петь?
— Ай, нет! — вырвался у нее крик отчаяния. — Не требуйте этого, Валентина Александровна…
Бессловесное создание открыто уже восстает против нее! Того и гляди, наговорит еще таких дерзостей, что сама, пожалуй, забудешься…
— Ты, Феония, я вижу, не можешь справиться со своими нервами, — произнесла Валентина Александровна с холодною снисходительностью, но гортанный звук и дрожание голоса выдавали, чего ей стоила эта сдержанность. — Ты откушала, так всего лучше тебе идти домой.
Это было уже положительное приказание, против которого возражать не приходилось. Феония Михайловна, не поднимая глаз, пошла к двери. Но тут, проходя мимо мужа, она шепнула ему что-то, и он, кивнув головой, с сжатыми губами стал ожидать, что будет дальше.
— Не предоставить ли нам выбор песни самому Ла-риону? — вступился отец.
— То есть сделать уступку непокорному холопу? — подзадорил Дергач.
— Где можно, мы холопам делаем уступки, — вскинулась Валентина Александровна. — Вторую песню Ла-рион может петь по собственному выбору, раньше же он споет нам ту, которою приворожил к себе свою Забаву Путятичну.
— Увольте, сударыня, будьте великодушны! — взмолился Ларион. — Этой песни я, ей-Богу, не могу теперь петь… Когда-нибудь в другой раз я вам одним, извольте, спою…
— Ты споешь ее нам сейчас, сию минуту!
— Бог мне судья, сударыня, но теперь я не могу и не стану петь!
— Однако! — вскричал Дергач. — Вот вам, милостивые государи, наглядные плоды ваших ‘человеческих’ отношений к рабам! Неужто это вопиющее нахальство ему опять-таки сойдет?
Отец мой был так смущен, что не находил слов. На Валентину же Александровну просто глядеть было страшно: до того ее красивые черты исказились ненавистью и гневом.
— Понятно, не сойдет! — прошипела она и затем властно обернулась к слугам: — Запереть его в холодную! Завтра, любезный, с тобой рассчитаемся!
‘Холодною’ называлась у нас клеть, в которую для вытрезвления запирались подгулявшие мужики.
Праздничное настроение общества было окончательно нарушено. Когда тут Дергач провозгласил тост за именинника, один только Максим Лаврентьевич гаркнул ‘ура!’ — и осекся. Полчаса спустя, все гости начали разъезжаться.

Глава пятнадцатая.
Бегство Лариона

Проснулся я на другое утро раньше обыкновенного. Причиною тому было какое-то общее смятение за тонкой стенкой, отделявшей, как сказано, мою новую детскую от девичьей. Одна горько плакала, другие хором ее утешали и причитали. Тут вошла ко мне старушка Гордеевна.
— Кто это плачет, няня? — спросил я. Она рукой махнула.
— Ох-ох, грехи наши тяжкие! Плачет-то Феония Михайловна: больно уж бедную обидели!
— Да кто обидел?
— Вестимо, кто!
— Валентина Александровна?
— Тише, милый! Неравно услышит. Косу ей, вишь, обрезала! А коса-то еще какая богатая была!
— Но за что, няня?
— За дело-то, за дело: муженька из холодной выпустила. Как нынче послали за ним для расправы, — глядь: замок сломан, а арестанта и дух простыл.
— Но зачем ему бежать было?
— Как зачем? Учитель он али нет?
— Учитель.
— Так каково же было бы ему, учителю, кабы его, как последнего пьянчугу, отправили на конюшню?
— Но папа же и пьяных не велит бить.
— Да кто теперь, скажи, в доме у нас командует? А то, чего доброго, еще и лоб бы забрили!
— То есть в солдаты бы отдали?
— В солдаты, да. А это все едино, что в гроб положить: раньше двадцати пяти лет его и не жди. Уйдет молодым, а вернется стариком-инвалидом. Так от этого на край света убежишь.
— Но сама Феония Михайловна почему вместе с ним не убежала?
— В экую-то стужу да по глубокому снегу?
— Так поехали бы.
— На чем: верхом на палочке? Ведь своей лошади у них нету.
— Так заняли бы у кого-нибудь из мужиков в деревне.
— Чтобы тому потом быть в ответе? Скрыть-то ведь никак бы нельзя было, кто лошадь дал. Но того и гляди, что еще возворотят!
— А за ним разве послали уже вдогонку?
— Знамо, послали, во все концы. Хошь и убежал он уже с полуночи, да по снегу от верховых далеко ли убежишь? Коли где по пути не схоронится, так шабаш.
Надо ли говорить, как самого меня волновала участь Лариона? Догонят его или не догонят?
Одно окно гостиной выходило на большую дорогу к селу. Отпив кофе, я тотчас отправился в гостиную: не увижу ли чего из окна? Но нижние стекла и половина средних были покрыты морозными узорами. Пришлось влезть на стул. Но и со стула не видать ничего нового: вон едет воз с дровами, у колодца стоят кучкой бабы с ведрами и разводят руками: о Лариони же, конечно, речь ведут…
— Это еще что за новости: пачкать ногами мягкие стулья! — раздался за мной голос мачехи. — Чтобы этого больше не было! Твое место в детской.
Пришлось слезть на пол и убраться в детскую. Начало смеркаться. Слава Богу, про Лариона пока ничего не слышно. Верно, не догнали…
Вдруг рядом в девичьей переполох и крики:
— Ведут! Ведут!
Я забыл уже наказ мачехи — и опять в гостиной, на стуле. Так и есть: все село высыпало на улицу поглазеть на беглеца: и мужики, и бабы, и дети, и даже собаки, а он, без шапки (должно быть, потерял по дороге), с скрученными назад руками, идет, понуря голову, ни на кого не взглянет. Зато Игнат, который поймал его, как важно сидит на своей лошади! Никогда я не любил этого Игната: он был такой завистник и задира, Лариона он не смел задирать, но за спиной называл не иначе, как ‘выскочкой’, ‘безмозглым грамотеем’. Точно у него самого мозгу было больше! Теперь же Игнат представлялся мне не то людоедом, не то самим дьяволом.
Вот они завернули и на двор. Следом за ними впопыхах бежит старик староста Парамоныч. Верно, папа позовет их сейчас в кабинет. Валентина Александровна, конечно, будет там же. К чему-то они несчастного присудят? Ах, если бы только пустили меня туда! Может быть, я все-таки упросил бы еще папу…
Желание мое исполнилось. Только что я через столовую проходил обратно к себе в детскую, как в дверях столкнулся с Феонией Михайловной…
— Это ты, Алеша? Сам Бог мне тебя посылает! — обрадовалась она мне и схватила меня за руку. — Пойдем просить вместе со мною.
Дверь в кабинет была притворена, но Феония Михайловна, в другое время робкая и нерешительная, толкнула дверь с такою силой, что та раскрылась настежь. За письменным столом сидел мой отец, в кресле рядом — мачеха, перед столом стояли Ларион и Парамоныч. Все разом оглянулись на нас, а Валентина Александровна резко заметила:
— Да как ты смела, Феня?..
Не отвечая, Феония Михайловна обратилась с своей мольбою прямо к моему отцу:
— Евграф Алексеевич, помилуйте! Не он виноват: это я его заставила бежать…
Слезы помешали ей продолжать. Я пришел ей на помощь:
— Папочка! Ведь ты обещал же Лариону волю, значит, он теперь как будто уже вольный: мог уйти, не спросясь, куда хочет.
— А ведь в самом деле, друг мой, — отнесся отец к жене, — если взглянуть на дело с этой точки зрения…
Но Валентина Александровна не дала ему договорить:
— Вопрос у нас с тобой окончательно решен, и ты обещал мне к нему не возвращаться. Человек этот должен быть примерно наказан уже для острастки других…
Феония Михайловна упала к ногам отца.
— Евграф Алексеевич! Вы такой добрый и благородный человек… Простите его…
Она истерически разрыдалась. Отец мой не мог равнодушно видеть женских слез, а тут он должен был приписать их отчасти самому себе.
— Ну, полноте, Феония Михайловна, не плачьте, встаньте! — растерянно говорил он, стараясь приподнять молодую женщину с полу.
— Я не встану, пока вы его совсем не простите… — всхлипывала она в ответ, обнимая его колени. — Если вы его накажете, то каким же он может быть еще учителем?
— А ведь правда, мой друг, — обратился отец снова к жене, — ученики тогда не станут уже его уважать и слушать.
— Так отставь его от должности учителя! — по-прежнему беспощадно возразила Валентина Александровна. — Но наказать его нужно! Я этого требую!
— Папочка! — вмешался я опять. — Феония Михайловна за него уже наказана: ей отрезали косу.
Теперь только, казалось, отец заметил отсутствие у нее косы и даже покраснел за поступок жены.
— Мне очень жаль, что это сделано, — сказал он самым сердечным тоном, не глядя на жену. — Очень жаль, поверьте! Возвратить вам сейчас потерянное, к сожалению, не в моей власти, но я могу дать вам некоторое удовлетворение: простить вашего мужа.
— Совсем?
— Совсем.
Прежде, чем он успел отнять свою руку, молодая женщина припала к ней губами.
— Господь вам этого не забудет! Ларион Афанасьевич! Иди же сюда, благодари тоже.
Ларион поклонился отцу в ноги и пробормотал что-то: от глубокого волненья он, видно, не находил слов. Сам старик Парамоныч, видимо, был тронут. Одна только Валентина Александровна не могла примириться с решением мужа.
— Раз ты его простил, возражать мне, конечно, уже не приходится, — промолвила она с сдержанным раздражением, — но как бы тебе не раскаяться! Чем ты обеспечен, что он завтра же не убежит опять?
— Насчет этого, сударыня, вы напрасно беспокоитесь, — уверил ее тут сам Ларион. — И теперь-то бежал я так, по недомыслию… А чтобы у вас с Евграфом Алексеевичем не было насчет меня никакой уже опаски, — закончил он и, обернувшись к иконе в углу, осенился крестом, — вот вам крест перед ликом Христа Спасителя, что вовек уже не помыслю о побеге.
В голосе его звучала такая искренность, такое, можно сказать, душевное благородство, что сама Валентина Александровна не могла уже сомневаться в его словах.
— Это та же клятва, — сказала она заметно смягченным тоном, — за нарушение ее ты ответишь не только перед нами, но и перед Богом! Как бы то ни было, в доме у себя я видеть тебя не желаю, уроков Алеше ты давать уже не будешь.
— А кто же тогда будет учить меня? — спросил я.
— Учить тебя может Феня, — холодно отвечала мачеха, а затем через плечо отнеслась к самой Феонии Михайловне: — после уроков ты, само собою разумеется, будешь работать опять в девичьей.
— Но ты забываешь, дорогая моя, — начал было отец, — что я простил Лариона…
Валентина Александровна с сердцем прервала его:
— А ты, мой друг, забываешь наш уговор: в твоем ведении мужской персонал, в моем женский. Его ты простил, но ее простить могу только я. Когда захочу, тогда и прощу.
— Но во всяком случае она ему жена и хозяйка…
— Чтобы обед ему готовить, она может, так и быть, отлучаться на час и даже на два, остальное же время дня она будет проводить здесь за работой. Толковать нам, кажется, больше не о чем? Можете оба идти: ты, Ларион, в свою школу, а ты, сударыня, в девичью.
Оба с молчаливым поклоном вышли. Я выскользнул за дверь вслед за ними и был свидетелем, как Феония Михайловна тут же со слезами повисла на шее мужа.
— Ну, полно, полно, не плачь, — утешал он ее шепотом, гладя ее по головке. — Сам Христос учил нас смирению, и за то хоть спасибо, что не совсем нас с тобой разлучили.
И они разошлись.

Глава шестнадцатая.
В ‘Чертовом логе

С этого же дня начались мои уроки у Фени. Для всех в доме, в том числе и для меня, она была уже не Феонией Михайловной, а Феней. Сама она настояла на том, чтобы я говорил ей ‘Феня’ и ‘ты’.
— Ведь я же крепостная! — прибавила она с горькой улыбкой.
— Хорошо, — сказал я, — я буду говорить ‘ты’, но не потому, что вы… что ты крепостная, а потому, что ты для меня теперь как будто… родная тетя.
Она в ответ принялась целовать меня.
— Ах, ты, милый мой! Я буду тебе тетей и самой верной.
Она сдержала свое слово. Никакая тетка не могла бы выказать большего терпения, большей сердечности на уроках с шалуном-племянником. И я отвечал ей такою же родственною привязанностью. Но для нее, бедной, это сделалось источником новых неприятностей. Не раз она приходила на урок с заплаканными глазами. На вопрос мой: ‘что с нею?’ — она обыкновенно отнекивалась, но раз не выдержала:
— Она, вишь, никак простить мне не может, что ты меня, чужую, любишь, а ее нет! Не жалей я только моего доброго мужа, почем знать, что бы я над собой сотворила!
Так прошло несколько месяцев, подошла опять весна. На дворе потеплело, позеленело. Тут однажды, придя на урок, Феня принесла мне какой-то драгоценный камень, величиною с голубиное яйцо: весь он состоял из металлических кристалликов и на солнце так и сверкал, так и горел.
— Да ведь это золото! — вскричал я.
— Когда я нашла его, то сама так думала, — отвечала Феня. — Но Ларион Афанасьевич говорит, что это простой колчедан.
— А где ты нашла его, Феня?
— Где?..
Она замялась. Я не отставал:
— Ну, где? Где? Скажи!
— В овраге… — нехотя наконец сказала она.
— И неправда! По лицу твоему вижу, что неправда.
— Нет, ей-Богу…
— Ты побожилась, значит, правда. Но почему же, когда мы с Ларионом ходили туда купаться, я сам никогда не находил таких каменьев?
— Потому что там, где вы купаетесь, их нет.
— А где же они есть? Ну, пожалуйста, Феничка, милая тетя, скажи!
— Ты лучше, Алешенька, не называй меня тетей. Ты сам хорошо понимаешь…
— Понимаю, понимаю. Скажи мне только, в каком месте ты там нашла этот камень?
— А другим ты не перескажешь?
— Вы с Ларионом, верно, их только для себя собираете на черный день?
Феня улыбнулась над моей наивностью.
— Для себя и для тебя, голубчик. Тебе все равно ведь туда идти нельзя.
— Почему же нет?
— Потому что и другие, даже взрослые, туда ходить не смеют.
— А! Теперь знаю! Это — Чертов лог. Феня зажала мне рот рукой:
— Ч-ш-ш-ш!
Хотя я сотни раз уже спускался с Ларионом в овраг, где находилось место нашего купанья, но никогда не имел еще случая побывать в той части оврага, которая издавна была известна обитателям Знаменки под названием ‘Чертова лога’. Овраг делал здесь крутой поворот, и один склон его от весенних вод, а может быть, и от просачивающихся подпочвенных ключей, постепенно осыпаясь, обратился наконец почти в отвесную стену. Под этой-то стеной, среди нагроможденных земляных глыб, скоплялась стекавшая с кручи вода, обилие которой чрезвычайно благоприятствовало растительности. Так образовалась здесь почти непроходимая гущина и дичь, вернее всего оберегаемая от крестьянских топоров народным суеверием, давшим этому месту название ‘Чертова лога’.
Мое детское любопытство было до крайности возбуждено, и я шепотом начал допытывать Феню:
— Да ведь там, говорят, вход к черту в самое пекло?
Она загадочно улыбнулась:
— Говорят так.
— Но ты с Ларионом сама его видела?
— Черта? Еще бы!
— Нет, вход к нему в пекло. Лицо Фени стало вдруг серьезным.
— Все это, милый мой, глупые бабьи сказки. Ничего там нет: ни черта, ни пекла.
— Но что-нибудь да верно есть!
— Есть вода и глина, а в глине колчедан…
— Ну, вот. Так мне хотелось бы самому собирать его.
— Повторяю тебе, голубчик, что этого нельзя.
— А я повторяю тебе, голубушка, что можно! Если ты не поведешь меня туда, так ведь я и один найду дорогу, а то с няней.
— Боже тебя избавь говорить ей об этом! Это секрет Лариона Афанасьевича, который я одна только знаю.
— И я теперь тоже.
— Но ты нас, милый, не выдашь.
— Не выдам, если ты сейчас возьмешь меня с собой.
Она глубоко вздохнула:
— Ах, какой ты прыткий! Спрошу еще только Лариона Афанасьевича.
Тот дал свое согласие, и так-то вот я в первый раз попал в Чертов лог. Спустились мы с Феней в овраг пологою тропинкой, протоптанною к роднику, откуда брали воду для питья. Перепрыгивая с камня на камень, с одного берега ручейка на другой, мы дном оврага в полчаса времени добрались до таинственной чащи Чертова лога. Ручеек огибал лог большой дугой, точно очерчивая заклятый круг. Но Феня смело перешагнула этот круг, и я, преодолевая невольный страх, последовал за нею. Раздвигая руками спутанные древесные сучья, колючий бурьян и терновник, мы проникали все глубже в неведомую глушь, и мне становилось жутко. Но солнышко так мирно и ласково заглядывало к нам с вышины, в деревьях кругом так весело и беззаботно чирикали лесные пташки, — чего же бояться?
А вот перед нами открылась глубокая лощина. Вокруг громоздились глыба на глыбе, над нами в таком же хаотическом беспорядке раскидывались, переплетались ветвями кусты и деревья. По середине же лощины, в обрывистой впадине, стояла темным зеркалом вода. Не тут ли и есть вход в пекло, для отвода глаз только залитый сверху водой?..
Но не успел я вслух высказать свою ребяческую мысль, как Феня обратила мое внимание на сверкающие блестки в окружающей глинистой почве. У меня глаза разбежались. И пекло, и его рогатый властитель были уже забыты. Присев на корточки на краю водороины, я принялся обеими руками выколупывать из липкой глины драгоценные каменья и набивать ими себе карманы. Феня, подобрав подол, помогала мне в моем важном деле, в то же время зорко следя, чтобы я ненароком не упал в воду. Но соблазн был так велик: внизу у самой воды торчал из глины большущий самородок, чуть не с кулак величиной. И я осторожно сполз туда на четвереньках.
— Куда ты, Алеша! — ужаснулась Феня. — Постой, я подержу тебя.
Но обе ноги мои разом уже увязли, скользят как по маслу, и сам я на животе скатываюсь в воду.
Не будь со мной Фени, моя песня была бы спета. В последний миг она поймала меня за ворот рубашки, а там и за кушак. Ворот наполовину отпоролся, но сам я был уже на суше. Однако на что я стал похож! Не только сапоги мои, но и колени, и весь перед рубашки были в глине.
— Ах, Алеша, Алеша! — говорила Феня. — Хорошо еще, что не потонул! Но как ты покажешься домой таким замарашкой?
— Да ведь это только глина. Сейчас отмоем.
— Без мыла и полотенца? Но, делать нечего, попробуем.
Между каменьями из водороины был небольшой исток в ручей. При помощи носового платка Фене удалось смыть с меня глину, зато рубашка на мне спереди да и панталоны до колен насквозь промокли — хоть выжимай.
— Прежде, чем идти домой, тебе придется посушиться на солнце, — сказала Феня и вдруг прислушалась: — Что это? Никак тебя кличут?
И то ведь, откуда-то с вышины доносился к нам слабый старушечий голос:
— Алеша! Где ты? Алешенька!
— Это няня, — сказал я. — Верно, завтрак подали.
— А Валентина Александровна всегда так недовольна, когда ты опаздываешь! Что нам теперь делать? Домой по оврагу ведь добрых полчаса.
— А знаешь что, Феня? — предложил я, окидывая взором- кручу над нами. — Не влезть ли нам отсюда прямо вверх?
— Господь с тобой! — испугалась она. — Выдумал тоже!
— Нет, отчего же, Феня? Кусты, посмотри, доходят до самого верха. Держаться только за кусты… Вот я сейчас тебе покажу.
И прежде, чем она могла удержать меня, я уже карабкался вверх по расселинам отвесного склона, цепляясь руками за кусты. Феня что-то кричала мне вслед, но я, не слушая, взбирался все выше да выше. Наконец надо было дух перевести. Я остановился и оглянулся вниз. Чертов лог лежал глубоко подо мною, водороина казалась какой-то небольшой лужицей, а Феня — пятилетней малюткой. Если спуститься опять к ней, так еще, пожалуй, слетишь разом вниз и шею себе сломишь, а до верху рукой подать. Махнув Фене на прощанье шляпой, я полез опять вверх — и минуту спустя был уже там. А вон, по ту сторону поля, на большой дороге и няня. Я побежал к ней и окликнул старушку. Увидев меня, она заковыляла мне навстречу.
— Где это ты пропадал, касатик? А я ищу, ищу…
Я так запыхался, что не мог сперва даже слова вымолвить. Тут она заметила мое пылающее лицо, мою смятую, мокрую рубашку и всплеснула руками:
— Святители! Ты откуда это?
— Из Чертова лога.
Назвав Четов лог, я готов был прикусить язык, да поздно. Гордеевна ахнула и перекрестилась:
— Ты был в Чертовом логе? И один? Выдать Феню мне, конечно, не приходилось.
— Один, — отвечал я и, чтобы избежать дальнейших расспросов, предъявил старушке драгоценности, которыми были нагружены мои карманы.
— Посмотри-ка, няня: совсем ведь как золото! Я тебе подарю какую хочешь штуку. Выбирай.
— Не нужно мне, милый! Брось, брось! Это — чертово золото: еще обожжет…
— Да это же простой колчедан! Мне Феня сейчас говорила…
— Так это она и подбила тебя? Экая безбожница. Вот как скажу барыне…
— Нет, няня, ты ей не скажешь: тебе жаль тоже Фени.
— Хорошо, не скажу. Но только чур: обещайся мне никогда уже не ходить в Чертов лог?
Я обещался. Но не прошло и двух недель, как ради той же Фени мне волей-неволей пришлось нарушить мое слово…

Глава семнадцатая.
Бегство Фени

Будь отец мой дома, может быть, разрыв между двумя подругами и не получил бы такой внезапной развязки. Но отец, как я уже упомянул, был уездным предводителем дворянства и отлучился опять по дворянским делам в губернский город. Однажды утром я, в ожидании моей учительницы, разложил уже на столе в беседке все принадлежности к уроку, когда вместо Фени вошла ко мне няня и объявила, что я могу сложить свои пожитки, что ученья у меня нынче с Феней не будет, да и вряд ли когда еще будет.
Я был ошеломлен.
— Да что такое с Феней, няня? Верно, Валентина Александровна опять на нее рассердилась?
— Осерчала, да как! Прогнала в прачешную: ‘стирай, мол, с прачкой на всю дворню!’ Ну, как ей, белоручке, стирать мужицкие обноски!
— Но с чего это у них вышло, няня?
— Стала ей барыня опять насчет муженька шпильки подпускать: ‘Такой-сякой, мол, у тебя Ларион, и лентяй-то, и дармоед: как распустили на лето ребят, так баклуши только бьет да на гитаре бренчит’. А молодой жене, само собой, обидно, разгорелось ретивое. Слово за слово. Мы все — я и девушки кругом — ажио диву дались, рты разинули: откуда наша тихоня такой храбрости набралась. ‘Молчи, — говорю, — Феня, не забывайся’. — ‘Нет уж, Гордеевна, не могу я, — говорит, — молчать, все одно пропадать’. Да как пошла тут, пошла правду резать, ‘вы сами, мол, и такая и сякая!’ Ну, барским ушам, знамо, слышать это да еще при людях не пристало. Как размахнется ручкой — бац! ‘Ах, ты, дерзкая! Холопка да такие речи! Твое место не в доме, а в прачешной — младшей прачкой. Вон!’
Таким-то образом прекратились навсегда мои учебные занятия у Фени. А на третий день с утра Феня куда-то исчезла.
Старшая прачка Мироновна, не дождавшись у себя в прачешной новой подначальной прачки, послала за нею девчонку. Та вернулась с ответом, что Ларион работает у себя на огороде, а где Феня — знать не знает. Валентина Александровна в то время еще не вставала, когда же встала, и ей доложили, что Фени не доискаться, она тотчас же потребовала к себе Ларио-на. Но допрос его ни к чему не повел. Не отрицая, что жена его скрылась, чтобы не подвергаться незаслуженным унижениям, он упорно отказывался сказать, где она. Надо было сломить его упрямство! А чем сломить его, как не стародавним испытанным средством — розгой? Но вызванный для этого к барыне староста Парамоныч стал переминаться.
— Помилуйте, сударыня! У нашего барина розог давным-давно и в помине нет. Не обождать ли его приезда? Как он еще рассудит и прикажет…
— Без него я приказываю! — вспылила Валентина Александровна. — Ты сейчас исполнишь мой приказ!
— Увольте, ваша милость, старика!..
— Да, я вижу, что ты старик и что тебя пора совсем уволить. Хорошо, ступай, но пришли ко мне Игната.
Игнат с тех пор, как вернул сбежавшего Лариона, пользовался особым доверием молодой барыни. И вот, Игнату было теперь поручено расправиться с Ларионом. Расправа была жестокая, но точно так же ни к чему не привела. Ларион по-прежнему отмалчивался, и его в бесчувственном состоянии заперли в холодную, к дверям которой приставили еще крелкий караул. Игнат же обошел на селе все дворы и объявил домохозяевам от имени барыни, что буде сбежавшая у кого укрыта, то чтобы сию минуту ее выдали: за укрытие не взыщут, буде же, погодя, она все же у кого окажется, то укрывателю со всей семьей несдобровать.
Угроза была страшная, но все поголовно открещивались от беглянки, очевидно, ее не было на селе.
Тогда была поднята на ноги вся мужская дворня, чтобы где бы то ни было разыскать Феню, причем нашедшему ее была обещана награда в сто рублей.
Если Ларион, как свой серый человек, выдвинувшийся только благодаря своим выдающимся качествам, имел между дворовыми недоброжелателей, то Феня, бывшая горожанка и вольная, вдруг, здорово живешь, угодившая в крепостные, пользовалась всеобщим расположением: и раньше-то, барышней, она со всеми была ласкова, ни перед кем носа не задирала, и теперь до последнего дня несла крест свой с христианским смирением. Как же было ее, бедняжку, не любить, не пожалеть?
Но предложенная за ее поимку крупная сумма, видимо, поколебала общее сочувствие.
— Ишь ты, сто рублей! На улице не подымешь! А ведь, как ни прячься, не нынче — завтра ее все равно изловят.
— Но где ее искать-то?
— Далеко не убежала. Куда ей бежать? Кто ее примет?
— В кустах где ни есть по соседству схоронилась, — сообразил Игнат. — Одни пускай парк обшарят, другие овраг. Нешто взять с собой Хватая?
Еще года три назад отец любил охоту и имел небольшую псарню. Со смерти матушки он разом охладел ко всяким удовольствиям, в том числе и к этой потехе, и всех своих охотничьих собак раздарил соседям. Одного только старого, заслуженного Хватая он оставил в доме доживать век на покое. И теперь вот Хватай по обыкновению нежился под кухонным окном на солнопеке. Игнат его окликнул и свистнул. Обленившийся пес только глазами повел и не тронулся с места.
На беду в это самое время показалась в дверях одна из девушек с цветным шерстяным платком на руке. Платок этот я не раз, бывало, видел на плечах Фени. Признал его сразу и Игнат.
— Это чей у тебя платок, Луша? — спросил он. — Не Фенин ли?
— Да, забыла, знать, вечор второпях. Снести к ним на дом, чтобы не завалялся.
— Погоди, дай-ка его сюда.
И, вырвав из рук Луши платок, Игнат поднес его к носу Хватая. Тот приподнял голову.
— Что, брат, почуял? Ищейка ты у нас первый сорт. А теперича але шерш, шерш!
Феня, любившая всяких животных, часто также ласкала Хватая. Если не вид, то запах платка напомнил ему владелицу, а знакомое слово ‘Шерш!’ сказало ему, чего от него требуют. Вскочив на ноги, он повертелся на месте, потянул воздух и вдруг большими скачками бросился за ворота.
— Эк его! И не нагонишь. Смотри, братцы, смотри: прямехонько ведь в овраг взял! Там, стало, и искать ее.
Вся орава, под начальством Игната, ринулась опрометью за Хватаем. Я, как был, без шляпы, побежал также вслед, точно я, восьмилетний мальчик, мог вырвать несчастную из дюжих рук десятка взрослых извергов! Разве они не были извергами, если из-за каких-то ста рублей рады были отдать на истязание ни в чем не повинное существо?
И вдруг мне в голову ударило: ‘Она в Чертовом логе! Вместе с Ларионом они выглядели там какое-нибудь местечко, куда можно было бы в случае чего спастись. Это и была их тайна! Но Хватай ее разыщет. Обогнать Хватая нечего и думать. Если бы сократить путь?..’
Сыщики сбегали уже за Хватаем в овраг окружною тропинкой. Я понемногу отстал и побежал теперь во весь дух через поле прямо к Чертову логу. Вот он уже и подо мною. Какая глубина! В глазах даже рябит, голова кружится… Пустяки! Тот раз я влез же сюда, так почему бы теперь не слезть отсюда вниз? Главное только — не заглядываться в глубину.
Ухватившись за верхний куст, я скатился к следующему, от этого точно так же к третьему. Но тонкая ветка, за которую я тут ухватился, не выдержала тяжести моего тела и осталась у меня в руке, в то же время из-под ног моих сорвалась огромная земляная глыба и увлекла меня за собою. Я не поспел даже испугаться, как на полпути очутился в кусте бузины, который поймал меня налету, как в сетку. Сам Бог меня, видно, спас, чтобы я мог спасти другого человека!
Снизу же, из Чертова лога, до меня долетал уже лай Хватая — тот особенный лай или, как говорится, тявканье, которым ищейка дает знать, что она уследила зверя. Значит, все-таки, пожалуй, опоздаю!
Не без труда выкарабкавшись из моей зеленой сетки, я прилег на обросший травою скат и в один миг благополучно скатился в лощину.
А вот и Хватай: по ту сторону водороины стоит он перед густым кустом и без умолку по-своему лает. Так вот где Феня!
Я был уже там и раздвинул сучья. За кустом открылась глубокая расщелина, из которой глядело на меня молодое женское лицо, бледное и перепуганное.
— Это ты, Алеша? Ради Бога, уведи Хватая! Хватай тоже узнал Феню и замахал хвостом, но не переставал тявкать.
Схватив его за ошейник, я, что было мочи, стал тащить его вон. Как бы не так! Верный своему долгу, пес отчаянно упирался, издавая все те же условные звуки: ‘Велено, дескать, найти, ну, и даю знать, что нашел’.
Из-за гущины явственно донесся теперь голос Игната:
— Ну, что же, ребята? Ведь слышите, как лает? Вперед!
— ‘Вперед!’ — передразнил другой голос. — А сам-то ты что ж? Ловок, брат!
— Сам я обойду кругом, чтобы оттоль не убегла.
— Так лучше же мы обойдем, а ты полезай к черту в пекло, коли жизнь не мила.
Пока они так пререкались, я возился с Хватаем и выбился уже из сил. Господи, Господи! Что мне делать?
Вдруг у меня блеснула счастливая мысль — отвлечь внимание Хватая. Я взял с земли камень и швырнул его через водороину в чащу. Удивительная удача! Раздался пронзительный писк, и что-то быстро упорхнуло. Камень попал в какую-то притаившуюся пичужку.
— Ату, ату! — шепнул я на ухо Хватаю.
Охотничий инстинкт взял верх над чувством долга: Хватай со всех ног бросился за новой добычей и скрылся уже за деревьями. Слава Богу!
— Экой шальной пес! Чтоб тебя… — выбранился один из дворовых. — Чуть с ног ведь не сшиб!
— Что, не нашли еще? — спросил я, выходя к ним навстречу.
— Не нашли, нет. А ты-то сам, милый, как сюда попал?
— Да с вами же…
— С нами? Ишь ты, как спину себе засалил, да и рукав весь разодрал! Где это тебя угораздило? Шел бы себе лучше домой: почистила бы тебя Гордеевна, да починила бы.
Вернее всего, конечно, было идти домой, чтобы не возбудить подозрений. И я повернул домой, в душе, признаться, немало гордясь своим ‘геройским подвигом’.
Няня, понятно, была сперва очень недовольна, когда увидела меня в моем ‘засаленном’ виде. Но когда я от полноты чувств, под величайшим секретом поведал ей, где был сейчас и чего достиг, — старая ворчунья крепко обняла меня и расцеловала.
— Лишь бы не нашли ее там, — говорила она. — Ну, да на все Божья воля: не допустит, так и не найдут. Но ведь она там, бедняженька, со вчерашнего ничего не евши, да, может, еще, не один день без еды просидит…
— А Лариона к ней, верно, не пустят! — подхватил я. — Знаешь что, няня?
— Что, родной мой?
— Ты доставай для нее съестного, а я буду уже носить к ней.
— Ну да! Коли на то пошло, так я сама пойду… — глубоко вздохнула старушка.
— Да как же ты найдешь ее без меня?
— Ну, так и быть, пойдем вместе: укажешь мне, где она там, а потом уж я одна.
Так мы и сделали. Под вечер, когда сыщики вернулись ни с чем, мы с Гордеевной под предлогом прогулки спустились в овраг, а оттуда пробрались и до убежища Фени в Чертовом логе. Свидание двух женщин не обошлось, разумеется, без объятий и слез, точно они целые годы не видались. Я же успокоился не ранее, пока Феня при мне не съела всей принесенной ей краюхи хлеба с солью.
— Чем богаты, тем и рады, — говорила няня. — Ут-рушком, авось, угощу чем и повкуснее.
В следующие дни она должна была всякий раз докладывать мне, чем угостила Феню.
Тут возвратился из отлучки мой отец. Какие у него были объяснения с глазу на глаз с Валентиной Александровной по поводу побега ее прежней подруги, я до сих пор не знаю. Во всяком случае, Ларион тотчас был выпущен из холодной, а дня два спустя он велел через Гордеевну передать мне, что Феня в безопасности и посылает мне поклон. Куда и каким образом он ее пристроил, — об этом не сказал он и няне.
Но Валентина Александровна, очевидно, не простила Лариона. Редко я видел моего отца в таком возбуждении, когда оказалось, что молодая жена его, без его ведома, письменно предложила обмен Дергачу. Но сделка была заключена, и Лариона пришлось отправить к его новому господину.
Побег Фени отразился и на моей судьбе: после учителя я лишился и учительницы. Отец хотел было выписать для меня из Москвы гувернера, но Валентина Александровна уговорила его отвезти меня в Петербург в кадетский корпус, где находился уже старший сын Дергача, Кеша. Осенью того же года я был кадетом.

Глава восемнадцатая.
Шесть лет спустя

Неужели я еду опять домой, в нашу милую Знаменку? Не верится как-то! Точно не шесть, а целая вечность протекла с тех пор, что меня увезли оттуда. Но в юности, говорят, каждый год стоит десяти, особенно, когда проведешь его, как я, взаперти среди чужих людей.
— О чем вы это так задумались, Алеша? — спросил меня мой спутник.
Спутник этот был студент четвертого курса, Иван Иванович Первушин. Весною я перенес тяжелую болезнь, и когда наконец был выписан из лазарета, то, по удостоверению казенного врача, оказался уже негодным к военной службе. Когда об этом было написано корпусным начальством моему отцу, отец письменно же обратился к ректору петербургского университета Плетневу, не отрекомендует ли он ему дельного студента-филолога, чтобы подготовить меня за лето, главным образом по-латыни, в пятый класс гражданской гимназии. (Греческий язык в то время преподавался в одной лишь из петербургских гимназий — третьей). Выбор Плетнева пал на Первушина. И вот теперь мы катили с ним на перекладной на все лето в Знаменку.
— Да как тут не задуматься, — отвечал я с невольным вздохом, — когда шесть лет жизни пропали даром!
— Отчего же даром? Ведь вы все-таки учились и были, кажется, из первых?
— Да, но учился не по той программе…
— Ну, это-то не беда: за лето все подучим. Была бы охота. А корпус вам еще впрок пошел: выправка у вас совсем не та, что у нашего брата, штатского: держитесь так, будто аршин проглотили.
— Поневоле проглотишь, когда тебя с утра до вечера муштруют!
— А это тоже, знаете, не вредно: смолоду привыкнуть к строгой дисциплине. В жизни потом пригодится. Но скажите, Алеша: почему вас нашли неспособным к военной службе? Вид у вас бодрый и здоровый.
— Да у меня два ребра переломлены.
— Вот тебе на! Но теперь, надеюсь, срослись?
— Срослись, однако, видно не по-прежнему, потому что от бега и даже от быстрой ходьбы у меня делается сейчас одышка.
— Да, для военного человека это — дело неподходящее. Но как это вас угораздило? При какой оказии?
— При защите Малахова кургана.
— Что такое? Не участвовали же вы в Крымской кампании?
— К сожалению, нет. Но в рекреацию мы, кадеты, соорудили раз из классных скамеек свой собственный Малахов курган…
— И в свалке вы кубарем слетели вниз?
— Слетел, но уже тогда, когда ребра у меня хрустнули: один из нападавших чересчур уж крепко меня к груди прижал.
— Дружеское объятие, нечего сказать?
— А благодаря ему мы именно подружились.
— Как так?
— Да так: мы — дальние родственники и еще маленькими детьми видались в деревне. Он двумя годами меня старше, головой выше и вдвое сильнее. Поэтому до последнего года он относился ко мне свысока и не да-вал мне спуску. Но когда я тут, по его милости, чуть не отправился на тот свет, никто из товарищей чаще его не навещал меня в лазарете, так что когда пришлось теперь расстаться, нам обоим было жаль: мы полюбили друг друга как родные братья.
— А кроме него у вас в Петербурге нет никого близких?
— Никого… Впрочем, есть еще один человек. Человек этот — бывший наш дворовый. Хотя он теперь и не наш, но ко мне сохранил прежнюю привязанность и по праздникам постоянно навещал меня в корпусе.
И я в коротких словах познакомил Первушина с биографией Лариона, умолчав однако о его семейной драме, в которой мачехе моей выпала такая незавидная роль. Да и сам я не знал ведь, что сталось потом с Феней: на расспросы мои об ней Ларион уклонялся всегда дать какой-нибудь определенный ответ.
— Да ты ее давно уже не видел? — допытывался я.
— Давненько.
— Но она жива и здорова?
— Жива и здорова.
— И слава Богу.
Зачем бы я стал поэтому говорить об ней Первушину? Но судьба самого Лариона его, видимо, заинтересовала: он спросил меня, продолжает ли Ларион в Петербурге совершенствоваться в пении?
— Нет, — отвечал я, — от пения он поневоле должен быть отстать, потому что, простудившись, совершенно потерял голос.
— Как же он так не остерегся?
— Виноват в том не он, а Дергач, его новый барин: потребовал раз, чтобы он спел ему одну песню, которая… Словом, Ларион наотрез отказался исполнить барскую волю, и за это был заперт в амбар на трое суток. А дело было зимой в крещенские морозы. Когда на четвертый день Лариона выпустили опять из амбара, он при всей охоте не мог бы уже петь: у него навсегда пропал голос. Первые два года он и говорил только шепотом. Так как в нем, как в певце, не было уже проку, то Дергач отпустил его на заработки в Петербург.
— И чем же он занялся там?
— А поступил сперва на одну фабрику простым рабочим.-
— Но потом, как грамотный и сметливый, выдвинулся из других?
— Да, он теперь поставлен над ними старшим. Хотели его взять и в фабричную контору, но рабочие упросили его не оставлять их.
— Так он, значит, заслужил любовь товарищей? И много зарабатывает?
— Не знаю, право…
— Как не знаете? Неужели вы его никогда не спрашивали?
— Не спрашивал, потому что…
Я запнулся. Но Первушин уже догадался, в чем дело:
— Потому что неудобно считать у человека деньги в кармане, когда сам у него одолжаешься?
Я еще более смутился и поспешил уверить, что сам никогда не просил у Лариона денег.
— Но он насильно навязывал вам их, и вы не хотели обижать хорошего человека? — с усмешкой досказал за меня Первушин.
Тут и я рассмеялся и в оправданье свое объяснил, что в последние два года мне из дому не высылали денег.
— Судя по плате, которую мне сам предложил ваш отец, он вовсе не скуп.
— О, нет. Но… он, видите ли, третий год уже губернским предводителем дворянства и так занят своими дворянскими делами, что вовсе не входит в хозяйство: он предоставил все своей жене.
— А мачеха не находит нужным высылать деньги пасынку, потому что у нее есть свои собственные дети?
— Уж не знаю, почему.
— Но дети свои у нее есть?
— Есть: две девочки.
— А имение ваше родовое?
— Родовое.
— Вот вам и разгадка: вы остаетесь по-прежнему единственным наследником имения, так надо же ей обеспечить дочек хоть доходами.
— Я дочек ее и без того бы не обидел: по отцу они все-таки мне сестры.
— И вы их любите как родных сестер?
— Как вам сказать?.. Говоря откровенно, я к ним пока совсем равнодушен: ведь они обе родились уже после моего отъезда из деревни.
— Но вот, погодите, как увидите их, — само собой заговорит в вас родственное чувство.
— Дай Бог! — тихо вздохнул я.
— Не верите? Очень уж, видно, вы не расположены к мачехе?
— И имею основания… Но лучше, Иван Иванович, поговорим о чем-нибудь другом.
— Причин вашего нерасположения к ней я ничуть не желаю знать. Но должен сказать вам, что раз мачеха — жена вашего отца и мать ваших сестер, вы обязаны считать ее как бы своею матерью.
— Не могу я этого, хоть убейте! Она всегда была для меня мачехой и останется ею.
— Экой ведь упрямый! Да поймите же, что, отрекаясь от нее, вы этим самым отталкиваете от себя и ее детей — ваших сестриц, и ее мужа — вашего отца.
— Все это я понимаю, — понимаю умом, но сердце резонов не принимает.
— Да какие же резоны у сердца? Оно должно подчиняться уму.
— Должно-то должно, а коли все же не подчиняется?
В это время мы проезжали мимо небольшого кабачка. Ямщик обернулся к нам с просьбой разрешить ему выпить шкальчик за наше здоровье. Разрешение было дано, а сами мы слезли с перекладной, чтобы поразмять члены, но, расхаживая перед развалившимся крылечком, продолжали прежний спор.
— ‘О чем шумите вы, народные витии?’ — раздался тут веселый голос.
Мы оба оглянулись. С крылечка спускался к нам развалистой походкой косматый мужичонка в поношенной суконной поддевке, кумачовой рубахе, плисовых шароварах и смазных с выпуском сапогах. Одни только очки на носу да, пожалуй, папироска в зубах могли навести на мысль, что это не простой мужик, и по ним-то, должно быть, и узнал его Первушин.
— Господин Якушкин, если не ошибаюсь? — проговорил он с формальным поклоном.
— Не ошибаетесь, милый человек, — был ответ. — Якушкин, но не ‘господин’, а Павел Иванович. А где мы с вами, бишь, встречались? Не в Питере ли?
— В Петербурге. Но меня-то, Павел Иванович, вы вряд ли помните. Я видел вас с другими литераторами в одном доме, где даю уроки.
— Какой уж я литератор! Простой собиратель народной старины.
Во время этого разговора я имел возможность ближе разглядеть Якушкина. У него было самое обыкновенное, курносое лицо, попорченное еще оспою, которому всклокоченные волосы, остриженные в кружало, и нечесаная, с проседью, борода, также нимало не служили украшением. При том он был, казалось, несколько навеселе. Но близорукие глаза его светились таким простодушием, таким доброжелательством, что располагали в его пользу.
— Так о чем у вас спор-то? — спросил он, дружелюбно оглядывая нас обоих. — Я вас рассужу по-братски.
— Да вот молодой человек едет домой к отцу после шестилетнего отсутствия, — отвечал Первушин, — и все еще имеет зуб против своей мачехи, не хочет называть ее маменькой.
Якушкин укоризненно замотал головой:
— Ай, молодой человек, молодой человек! Да что она старая ведьма?
— Нет, молодая.
— Но ведьма? А собой страшилище?
— Напротив, красавица.
— Так, значит, дура набитая?
— Нет, умница. Якушкин развел руками:
— Ну, душенька, тогда вы сами дура… виноват: дурище! Вы не сердитесь за правду: я ведь не в обиду вам говорю.
Мог ли я сердиться на этого чудака — душа нараспашку?
— Я не сержусь…
— А не сердитесь, так пойдемте, выпьем сейчас на мировую.
— Простите, Павел Иванович, но я водки никогда в рот не брал.
— Вот красная девица! Но исправиться никогда не поздно. Я же ведь вас угощаю.
— Очень вам благодарен, но уверяю вас…
Он уловил мой взгляд, которым я искал поддержки у моего спутника.
— Эге! Знать, ментор не разрешает? Ведь вы, сударь мой, — ментор сего Телемаха?
— Ментор, — ответил Первушин. — Но ему, Павел Иванович, в самом деле, нельзя пить: он недавно только оправился от болезни.
— Так тем паче ему следует подкрепляться.
— Доктора ему запретили.
— Ох, уж эти мне доктора! Но вам-то самим, я чай, нет запрета?
— Мне… нет.
— Так можете постоять и за него, и за себя.
С этими словами Якушкин взял моего ментора под руку и почти силою потащил в дом.

Глава девятнадцатая.
Предрассветным ветерком потянуло

Пробыли они там всего минут пять. Когда Якушкин вышел опять на крылечко, на голове у него оказался помятый картуз, в руке — суковатая палка, через плечо — котомка: он, очевидно, также собрался в дорогу.
— А что, господа честные, — спросил он, — куда вы путь держите?
Мы сказали.
— Так нам, стало, одним трактом. Разлюбезное де-‘ ло! Не подвезете ли, братцы, бедного странничка, калику перехожего?
Первушин вопросительно взглянул на меня.
— Как быть нам, Алеша? Сиденье на телеге рассчитано на двоих…
— Я могу сесть на чемодане…
— Нет, брат Алеша, — перебил меня Якушкин, — ты сиди себе, где сидел, и ты, Ваня, не хлопочи. Место на чемодане — мое заказное, странническое, никому его не уступлю.
И он настоял на своем: мы с Первушиным должны были занять ‘господские’ места, а он — в ногах наших ‘странническое’.
— А вещей у вас, Павел Иванович, разве никаких больше нет? — спросил Первушин.
— Omnia mea mecum porto, — отвечал Якушкин, хлопая рукой по своей котомке, которую положил себе на колени.
Хотя он и оказался литератором, но по его внешности и всем приемам я должен был считать его вылезшим в люди не то простолюдином, не то разночинцем. Каково же было мое удивление, когда из дальнейшего разговора выяснилось, что он — столбовой дворянин, бывший студент-математик московского университета, где дошел до четвертого курса. Тут случилось ему как-то со слов мужика записать народную песню и сбыть ее собирателю песен Киреевскому за пятнадцать рублей ассигнациями. Такая удача заставила его записать еще и вторую, и третью песню. Тогда Киреевский снарядил его, уже под видом коробейника, собирать народную старину по всей матушке России.
— И шибко торговали? — спросил Первушин. Якушкин подмигнул ему с лукавством:
— Еще как! В первый же день сбыл товару на целую полтину.
— А выручили?
— Двугривенный.
— Вот так торг! Как же так?
— А так: основался я в одном большом селе, а оттуда уже ходил по окружным деревням. Надо знать вам, братцы, какой и товар-то был у меня: иголки да булавки, шелковые ленточки да ниточки, сережки — грош три пары. Сколько же за пару, сами посудите, по совести брать? Ну, и расплачивался я ими за песни. Зато у другого бабья какие песни попадались, я вам доложу, какие запевки — душу отдать и то мало! Да вот хоть для примера…
И он запел. Какая то была песня — теперь я уже не упомню. Помню однако очень живо, что голос у него был довольно хриплый и надтреснутый. Но в пение свое он влагал всю душу, и, глядя на его умиленное лицо, вы почти забывали его голос.
— Вот оно, родное, русское! — проговорил он, когда дотянул последнюю ноту самой высокой фистулой, и отер себе очки, которые от глаз его увлажились. — Что против этого ваша итальянщина с полосканьем горла!
Мне пришло на память пение Лариона, когда он не лишился еще голоса, и я выразил Якушкину сожаление, что ему не довелось его слышать.
— А жаль, что не знаком ты с нашим петухом! — заметил он на это. — Молодчик-то, я чай, знает только выдуманные романсы разных господ Варламовых да Гурилевых?
— Нет, он знает и целую массу народных песен…
— Не фабричных?
— Нет, настоящих народных.
— Эге-ге! Такого-то нам и надо. Стой, ямщик! Дай мне записать-то.
Бросив только что закуренную папироску на дорогу, он поспешно достал из бокового кармана засаленную записную книжку.
— Ну-с, Алешенька, где же тот золотой человек в Питере обретается?
Записав с моих слов адрес фабрики, где работал Ларион, он закурил опять новую папироску.
— Чего ждешь еще, ямщик? Трогай!
— А вы, Павел Иванович, скоро вернетесь к нам в Петербург? — спросил Первушин.
— Да все, глядя, как управлюсь. Киреевский ведь помер, не выпустив своего сборника песен. Вот я и надумал на досуге в деревне у старухи-матушки подобрать для отдельного издания хоть те песни, что сам записал [По смерти П. В. Киреевского оставшиеся после него неразобранными песни были переданы профессору Бессонову для приготовления к печати. При всем благодушии своем Якушкин не мог не счесть себя обиженным, так как ему принадлежал главный вклад в сборнике покойного.].
— А далеко деревня вашей матушки?
— В Орловской губернии.
— И весь путь от Петербурга вы делаете пешком?
— Не весь: вы вот, милые люди, меня маленько’ подвезете, подвезут кое-где и другие: свет не без добрых людей, а там опять, как и подобает Божьему страннику, по образу пешего хождения. Да и народ наш таким порядком куда ближе изучишь. И знаете ли, братцы вы мои, чем более его этак изучаешь, тем более его научаешься любить. Славный он, наш русский народ! Не вы, столичные люди, которые не морщатся, когда лакированный каблук наступает им на мозоль, а морщатся, когда должны пожать мозолистую руку, нет, я разумею именно ‘народ’, голытьбу, в его неприкосновенной простоте, христианской покорности сиротской доле.
— Но служить ему, Павел Иванович, образованный человек может, я думаю, еще существеннее, состоя на государственной службе. Вы никогда не служили?
— Как не служить! Губернский секретарь в отставке — чин не малый! Да натура-то не чиновная, а мужицкая. Еще на школьной скамье учитель наш немец Функендорф называл меня, бывало: ‘мужицка чучелка’.
— Не могу себе представить вас, Павел Иванович, в вицмундире!
— Да, пристал он мне с его ласточкиным хвостом, как корове седло. А носил ведь его целых два года учителем уездного училища — сперва в Богодухове, потом в Обояни.
— После чего навсегда уже променяли на народное платье?
— И с каким удовольствием променял, я вам доложу! Этакая простая одежа и способнее, и никаких превратностей не боится. Однажды вот ранней весной пробирался я этак с своим коробом по топкому месту. Сверху его ледком затянуло. Как ступил, так и угряз в зажор.
— И глубоко?
— Выше пояса. Еле выкарабкался. На счастье жилье поблизости случилось: обогрелся, обсушился, дубленка моя хоть бы что. А сунься в зажор в виц-мундиришке — и ему, и мне бы аминь. Наконец и денежная сторона: нешто человеку в немецком платье возможно совершить путешествие из Питера до Орла с десятью рублями за душой?
— Как! Неужели вы с собой больше и не взяли?
— Для чего брать-то? Еще, не дай Бог, где обронишь. А странника наш русский народ и так не выдаст: даром накормит, напоит… Раз старушка одна даже копеечку в руку сунула: ‘Возьми, родненький, помолись за меня грешную!’ А какие у нее, старой, и грехи-то?
В таких разговорах мы незаметно проехали одну станцию и другую, на третьей выпили чаю, закусили.
Якушкин достал было из шаровар горсточку мелкого серебра (кошелька у него, как потом оказалось, и в заводе не было), чтобы расплатиться, но Первушин остановил его за руку:
— Помилуйте! Разве странники за себя платят? Снова замелькали мимо нас луга и нивы, усадьбы и деревеньки.
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа —
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа! —
______________________
(Стихи Тютчева).
произнес Якушкин с тяжелым вздохом. — Эта-то бедность, это долготерпенье всего больше и трогает! Вон полюбуйтесь, братцы: хороши избы? Стены покривились, окна покосились, солома на крышах где сгнила, где скоту на корм пошла, и это — жизнь!
— Отчасти-то, я думаю, наш крестьянин и сам виноват, — заметил Первушин. — Как всякий славянин, он слишком бесшабашен, беззаботен.
— Да как ему о себе заботиться, коли он сам не свой? Коли всегда его могут продать, как скотину, первому встречному*, всегда отобрать у него все добро, коли и самый труд его не свой?
______________________
* Для наглядности приводим здесь два объявления из ‘Донских Ведомостей’ 1853 года:
I. ‘От Черкасского Окружного Судного Начальства объявляется, что в присутствии оного будет продаваться с публичного торга, 13 октября 1853 г., с указанною через три дня переторжкою, крестьянская девка из дворян казачьей жены Пелагеи Пименовой, Прасковья Игнатова, примет следующих: росту 2 ар. 2 вер., лицо чистое, глаза серые, нос продолговатый, 49 лет, оцененная в 41 руб. Сереб., за неплатеж казачьей жене Марье Леоновой денег’.
II. ‘От первого Донского Окружного Судного Начальства объявляется, что в присутствии оного будет продаваться с публичного торга, 27 октября 1853 г., с укзанною переторжкою, пара волов и конь, принадлежащие Багаевской станицы уряднику Василью Елкину, оцененные в 60 руб. сереб., за неплатеж им есаульской жене Анне Елкиной 60 рублей сер.’ (‘Русская Старина’ 1871, IV, стр. 594).
______________________
— Вы, Павел Иванович, кажется, преувеличиваете. Сейчас вот только мы проезжали мимо скошенного луга: чудеснейшее сено…
— Да чье оно? Крестьянское, что ли?
— А то чье же? Ворошили его мужики да бабы…
— Младенец ты, я вижу, Ванюша! Крестьянские покосы такие ли бывают? То помещик согнал на свой луг всю деревню. А вон крестьянский покос — не угодно ли? — указал он на луговину, разделенную на мелкие участки, где трава стояла еще не скошенная. — И работает-то всего-навсе один старикашка. Бог помочь, дедушка! Постой-ка, ямщик, дай слезть.
Не выждав, пока остановится телега, Якушкин соскочил наземь и подошел к единственному косарю — сгорбленному, белому как лунь старцу, точившему бруском свою косу.
— А что не сойти ли нам тоже? — предложил я своему спутнику. — Все равно ждать-то.
Вблизи старик оказался просто мумией — кожа да кости, подслеповатые глаза его совсем ввалились, а дрожащие руки едва могли держать косу и брусок.
— Годов-то тебе, дедушка, поди, немало будет? — с участьем допытывался Якушкин. — За восьмой, поди, десяток перевалило?
— И, батюшка! — прошамкал дед слабым старческим фальцетом. — Годам своим я и счет потерял.
— А это не внучек ли тебе будет, а то и правнучек?
Теперь только обратил я внимание на копошившееся тут же, около дороги, в траве, малолетнее убогое существо с несоразмерно раздутым животом и огромною головой, как бы насильно вдвинутою меж приподнятых плеч. Когда же я заглянул ему в лицо, то сердце у меня сжалось: черты были хоть и детские, но неестественно вытянуты, кожа — земляного цвета, рот полураскрыт, а водянистые глаза бессмысленно-мутны.
— Правнучек, — отвечал старик, — ох, правнучек! Прибрал бы его скорей Господь!
— Да что у него, не водянка ли?
— Может, и так. От голодухи тебя либо иссушит,’ либо этак вспучит.
— Как от голодухи? Да разве у вас тут голод? Хлеба нынче, кажись, хорошо стоят, да и летось тоже про неурожай что-то не слыхать было.
— Эх, милый ты мой! Ты спроси-ка, когда у нас есть хлебушка? Уродись он, не уродись, — проку нам от этого мало, все равно не сберем.
— Почему же нет?
— Да кому сбирать-то? Нам, старикам, да малышам?
— Но в деревне у вас есть же и рабочие руки — мужики да бабы?
— Есть-то есть, да что от них проку, коли каждый Божий день барщину правят? Вон теперича все на господском сенокосе. Аль не видел, проезжаючи?
— Что я вам говорил, господа? — отнесся к нам Якушкин. — Да ведь с сенокосом господским, дедушка, они раз тоже покончат…
— А покончат, так погонят их на другую барщину: амбар либо ригу строить, мост либо дорогу чинить, у барина завсегда работа на мужика найдется! Ну, а тем часом мужик упустил и сенокос свой, и жатву. Где же тут, родной ты мой, хлебушку взяться? Дай Бог хоть болтушки из мякины.
Слушая жалобы старика, я невольно сравнивал его положение с положением наших Знаменских крестьян, и счел нужным вступиться за своего отца.
— У нас в деревне тоже крепостные, — сказал я, — а живется им вовсе не худо: избы у них крепкие, скота довольно, да и хлеба, а в случае беды: пожара, падежа или неурожая папа мой сейчас дает им что нужно: и лесу, и скота, и хлеба.
— И воздаст ему, кормильцу, Господь сторицей! Да много ли на свете таких бар?
— Слышишь, Алеша? — обернулся ко мне Якушкин. — И добрые-то из них все ж таки больше о себе радеют, людей же своих держат в черном теле. А есть, как видишь, и такие, что голодом морят их, а то и истязают. Государи наши всегда относились к народу милостиво. Царскими указами предписывалось помещикам обходиться с крепостными как с родными детьми. По природе своей всякий русский человек ведь добр, но самовластье и в руках доброго человека — меч обоюдоострый. И вот, по своей широкой натуре, а вернее сказать, — по распущенности, наш помещик зачастую злоупотребляет властью: ‘Нраву моему не препятствуй!’, а расходившись, в задоре и гневе, делается иной раз даже жестоким. Крестьяне же все выноси, гляди ему в глаза: что прикажет? — казнит или помилует. Да гляди еще весело, а не то! Правду ведь я говорю, дедушка?
— Истинную правду, — поддакнул дед. — Нешто мы люди? Мы — души!
— Но есть же на таких помещиков тоже суд? — сказал я. — Обиженные могут жаловаться…
— Кому? — с горечью усмехнулся Якушкин. — Эх, милый ты мальчик мой! Да в уложении о наказаниях есть прямая статья, по которой крепостным за жалобу на помещика положено телесное наказание. Но скоро-скоро всему этому конец, не нынче — завтра выйдет воля!
Дед недоверчиво вперил на говорящего свой потухший взор:
— Что ты, родной мой, пустое болтаешь? Отколе воля-то?
— От царя и Бога.
— До царя далеко, до Бога высоко!
— А все ж таки оба вас не забывают: от царя всем дворянам нынче уж запрос пошел: как, мол, они насчет воли смекают, чтобы и им-то, дворянам, не совсем накладно было, и вам, крестьянам, вольготно.
— Ой ли? Верно ли это, голубчики вы мои? — вскричал дед, поочередно оглядывая нас всех троих, и слабый голос его от радостного волненья словно даже окреп, зазвенел.
— Верно, верно! — подтвердил Первушин, а за ним и я, потому что в Петербурге с весны еще ходили упорные слухи о готовившейся великой реформе.
Старец благоговейно возвел глаза к небу и положил земной поклон:
— Слава Тебе, Создателю! Слава Вседержителю отныне и вовеки!
Потом заковылял к слабоумному правнуку и осенил его троекратным крестом:
— Молись и ты, Фомка: слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи! Слава Тебе, Господи!
Тот послушно пролепетал за ним эти три слова. А что это делает Якушкин? Он выворачивает карман своих шаровар и высыпает оттуда всю звонкую мелочь на колени Фомке.
— А ну-ка, братцы, не пора ли нам и честь знать? Прощай, дедушка! Смотри, не унывай.
— Прощайте, родимые! — был ответ. — Храни вас Бог за небесную весточку!
Когда мы тронулись опять в путь, разговор наш, естественно, продолжал вращаться около той же темы — крестьянской воли. Якушкин, как оказалось, был хорошо знаком с этим вопросом и обстоятельно изложил нам, как Борис Годунов закрепостил крестьян, чтобы они без толку не кочевали от одного господина к другому, как император Александр Павлович возмущался публикациями в ‘Академических Ведомостях’ о продаже людей, запретил такие публикации и помышлял уже об отмене крепостного права, но не успел заняться этим делом вследствие войны с Наполеоном, как затем и император Николай Павлович, принимая в 1847 году депутацию от смоленских дворян, выразил свое желание перевести крестьян постепенно из крепостного состояния в обязанное, так как ‘крестьянин, находящийся ныне в крепостном состоянии почти не по праву, а по обычаю, освященному долгим временем, не может считаться собственностью, а тем менее вещью’ [Подлинные слова].
— Рассказывают ведь еще, — заметил тут Первушин, — что Николай Павлович на смертном одре взял клятву с своего наследника освободить крестьян.
— Говорят так. Во всяком случае еще два года назад, в марте 1856 г., нынешний государь наш Александр Николаевич (дай Бог ему долгие лета!), будучи в Москве, прямо высказал тамошнему дворянству, что крестьяне, рано ли, поздно ли, должны получить волю. Не прошло и года, как самим Государем был открыт в Петербурге Секретный Комитет по крестьянскому делу [В Секретный Комитет вошли членами: председатель Государственного Совета князь Орлов (в отсутствие Государя предсе-. дательствовавший в Комитете), главноуправляющий II-м отделением Собственн. Е.И.В. Канцелярии граф Блудов, министр Императорского Двора граф Адлерберг, член Государств. Совета князь П.П. Гагарин, министр внутренних дел Ланской, шеф жандармов князь Долгоруков, министр государственных имуществ М.Н. Муравьев, министр финансов Княжевич, главноуправляющий путями сообщений Чевкин, начальник главного штаба Е.В. по военно-учебным заведениям Ростовцев и член Гос. Совета М.А. Корф. Делопроизводство Комитета было поручено государственному секретарю Буткову. Спустя полгода, членом Комитета был назначен еще великий князь Константин Николаевич]. Из членов этого Комитета, как слышно, некоторые, очень влиятельные, настроены против реформы [Князь Орлов, граф Адлерберг, князь Гагарин, князь Долгоруков и Муравьев], но зато самым горячим поборником за нее выступает великий князь Константин Николаевич. Что это за светлый ум, что за человек! По его же мысли разослан министром внутренних дел секретный циркуляр всем губернаторам [24 ноября 1857 г.], чтобы те вызвали дворян к заявлениям о желании своем улучшить положение крестьян. Многие дворянства сочувственно уже откликнулись на призыв.
— И впереди всех, разумеется, москвичи? — вставил Первушин.
— То-то что нет: оплошали! Отозвались они только в январе этого года [То есть 1858 г.].
— Но Москва же — сердце России! Почему она так запоздала?
— А потому, друг любезный, надо думать, что тамошний генерал-губернатор Закревский — заклятый крепостник. Как отнеслись зато к делу передовые люди Белокаменной! Мне довелось быть на обеде, что устроили они по подписке в конце декабря. Было нас тут 180 человек разных званий. Первый тост за нашего обожаемого государя был принят неумол каемым ‘ура!’ Потом говорили речи Катков, Павлов, Кавелин… Но более всех этих прекрасных речей пришлась мне по душе речь человека из народа — Кокорева. Я, кажется, до сих пор помню лучшие места из этой речи.
— Так скажите их нам, Павел Иванович!
— ‘Свет и тьма в вечной борьбе, — говорил он, — одолевает свет — настают красные дни, выпрямляется человечество, добреет, умнеет, растет. Одолевает тьма — наступают горькие дни, иссыхает человечество, вянет тело, ноет дух, умаляется сила народная. Тьмы всегда и везде более, чем света, но зато сила света такова, что луч его сразу освещает огромное пространство, и тьмы как не бывало. Присутствие такого живительного света мы чувствуем теперь на самих себе, и его луч исходит прямо из сердца Александра И. Свет этот выразился в желании царя вывести наших братьев крестьян из того положения, которое томило их и, вместе с ними, нас почти три века, этим светом озарена теперь и согрета вся Русская земля’…
— А что же Закревский? — спросил Первушин. — Он узнал, конечно, об этой речи?
— Еще бы нет! Вся Москва об ней говорила. Кокореву был дан строгий выговор, но речь сделала свое дело: московское дворянство не нашло уже возможным отмалчиваться и послало в Петербург адрес о готовности своей содействовать реформе. Тут Закревский получил уже высочайший рескрипт, которым ему предлагалось открыть губернский дворянский комитет для составления проекта положения об устройстве крестьянского быта. Такие же рескрипты даны и другим губернаторам в ответ на адреса дворян и, по воле государя, республикованы теперь в газетах. Вы оба их, конечно, читали? А в настоящее время, как знаете, государь совершает объезд разных губерний, чтобы лично на месте еще выслушать мнение дворян. Дай Бог ему здоровья и всякого успеха! — с глубоким чувством заключил Якушкин, и все трое мы невольно на некоторое время замолчали.

Глава двадцатая

Ба! Знакомые все лица

Случалось ли вам, читатель, возвращаться в родительский дом после многолетнего отсутствия? По мере приближения к родным местам вас начинает бить лихорадка неудержимой радости и, вместе с тем, невольной тревоги: что-то вы там застанете? Все ли еще по-старому? Даже сейчас вот, в эту самую минуту, там, может быть, происходит что-нибудь такое, что сразу отравит всю радость первой встречи. Да будут ли еще рады вашему приезду?
Та же лихорадка забила и меня, когда с закатом солнца замелькали по сторонам окрестности милой’ моей Знаменки.
— Знаменка ведь уж близко? — спросил я ямщика. — Версты три, не более?
— Три-то версты будет, с походцем.
— Так погоняй, голубчик!
Слыша по моему голосу, что получит на водку, ямщик хлестнул по вспаренным коням, свистнул, — и те опять понеслись.
— Что, брат Алеша, невтерпеж стало? — спросил Якушкин, приятельски хлопая меня по колену.
— Н-да… Уж так давно ведь я не видал ни отца, ни старой няни…
— Да и маленьких сестриц, я думаю, узнать интересно? — заметил Первушин.
— Интересно, конечно… Но они меня вовсе также не знают и, очень может быть, вперед уже настроены против меня…
— Вы все свое! Мачеха ваша, я уверен, обойдется с вами теперь тоже иначе: вы подросли и в будущем ей даже нужнее, чем она вам.
— Да чем я ей нужен?
— Тем, что вы — главный наследник. Поэтому повторяю совет мой: с первых же слов называйте ее ‘маменькой’.
— И не просто ‘маменькой’, а ‘милой маменькой’! — добавил Якушкин.
— Это уж ни за что!
— Ну, ладно, помиримся на простой ‘маменьке’, но обращайся с нею, братец, приветливо, почтительно, как подобает доброму сыну.
— Постараюсь…
— И стараний никаких не надо. Дело житейское и разлюбезное. Так что же, будешь ты называть ее ‘маменькой’?
— Не знаю, право…
— Кому же знать-то? Ну, милочка, душенька!
Приподнявшись на своем чемодане, Якушкин потянул меня к себе с такою силой, что я поневоле должен был к нему наклониться. Тут, как нарочно, телега наскочила на камень и подпрыгнула. От неожиданного толчка Якушкин, вместо поцелуя, стукнулся только носом об мой нос и бухнул опять на чемодан.
— По-китайски, а все же запечатлели дело, — сказал он. — А это там что светится? Уж не Знаменка ли?
— Она, она!
В самом деле, за опушкой леса сквозь сгущавшийся вечерний сумрак замигали огни. Вот и село. Народ, гуторя, сидел еще перед избами на завалинках.
— Здорово, православные! — крикнул Якушкин.
— Доброго вечера, господа честные! — отозвался хор мужских и женских голосов.
Мы обогнули парк, гулко прогромыхали через деревянный мост и завернули к усадьбе. Что это значит? Все окна переднего фасада ярко освещены.
— У нас гости, господа!
— Гости? — испугался Якушкин. — Стой-ка, ямщик! Стой, говорят тебе! Дай слезть…
— Да куда же вы, Павел Иванович?
— Где-нибудь на селе приткнусь.
— Дом же у нас большой…
— Для больших гостей, а не для маленьких. Спасибо и за то, что подвезли. Утром ужо еще понаведаюсь. Но обещанья своего, Алеша, не забудешь?
— Какого обещанья?
— А насчет ‘маменьки’.
Ответить мне уже не пришлось, потому что, как только Якушкин с своей котомкой слез наземь, ямщик пустил тройку вскачь. Колокольцы наши, видно, уже раньше возвестили об нас, потому что на ступеньках главного крыльца ожидал нас лакей во фраке и белых нитяных перчатках.
— С приездом-с! — приветствовал он меня, высаживая меня с телеги. — Ждали мы вашу милость, ждали, да и ждать перестали.
— Ах, это ты, Африкашка?
— Так точно-с, только уже не Африкашка, а Аф-рикан-с.
В передней я очутился в объятиях отца. Свидание после шестилетней разлуки растрогало нас обоих. На вид он ничуть не постарел, скорее даже помолодел. Я сказал ему об этом.
— А ты-то, Алеша, как вытянулся! Посмотри-ка, милая: совсем ведь юношей стал.
Слова эти были обращены к Валентине Александровне, стоявшей тут же. Она несколько пополнела, но казалась оттого только цветущее, представительнее, и со всегдашней своей очаровательной улыбкой протянула мне руку:
— Здравствуй, Алеша!
Встреча с отцом размягчила мое сердце, и мне не стоило уже большого усилия исполнить требование Якушкина. Подойдя к ее ручке, я прошептал в ответ:
— Здравствуйте, маменька…
Что значит иной раз одно только слово! Словом ‘маменька’, даже без эпитета ‘милая’, я, как ключом, открыл глухую дверь, разделявшую нас с мачехой столько лет. Когда я наклонился к ее руке, она в то же время прикоснулась губами к моему виску, а затем, когда я поднял голову, взглянула мне в глаза родственно-ласково и проговорила самым сердечным тоном:
— Как жаль, право, что сестрицы твои уже спят! Я укладываю их нарочно пораньше.
— Чтоб и вставали пораньше? — досказал я. — Утренний воздух ведь гораздо здоровее вечернего, особенно маленьким детям.
‘А большим нет?’ — как будто хотела сказать она своей лукавой усмешкой, однако вслух ничего не сказала, а с обычной своей любезностью обернулась теперь к моему ментору, с которым отец между тем вступил уже в разговор:
— Надеюсь, что и вам у нас понравится. Живем мы по-деревенски, просто и тихо…
Первушин с таким комическим недоумением покосился на дверь во внутренние покои,откуда доносился многоголосый говор, что Валентина Александровна засмеялась:
— Сегодня-то у нас действительно шумно: понаехало несколько гостей…
— А завтра их будет полон дом, — добавил отец. — У нас теперь ведь самый разгар крестьянского вопроса…
— А муж мой — губернский предводитель, — подхватила Валентина Александровна, и по тону ее голоса слышно было, как она гордится почетным званием мужа, — так вот, прежде чем собираться в губернском городе для окончательного решения вопроса, самые влиятельные дворяне должны съехаться у нас завтра на частное совещание. Сегодня же прибыли только ближайшие родственники, которых ты, Алеша, верно, еще помнишь.
Как было мне их не помнить! Со времени поездки моей с отцом в Большие Соли для раздела наследства богача Кощея протекло для меня уже полжизни (правда, не очень долгой), но тогдашние впечатления врезались в мою память так глубоко, что, войдя об руку с отцом в столовую, я с первого взгляда узнал всех сидевших за чайным столом. Вот грозный Дергач с своим однополчанином-приживальцем Максимом Лаврентьевичем, вот безгласный двоюродный братец его, выводящий цыплят за пазухой, Иван Христофорович, с своей неотвязной тещей, зубастой и усатой Клеопатрой Терентьевной, вот и бескорыстная покровительница всяких убогих тварей Божьих, двуногих и четвероногих, Глафира Захарьевна, с двумя неразлучными компаньонками. Она же, Глафира Захарьевна, после первых приветствий усадила меня около себя, сама приготовила мне несколько бутербродов и тут же передала мне шепотом низкий поклон от одной доброй знакомой.
— От доброй знакомой? — переспросил я. — Простите, Глафира Захарьевна, но я, ей-богу, не придумаю, кто бы то мог быть.
— Подумай, дружочек, подумай. Она каждый день молится за тебя, в каждом письме спрашивает о тебе мужа…
— Неужели Феня? — догадался я вдруг. — Так она, значит, у вас?
— Т-с-с-с! Не называй ее!.. — всполохнулась добрая старушка, но мое невольное восклицание достигло уже посторонних ушей.
— Как, Глафира Захарьевна, — вмешалась Валентина Александровна, — сбежавшую от нас дворовую вы укрываете у себя?
— Не укрываю, а приютила… — старалась та оправдаться, но сама, как молодая девушка, вся зарделась.
— Да имели ли вы право приютить ее? Феня — наша крепостная…
— Ваша? — прервал ее тут Дергач. — Она же ведь замужем?
— Замужем.
— А муж ее кто? Приобретенный мною у вас на законном основании Ларион? Так-с?
— Так.
— Ну, а по писанию и по закону, жена да следует за мужем. Стало быть, коли кому вытребовать ее, так это мне.
— Нет, батюшка, теперь я Фенички моей никому уже не отдам! — уперлась оправившаяся от своего первого испуга старушка. — Я так к ней привязалась…
— А мы отвяжем: узел простой, не двойной.
— Извините, господа, — вступился в спор мой отец. — В скором времени крепостные наши и так будут свободны…
— Ну, это бабушка еще надвое сказала! — вскинулся Дергач.
— Это еще вилами по воде писано! — поддержала его воинственная Клеопатра Терентьевна.
— Оставим вопрос пока открытым, — миролюбиво сказал отец, — завтра еще наговоримся. Что же до Феонии Михайловны, то до поры до времени мы с женою оставим ее в покое у добрейшей Глафиры Захарьевны, точно так же, конечно, и Кесарь Никитич.
— Будь так! — великодушно согласился Дергач. — За сим потолкуем о чем-нибудь ином. Ну, что, молодой человек, — обернулся он ко мне, — расскажи-ка про моего Кешу, как он и что?
Чтобы не задеть его родительского чувства, я обошел вопрос о научных успехах Кеши, которыми тот не мог похвалиться, зато тем подробнее остановился на его телесной силе и ловкости, на его знании всех военных приемов, в заключение же рассказал о том, с каким самоотвержением он ухаживал за мною во время моей последней болезни и как мы затем подружились.
— Слышал я от твоего папеньки о твоей болезни, слышал, — сказал Дергач. — Тебе какой-то милый товарищ два ребра переломил? А что же Кеша? Не отплатил за тебя?
Я украдкой переглянулся с сидевшим наискосок от меня Первушиным. Оба мы не могли удержаться от улыбки.
— Чего вы там перемигиваетесь? — буркнул Дергач. — Да я, на месте Кеши, тому подлецу сам бы все ребра переломал!
— Едва ли! — рассмеялся Первушин.
— Молчите, Иван Иванович! — вскричал я. — Пожалуйста, молчите!
— Нет, господин студент, извольте уже договаривать! — настаивал на своем горячий старик.
— Вашему сыну пришлось бы самому себе переломать ребра, а как это сделать? Довольно мудрено.
За столом воцарилось всеобщее молчание. Все взоры обратились на бедного старика, который был совершенно огорошен. Но, придя тотчас в себя, он сам тоже усмехнулся и протянул мне через стол свою богатырскую, жилистую руку, да так крепко сжал мою руку, что пальцы у меня хрустнули.
— Молодчина ты, Алеша! Не только промолчал, а еще с ним подружился.
— Да он же первый пришел ко мне в лазарет…
— Еще бы не пришел! Да я бы его тогда, мерзавца!.. Но чем-нибудь мне, отцу, надо тоже за него расквитаться. Вот что: ты помог тогда Фене бежать, так и владей уж ей!
— Вы дарите мне Феню?
— Дарю. А так как жене без мужа и мужу без жены быть не положено, то возьми себе кстати и мужа.
— Лариона? Вот за это, Кесарь Никитич, я вам так благодарен, так благодарен!..
— Ладно. Значит, квиты?
— Более, чем квиты. И я могу теперь делать с ними обоими все, что вздумаю?
— Понятное дело. Так я их отпущу на волю!
— Вона! Все же ты, я вижу, прежний молокосос. Ну, да подарил тебе раз, так отнимать уже не стану. Но что это там за гвалт? Словно бунт какой?

Глава двадцать первая.
Мнимый бунтарь

В растворенные окна столовой доносился к нам со двора угрожающий гул голосов, между которыми теперь явственно можно было различить мягкий голос Якушкина:
— Да ты, милый человек, не толкайся: и сам пойду.
— Ну, и иди! Нечего растабарывать! — говорил другой, грубый голос, как мне показалось, Игната, главного врага Лариона и преследователя Фени. — Там тебя уж рассудят.
— Папа! — вскричал я. — Да ведь это Якушкин!
— Какой Якушкин?
— А известный писатель. Мы встретились с ним по дороге и подвезли его сюда.
— Так зачем же ты не пригласил его прямо к нам в дом?
— Он, видишь ли, в мужицком платье и стеснялся Валент… маменьки.
Отец вопросительно взглянул на молодую жену. Та пожала плечом с такой миной, будто хотела сказать: ‘Делай, как знаешь!’
Тут в дверь заглянуло столь памятное и ненавистное мне лицо Игната. Как потом оказалось, Игнат своею рабскою преданностью и расторопностью настолько успел втереться в доверие молодой барыни, что еще пять лет назад его назначили сельским старостой, вместо одряхлевшего и впавшего в немилость Парамоныча.
— Бунтаря поймали! — заявил он с торжествующим видом. — Ну, выходи вперед, что ли!
Он пропустил в дверь такого же мужика, как сам, но отнюдь не такого представительного. Рядом со щеголем-старостой, в его новом кафтане, в блестящих сапогах бутылками, с пропитанными маслом волосами и тщательно расчесанной бородкой, Якушкин, в своей затасканной поддевке, в обтоптанных, запыленных сапогах и со всклокоченной прической, казался еще невзрачнее. Единственным отличием служили ему очки, в которые он озадаченно уставился на сидевшее за столом многочисленное общество.
— На этот раз, Игнат, ты дал, кажется, маху, — сказал отец, идя навстречу мнимому бунтарю.
— Нет, ваша милость, Игнат маху не даст! — был заискивающе-самодовольный ответ. — Это переряженный барин, и пачпорт у него фальшивый. Сами извольте посмотреть.
Пока отец просматривал поданную ему Игнатом измятую, засаленную бумагу, оправившийся от первого смущения Якушкин заговорил самым благодушным тоном:
— С полицейской точки зрения Игнат ваш совершенно прав: документ сей не имеет установленной формы. Во время оно, состоя учителем уездного училища, я получил указ об отставке. Указ тот у меня затерялся. Тогда мне выдали свидетельство о его потере. Но и свидетельство-то у меня Бог весть куда запропастилось. Пришлось добывать копию. Но и с копией та же история. Дали мне наконец копию с копии, и вот она-то служит мне теперь якобы удостоверением личности. А какое же это удостоверение, сами согласитесь? Ну, и выходят из-за него всякие мытарства.
— И поделом-с! — строго заметил Дергач, который между тем также подошел к разговаривающим и подозрительно разглядывал с головы до ног владельца сомнительного документа. — Поделом-с! Кем вы значитесь по этой бумаге?
— Дворянином и губернским секретарем.
— Так на что вам этот маскарад?
— А народное платье не в пример дешевле да и способнее при моих пешеходных странствиях по России.
— Но с какою целью, с какими намерениями вы странствуете по России, милостивый государь, позвольте спросить?
— Да чтобы народ мутить! — вмешался опять Игнат. — Вот и у нас на селе всех мужиков вокруг себя собрал: воля вольная, мол, вам не нынче — завтра выйдет.
— Эге-ге! Так вот вы как, сударь? Слышишь, Евграф Алексеевич? Дай-ка сейчас обыскать его!
— Мы его, ваша милость, и то уже всего обшарили, — доложил Игнат. — Да, окроме рваного платка и записной книжки, ничего при нем не отыскалось.
— А где она, эта записная книжка?
— Вот пожалуйте.
Достав из кармана футляр с очками, Дергач насадил очки на нос.
— Эк ведь засалили! — бормотал он, с брезгливостью перелистывая захватанную записную книжку Якушкина, и стал по складам разбирать его нечеткий почерк.
Эй, вы, комарики, вы, сударики мои,
Вы за что, по что вы кусаете меня?
— Что за нелепица такая! — прервал он сам себя.
— Не нелепица, извините, а народная лирическая песня! — словно обиделся за свою запись Якушкин.
— ‘Народная лирическая песня’! — передразнил его, негодуя, Дергач. — А это что: ‘Стих про Егория Храброго’, ‘Стих про Бориса и Глеба’…
— Это духовные стихи, — пояснил Якушкин.
— Про благоверных князей Бориса и Глеба? — переспросила тут с оживлением из-за стола старушка Глафира Захарьевна. — Да я еще прошлым летом ездила на поклонение к их святым мощам! Прочитайте мне, батюшка, стих-то про них, сделайте такую милость!
— Позвольте, я прочитаю: вам моих каракуль не разобрать, — сказал Якушкин, отнимая записную книжку у Дергача, и прочитал желаемый стих с таким неподдельным чувством, что Глафира Захарьевна даже прослезилась и попросила дать ей списочек.
— Могу вам услужить, сударыня, — сказал Якушкин, — с духовных стихов как раз у меня в котомке есть чистый список.
Дергач подозрительно опять насторожился:
— В котомке? А ты что же, братец, о котомке ни слова? — отнесся он к Игнату.
— Да там, ваша милость, всего пара белья да какие-то смятые бумаги… — оправдывался Игнат.
— Вот их-то нам и нужно!
Котомка была принесена и развязана. В ней, кроме ‘пары белья’, действительно, оказался немалый ворох исписанных клочков бумаги, среди которых каким-то чудом сохранилась в довольно опрятном виде тетрадка с духовными стихами. Последнюю Дергач, перелистав, передал Глафире Захарьевне: ‘Получите’, а затем принялся перебирать отдельные бумажные лоскутки.
— Посмотрим, сударь мой, посмотрим! — ворчал он и остановился на следующих строках:
Как за речкою
Да за Дарьею
Злы татарове
Дуван дуванули…
— Ну, этого-то кто не слыхал. А это что?
Что не красное-то солнце воссияло,
Воссияла у Кутузова острая сабля,
Выезжает князь Кутузов в чисто поле,
Он берет с собою силу да гренадеров…
— Вот это так! — одобрил старый воин и с видимым уже удовольствием дочел песню о Кутузове до конца.
— Я полагаю, Кесарь Никитич, — заметил тут мой отец, — теперь не может быть уже сомнения, что записи господина Якушкина самого невинного свойства.
— Похоже на то… — не совсем охотно признал Дергач. — Возьмем на выдержку еще одну последнюю штуку:
Капки да капки,
Где были? У бабки.
Что ели, капки?
Что пили, капки?
Ели мы кашку,
Пили мы бражку,
Бражка сластенька,
Бабушка добренька.
— И этакую дрянь тоже записал! — заключил Дергач, с снисходительным презреньем оглядывая скромную фигуру собирателя народных песен.
— Бражка — дрянь? — переспросил Якушкин, любовным взором окидывая стоявшие на столе, между чайным печеньем и разной закуской, графинчики с домашними настойками.
Дергач, сам большой любитель ‘бражки’, был побежден.
— А вы тоже не отказались бы отведать ее с нами? — спросил он с усмешкой.
— Еще бы отказаться!
— Так прошу вас не побрезгать, — сказал тут мой отец. — Но сперва позвольте познакомить вас с женой моей.
Валентина Александровна волей-неволей сделала, по французской поговорке, ‘bonne mine au mauvais jeu’ [Хорошая мина при плохой игре (фр.)]: любезно поздоровалась с непрошеным гостем, подвела его поочередно к каждому из присутствующих, а затем усадила его за стол рядом с Дергачем.
— Ты чего торчишь еще там? Пошел вон! — гаркнул Дергач на дожидавшегося еще у дверей Игната и ногой притопнул, после чего обратился опять к Якушкину: — А что, батенька, признайтесь-ка: струхнули порядком?
— Чего мне трусить? — был благодушный ответ. — Совесть у меня чистая, как вот эта слеза хлебная… Ваше здоровье, милая барыня! — пожелал он Валентине Александровне, опрокидывая в глотку полный шкальчик.
— Однако ж бока вам они изрядно-таки помяли? — не унимался Дергач.
— Бывало и хуже. Мне ведь не впервой и не в последний. Нет, милый человек, этой сырости я не употребляю, — приятельски кивнул он лакею, подавшему ему стакан чаю. — А вот, если хозяюшка позволит, нальем себе еще наперсточек душеспасительной…
Тут общее внимание было отвлечено от Якушкина новыми лицами: в дверях показались две девочки, лет пяти и трех, в сопровождении подростка-няньки.
— Это еще что за новости! — воскликнула с ласковым укором Валентина Александровна. — Ведь я вас уже с час назад спать услала?
— Мамуля! Нам бы братца только посмотреть… — умоляющим тоном попросила старшая малютка.
— Мамуля! Братца… — повторила за нею младшая.
— Я барыня, и то их совсем уж уложила, — оправдывалась нянька. — Да Валечка, как услышала про братца, так удержу ей не стало, а Ниночка, знамо, сейчас за нею. Еле одеть себя дали.
— Ах, вы, деточки мои, деточки! Ну, что ж, подойдите сюда, полюбуйтесь на своего братца. И ты, Алеша, посмотри-ка на своих сестриц: что, каковы?
Я и без того глядел на них во все глаза. Этакие ведь, право, душечки! Белокурые локоны до плеч, щечки розовенькие, пухленькие, с ямочками, носики как точеные, а глазки большущие и блестящие, с ‘соболиного’ бровью, точно у красавицы-мамаши.
Я пошел к ним навстречу и, присев на корточки, притянул к себе старшую:
— Здравствуй, Валечка.
— Здравствуй, Алеша, — отвечала Валечка, с готовностью подставляя мне свой пунцовый ротик, а затем прибавила: — Да какой ты большой!
Когда очередь дошла до Ниночки, она точно так же потянулась ко мне ротиком и точно так же повторила:
— Какой ты большой!
— И как похож на папу! — продолжала Валечка.
— Только без усов, — добавила от себя уже Ниночка.
Я рассмеялся:
— Еще вырастут!
— А няня Гордеевна говорила нам, что ты был тоже совсем маленький, еще меньше нас! — продолжала болтать Валечка.
— Няня Гордеевна тю-тю! — заметила Ниночка и состроила при этом такую печальную мину, что я всполошился:
— Как тю-тю?
— А спит в могилке и никогда уж не встанет.
— Но мы на могилку ей посадили цветочков, — досказала Валечка.
Старушка-няня моя померла, а я до сих пор и не вспомнил об ней! На глазах у меня навернулись слезы.
— Не плачь, Алеша, не плачь! — сжалилась надо мной Валечка и обвила мою шею ручонками. — Утром мы поведем тебя к ней! А теперь пойдем в детскую: мы покажем тебе наших кукол.
— Мы покажем тебе наших кукол! — повторила Ниночка, и обе сестрички схватили меня уже за руки.
А я-то не подумал даже привезти им из Петербурга каких бы то ни было игрушек, гостинцев!
— Завтра, милочки мои, еще успеете показать, — вмешалась тут Валентина Александровна. — Алешу вы теперь видели и можете идти опять спать: ему тоже пора.
— А где он будет спать, мамуля? — полюбопытствовала еще Валечка.
— Наверху в светелке. Ну, ступайте себе, ступайте!
Проследив за милыми крошками любящим взором, счастливая мать обратилась ко мне с сияющими глазами:
— Ну, что, Алеша, как ты находишь своих сестриц?
— Да они прелесть что такое!
— И ты, значит, доволен, что они есть у тебя?
— Еще бы не быть довольным, маменька! Назвал я ее ‘маменькой’ на этот раз уже без всякого усилия: ведь сестричкам моим она же родная мать!
Между тем за столом завязался опять общий разговор. Поддерживал его главным образом Якушкин, который был неистощим в рассказах о своих странствиях по ‘матушке-России’. Меня, однако, от моего собственного странствия на перекладных в течение целых двух недель стало так клонить ко сну, что я заклевал носом, и Валентина Александровна, смеясь, предложила мне не стесняться и последовать примеру моих сестриц. Я так и сделал.
Та самая светелка, где меня, восьмилетнего мальчугана, во время болезни няни Гордеевны, когда-то приютила у себя Забава Путятична — Феония Михайловна, была отведена теперь на все лето лично мне с моим ментором. Пять минут спустя, я лежал уже под одеялом на одной из двух поставленных там кроватей, а еще через минуту задремал. Но сон мой был внезапно прерван громким возгласом Якушкина:
— И опять-таки влопался, как кур во щи! Удивительный, право, у меня на этот счет талант! Обижать милую хозяйку мне, ей-же-ей, не хотелось.
— Да она, кажется, так и поняла, — отозвался Первушин. — Она нарочно ведь приготовила для вас особую комнату, не знаю только, зачем вы отказались?
— Я же барыньку обидел, да принимай еще от нее одолжения? Что я — готтентот, что ли?
— Но как же вы теперь, Павел Иванович, устроитесь на ночь? Ведь нас трое, кроватей же здесь, как видите, всего две.
— А коврик-то на полу на что? На нем и прилягу. Только бы под голову что… А вот у молодого человека две подушки: и одной обойдется.
Я делал до сих пор вид, что сплю. Но когда теперь нижняя подушка стала потихоньку ускользать из-под моей головы, я расхохотался.
— А! Проснулся? — сказал Якушкин. — Прости, родной мой, что обеспокоил.
Я начал было также убеждать его спуститься вниз в предназначенную ему комнату, но он не дал мне договорить.
— И то баловство, что лягу на ковре да подушке. В мужицкой избе сколько раз, бывало, растянешься на голом полу с поленом под головой и спишь как убитый.
— А что у вас вышло, Павел Ивакович, с Валентиной Александровной? — спросил я.
— Что вышло? Лучше, братец, и не спрашивай. Расписал я им нашу встречу с голодным дедом, да как, мол, его барин заставляет рабов своих шесть дней в неделю нести барщину, — гляжу: барынька моя вся полымем как вспыхнет! И давай защищать ‘шестидневную систему’. Ну, тут уж я закусил удила и пошел, да пошел! И что же оказалось? Что у вас здесь, в Знаменке, та же милая ‘система’.
— Не может быть! — вскричал я. — Вы, верно, ослышались. Папа мой не допустил бы…
— Папа твой золотой человек, из всего видно. Да и барыня хорошая сейчас за муженька вступилась: с тех пор-де, что предводительствует, ему не до хозяйства, взяла она все в свои руки, а потому-де за все одна и в ответе, но голодать крестьянам никогда не даст. И точно ведь: спрашивал я давеча здешних мужиков, каково-то им живется? ‘Ничего, — говорит, — живем — хлеб жуем, настоящий аржаной, не мякинный’. А все ж таки какая это жизнь? Всю неделю сплошь работать на других! Поневоле тут, как Катон про Карфаген, всякий день повторяешь с Пушкиным:
Увижу ль я, друзья, народ неугнетенный
И рабство, падшее по манию царя,
И над отечеством свободы просвещенной
Взойдет ли наконец прекрасная заря?

Глава двадцать вторая.
Свет борется со тьмою

Первая прогулка моя на следующее утро была на кладбище — на могилу родной моей матушки. Я никого не взял с собой, мне надо было быть одному… Нет, не одному, а с нею, моей единственной, бесценной мамой, дороже которой у меня никого не было, да, конечно, и не будет на свете. Мне, право, так и сдавалось, что душа ее летает опять надо мною… Что я при этом перечувствовал, передумал, к рассказу моему не относится, и потому я об этом не стану распространяться. Пробыл я на дорогой мне могиле, может быть, четверть часа, может быть, и час, — не знаю. К действительности пробудили меня звонкие детские голоса.
То были мои милые сестрички, и я быстро приподнялся им навстречу. Завидев меня, обе с криками радости оторвались от своей молодой няньки и со всех ног кинулись ко мне — впереди Валечка, за нею Ниночка. Я подхватил каждую на лету, чтобы расцеловать, — сперва одну, потом другую.
— А ты и не позвал нас, Алеша! Ах, какой ты! — укорила меня Валечка. — Ты был уже на могилке старой няни?
— Нет, не был. А где она?
— Да вон там, там!.. Мы сейчас тебе покажем.
— Мы сейчас тебе покажем, — повторила эхом Ниночка, и обе за руки потащили меня на боковую дорожку между рядами покосившихся деревянных крестов.
Могильный холмик доброй старушки был обложен кругом свежим дерном, а сверху весь усажен цветами: гвоздикой, резедой, левкоями, душистым горошком. Из надписи на поставленном в головах большом белом кресте я узнал, что ‘раба Божия Марфа Гордеева’ скончалась всего три недели назад. Так она и не дождалась моего приезда!
Когда я молитвенно преклонил колени, обе девочки сделали то же самое, по моему примеру, стали креститься. Но как только я поднял голову, они наперерыв защебетали, чтобы я шел с ними поскорее домой познакомиться с их куклами. Мог ли я отказаться от столь лестного знакомства?
Господа физиологи и психологи! Вы, которые изучили до тонкости все внутренние процессы человеческого тела и все наши душевные движения, объясните, пожалуйста, отчего на коротком расстоянии в десять минут от кладбища до дому, эти две малютки, которых я вел за руки, стали мне вдруг так родственно-близки и дороги? Отчего сердце в груди у меня так радостно запрыгало, и я ни с того, ни с сего смеялся и ликовал? Отчего я чувствовал такую нежную привязанность не только к ним, но и ко всему окружающему, и все кругом мне представлялось таким славным и красивым: и этот скворечник на тонкой жерди, и эти воркующие на крыше голуби, и этот вьющийся из трубы дымок, и даже эти померанцевые деревья и кактусы на крыльце, которые попали сюда, очевидно, только по распоряжению моей мачехи? Отчего к ней самой, к этой мачехе, во мне не осталось уже и следа враждебного чувства?.. Не оттого ли, что чрез эти две маленькие ручки перелилась в меня чистая струя из двух невинных, ангельских сердечек и смыла из моего собственного сердца всю накопившуюся там пыль и дрянь?
Пока я знакомился в детской с куклами моих сестриц, из-за окон то и дело доносился шум подъезжающих экипажей: то съезжались на совещание дворяне-помещики по своему общему делу. Когда меня позвали к завтраку в столовую, там собралось их уже человек до тридцати. Одним из последних пожаловал наш молодой родственник Виктор Викторович Хлод-ницкий, притом, как оказалось, совершенно неожиданно для моего отца.
— Очень рад тебя видеть, — приветствовал его отец, — тем более, что никак не ожидал тебя. Ты ведь теперь столичный житель и чиновником особых поручений при самом министре?
— Пятого класса, — добавил от себя Виктор Викторович, добавил без всякого ударения, с возможно-равнодушным видом, как будто иначе и быть не могло. — Прибыл я, впрочем, в эти края не по собственному почину: министр, зная, что я здешний землевладелец, возложил на меня специальную миссию: зондировать настроение дворян и населения относительно новой реформы. А известившись в губернаторской канцелярии, что к тебе, в Знаменку, съезжаются нынче дворяне, я счел себя вправе, с одной стороны, как родственник, с другой, — как полномочное лицо…
— Как родственнику, повторяю, мы тебе от души рады, — прервал его отец. — Что же до твоих полномочий, то я должен предупредить тебя, что сегодняшний съезд совершенно частный, чтобы подготовить только почву к официальному собранию дворян в губернском городе…
— Но в качестве такого же, как все вы, местного дворянина-помещика, я тоже, полагаю, вправе высказывать свое личное свободное мнение?
— Еще бы.
После этого отец мой познакомил молодого чиновника особых поручений с теми из присутствовавших дворян, которые его еще не знали. Вицмундир ли петербургского покроя и шейный орден, близость ли к особе самого министра, или же изысканные ‘столичные’ манеры Виктора Викторовича имели такое магическое действие, не могу сказать, но все, с которыми теперь он здоровался, обходились с ним как-то отменно вежливо, а кто и почтительно. Единственным исключением был Якушкин: когда отец мой отрекомендовал их друг другу, и Виктор Викторович, окинув сквозь ущемленное в глазу стеклышко неказистую внешность народника критическим взглядом, молча протянул ему только два пальца левой руки, — Якушкин с самым добродушным видом, будто так и следовало, прикоснулся к ним точно так же двумя пальцами левой руки. Виктора Викторовича передернуло, но, ничего не промолвив, он отошел в сторону.
— Ах, Павел Иванович! — тихонько заметил мой отец Якушкину. — Смотрите, вы нажили себе непримиримого врага.
Предсказание его очень скоро оправдалось. После завтрака отец пригласил всех гостей на совещание в гостиную.
— И мне, папа, можно? — спросил я. Отец переглянулся с молодой женой.
— Конечно, можно, — отвечала та с самой приветливой улыбкой. — Ведь ты же, Алеша, после папы единственный представитель нашего дома.
Этакая ведь, право, милая! А я-то все еще как будто не доверял ее искреннему расположению ко мне!
В гостиную я с приезда своего еще не заглядывал. Ее едва можно было узнать: вся обстановка была новая и не только чрезвычайно изящная, но даже роскошная: великолепная люстра, огромные простеночные зеркала в золоченых рамах, голубые штофные портьеры, золоченая, обитая голубым же бархатом, мебель и цветы, цветы, цветы…
Во всем сказывался изысканный вкус молодой хозяйки.
— Собрание наше, господа, совсем приватного характера, — заговорил мой отец, — а потому вы позволите, я думаю, присутствовать на нем и моему сыну? Юноше хотя всего пятнадцать лет, но, как будущему владельцу Знаменки, ему все-таки полезно своевременно узнать свои права и обязанности.
— Может остаться! — властно решил за всех Дергач. — Только чур, брат, Алеша, рта отнюдь не разевать, а не то, знаешь, как в корпусе…
И старик изобразил весьма картинным жестом, как хватают за шиворот и выпроваживают за дверь.
— Затем, господа, мне было бы очень желательно присутствие Павла Ивановича Якушкина, — продолжал отец, — хотя он и не принадлежит к составу дворянства нашей губернии, но он также старинного дворянского рода, а вместе с тем, находясь много лет в непосредственном общении с простым народом, освоился, без сомнения, еще более нас с миросозерцанием мужика и потому может быть в нашем деле весьма ценным советчиком.
— Я имел бы возразить кое-что, — подал тут голос Виктор Викторович.
Насколько убедительны были его доводы, я, по моему юному возрасту, не мог, разумеется, судить. Говорил же он очень плавно и, в то же время, сдержанно, слегка разве в нос и растягивая слова, чтобы придать им большую вескость. Меня занимало, признаться, не столько несколько туманное содержание его речи, сколько необычные в простом разговоре обороты: ‘принимая во внимание с одной стороны и с другой’, ‘имея в виду’ и ‘считая долгом’… Да, служба в министерстве пошла ему впрок!
Все кругом слушали его очень внимательно, и многие как будто с одобрением. Но Якушкин, видно, пришелся по душе Дергачу, потому что, как только говорящий замолк, старик обратился к последнему с коротким вопросом:
— Кончил, братец?
— Кончил.
— Совсем?
— Совсем.
— Красноречив, что говорить, а сути-то все-таки не опровергнул: что Павел Иванович для нас ценный ‘сведущий’ человек. Правда ведь, господа?
— Правда! Сущая правда! — раздались кругом оживленные голоса.
— Кто против, подними руку.
Кроме руки Виктора Викторовича, поднялись только две-три руки, да и те поспешили тотчас опуститься.
— Значит, вы, Павел Иванович, остаетесь, — объявил Дергач. — Но кого надо просить удалиться, так это почтеннейшую Клеопатру Терентьевну.
Клеопатра Терентьевна, широко рассевшаяся между тем на бархатном диване и подложившая себе за спину, для большего еще удобства, две расшитые подушки, так и вспрянула с места.
— Это почему? Была же я тогда в Больших Солях при разделе наследства…
— Раздел наследства, сударыня, дело семейное, а здесь дело сословное.
Разобиженная дама страшно разбушевалась. Без моей мачехи едва ли бы кому удалось остановить бурный поток необдуманных слов, полившийся из уст старухи. Но Валентина Александровна зажала ей рот поцелуем.
— Ну, полноте, тетечка! Ведь и Глафира Захарьевна осталась сидеть в столовой допивать чай…
— То Глафира Захарьевна, а то я!
— Разница, точно, существенная, но не в вашу, сударыня, пользу, — вмешался снова Дергач. — Глафира Захарьевна — полноправная дворянка-помещица, а выто что, позвольте спросить?
Клеопатра Терентьевна вся побагровела.
— Я что? Я?
— Да, вы. Вы не более, как теща помещика, который здесь сам налицо и потому имеет полную возможность высказать свое мнение.
— Да какое же у него может быть мнение?
— А это уж его дело. Что же ты, Иван Христофо-рович, воды в рот набрал? Говори за себя.
Безгласный зять своей тещи растерянно захлопал глазами.
— Что я скажу? Как угодно будет маменьке…
— А маменьке твоей угодно, чтоб ты раз-то хоть был мужчиной, а не старой бабой, — что гораздо более ей самой пристало.
Несмотря на серьезный повод, ради которого съехалось- сюда такое множество людей со всех концов губернии, маленькая интермедия возбудила общую веселость. Валентина Александровна взяла упрямую тетечку решительно за руку.
— Пойдемте, Клеопатра Терентьевна! Стоит ли, право, рассуждать еще с этими мужчинами?
Та волей-неволей должна была покориться, но до ухода все-таки подозвала еще к себе своего зятя, чтобы шепотом дать ему какую-то тайную инструкцию, после чего с высоко поднятой головой последовала за хозяйкой из комнаты.
— Всем вам известна, господа, державная воля государя императора, — начал отец, — чтобы быт крестьян был коренным образом улучшен освобождением их от крепостной зависимости. Нам, владельцам, предложено теперь всесторонне обсудить, как это сделать. По многим губерниям отзывы дворянства уже оформлены в виде всеподданнейших адресов. Такой же адрес предстоит подать и нам. Предварительно же мы потолкуем об этом келейно, чтобы затем в общем собрании дворянства не было между нами раскола. В высочайшем рескрипте вперед уже намечены те основные положения, на которых должна быть произведена реформа. Позвольте мне прочесть вам эти положения по пунктам. Пункт п е р в ы й: ‘Помещики сохраняют право собственности на землю…’
— Так в чем же тут реформа? — озираясь кругом, буркнул Дергач. — Земля и без того испокон века принадлежала помещикам!
— Этим пунктом, Кесарь Никитич, право их на свою землю только подтверждается и на будущее время, — пояснил отец. — Следующие два пункта существенно его дополняют. Пункт в т о р о й: ‘Но крестьянам оставляется усадебная оседлость, которую они приобретают посредством выкупа’. Пункт т р е т и й: ‘Сверх того, предоставляется в пользование достаточное количество земли, за которую они или платят оброк, или отбывают работу помещику’.
Едва только дочел отец третий пункт, как кругом поднялся общий ропот:
— Да что же это такое, помилуйте! Теперь и сами-то крестьяне, и земля их одинаково наши, а тут изволь-ка не только отпустить их с землею, а еще вдобавок отрезать им своей господской земли ‘достаточное’ количество!
— Да этак, ей-Богу, выгоднее прогнать их просто со двора: ‘Ступайте, мол, себе с миром на все четыре стороны!’, а землю их обрабатывать для себя.
Отцу пришлось значительно возвысить голос, чтобы покрыть эту многоголосицу:
— Предположим даже, господа, что вы обездолите ваших крестьян (что, по совести говоря, было бы несправедливо и бесчеловечно), так кто же, скажите, вам землю обрабатывать станет? Сами вы ведь не пойдете за сохою?
В ответ раздалось опять несколько голосов:
— Да коли и оставить мужику его землю, — кричал один, — так барщины уже не будет, и хоть плати мужику, хоть не плати, он по природной лени своей не пойдет уже работать на прежних господ: ‘Не хочу!’ да и все тут.
— И поля наши останутся необработанными! — подхватил другой.
— И перемрем мы этак все, как мухи! — заключил третий.
— А мужику оттого тоже не легче, — голосил четвертый, — не станет удержу его широкой славянской натуре, и прогуляет он в кабаке и собственный дом свой, и землю, и пойдет с сумою по миру…
— А то и с кистенем на большую дорогу, — добавил пятый, — грабить и пеших, и конных. Нечего сказать, славная перспектива! Как вам угодно, но я на это не согласен!
— И я не согласен! И я! И я! — послышалось единодушно со всех сторон.
Но громче всех, ко всеобщему удивлению, горланил тихоня Иван Христофорович:
— Я тоже не согласен! Не согласен! Не согласен!
— Туда же ведь! — проворчал презрительно Дергач. — Кто из вас не согласен: ты сам или твоя теща?
— Мы оба.
— Да с чем вы оба не согласны?
— С чем?.. — повторил Иван Христофорович и, совсем озадаченный, замялся.
— Да, с чем?
— Да вообще… так сказать… на этот счет…
— Насчет чего?
— Насчет крестьянской воли…
— Простите, Иван Христофорович, — вмешался тут мой отец, — но вопрос о воле надо считать бесповоротно решенным, и об нем нас с вами вовсе не спрашивают. Государю императору угодно только, чтобы дворяне обсудили те способы, как им прийти к полюбовному соглашению с своими крестьянами относительно выкупа земельного надела.
— Вот в этом и загвоздка! — гаркнул Дергач. — Извольте-ка полюбовно согласиться с мужиком! Спросите-ка его: ‘Чья, братец, земля, на которой ты живешь?’ — ‘Знамо, — скажет, — что Божия’. Ну, а коли Божия, так за что же ему еще платить помещику выкуп? А у большей части из нас, господа, к тому же (будемте откровенны!) имения заложены. При даровом труде крестьян долги эти с грехом пополам можно еще исподволь погашать. А как отнимут у нас даровой труд, как придется нанимать батраков на всякую полевую работу, так сведем ли мы еще концы с концами? Того и гляди, что одно имение за другим пойдет с молотка. Все это выдумки господ петербургских чиновников, которые хотят благодетельствовать мужику на чужой счет!
— Между нами, Кесарь Никитич, очень кстати присутствует здесь один из петербургских чиновников, — сказал мой отец, — он, я полагаю, скажет что-нибудь в защиту свою и своей братии.
‘Петербургский чиновник’, Виктор Викторович, приосанился, поправил в глазу стеклышко, окинул окружающих орлиным взглядом и заговорил. Тем же книжным или, вернее, ‘канцелярским’ слогом и безупречно сдержанным тоном объяснил он, что он, Виктор Викторович, такой же дворянин-помещик, как и присутствующие, что очень многие петербургские сановники равным образом владеют тысячами душ и что предстоящая крестьянская реформа для них, столичных жителей, еще более, пожалуй, чувствительна, чем для многих из живущих в деревне неслужащих дворян, но что воля его величества священна: крестьяне должны быть освобождены и при том с землею, без некоторой жертвы со стороны помещиков обойтись нельзя…
— Слышите, господа?.. — подхватил мой отец.
Но Виктор Викторович остановил его движением руки и продолжал:
— Но от нас же, помещиков, зависит теперь определить пределы этой жертвы: мы получим с крестьян обязательный выкуп. Что же нам мешает установить безобидную для нас цену? Вы возразите, пожалуй, что в Петербурге могут потом ее сбавить. А на что же мы-то в Петербурге, чиновники-помещики, которым одинаково с вами близки свои интересы? Мы, будьте уверены, приложим все наши старания, чтобы и волки были сыты, и овцы целы…
— Я не согласен! — раздался вдруг из заднего ряда неожиданный протест.
Все разом обернулись. И кто же был протестующий? Не кто иной, как безгласный Иван Христофорович! Виктор Викторович через плечо холодно оглядел его:
— С чем вы опять не согласны?
— С тем, чтобы… волки были сыты…
— Зарапортовался! — оборвал его Дергач. — Под волками петербуржец наш разумеет нас же с тобою, умная башка!
Из всего общества, кроме меня, один только человек, кажется, не проронил до сих пор ни слова, — Якушкин. Возможно удобней усевшись в мягком кресле и не выпуская изо рта папиросы, он внимательно прислушивался ко всему, что говорилось вокруг него, по временам только слегка хмурясь или про себя усмехаясь. Теперь он достал из бокового кармана свою’ записную книжку и, пососав кончик карандаша, стал что-то записывать.
— Вы что это, господин Якушкин? — окликнул его Виктор Викторович.
— Да прения настолько любопытны…
— Что вы хотите послать корреспонденцию в какую-нибудь петербургскую газету?
— В петербургскую или московскую…
Виктор Викторович видимо оторопел и возвал к моему отцу:
— Евграф Алексеевич! Неужели вы допустите самовольное разглашение секретного совещания, имеющего государственное значение?..
— Да, Павел Иванович, я настоятельно просил бы вас пока ничего не разглашать, — сказал отец, — собрание наше совершенно частное…
— Жаль: столько перлов пропадет даром! — промолвил Якушкин и со вздохом спрятал опять свою записную книжку.

Глава двадцать третья.
Бунтарь сходит со сцены

В это время общее внимание было отвлечено появлением Валентины Александровны. Она пришла спросить мужа: не подать ли уже гостям чаю. Но тут на глаза ей попался Якушкин, в своей измятой кумачовой рубахе и смазных сапогах, развалившийся в бархатном кресле, и она ужаснулась:
— Господин Якушкин! Куда вы сели?
Якушкин сейчас встал с кресла, низко наклонился к сидению, чтобы лучше его разглядеть, провел ладонью по светло-голубой обивке.
— Ничего, милая барыня, — сказал он успокоительным тоном, — не тревожьтесь: не запачкал.
После чего, как ни в чем не бывало, тут же уселся на ковре, по-турецки, поджав под себя ноги. Неизменное благодушие его совсем обезоружило взыскательную хозяйку, и она поспешила отретироваться. Еще более ее, кажется, смутился мой отец: чтобы несколько загладить бестактность жены, он любезно обратился к Якушкину, прося его изложить и свой взгляд на’ крестьянскую волю, как литератора и представителя общественного мнения.
— Могу, — сказал Якушкин. — Крестьянин, как и все мы, человек, созданный по образу Божию, а потому крестьянская воля в существе то же, что и свободная воля человека вообще. Что же такое свободная воля человека? Это — воля исторического романиста, Вальтер-Скотта, что ли, который свободно фантазирует в пределах своей исторической рамки, лишь бы не оскорбить здравого смысла и нравственного чувства. Легкие уклонения от исторической правды — licentiae poeticae — ему не ставятся на счет, как отпускаются случайные прегрешения и всякому человеку. Основные же правила религии, чести, морали, справедливости и государственного порядка одинаково обязательны, как для нас, так и для крестьян, но в законных пределах и они, наравне с нами, должны быть свободны, — свободны от произвола их нынешних владельцев. Все вы, господа, вероятно, читали в ‘Современнике’ чудесный роман американской писательницы Бичер-Стоу ‘Хижина дяди Тома’? Он переведен на все языки и разошелся в миллионе экземпляров. Там дана такая яркая, потрясающая картина произвола плантаторов над своими злосчастными рабами-неграми, что весь мир содрогнулся, и вскоре, поверьте моему слову, неграм точно так же дадут свободу…
— Я позволю себе некоторую поправку, — прервал говорящего Виктор Викторович. — Вы проводите параллель между неграми и нашими русскими крестьянами. Но вы забыли, что чернокожие — низшая раса…
— Так тем менее, значит, у нас основания обращаться с нашими белокожими братьями, как американские плантаторы, торговать ими, как скотиной, истязать их, морить голодом…
— Да кто вам, милостивый государь, дал право быть судьей над нами? — завопил тут Дергач, грозно вращая сверкающими глазами. — Раз у меня есть крепостные, я, что хочу, то с ними и делаю: хочу — с кашей съем, хочу масло из них пахтаю!
— Вот слышите, господа? — так же миролюбиво продолжал Якушкин. — Перед вами живой пример российского плантатора, правда, старейшей формации, так сказать, Мафусаил крепостного права…
— Милостивый государь! — еще пуще вскипел старый крепостник. — Это я, я Мафусаил?
Якушкин с своего ковра воззрился к нему снизу вверх по-прежнему бесстрашно и как бы только любуясь его могучей фигурой.
— Нет, вы, слава Богу, еще молодец молодцом, петух на шесте, — проговорил он. — Если я назвал вас Мафусаилом, то разумел Мафусаила во цвете лет.
Долготерпение горячего старика было истощено.
— Петух на шесте! — задыхаясь от гнева, пропыхтел он и вдруг, круто повернувшись, напустился на моего отца. — А ты, Евграф Алексеевич, что же? Гостей поносят, а хозяин и ухом не ведет?
Отец, по природной деликатности, очевидно, стеснялся до этой минуты вмешиваться в пререкания гостей. Теперь ему ничего, конечно, не оставалось, как удалить одного из спорщиков. Он наклонился к Якушкину и шепнул ему что-то на ухо.
— Что правда, то правда, — тотчас согласился Якушкин и приподнялся с полу. — В чужой монастырь с своим уставом не ходят. Спасибо вам, господа, на доброй беседе!
Отвесив всему собранию по-мужицки поклон в пояс, он двинулся к выходу.
— И a perdu une magnifique occasion de se taire (он упустил прекрасный случай промолчать), — заметил вслед ему вполголоса Виктор Викторович.
Но иронические слова долетели еще до слуха Якушкина. Он обернулся на пороге.
— Это вы, любезнейший, на мой счет? Так я вам на это скажу, что мы еще посмотрим: кто кого! Или по-вашему: nous verrons encore qui qui! Хорошо воробышку в поднебесье под крылом орлиным, что говорить. Не забывать бы ему только, что сам-то он все же не орел, а воробышек! Это на ваш счет. А за сим — будьте здоровы!
— Поди-ка, Алеша, проводи его, — шепнул мне мой отец.
— И заложить для него шарабанчик?
— Да, да…
Четверть часа спустя, мы с Первушиным провожали Якушкина у крыльца. Распрощавшись с нами и’ взобравшись с своей котомкой на шарабанчик, он предложил нам прокатиться с ним маленько.
— Жаль мне, ей-Богу, сразу этак расстаться с милыми людьми! Больно уж, братцы, полюбились вы мне!
Первушин тут же прыгнул к нему в шарабанчик, а я, конечно, вслед за Первушиным. При выезде из села нам повстречалась гурьба молодых парней-косарей. Якушкин замахал им картузом и крикнул:
— Прощайте, ребята! Дай Бог вам час!
— Тебе — путь-дорога! — был веселый же ответ.
— Смерть люблю молодежь! — заговорил Якушкин, обращаясь опять к нам с Первушиным. — В вас, молодежи, вся надежда наша. Оба вы, разумеется, читали ведь ‘Хижину дяди Тома’?
— Как не читать! — отвечали мы в один голос.
— А Григоровича, а Тургенева? Да нечего и спрашивать. Так читайте их поприлежней, особливо Тургенева. Его ‘Записки охотника’ дали сильный толчок крестьянскому делу. Ты, Ваня, небось, Иоанн Безземельный?
— Да, я из разночинцев.
— Стало быть, окромя своей собственной души, других душ за душой не имеешь. Но зато ты, Алеша, — белой кости, получишь их от родителя немалую толику. Так смотри же, не прижимай их, дай землицы, сколько требуется, цену за выкуп возьми божескую.
— Да ведь пока-то отец мой, слава Богу, здоров и в полной силе…
— Все люди, душенька, смертны, Кай — человек, значит, и Кай смертен. Но и теперь ты можешь сыновним своим словом помочь делу: ‘Не нужно мне, мол, папенька, ни злата-серебра, ни скатна жемчуга, была бы совесть, было бы здоровье, а Бог не выдаст, — свинья не съест’.
В таких разговорах мы незаметно сделали несколько верст, пока не въехали в чужую деревню.
— А вот и кабачок! — обрадовался Якушкин. — Стой, кучер! Тебя, брат, Алеша, не стану уж неволить. Но с тобой, Ванюша, не грех нам запить разлуку зеленым вином.
Первушин, однако, на этот раз наотрез отказался под предлогом, что не хочет портить себе аппетита к обеду. Якушкин лукаво прищурил один глаз и потрепал Первушина по колену.
— Понимаем-с: господину ментору не подобает распоясываться перед Телемахом? Ну, Господь с тобой! Тут я с вами, родные вы мои, стало, и распрощаюсь. Поезжайте вы себе с Богом восвояси, а я направлю свои стопы далее по способу пешего хождения. Вот только отблагодарить кучера…
Он стал шарить по карманам и вдруг хлопнул себя по лбу.
— Совсем из ума вон! Ведь денежки-то у меня все — ау! улыбнулись… Голубчик, Ванюша! Лишней полтины у тебя не найдется?
— Как не найтись, — отвечал Первушин, доставая из кармана кошелек, а из кошелька требуемую монету.
— Эге-ге! — сказал Якушкин. — Да у тебя их тут, я вижу, куры не клюют. Знаешь что, друг, одолжи-ка мне еще рублик? На харчи, знаешь, до Орла.
— Возьмите же больше, Павел Иванович.
— Нет, зачем баловаться? Ну, спасибо, милый человек. В Питере ужо рассчитаемся.
Отдав полтину кучеру, Якушкин крепко облобызал нас обоих в обе щеки и напоследок еще раз взял с меня слово ‘понасесть’ на отца.
— Понасяду, если понадобится, — рассмеялся я в ответ. — Но вперед знаю, что он и без меня сделает все, что можно, и для своих, и для чужих крестьян.
И я не ошибся. Когда, по возвращении домой, я вошел в гостиную, там пришли уже к общему соглашению послать государю адрес об освобождении крестьян с землею, подробности же выкупа отец взялся выработать вместе с Виктором Викторовичем до экстренного общего собрания дворянства, где должен был быть подписан и самый адрес.
Так кончилось предварительное совещание наших дворян по крестьянскому делу.

Глава двадцать четвертая.
Да будет свет!

Подготовил меня мой ментор за лето так хорошо, что, по возвращении осенью в Петербург, я был принят в 6 класс гимназии. Поселился я с этих пор в семье его же, Первушина, жившего вместе с матерью и сестрами. Сам Первушин, окончив в следующем (1859) году университет, остался при университете, чтобы готовиться на профессуру. Со мной он обращался уже не как с учеником, а как с добрым приятелем или даже с другом, с которым делился всеми своими задушевными интересами. А интересы эти были самые животрепещущие: разгоралась все светлее и ярче заря освобождения русского общества от многовековой спячки. Первою пробудилась, вздохнула полною грудью литература: журналы и газеты запели, затрубили на совершенно новый лад. С университетских кафедр и на публичных лекциях зазвучали неслыханные дотоле речи о ‘прогрессе’. ‘Просвещенные’ читатели и простые ‘обыватели’ изумленно развесили уши, а там принялись и сами судить и рядить о том, о сем вкривь и вкось. Говорилось при этом, как водится, много лишнего, много звонких, но ‘пустозвонных’ фраз. Подъем духа, однако, был всеобщий, все чуяли, что в жизни русской наступает живительный перелом. И взоры всех с упованием обращались к царскому престолу, с высоты которого было уже произнесено великое слово о первой реформе — уничтожении крепостного права. Ни для кого не было тайной, что государь в течение всего лета 1858 года — с июня по октябрь — нарочно объездил значительную часть России, и везде: в Вологде, Твери, Ярославле, Костроме, Нижнем Новгороде, Владимире, Москве, Смоленске, Минске, Вильне, Ковне — говорил с дворянами в одном и том же духе:
— Этот близкий сердцу моему вопрос слишком важен для будущности России. Надеюсь, что вы в этом, так сказать, жизненном вопросе оправдаете вполне мои ожидания, покончите его, при помощи Божией, без обиды как для себя, так и для крестьян [Из речи императора Александра II в Костроме].
Необычайно милостивое обращение государя с дворянами покоряло все сердца. Одно лишь московское дворянство должно было выслушать из царских уст упрек за то, что не в меру замедлилось ответом на первый призыв, и этот высочайший упрек, как говорили, немало способствовал ускорению запоздавших отзывов немногих губернских дворянств, все еще не хотевших верить, что крепостному праву пришел конец. Как был я рад, что наше-то дворянство, которым руководил мой отец, не было из этих последних!
Ближайшим сподвижником государя по крестьянскому делу постоянно называли генерал-адъютанта Ростовцева, председателя так называемых редакционных комиссий, разрабатывавших реформу. Не будучи связан родственными узами с родовитою знатью, не имея сам крепостных людей, Ростовцев мог вполне беспристрастно отдаться ‘святому делу’ (его собственное выражение). Чем глубже он вникал в дело, тем более им увлекался, питая в то же время ‘страх перед Россией и перед потомством’ (его собственные слова). Противники его, в свою очередь, конечно, также не дремали и всеми мерами, правдой и неправдой, тормозили исполнение его трудной задачи.
— Я иду на крестную смерть! — с горечью говорил Ростовцев, предчувствуя, должно быть, что его пошатнувшееся здоровье в конце концов не выдержит. — Наш проект положения разбросан в нескольких томах, которые прочесть трудно… Я желаю представить государю полное, ясное, но сжатое изложение всей сущности наших трудов… Может быть, перед истиною падут многие предубеждения и нападки. Если я умру теперь, то умру со спокойною совестью…
Ему советовали уехать на время хоть из Петербурга, чтобы полечиться, и во всяком случае перестать заниматься по ночам.
— Да знаете ли вы, — отвечал он, — что я только и работать-то могу по ночам? День проходит весь в суете и разговорах, ночью я ложусь на кровать, бумага и карандаш всегда около меня, на столе, огонь горит всю ночь… Я закрываю глаза, мысли одна за другой приходят мне в голову, я ловлю их, подымаюсь и тут же набрасываю их на бумагу, а утром все это обрабатываю. Я знаю, что умру и скоро умру, если не уеду отсюда. О, как бы многие и многие возрадовались, если бы я уехал за границу! Но нет, этому не бывать. Я успею еще поставить дело так, что его нельзя будет похоронить и после меня. Да, я умру, но умру как часовой с ружьем в руках на своем посту!
С половины декабря, по его письменным наброскам и словесным указаниям, П.П. Семенов, заведовавший делами редакционных комиссий, приступил к составлению требуемой записки.
— Бога ради, торопитесь! — умолял его Ростовцев, захворавший уже своей предсмертной болезнью — желчной лихорадкой. — Я должен пересмотреть записку и исправить что нужно, пока я в силах. Может быть, придет и такое время, когда я буду в беспамятстве.
В беспамятство он не впал, но прочесть изготовленную записку не имел уже сил. Прочел ее ему секретарь его, Еленев, а сам он указал только на некоторые поправки.
6 февраля 1860 г. город облетела горестная весть о кончине Ростовцева. Первушины взяли было ложу в театр, и я собирался туда вместе с ними, но теперь мы все остались дома. Как сейчас помню чуть не каждое слово, сказанное тогда за вечерним чаем.
— Да что вы, милые мои, как в воду опущен ные? — старалась ободрить нас, молодежь, мать Пер вушина, Софья Адриановна. — Ведь предсмертная записка Ростовцева, говорят, уже представлена государю… [Желающие ближе ознакомиться с содержанием этой замечательной записки найдут ее в No 4 ‘Русской Старины’ 1880 г.]
— Да кем-то, маменька, заместят еще теперь Ростовцева, — вот вопрос! — вздохнул сын.
— Кем, как не родным братом государя?..
— Великим князем Константином Николаевичем? Хорошо бы, кабы так!
— Ах, как было бы хорошо! — вскричала младшая сестра Первушина. — Ведь его считают одним из самых просвещенных, передовых людей в России…
— Мало того, — сказала старшая сестра. — У него, говорят, железная сила воли и энергия…
— Что доказал он с первых же дней нового царствования, — подтвердила Софья Адриановна, зараженная одушевлением своих детей. — Тому теперь уже пять лет, и вы, как подростки, пожалуй, не помните…
— Ну, маменька, — как будто обиделся сын, — какой же я тогда был подросток — студент университета?
— Хорошо, мой милый. А что же ты помнишь?
— Да хоть то, что великим князем были снаряжены этнографические экспедиции, чтобы изучить разные местности России…
— И приглашены к этому лучшие писатели, — перебила- опять старшая сестра, — Гончаров, Григорович, Потехин…
— И Писемский! — поспешила добавить младшая сестра.
— Постойте, погодите, — остановила их мать. — Это было уже потом. А с чего началось-то? Что? Вот и прикусила язык! А я вам скажу. Великий князь и тогда уже управлял морским министерством. Ну, вот, он первым делом назначил строгую ревизию морских училищ, да не через своих, а через ч у ж и х профессоров…
— Университетских? — подхватил сын. — Теперь-то и я вспомнил! Потом он издал какой-то приказ, который произвел страшный переполох…
— Приказ, чтобы подчиненные в своих отчетах н е л г а л и, будто ‘все обстоит благополучно’. Весь Петербург ведь только и говорил тогда об этом. А когда потом были снаряжены те этнографические экспедиции с писателями и статьи их стали печататься в ‘Морском Сборнике’, то от редакции была назначена нарочно крупная премия за с м е л ы е и с и л ь н ы е статьи против разных слабостей и недостатков моряков. И с какою жадностью все это читалось, — не только моряками, а и всей грамотной Россией! Но последняя мера, которую провел великий князь у себя во флоте наперекор всем другим ведомствам, делает ему наибольшую честь.
— Вы говорите, маменька, про отмену телесных наказаний?
— А то про что же? О том, чтобы отменить у нас вообще телесные наказания, пока только поговаривают, а во флоте, где дисциплина всего суровее, глядь, их уж отменили. Так кому же, в самом деле, и быть теперь на месте Ростовцева, как не великому князю Константину?
На этом разговор наш был внезапно прерван звонком в передней. Пришел один приятель Первушина, молодой доцент университета. Лицо гостя было так озабочено, что все в один голос спросили его:
— Какие вести?
— Недобрые, — был ответ. — Преемником Ростовцева называют графа Панина…
— Как! Министра юстиции Панина? Да ведь это богатый помещик и ярый защитник старых порядков! Да верны ли ваши сведения?
— Должно быть, верны, если сторонники Панина ликуют.
Мы все замолкли и понурили головы.
Слух вскоре, действительно, оправдался. Но ни нам, ни противникам реформы не было еще известно, что с графа Панина, при новом его назначении, было взято слово вести крестьянское дело в прежнем направлении вопреки своим собственным убеждениям. Сам Панин оправдывал затем свою непоследовательность так:
— У меня есть убеждения, сильные убеждения Но по долгу верноподданнической присяги я считаю себя обязанным прежде всего узнавать взгляд государя императора. Если я удостоверюсь, что государь смотрит на это дело иначе, чем я, — я долгом считаю тотчас отступить от своих убеждений и действовать даже совершенно наперекор с тою же и даже с большею энергией, как если бы я руководствовался моими собственными убеждениями.
Да и мог ли он, при всем желании, затормозить дело, которого самым настойчивым и б е з б о я з н е н н ы м поборником выступил теперь царский брат, великий князь Константин? Назначенный председателем главного комитета по крестьянским делам, великий князь работал неустанно день и ночь, и в заседаниях комитета поражал всех изумительною памятью и необычайно ясным пониманием самых запутанных дел. Государь, быть может, более всякого другого ценил громадные заслуги своего брата, и в последнем заседании Государственного Совета по крестьянскому вопросу, 28 января 1861 года, выразил ему горячую благодарность и целовал его несколько раз.
И вот, уже по истечении одного года с кончины Ростовцева, 19 февраля 1861 г., состоялся высочайший манифест об освобождении крестьян. Много лет спустя, я с невольным умилением рассматривал в Московском Историческом музее перо, которым был подписан манифест. А что должен был испытывать сам царь-освободитель, скрепляя своим именем этот важнейший государственный акт за все тысячелетие существования России! Рассказывали, что перед тем государь долго молился один в своей образной, а подписав манифест, в небывало радостном возбуждении прослезился и стал целовать своих детей, обнимать окружающих…
Подписан манифест был государем, как сказано, в шестую годовщину восшествия его на престол, 19 февраля 1861 года. Но обнародовать его нельзя было тогда же, потому что он не был отпечатан, точно так же, как и самое положение о крестьянах: их надо было изготовить в громаднейшем числе экземпляров, чтобы каждый желающий мог приобрести их. К тому же манифест печатался не только на русском языке, но и на языках разных инородческих племен империи: польском, финском, латышском, шведском, еврейском, татарском и армянском. Таким образом, несмотря на то, что печатание производилось одновременно в четырех типографиях, оно потребовало не менее девяти дней.
А что же народ? Хотя еще за три года перед тем стали носиться упорные слухи о воле, хотя указывался даже самый день ее объявления: то Светлое Воскресенье, то день ангела государя, то Новый Год, — но почти вплоть до выпуска манифеста ‘народ безмолвствовал’, по лаконически-красноречивому выражению Пушкина в конце его ‘Бориса Годунова’, — безмолвствовал по исконной привычке русского народа — терпеливо выжидать свою участь, которая была ведь в самых надежных руках — в руках государевых.
Так наступил, наконец, и великий день, когда народ должен был узнать совершенно определенно об отмене его многовековой неволи. Было то 5 марта 1861 г., которое пришлось как раз на канун Великого Поста — ‘прощеное воскресенье’.
Я был в то время уже студентом. Вместе с Первушиным мы вышли на улицу посмотреть, как поведет себя ‘освобожденный’ народ. Погода стояла ясная и мягкая, чувствовалось первое дуновение весны. На углах там и сям толпились кучки любопытных с поднятыми кверху лицами: на стенах домов был расклеен манифест, и один из толпы читал его вслух другим. Несколько витиеватый слог манифеста [‘…Осени себя крестным знамением, православный народ, и призови с Нами Божие благословение на твой свободный труд…’ и проч.], составленный митрополитом Филаретом, был большинству не вполне доступен, но все слушали его с тем большим еще вниманием и с видимым благоговением.
— Читают его теперь ведь с амвона и во всех церквах, — сказал мне Первушин. — Не пойти ли нам в Исаакиевский собор? А оттуда отправимся на Царицын луг, где масленичное гулянье.
Мы направились к Исаакию, но к чтению самого манифеста, к сожалению, опоздали. Зато мы слышали место из Послания к римлянам, как нельзя более отвечавшее знаменательному дню: ‘Братие! Нощь убо прейде, а день приближается. Отложим убо дела темные и облечемся в оружие света…’
На Царицыном лугу мы застали гулянье уже в полном разгаре. Вся громадная площадь Марсова поля кишела празднично-разряженным людом, сквозь который едва-едва можно было продраться. Но — замечательная вещь! Пьяных на этот раз совсем что-то не было, точно народ не желал запятнать никакими безобразиями лучезарный рассвет своей новой жизни, точно хотел показать, что он достоин дарованной ему воли. Зато каким искренним довольством, какою беззаветною радостью светились кругом все лица!
Тут откуда-то издали донеслось ‘ура!’ и, уже не смолкая, перекатывалось все ближе да ближе.
— Царь-батюшка едет! Освободитель наш!
Вся необозримая масса народа ринулась ему навстречу. Нас с Первушиным подхватило, понесло неудержимо этою одушевленною волною одинаково настроенных людей. Ногами почти не касаясь земли, мы очутились близ той дороги, где должен был про-‘ ехать царский экипаж. И вот, поверх моря обнаженных голов показался, в открытой коляске, сам виновник всеобщего восторга, возвращавшийся, как потом оказалось, с развода. В ответ на оглушительное ликованье освобожденных им подданных, государь непрерывно наклонял голову направо и налево, и благородные черты его сияли таким беспредельным счастьем, что казались окруженными ореолом. Лучи этого ореола изливались кругом на всех и каждого без различия звания, пола и возраста, в том числе и на нас с Первушиным, и мы, обуянные тем же неудержимым энтузиазмом, вторили окружающим:
— Ура-а-а-а!
На воздух вокруг нас полетели картузы и шапки, полетели вверх и шапка Первушина, и моя треуголка. (В то время студенты носили еще в праздничные дни треуголки.)
Государь проехал далее, вместе с ним постепенно удалялись и сопровождавшие его клики, но тысячеголовое Марсово поле все еще не могло успокоиться от радостного возбуждения, все говорили в одно время, чтобы поделиться своими впечатлениями:
— И красавец-то ведь какой! Подлинно что царь!
— А доброта-то душевная на лице так и написана!
— Знамо, душа ангельская. Кабы не он, да не брат его Константин, вовек не видать бы нам воли.
— Ведь вон даже господа с нами ‘ура!’ кричали, шапки свои кидали, — заметил один из толпы, дружелюбно кивая головой на нас с Первушиным.
— Да что же мы истуканы, что ли? — отозвался Первушин. — Двадцати слишком миллионам таких же православных дана свобода, а нам не радоваться.
— Оно точно… Но своих-то крепостных у вас, видно, не было?
— У меня-то нет, но вот у моего приятеля или, вернее сказать, у отца его была их не одна сотня, да еще с прошлого лета им дали вольную и с землею.
— Ой ли? Слышите, ребята? Надо покачать молодца!
— Покачаем! Эй, братцы, берись дружнее!
И не успел я оглянуться, как был схвачен десятками рук и взброшен на воздух. Прошло, я думаю, минут пять, пока меня, совсем задыхающегося, не поставили опять на ноги.
— Спасибо вам, братцы! — сказал я, глубоко переводя дух. — Не за себя спасибо (я сам тут ни при чем), а за отца моего и за всех других господ, которые точно так же по собственной охоте дали волю своим людям…
Часа два, пожалуй, мы потолкались этак с Первушиным на Марсовом поле, прислушиваясь к говору народному, после чего с тою же целью завернули в близлежащий Летний сад, где гуляющих было также большое множество, но из ‘чистой публики’. В главной аллее перед нами шли, бряцая саблями, два блестящих гвардейца и говорили точно так же о государе:
— А всех счастливее, кажется, все-таки он сам: ты слышал ведь, как он давеча читал манифест в манеже?
— Да, голос его дрожал от глубокого волненья. После же депутации от крестьян он тотчас прошел к своей любимице, великой княжне Марии Александровне, и, целуя, сказал ей, что сегодняшний день — лучший в его жизни.
Дальнейшего разговора двух гвардейцев я, к сожалению, не мог слышать, потому что был остановлен моим бывшим учителем и крепостным Ларионом, шедшим под руку с молодою женой, Феонией Михайловной.
— Вот день, так день! — говорил Ларион, когда мы поздравили друг друга. — И царский, и Божий! Мы с Феней вот, благодаря вам, Алексей Евграфович, хоть третий год уже вольные птицы, а все ж таки до нынешнего дня нам больно было и зазорно глядеть на своих братьев-рабов. Отныне же мы все равны — по милости царской и Божьей.
— Только что говорили тут, что у государя была уже сегодня депутация от крестьян, — заметил Первушин.
— Была с хлебом-солью. Такая досада, право, что мы-то, фабричные, запоздали!
— Ну, в будущее воскресенье поднесете, — старалась успокоить мужа Феония Михайловна, нежно поглаживая его руку.
Я не мог подавить вздоха:
— Вот если б мне тоже можно было быть при этом!
— А что же, Алеша, — подхватила Феония Михайловна, — хотите, я зайду за вами?
— Да разве вас самих во дворец пустят?
— Зачем во дворец? И крестьянскую депутацию государь принимал нынче не в самом дворце, а на площади. Ну, а мы с публикой станем в сторонке.
— В таком случае, Феония Михайловна, пожалуйста, не забудьте зайти за мною.
— Будьте покойны.
И она не забыла. На следующее же воскресенье, 12 марта, в десятом часу утра мы собрались с нею на извозчике в Александро-Невскую лавру. Здесь стеклось фабричных, мастеровых и крестьян, обоего пола, взрослых и детей, видимо-невидимо, как потом говорили, тысяч двадцать, из которых не одна тысяча, за теснотою в соборе, так и осталась на паперти. Отстояв обедню, вся эта громада чинным порядком двинулась по Невскому проспекту к Зимнему дворцу. Ларион был во главе шествия в числе депутатов, мы же с Феонией Михайловной шли в общей массе. Когда завернули в Малую Миллионную (в настоящее время — начало Морской), моя студенческая фуражка с синим околышем обратила внимание одного из полицейских офицеров, сопровождавших процессию.
— Господин студент! — окликнул он меня. — А, господин студент!
Я не показал виду, что слышу. Спутница моя дернула меня за рукав и испуганно шепнула мне:
— Это к вам, кажется, относится?
— Очень может быть, — отвечал я, — но я за собой никакой вины не знаю.
— Да ведь вам, дворянину и студенту, здесь с нами не место. Снимите-ка хоть фуражку: все-таки не так заметно будет.
Я последовал благому совету и, таким образом, из-под арки Главного штаба беспрепятственно, вместе с другими, вышел на Дворцовую площадь к Александровской колонне. Здесь мы все остановились.
А вот на подъезде дворца появилась величественная фигура обожаемого монарха, за ним — великие князья и свита. Депутация фабричных, с обнаженными головами, приблизилась к государю и, преклонив колени, поднесла ему на золотом блюде хлеб-соль. За дальностью расстояния нам не было слышно, что там говорилось. Но когда государь милостиво отпустил опять депутатов, вся толпа хлынула им навстречу:
— Ну, что, что говорил он вам?
— Да спервоначалу поздоровался с нами: ‘Здравствуйте, дети!’ — ‘Здравия желаем, ваше императорское величество! Пришли мы благодарить тебя, государь, за свободу, которую ты даровал нам. Удостой принять хлеб и соль от трудов наших’. А он нам на это: ‘Благодарю вас, дети, за сочувствие ваше… Поняли ли вы, что для вас сделано в пользу вашего общего блага, как объявлено мною в манифесте?’ — ‘Поняли, ваше императорское величество, и чувствительно благодарим за великие благодеяния, которыми вы обновили жизнь нашу’. А его величество: ‘Это было начато еще моим родителем, но он не успел его кончить при своей жизни. Мне пришлось, с Божьей помощью, довершить дело для вашего блага. Свободное состояние дает вам многие преимущества, но, чтобы пользоваться ими, вы должны оставаться верными христианскому, честному и правильному образу действий. Теперь же вы, дети, должны благодарить Бога и молиться о вечной памяти моего родителя и о том, чтобы самим вам быть полезными для блага отечества. Еще раз благодарю вас. Я доволен вами’.
Окружающие в нетерпении перебивали, переспрашивали рассказчика, а затем все слышанное с одушевлением тотчас передавали другим.
Что мы с Первушиным, в пылу молодости, так увлекались освобождением нашей ‘мелыной братии’, — нечего, конечно, удивляться. Но и старое поколение, в лучшей его части, отнеслось к делу не менее сочувственно. Старик-профессор Никитенко (как видно из его дневника), получив около полудня 5 марта экземпляр манифеста, ‘прочел его вслух жене и детям в кабинете перед портретом Александра II, на который все взглянули с глубоким благоговением и благодарностью. Десятилетнему сыну он старался объяснить, как можно понятнее, сущность манифеста и велел затвердить навеки в своем сердце 5 марта и имя Александра II Освободителя’. Не усидев дома, Никитенко вышел на улицу, чтобы ‘слиться с обновленным народом…’ Встретясь тут с Галаховым, они приветствовали друг друга как в Светлое Христово Воскресенье:
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
Москва на этот раз тоже не отстала от Петербурга. В тот же день, 5 марта, на улицах Белокаменной знакомые точно так же христосовались и поздравляли друг друга. Вечером в Самарином трактире собрался отпраздновать ‘гражданское воскресенье’ избранный кружок литераторов и других лиц. Старейший из присутствовавших, артист императорских театров Щепкин, поднял бокал за ‘Освободителя’, но с первых же слов голос ему изменил, и слезы брызнули у него из глаз. Волнение его тут же передалось другим. Предложенная вслед за тостом подписка на увольнительные свидетельства дворовым людям дала около 5000 рублей.
Фабричное и ремесленное население Москвы имело возможность выразить свою благодарность обожаемому царю не ранее, как два с половиною месяца спустя, когда он посетил опять Первопрестольную столицу: 21 мая, от Чудова монастыря, после молебствия, 10000 человек с непокрытыми во весь путь головами направились к Александрийскому дворцу. Государь вышел навстречу 400 депутатам, чтобы принять хлеб-соль, а затем прошел вниз по Большой Калужской дороге между толпящимся народом, который, при его приближении, падал ниц, с восторженным ‘ура!’. Когда же, по просьбе старшины депутации, семидесяти летнего старика Захарова, ‘удостоить их видеть государыню матушку и поклониться ей’, на балконе дворца показалась императрица Мария Александровна, ликованье народное не знало пределов.

Глава двадцать пятая.
Последняя туча рассеянной бури

Летом, по окончании экзаменов, я, по обыкновению, покатил на каникулы в Знаменку, где из году в год находил теперь самый родственный прием не только со стороны отца и сестриц, но и со стороны мачехи.
На последней станции мое нетерпение попасть поскорее домой достигло крайней степени. Я не мог дождаться, пока перепрягут лошадей, и слез даже с телеги.
— Живее, голубчики! Не томите, Бога ради!
Тут в облаках пыли примчался шарабан, и знакомый голос меня окликнул:
— Алеша! Ты ли это?
С шарабана соскочил мой отец, чтобы принять меня в объятья.
— Куда это ты, папа? — спросил я. — Ведь теперь самая страдная пора.
— А вот поди ж ты! — вздохнул отец. — Все из-за этого Дергача: заварил кашу, а я расхлебывай!
— Какую кашу, папа?
— Да с уставной грамотой. Кругом Дергачевки наделы уже отрезаны, уставные грамоты подписаны, а Кесарь Никитич уперся как бык: ‘Не подпишу’, да и все тут!
— Но ведь это не твое же дело, предводителя дворянства, а мирового посредника?
— Верно, но мировой посредник, видишь ли, совсем молодой еще человек, и этого старого упрямца никак не переупрямит. Вчера я получил от самого губернатора секретное предложение оказать содействие посреднику, который ждет уже меня в Дергачевке.
— А опасности для тебя, папа, никакой нет? Крестьяне там не бунтуют?
— Наш русский мужик сам собой разве когда бунтует? Но губернатор в конце своей бумаги присовокупляет, что, в случае надобности, вышлет батальон солдат, из чего можно заключить, что там все-таки не совсем-то ладно.
— Ну, вот видишь ли! А ты едешь еще один! Есть ли при тебе по крайней мере револьвер?
— Неужели, Алеша, ты думаешь, что я стану стрелять в людей?
— Но для самозащиты…
Отец улыбнулся своей меланхолической улыбкой.
— Для самозащиты у меня есть вот эта трость, — но только от собак. От людей, поверь мне, нет лучше оружия, как миролюбивое, но твердое, разумное слово. Впрочем в Дергачевке, я убежден, вина не столько за крестьянами, как за их барином, он до сих пор не может свыкнуться с мыслью, что крестьяне его должны быть точно так же свободны, как он сам.
— Пусть так, а все же, папа, береженого и Бог бережет: позволь мне ехать с тобою!
Отец опять улыбнулся.
— В качестве конвойного? Но ты, я думаю, с дороги порядком-таки утомился…
— Ничуть. И ехать вдвоем нам будет веселее. Эй, ямщик! Снеси-ка мои вещи к станционному смотрителю: я еду с отцом, а на обратном пути захвачу их с собой.
В Дергачевку мы прибыли как раз вовремя: весь обширный двор барской усадьбы был запружен, голова к голове, крестьянами, а с вышины крыльца, по бокам которого лежали два бронзовых льва, громил непокорных сам Дергач, который, в необузданном гневе, своим львиным рычаньем мог навести такой же страх и трепет, как живой царь зверей. Позади него стояли: молодой человек с блестящею цепью вокруг плеч и груди, — очевидно, мировой посредник, да безотлучный адъютант хозяина, Максим Лаврентьевич. Тщетно посредник выдвигался вперед из-за спины отставного штык-юнкера: Дергач, в подкрепление своих слов, с таким азартом размахивал по воздуху своим неизменным чубуком, что чуть было не задел им по голове молодого человека, который уклонился от удара только благодаря своей увертливости.
При виде нашего экипажа, Дергач оборвал свою громовую речь, чтобы напуститься на мужиков в другом тоне:
— Чего ушами-то хлопаете, олухи, стоите, как деревянные чурбаны? Не видите, что ли, что гости ко мне пожаловали? Раздайтесь, посторонитесь!
Когда мы сквозь расступившуюся толпу подъехали к крыльцу и поднялись по ступеням, хозяин самым радушным образом обнял моего отца:
— Здорово, племянничек! Наконец-то вспомнил старика.
Но вслед за тем, догадавшись о цели нашего приезда, отодвинул отца от себя за оба плеча и с подозрительностью заглянул ему зорко в глаза.
— Да ты что, сударь мой, скажи, в каких видах пожаловал: добрым родственником или губернским предводителем?
— К родным, Кесарь Никитич, я всегда являюсь родственником, — мягко отвечал отец. — Сегодня же кстати у меня есть и поручение по званию предводителя…
Кесарь Никитич готов был опять запетушиться, но отец указал ему глазами на толпившихся под крыльцом мужиков и прибавил вполголоса:
— Не лучше ли нам поговорить об этом в другом месте?
— Что так, то так, — должен был согласиться Дергач. — Да и с дороги в сухомятку какие же разговоры? Сейчас подадут закуску. У самого тоже от бестолочи с этими болванами совсем в горле пересохло. Не уходить пока отсюда! — внушил он мужикам и повел нас в дом.
Несколько минут спустя мы сидели на террасе, выходившей в парк, за столом, уставленным разною холодною снедью и всевозможными настойками и наливками. Хлебосольный хозяин угощал и отца, и мирового посредника, и меня, а компаньон его Максим Лаврентьевич подливал, знай, своему патрону то одного напитка, то другого, не забывая в то же время и самого себя.
Чтобы отвлечь Дергача от цели своего приезда, отец навел речь на других наших родственников. Но старик и тут свернул на прежнюю тему:
— А чиновник-то особых поручений наш каков, а? Мастер обделывать свои делишки!
— Виктор Викторович? — переспросил отец. — Он освободил своих крестьян ведь еще до объявления воли.
— Да, но без земли! Дворовых же сбыл на чистые деньги в другие руки.
— Без земли уволить крестьян он не имел собственно права, — заметил тут мировой посредник. — Они были прикреплены к земле…
— И к помещику! — досказал Дергач. — А раз они — собственность помещика, и находится покупщик на них без земли, так с какой стати отдавать им еще землю? Баловство!
— К земле своей, Кесарь Никитич, они прикреплены еще со времен Годунова, веками впустили корни в почву и срослись с нею, так сказать, органически. Так как же отрывать их теперь от родной почвы или почву от них, что выходит на одно и то же?
— А от нас-то, от помещиков, зачем их отрывают?
— Затем, что хотят оградить их от нашего дальнейшего произвола, хотят сделать их опять полноправными людьми, — отвечал мой отец. — Кто были в сущности первые помещики? Заслуженные бояре, сановники или вообще служилые люди, которые за свое долголетнее верное служение царю и отечеству должны были быть вознаграждены. И вот им жаловались населенные поместья…
— В которых они пользовались даровым трудом населения. А теперь у них отнимают этот даровой труд, да еще и со всею крестьянскою землею!
— Отнимают, потому что Годунов, издавая свой указ, упустил из виду одно существенное обстоятельство: что и заслуженные люди, тем более их незаслуженные потомки — все-таки люди с человеческими слабостями и слишком охотно злоупотребляют своею барскою властью.
— Это что же ты, батенька, в мой огород камешки бросаешь? А кто же теперь, скажи, на меня работать станет?
— Они же, бывшие ваши крепостные, но уже не по принуждению, а по добровольному соглашению.
— Как бы не так! Мне с этим мужичьем входить еще в соглашение?
— Вам с ними или им с вами это безразлично: им работа не менее нужна, чем вам рабочие, а от вас самих уже будет зависеть поставить себя с ними так, чтобы они искали работу именно у вас, а не в другом месте. Мы, помещики, не хотим как будто понять, что сердцу нашего великодушного государя равно близко прочное положение в с е х его подданных: и крестьян, и дворян, обеспечивая крестьян душевым наделом, его величество, однако, вместе с тем возлагает на них и обязанность в течение целого ряда лет выкупить у своих господ эту землю, а чтобы облегчить крестьянам выкуп, помещикам же дать возможность тотчас получить весь выкуп наличными деньгами, казна берет на себя посредничество: выдает помещикам теперь же выкупные свидетельства, равноценные наличным деньгам, а с крестьян будет взыскивать в свое время срочные платежи.
Доводы моего отца, произнесенные глубоко убежденным тоном, пробили, казалось, брешь. Дергач несколько минут посидел, поникнув головой, в мрачном раздумье. Вдруг он приосанился и окинул всех нас молниеносным взором.
— Хорошо! Крестьянская воля — личное дело самого государя. Ну, а уставные грамоты?
— Уставные грамоты, — отвечал посредник, — выработаны по одобренной его величеством программе.
— Но ваша-то уставная грамота? Выработана она ведь не в Петербурге, а вами?
— Мною, но на общем основании и сообразно здешним условиям.
— А! Да кому же лучше знать здешние условия: вам, пришлому человеку, или мне?
— По-настоящему — вам…
— Ну, а коли так, то как же вы, милостивый государь, осмелились составлять вашу грамоту без моего согласия?
— Простите, Кесарь Никитич, но я сколько раз просил вас ознакомиться с моим проектом, но вы до сих пор и слышать о нем не хотели.
— А где он у вас?
Посредник достал из бокового кармана вчетверо сложенную бумагу:
— Вот.
Дергач выхватил ее у него из рук, с необычною для его возраста живостью вскочил с места и вошел с террасы в стеклянную дверь дома. Посредник, не без основания опасаясь за свой проект, кинулся вслед за стариком. Мы с отцом, понятно, тоже не остались сидеть, а последовали за обоими рядом комнат на выходившее во двор крыльцо, перед которым по-прежнему толпились и галдели крестьяне-домохозяева.
— Тигле! — зычно возгласил Дергач. — Видите вы эту бумагу? Это та самая уставная грамота, которую составил господин мировой посредник по уговору с вами. Но я ее знать не хочу, и вот она!
С этими словами он разорвал бумагу на мелкие клочки, которые, подхваченные ветром, как древесные листья, посыпались на непокрытые головы мужиков. По возбужденной толпе пробежал глухой ропот.
— Слушать! — загремел опять грозный барин. — Уставной грамоты вашей я знать не хочу, но воля государя императора для меня священна (при этом старик с покорностью преклонил голову): его величеству угодно, чтобы вы были освобождены с землею. Так я д а р ю вам в полную собственность на вечные времена без всякого выкупа ту землю, которою вы пользовались до сегодняшнего дня.
Крестьяне на миг один были как громом поражены, но вслед затем поняли, видно, широкую натуру своего тороватого барина и поголовно распростерлись в пыли двора, с криками:
— Благодетель ты наш! Отец родной! Никогда тебе этого не забудем…

Заключение

Все описанное выше — ‘дела давно минувших дней’, и из действовавших в них лиц в настоящее время никого почти нет уже в живых. Кроме меня самого, доживают еще век свой Ларион с Феонией Михайловной у меня в Знаменке. Оба пользуются у крестьян самым заслуженным почетом: Ларион — как церковный староста и управляющий сельскою ссудо-сберегательною кассой, а жена его — как сельская учительница. Собственных детей Господь им не дал, но некоторою заменой служат им маленькие школяры и школьницы, которые в тете Фене, а попутно и в дяде Ларионе души не чают: он их хотя и не поучает в науках, зато после классов очень охотно рассказывает им всякие бывальщины. По вечерам же, проходя мимо окон школы, можно нередко слышать тихое бренчание гитары и старческий голос, напевающий какую-нибудь арию из неоконченной и неизвестной свету оперы ‘Соловей Будимирович’.
— Сердце человеческое — что разбитая гитара, — говорил мне как-то старый певец, когда я заметил ему, что его пение, несмотря на его надтреснутый голос, хватает за душу, — склеишь, так звучит еще лучше.
Эта образцовая чета служит на селе у нас для всех живым примером. Как только где семейный разлад и раздор, первым делом указывают на школьный дом: ‘Вот у кого поучиться жить в мире да в любви!’ И кому нужен добрый совет, всяк идет туда же, потому что коли уж раз Ларион Васильевич и Феония Михайловна что посоветуют, так прямо и поступай: умнее ничего не придумаешь.
Сам я особенно привязан к этим милым людям еще за их трогательную любовь к моим внучатам, которых они чересчур даже балуют. Да, я уже дед…
Знакомых же читателям родных моих я, увы, всех давным-давно похоронил: две крошки-сестрицы мои скончались еще в малолетстве в один и тот же день от злокачественной жабы, Валентина Александровна, день и ночь не отходившая от умирающих, сама от них заразилась и через несколько дней последовала за ними, а отец с горя впал в меланхолию и пережил жену и дочек не далее года…
Старику Дергачу точно так же пришлось еще оплакивать кончину своих двух сыновей, Кеши и Киши: оба умерли геройскою смертью — один при взятии Хивы, другой под Горным Дубняком.
Несколько долее позволю себе остановиться на Якушкине, этом ‘порченном барине’, весь век свой жившем с народом и для народа.
Донельзя безалаберный, но и безгранично благодушный, этот бессребреник (во всю жизнь свою не имевший даже кошелька) своею крайнею безобидностью и незлобием обезоруживал всех и каждого. Когда его, при какой-нибудь новой неудаче, постигшей его по собственной его вине, спрашивали:
— Да зачем вы это сделали, Павел Иванович? — ответ его был всегда один и тот же:
— А чтобы смешнее было.
В свое время его так называемая ‘псковская история’ с псковским полицеймейстером Гемпелем, засадившим его в арестантскую за его ‘мужицкий костюм’ и ‘незаконный вид’, наделала немало шума. Сам же Якушкин расстался с Гемпелем самым приятельским образом. История эта нашла даже своего Гомера в лице молодого поэта А. Сниткина (Амоса Шишкина), который напечатал в 1861 г. в журнале ‘Светоч’ большое стихотворение ‘Новейшая Одиссея’, начинавшееся так:
Муза, воспой похождения Павла Якушкина сына,
Как он, ревнуя к науке, долго по Руси скитался,
Сказки, поверья народа и песни везде собирая,
Как наконец он попался, подобно вождю Одиссею,
В руки циклопов новейших…
Фотографические карточки Якушкина расходились тогда по всей России, продавались даже в Пале-Рояле в Париже, но только с подписью ‘Pougatcheff’.
Умер Якушкин в 1872 г. в Самаре, как и жил, среди народа, на больничной койке и от народной болезни — голодного тифа…
Кроме собранных им народных песен, после него осталось литературного наследства очень немного: несколько народных рассказов, очерков да путевых писем, но в эпоху освобождения это немногое сделало для его родного народа более, чем сделали бы целые фолианты ученых исследований. Вечная же ему память.
Не моему слабому перу излагать во всей подробности крупнейшую реформу в тысячелетней жизни нашего отечества — упразднение крепостного права, а тем менее и другие деяния величайшего, после Петра I и Екатерины II, преобразователя России. Я почитаю себя счастливым уже тем, что на склоне своей собственной жизни имел возможность настоящий рассказ мой, посвященный великой реформе, возложить скромным цветком на священную могилу царя-освободителя.

———————————————————

Опубликовано: Перед рассветом: Повесть для юношества из посл. лет крепост. права В.П. Авенариуса. С 20 рис. и портр.-автотип. и фототип. Ангерера и Гешля в Вене. СПб., Изд. кн. маг. П.В. Луковникова. 1899. 278 с.
Исходник здесь: http://dugward.ru/library/avernarius/avenarius_pered_rassvetom.html.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека