Пьер Бэйль, Веселовский Александр Николаевич, Год: 1872

Время на прочтение: 32 минут(ы)
А. Н. Веселовский. Избранные статьи
Л., ГИХЛ, 1939

ПЬЕР БЭЙЛЬ

В то время, когда университеты были почта исключительными рассадниками науки, старое название университета, funiveisitas litterarum, имело жизненный смысл: они назначены были собирать в себе все количество знаний, какое накопилось в обществе в данный момент, и представители которых соединялись в ученые корпорации. С другой стороны, в самом факте их соединения как бы выразилось стремление, естественно присутствующее в человеке на всех степенях развития: объединить свои знания, привести их к одному синтезу — universitas litterarum. При бедности научных данных этот синтез был конечно субъективный, но он отвечал внутренним потребностям законности научного метода, он был односторонен, потому что личный взгляд, не отправлявшийся от точных положений, естественно принимал окраску господствовавших в обществе интересов, как ни мало у них было общего с наукой. Так, когда в обществе преобладали вопросы религиозные, университетская наука служила богословию, подчиняя разум, вере и о этой точки зрения обобщая вое наши частные знания о мире и человеке. В эпоху так называемого Возрождения, когда средневековому человеку снова открылась забытая им классическая древность, новые попытки научного свода стали выходить из положений классической философии и определяться господствовавшими тогда филологическими вкусами. Затем университетская наука пережила еще период философских, метафизических обобщений, который продолжается и до сих пор. Известный филолог, Otto Jahn, в речи, сказанной им на юбилее Боннского университета (1862), указывая на грандиозное развитие, какое получили в наше время естественные науки, предвидит заключение, что в будущем им предстоит такая же первенствующая роль в системе наших знаний, какую играли богословие и философия. Он утешается, впрочем, тем, что это первенство будет такое же недолговечное, потому, вероятно, что синтез, какой представят на первых порах естественные науки, будет столь же односторонний, как и другие.
Эти перемены в системах нашего мировоззрения, как и самая их последовательность, представляются мне выражением! социологических и народно-психологических законов, действующих в истории. Разумеется, замена одной системы другою происходила не вдруг: необходимо было прежде явиться сомнению в состоятельности тою искусственного единства, которое та или другая доктрина вносила в миросозерцание данной эпохи, надо было прежде очистить поле, чтобы дать место новым всходам. Сомнение отправлялось на первый раз не от какой-нибудь новой истины, новой системы: оно только приготовляло ее, исходя из доводов практического разума, оно ограничивается раскрытием противоречий в учении, вред которого для жизни стал слишком очевиден. Так объясняются в истории европейского развития те чересполосные эпохи, которые мы могли бы назвать эпохами анализа, скептицизма и индифферентизма. При исключительной отрицательности своего принципа, они не создают какой-либо системы, которую можно бы поставить зауряд с прежними: скептицизм именно направлен против их преждевременных обобщений, против призрачной органичности теорий, которые, становясь в жизни безусловными формулами, начинали давить мысль, не давая ей выхода из своего заколдованного круга. Наука ученых корпораций тем менее могла работать в этом направлении, что по существу дела они являлись хранительницами предания, оттого скептические походы в область освещенного веками знания совершались обыкновенно отдельными личностями, значение которых в истории мысли едва ли может быть достаточно оценено. Они действовали благотворно силой своего отрицания, в благодушный сон теорий и систем, успокоившихся в сознании своей неприкосновенности, они вторгались с скромным заявлением, что то или другое место в системе неладно, что есть в ней противоречия, которые трудно помирить, оставаясь на ее точке зрения. Это еще не было сомнение в содержательности традиционной науки, это было простое требование пересмотра, объяснения, но грезы были нарушены, и ореола стало меньше. Теперь новое миросозерцание, которое обещало бы полнее ответить на насущные вопросы жизни, могло явиться с надеждой не встретить прежнего сопротивления в старой системе, авторитет которой был поколеблен. Но скептик и не шел так далеко: его дело ограничивалось перекрестным допросом свидетелей одной стороны: чем полнее этот допрос, чем к большей массе научных сведений, обнимавшихся старой universitas litterarum, он приложил свой метод сомнения, тем полезнее была его деятельность. С этой точки зрения особенно интересен Пьер Бэйль.
Его в последнее время как-то забыли. В 1838 г. Фейербах посвятил ему особую монографию, в 1855 г. Геттаер в своей ‘Истории всеобщей литературы XVIII века’ почти не говорит о нем, хотя связь его направления с родственными ему энциклопедистами могла бы повести к любопытным выводам. Бокль, придающий такое значение скептицизму в истории цивилизации, говорит об успехах скептической мысли во Франции XVI и XVII века, упоминает Раблэ, Монтэня, в особенности Шаррона,— а о Бэйле ни слова. Я не знаю, чем объяснить себе это умолчание, разве тем, что историю французской мысли он слишком узко ограничил ее географическими пределами. Если вообще это представляется ошибкой относительно всякой другой страны, то значение Франции всего менее можно понять в границах самой Франции. Уже в средние века ее мысль проникала в Италию и далее до Востока, давала сюжеты английской литературе, определяла весь склад феодальной жизни. Европа переняла у ней ее романы и готическую архитектуру, турниры — необходимая принадлежность рыцарского обихода, также французского изобретения. Они так и назывались jeux franais. В XVI веке, в эпоху религиозного протеста, его главные центры по отношению к Франции — также помещаются вне ее географических границ: в Женеве, Ферраре, там, была оборотная сторона медали, и мы не представляем себе возможности изучить историю французского Возрождения без Кальвина, без Теодора Бэза и женевских реформаторов. В XVII веке рассеяние французской интеллигенции еще шире: колонии французов, бежавших от преследований власти и церкви, являются в Швейцарии и Голландии, в Англии и Бранденбурге, наконец в Дании и Швеции и даже в России. Они представляют собою не только протест против религиозной и политической централизации, какую они встречали у себя дома, но и вообще протест мысли во имя свободного исследования, каких бы вопросов оно ни касалось. В этом направлении особенно много сделано в Голландии, и это многое принадлежит почти исключительно Бэйлю. В Голландии мысль пользовалась тогда относительной свободой слова, когда во Франции: за ней следили во все глаза. ‘Было бы великим несчастьем для литературы, — говорит Бэйль в одном месте, — если бы люди везде были такие формалисты и столь придирчивы относительно печатания книг, какими стали с некоторых пор во Франции: инквизиция, водворяющаяся там с страшной быстротой, мешает появлению хороших сочинений и поневоле отвращает авторов’. — Действительно, в блестящее царствование Людовика XIV, которого Бэйль эмфатически называет Louis le Grand, хороших книг почти не выходило: в отделе точных наук ничего не было сделано, философское движение остановилось, история была на содержании у правительства, единственные признаки жизни замечались в искусстве и в изящной литературе, которая надолго составит славу так-называемого французского золотого века. Но они отвечали бессодержательиым, этикетным вкусам двора, люди как будто бы боялись заглянуть внутрь себя, чтобы не найти там что-либо страшное, и потому так усиленно забавляются внешностью, играют в позу, чтобы продать ее за содержание. Они стараются извратить эту внешность, замаскировать ее, как будто внутренняя суть явления изменится вместе с переменой имени. Мишура и кокетливость стиля, выработанная придворной литературой Людовика XIV-го, до сих пор заставляют млеть от восторга старого француза, они были признаком времени, она довела до художественности академическое направление отеля de Rambouillet, reo которому благовоспитанный человек мог только говорить о ‘fond d’artichaut’, ‘fond d’un chapeau’, и рыжие волосы дамы были непременно ‘d’un blond hardi’.
Французская литература голландских изгнанников представляет совсем другой характер. По существу дела она была серьезнее. Не без серьезных же целей эти люда оставляли прелести дома и благоустроенной жизни и шли в добровольную ссылку, не выбирая между плохой надеждой на кусок хлеба и египетскими! котлами, полными мяса. Они слишком часто ограничивали свою мысль религиозными вопросами, но религиозный интерес вывел их из Франции, это прошедшее было слишком близко, чтобы они могли забыть о нем. С другой стороны, как представители протеста, они могли ожидать, что орудие от них ускользнет, и оно действительно ускользало в руки Бэйля и, окрепнув на почве философских и исторических вопросов, возвращалось к ним обоюдоострым. Тогда ревнители по вере поднимались против него и завязывалась полемика. В результате оказалось, что в литературу эмигрантских журналов и летучих статеек, предназначенных для массы общества, начал проникать серьезный тон и задачи, о которых до тех пор ведали специалисты-богословы и специалисты-философы. Публику начали занимать вопросы нравственности, терпимости, отношения веры и разума, свободной воли и предопределения. Эта эмигрантская литература проникала разными путями и во Францию, куда свободный доступ был ей запрещен, и вносила критические элементы в общество, у которого продолжительная опека отняла всякое желание мыслить либо усумниться в совершенстве существующего порядка вещей. В этом отношении постоянное обращение Бэйля к потребностям общественной жизни представляется мне особенно характерным. Это — признак чего-то нового. В то время науки и жизнь еще отделены были друг, от друга солидной стеной: сам Бэйль обладал довольно значительной ученостью и начитанностью, какой мало найдется примеров, это давало ему право завернуться в свою профессорскую невозмутимость и бесстрастно смотреть на гуляющую кругом бурю. Между тем никто так усиленно не просился на суд публики, как он: он постоянно напоминает, что пишет не для докторов и ученых, а для той массы людей, которая, не получив систематического образования, ищет в чтении невинного поучения, которое бы не тяготило их и вместе наставляло. Он и дает им это поучение в виде общих вопросов, которые способны заинтересовать самый обыкновенный ум, иногда он отвлекает их от фактов, часто привязывается к какой-нибудь внешности и говорит по ее поводу. Так, биография Кассиев приводит его к рассуждениям о памфлетах, маиихейцы дают повод потолковать об их учении и далее — о тех неисходных противоречиях, в которые оно ставит разум христианина, если он не предпочтет обратиться к их вере. В статье о Пирроне мы найдем изложение теорий скептицизма и очевидно вымышленный рассказ о беседе двух аббатов: аббата-рутинера и аббата-скептика: анекдотический прием, свойственный человеку, который пуще всего старается быть вразумительным, выяснить дело, не стоя за словом. ‘Pourquoi se gner dans un ouvrage que l’on ne destine point aux mots, mais aux choses?’ — отвечал он на увещание своей протестантской консистории, что он слишком неразборчив в цитатах нецензурного содержания и любит называть вещи по имени. Придворная литература Людовика XIV уже приучила к ложной фразе, к словам, освященным употреблением салона. Бэйль указывал в свою защиту на здоровую литературу XVI-го века, еще не испорченную академиями и централизацией, на проповеди Jean de Montluc, где есть выражения, которые теперь показались бы циничными, если бы они не были так наивны. Нам лично интереснее его связи с последующими успехами французской мысли: влияние его идей, его постоянное обращение к общественному мнению, может быть приготовили и Философский Словарь Вольтера и успех энциклопедистов. Мне кажется, что без Бэйля мы не вполне поймем значение XVIII-го века во Франции и затрудним себе разрешение вопроса: каким образом из неблагоприятных условий среды, сдержанной произволом и насилием, могла так быстро возникнуть вторая пора французского Возрождения?
Деятельность Бэйля принадлежит Голландии, но он родился на французской территории в Carla (в 1647 г.), в семействе протестантского священника. 19-ти лет его отдали в академию Puylaurens, где прилежный мальчик заболел от чрезмерной работы: помимо очередных занятий он зачитывался Плутархом и вместе с ним скептиком Монтэнем, его любимым чтением были также полемические сочинения, вращавшиеся тогда преимущественно вокруг религиозных сюжетов. Его отличительной чертой была жажда знания, желание добиться толку, добраться истины, убедиться. Натура в высшей степени не религиозная, антитеологическая, как выразился Фейербах, — он в ранней юности дважды меняет религию, потому что оба раза ему казалось, что его убедили. В 1669 году родные послали его в Тулузский университет, где тогда царили иезуиты, они обошли мальчика, еще не искусившегося в богословских тонкостях, но уже томимого жаждой знания. Когда ему раскрыли тщету протестантизма, он принял католичество, он был убежден, потому что его исповедание не дало ему средств ответить на доводы противников. Наконец ему раскрылась истина, он так искренно в это верит, что пишет брату самое ликующее письмо, уговаривая его к тому же шагу. В деле религии всякое нововведение вредно, говорит он со слов своих духовных отцов, называя Кальвина и Лютера людьми погибшими и развратными и т. п. Благочестивое семейство пастора было в страшном гора от такого поступка сына, но время взяло свое: исповедание, только что представлявшееся Бэйлю откровением истины, не сумело ответить на все вопросы и сомнения, которые его тяготили. В нем начались колебания: хорошо ли он выбрал, разумно ли он поступил, что избрал католичество, не обсудив его предварительно? Беседы с друзьями семейства довершили остальное: в католичества ему ясно раскрылись стороны, несогласные с священным писанием, противоречащие разуму. С этих пор его любимым положением было, что в деле религии участие разума необходимо, что это есть единственное средство познать истину, что даже католическая церковь, столь исключительная в деле догмата, признала этот принцип, потому что его самого старались обратить путем разума, убеждения.
Решившись снова принять веру своих отцов, 23-хлетний Бэйль скрылся в Женеву. Преследования протестантов уже начались с 1669 года, и законы против вторичных отступников (relapis) были особенно строги. В Женеве Бэйль продолжал занятия, начатие в Тулузе, иезуиты обучали его Аристотелю: сам он был открытым перипатетиком и о жаром защищал преимущество своей школы перед философией Декарта, которая успела водвориться в Женеве, но, познакомившись с последней, он перешел на его сторону и стал столь же завзятым картезианцем. Вообще в это время его уже начинают интересовать вопросы философские, исторические, вопросы чистой эрудиции, в которых он любил находить живую сторону. О религиозном перевороте, который только что в нем совершился, нет и помину, его как будто не было: нет ни ренегатской злобы, ни торжественно-смиренного тона новообращенного грешника, потому что, собственно говоря, никакого религиозного переворота в нем, не произошло: он искал не религиозной истины, а истины вообще. Было бы чрезвычайно важно для характеристики его развития, если бы сохранились образчики его сочинений и заметок, которые он набросал в эту пору. Он начал писать их среди деревенской скуки, в которую попал из Женевы в качестве домашнего учителя, но этих первых своих трудов он никому не показывал. К счастью, сохранилось многое из переписки, которую он вел за это время со своими женевскими друзьями, представителями протестантской интеллигенции, в академиях Лозанны и Женевы. Эти письма чрезвычайно характерны. Он говорит обо всем, следит с участием за ходом политических событий, расспрашивает о знакомых и новых книгах, останавливается подробно на какой-нибудь археологической мелочи, предлагает общие выводы и пишет целое письмо о греческой философии. Тогда это не письма, а целые беседы, которые он ведет с отсутствующими друзьями. ‘Если б я знал наперед, — пишет он к Минутели, — каково будет содержание настоящего письма, оно, наверное, не было бы так скучно, как оно вам покажется. Но я не знаю, куда случай заведет мое перо, и потоку ни за что не отвечаю. Я, кажется, говорил вам как-то, что, принимаясь писать, я никогда не знаю наперед, что из этого выйдет, si liceat parvis componere magna, я похож в этом отношении на голландскую республику, взявшую девизом корабль, несомый ветрами, с надписью: Incertum quo ifata ferent. Оттого мои послания и не имеют цены, что пишутся они на первую тему, какая представится, и предметы в них расположены не по достоинству, а по старшинству, другими словами, я не обращаю никакого внимания, в каком порядке или последовательности должны быть расположены мои мысли, и нанизываю их по мере, как они мне представляются. Это — иррегулярное войско, в роде того, которое собрал Марий после своего поражения. Вы знаете, что набирал он всех, кто ни попадался, и даже освобождал рабов, если они приходили к нему на службу. Я точно таким же образом набираю свои мысли, когда сажусь писать к вам, и вы дадите им сильный нагоняй, если произведете им смотр в качестве строгого начальника’. До сих пор это’—простая болтовня, в том эпистолярном стиле, который был тогда в моде и доведен до такого совершенства M-me de Svign: без ее щеголеватой развязности и изящной пустоты, с бьющими в глаза педантическими замашками. Точно кабинетный ученый наивно ввалился в великосветский салон и, стараясь быть любезным, не забывает своего Мария и Суллу, бережно садится на кресло и ломает его. Бэйль вообще никогда не писал красиво, хотя на нем менее заметно влияние того особенного французского стиля, который неизбежно вырабатывается в среде эмигрантов, отрезанных от своей почвы и живого народного говора. Во Франция его называли style rfugi.
Но Бэйль уже договорился: он нашел общий вопрос. ‘Я останавливаюсь, — продолжает он писать к Минутоли,— из боязни, чтобы не вышло галиматьи, если я буду говорить далее так же фигурно. В наше время ничто так не трудно, как удачно владеть метафорой’. И он начинает толковать о метафорах, об иронии, которой он предпочитает открытую инвективу, о La Rochefoucauld и Таците, о Горации и его подражателе, Буалск На почве философских соображений и общих выводов Бэйль у себя дома.
В 1675 году он получил по конкурсу кафедру философии в протестантской академии в Седане. Княжество Седан было уступлено герцогом Бульонским Людовику XIII-ому, который обещал не касаться, его вольностей и прав, главным образом, права — свободно исповедывать протестантскую веру. Людовик XIV подтвердил те же обещания, но когда правительство выступило на тот бедственный путь, который привел его к уничтожению Нантского эдикта, один из первых ударов постиг Седанскую академию. Декретом от 9 июля 1681 г. она была закрыта, и Бэйль остался без места. Надо было искать другого поля деятельности, он некоторое время колебался между Францией, Англией и Роттердамом. В Голландии в это время уже собралась значительная колония французских протестантов, уносивших с собой капиталы, ткацкие станки и ремесленные изобретения — жизненные силы Франции, обогатившие строну, которая дала приют изгнанникам. Для них-то магистрат города ^Роттердама основал высшую школу, cole illustre, куда были приглашены некоторые из бывших профессоров Седанской академии, между прочим. Бэйль и его будущий противник, богослов Jurieu.
Бэйлю поручена была кафедра философии. Страстный работник, он успевал соединить официальные занятия с такой массой работы, что их хватило бы на жизнь нескольких людей. Его сочинения занимают 9 больших фолиантов, не считая многотомной переписки и множества выписок и заметок, оставшихся в рукописи. Специально ученого характера эти сочинения не имеют, и о содержании их всего менее можно судить по заглавию. Так, в 1682 г. он напечатал ‘Penses diverses sur les com&egrave,tes’, по поводу кометы, явившейся в 1680 г. и вызвавшей в обществе старые суеверные предрассудки, пишет критику на историю кальвинизма. Maimboiirg’a и комментарии на слова евангелия от Луки:
‘Contraint les d’entrer’. К первой поре деятельности Бэйля в Роттердаме относится затея нового журнала, характеризующего его направление, державшееся на средней высоте между требованиями науки и условиями самой широкой общественности. Я говорю о его ‘Nouvelles de la rpublique de lettres’. В письме к Le Clerc’y он обещает, что его журнал будет нечто среднее между газетными известиями и записками ученых обществ, трактующими о чистой науке, таким образом, он будет доступен дамам и кавалерам, и вообще всем умным людям, которые не учены и любят читать. При его обширных связях в учено-литературном мире, за новостями и вообще за материалом для журнальных обозрений у него дело никогда не ставало. Сам он, за одним исключением, никогда не выезжал из Роттердама, но он поддерживал переписку с женевскими друзьями, его сочинения доставили ему письменное знакомство о Мальбраншем, аббатом Nicaise, M-me de la Sabliers, Брнетом, Лейбницем, Томазиусом, Magliabecchi, с Шефгсбри он познакомился лично, королева Христина Шведская приглашала его быть ее корреспондентом, а известная София Ганноверская, любившая ученых, прибыв в Роттердам, тотчас же послала пригласить к себе Бэйля. Бэйль лежал в постели, страдая своей обычной мигренью, так что принцесса уехала в Гаагу, не видавши его. Между тем граф Дона сообщил Банажу, приятелю Бэйля, что курфюрстина сильно желает его видеть. Бэйль отправился в Гаагу, где принцесса беседовала с ним наедине, завела разговор о материях важных, между тем дочь ее, впоследствии прусская королева, занимала Банажа, отзываясь с большой похвалой о сочинениях Бэйля, которые она всегда возила с собой.
В 1693 году, по проискам партии религионистов, Бэйль лишился места и даже права преподавать частным образом. Множество приглашений явилось тотчас с разных сторон, но он не хотел двинуться с места, всего .менее — подвергать себя вторично тем неприятностям академшсческой жизни, которые-он так характерно назвал: entremangeries professorales. Ему улыбалась другая доля — жить литературным трудом, трудом ученого и публициста. Бедности он не боялся, да ее и нечего было бояться человеку с такими ограниченными материальными потребностями. ‘Удовольствия, parties de plaisirs, игры и обеды, прогулки за город и визиты, вообще все развлечения, которые иные ученые почему-то считают для себя необходимыми, меня не касаются, и я времени на них не? трачу. Я не трачу его ни на домашние заботы, ни на домогательства и хождения по делами К счастью, я избавился от некоторых неприятных для меня занятий и могу пользоваться самым полным, и приятным) досугом, какого только может пожелать себе ученый. В таких обстоятельствах автор может далеко уйти в несколько лет и, при известном прилежании, труд его будет подвигаться вперед с каждым днем’. Так писал он в предисловии ко второму тому своего знаменитого ‘Dictionnaire historique et critique’, которому хотел отдаться на свободе, ‘Canam mihi et musis’, повторял он друзьям, которых беспокоила его денежная участь. В сущности, это была. только классическая фраза, совсем не под стать характеру Бэйля. О виду кабинетный ученый, редко выглядывавший из комнаты, заработывавшийся, до мигрени и чахотки, Бэйль был вместе с тем живой человек. Он с жаром отзывался на все живые вопросы, волновавшие тогдашнее общество, еще чаще ставил их сам. Разумеется, поднимались противоречия, но он уже ожидал их и тотчас же поднимает перчатку, брошенную в его лагерь. Оттого полемика, литература памфлетов, и антикритик, вообще сильно развивающаяся во всяком эмигрантском кружке, занимает столь видное место в деятельности Бэйля. Он так привык к этому полемическому приему, что видит противника издали, даже воображает его, когда от еще не явился. Он выставляет, например, ряд своих положений и уже предвидит возражения, какие могут быть против них сделаны: он тотчас же формулирует их, статью за статьей, и затем новый ряд возражений направлен: против тезисов, которые он сам же выставил. Он так и умер, как следует полемическому деятелю, до конца не сложив оружия. Весь день, до своей смерти он проработал над ответом на памфлет Jacquelot, направленный против него, сдавая его корректору, он сказал, что чувствует себя очень нехорошо. Утром 28-го декабря 1706 г., когда его хозяйка вошла к нему, он спросил ее умирающим голосом: затопила ли она у него? Он очевидна хотел подняться и работать ж умер несколько мгновений спустя, так что никто этого и не заметил.
Страсть к полемике была, впрочем, лишь внешней стороной и вместе орудием того особенного направления его мысли, которое, за недостатком подходящего слова, я назвал бы критическим. Я указываю овса самое название его словаря: ‘Dictionnaire historique et critique’. Вначале он был задуман, как дополнение к другим словарям, как справочная к ним книга, где были бы указаны их погрешности и то, в чем можно им верить. Впоследствии план и размеры труда изменились, но направление осталось то же самое. В уме Бэйля была какая-то особенная способность подходить ко всякому факту с той темной стороны, неведомой другим людям, отправившись куда человек непременно встретится лицом к лицу с сомнением, с вопросом. Бойль, по крайней мере, всегда наталкивается на такое сомнение и такой вопрос, и тогда он не оставляет его и ходит кругом него, рассматривая его со всех сторон, если можно, изолирует его для удобства изучения. Так теологическое затруднение он переносит на философскую почву, толкуя текст св. Луки, говорит прямо, что пишет к нему не богословский, а философский комментарий. Так как религиозные вопросы были тогда в ходу, и Бэйль ими особенно интересовался, то подобные случаи повторились часто. Это не могло нравиться в маленькой колонии, свято державшейся учений протестантизма, руководителями которой были преимущественно богословы. Они-то всего менее могли одобрить такое свободное отношение к предметам, которые предполагались специально подлежащими их ведению. Бэйль слишком часто приводил тексты св. писания, когда без этого можно было обойтись и того не требовала сущность дела, он позволял себе восстанавлять во имя исторической истины память некоторых пап, безвозвратно осужденную протестантскими теологами. Но это значило — толковали они — отказаться от дела протестантизма: Бэйль к нему не привязан, не отдан ему душой, он плохой христианин — да верует ли он вообще? Он редко ходит в церковь, не присутствует на проповеди, не соблюдает, как следует, установленных церковью обрядов. Его словарь полон неприличных выражений и нескромных цитат из классиков, собранных как будто с умыслом и подрывающих общественную нравственность. Такой деятель, как Бэйль, вышедший из среды (протестантизма, мог только повредить ему в умах верующих, и богословам представлялась естественная задача: отделить свая от своих. Они обвиняли Бейля и его Словарь в консистории французской церкви в Роттердаме, которая не только подтвердила большую часть обвинений, но и, подвергнув рассмотрению Словарь, открыла в нем целый ряд соблазнительных статей и отзывов о царе Давиде и Пирроне, о манихеях и павликианах, о маркионитах, атеистах и эпикурейцах.
Заметим, что за единственным исключением своего Словаря, Бэйль никогда не писал под своим именем, он любил прятаться за начальную букву, мистифицировать противников самыми разнообразными псевдонимами, писавшими будто бы из разных мест, иногда принимал тон католика и выставлял на заглавном листке название того или другого города, только не Роттердама, где обыкновенно печаталась книга. Таким образом, к Бэйлю всегда трудно было подойти, хотя противники его и общество почти никогда не ошибались насчет автора: он выдавал себя своей манерой писать и поднимать известные вопросы, наконец, — всем направлением. Он так приучил всех видеть в нем представителя известного рода идей, что главная распря между ним и религионистами могла начаться по поводу брошюры, которую все тотчас же приписали Бэйлю, хотя именно в этом случае его авторство никогда не было доказано. Это случилось так. Протестанты, изгнанные из Франции, либо покинувшие ее добровольно, уносили с собой сознание, что они уступили грубой силе, что на их стороне была сила нравственная, которой суждено восторжествовать при известной материальной поддержке и даже без нее. Как ни устраивались они на чужбине, милая Франция манила их попрежнему и, как все эмигранты, они слишком часто принимали напряженность своих надежд за действительную силу. Ведь на их стороне было право, их вера была истинная, а истинная вера не может погибнуть, за ними были обещания религии.
Во всем этом их трудно было разубедить, потому что на этом душа их наболела, их, напротив, еще более убеждали богословы, естественно преобладающие во всяком обществе, где религиозные инстинкты ненормально развиты. В этом отношении большое влияние имел Jurieu, товарищ Бэйля по роттердамской профессуре. Фанатик, обладавший значительной богословской ученостью, он естественно склонен был превысить свои заслуги по защите и охранению протестантского догмата, — считал себя знаменитым богословом, проникшим в тайное значение Апокалипсиса. Это не мешало ему верить в то же время в нелепые бредни Коттера, Николая Драбицкого и Христины Понятовской, которыми так увлекался Амос Коменский. Под конец он сам вообразил себя пророком, истолкователем пророчеств. В книжке, изданной в 1686 году, он говорил, что царству Антихриста, т. е. папизму, осталось существовать недолго, не более трех с половиной лет, тогда прекратится преследование верных, короли Франции сами введут в нее реформацию, и этот переворот совершится бескровно, тогда настанет царство Христово на земле. В своих пастырских посланиях он указывал на знамения времени, о которых писали ему из Франции: в Беарне и Севеннах слышны были в воздухе голоса ангелов, певших псалмы, в Дофинэ дух божий сошел на детей, одна пастушка впадала в исступление, говорила чудные вещи, предвещая скорое избавление страны, когда ее схватили, она объявила судьям, что они напрасно трудятся: ее можно казнить, но бог воздвигает других младенцев, которые будут говорить лучше нее. ‘Горе тем, кто усумнится в этих чудесах, — прибавлял Jurieu: они будут посрамлены, я только желаю, чтобы господь не вменил им в грех их неверие, и они удостоились увидеть своими глазами события, предвещаемые столь необычайными знамениями’. Мы так привыкли соединять религиозный протест реформации с известным усилением рационализма, что готовы отнести эти видения и экстазы — в область суеверных католических легенд, если бы не знали наперед что о них говорит о серьезным видом один из видных представителей протестантского богословия в XVII веке. Трудно сказать, насколько в этих уверениях было искреннего фанатизма, и насколько они служили лишь средством поддержать религиозную возбужденность некоторых умов в виду определенной цели. Нашлись между протестантами такие, которые поверили слову Jimeu и заранее отправились во Францию — ожидать обещанного переворота. Между тем прошел напророченный 1689-й год, и никакого переворота не произошло. Jumeu это нисколько не смутило, только заставило видоизменить свою программу: до сих пор он говорил, что революция, которая водворит протестантов на родине, совершится без пролития крови, теперь он не прочь от насилия и вооруженного вмешательства. В этом смысле он начинает писать, приготовляя эмигрантов к последнему шагу: ‘связи между народом и правителем основаны на договоре, — писал он, — источник власти — в народе, каждому человеку предоставлено право отстаивать свою веру с оружием в руках’. Он защищал с этой точки зрения английскую революцию и Вильгельма III, ему представлялось возможным для протестантского дела воспользоваться! тогдашними замешательствами Франции, вовлеченной в европейскую войну.
В это время, в 1690 году, явилась книга под заглавием: ‘Важный совет эмигрантам по случаю предстоящего им возвращения во Францию’. Она была написана в виде письма, отправленного будто бы из Парижа, в подарок на новый год, одному, из эмигрантов. ‘Вот прошел 1689-й год, говорилось там, и ничего достопамятного не случилось. А вы ожидали бог знает чего, считали этот год гибельным для римской церкви, еще гибельнее — для Франции, вам чудились переворот и необыкновенные события. Между тем все прошло естественно и спокойно, спокойнее, чем при общем ходе вещей можно было ожидать, во всяком случае, не состоялось того, на что вы рассчитывали, как на долженствующее совершиться непременно: не состоялось ваше возвращение во Францию. Не подумайте, чтобы, говоря это, я думал поглумиться над вами, боже упаси! вы знаете мои мысли на этот счет, знаете, что я никогда не одобрял того способа действия, какой был употреблен против вас, и всегда жалел, что Франция сама себя лишила стольких честных и достойных людей, принужденных искать приюта вдали от родины. И в то же время я радуюсь, что 1689-й год не оправдал наших ожиданий, — радуюсь во имя разума и здравого смысла, потому что суеверию масс и народным предрассудкам исторический опыт нанес смертельный удар ж что, наоборот, то и другое усилилось бы непременно, если бы совершились события, которые вы ожидали’. Затем автор переходит к надеждам протестантов на какой-то благоприятный для них оборот мыслей, будто бы совершившийся в Людовике XIV, он наперед уверен, что во Франции умные люди всех трех Сословий будут стоять за предоставление возвратившимся религиозной свободы. ‘Но прежде, чем возвращаться, не полезно ли было бы одуматься’, пишет он далее своему воображаемому другу, советуя ему и его собратам по церкви подвергнуть себя предварительно некоторого рода нравственному карантину — ‘ведь на чудо и на пророчества Апокалипсиса. нельзя рассчитывать, когда человек нарочно устраивает свои дела так, чтобы помешать одному и не осуществилось другого. Вы хотите, чтобы вам дозволили свободный доступ во Францию, но ва сами закрываете себе путь, разводя у себя целую литературу памфлетов и злостных сатир против Людовика XIV, против короля Иакова и его супруги. Вы хотите вернуться в монархическое государство, а сами проповедуете принципы анархии, восстанавливаете народ. Вы сами возбуждаете противоречия и требуете от неба чуда, чтобы разрешить их’, и т. д.
Книжка эта сильно взволновала умы, и всем было любопытно узнать имя автора. Как я сказал, подозрение к Бэйлю в известном кружке уже было возбуждено, и вот не прошло года по выходе книги, как Jurieu открыл ее автора, или, по крайней мере, предполагал открыть в Бэйле, а в Бэйле — монархиста, молившегося на французского короля, негодовавшего на всякий успех свободы, на английскую революцию, а, стало быть, и на успех протестантизма. На беду, какому-то мирному гражданину города Женевы, по имени Goudet, тем более. принимавшему к сердцу судьбы Европы, чем менее Европа им интересовались, пришла фантазия составить проект всеобщего мира, чтобы покончить войну, особенно сильно тяготевшую тогда над Францией. Этот наивный проект как-то попал в руки Бэйлю, хотя был напечатан впоследствии без его ведома. Но одного этого совпадения было довольно, чтобы привести Jurieu в страшную ярость: ему представилась целая подземная лига, растянувшая свои сети от Роттердама до Женевы, общество недостойных протестантов, скептиков и вольнодумцев, состоявших на жаловании у французского правительства и устраивавших общеевропейский мир, чтобы спасти Францию и с нею католичество от грозившей им гибели. О этой точки зрения и проект мира и ‘Avis aux rfugis’ могли выйти только из одного лагеря. Против Бэйля и его небывалых сообщников поднялась целая буря, ему оставалось только отписываться от массы безыменных памфлетов и книг с именем, к нему подсылали шпионов с целью узнать, что он пишет, не затевает ли чего-нибудь. В выборе людей на эту должность Jurieu не был особенно разборчив, раз ему заметили с упреком, что ему не следовало бы выбирать своим поверенным человек о котором заведомо известно, что он негодяй. ‘Да, это так, — отвечал он, — но он правоверный, c’est un fripon, il est vrai mais il est ortodoxe’. Название iripon-ortodoxe так, за ним и осталось.
Преследования, поднятые против Бэйля во имя протестантизма, для которого он в молодости сознательно оставил католичество, объясняются, по моему мнению, историческими обстоятельствами, определившими и особый характер его скептицизма. Во Франции развитие свободомыслия, по отношению особенно к религиозным вопросам, можно проследить издавна, до того периода, когда кончились средневековые порядки, и показываются первые признаки нового времени. Но эти проявления свободной мысли были либо слишком поверхностны и несерьезны, начинаясь смехом и кончаясь шуткой, либо — слишком частного и личного характера, когда известная свобода мысли достигалась только в силу исключительных, личных условий, недоступных массе. Такую отрешенность от предания представляют немногие мыслители XV-го и XVI-го века, пантеисты и классики, Раблэ, Монтэнь и Шаррон. Но они были единицы, кругом них общество продолжало руководиться прежними религиозными идеалами, потому что еще не пережило теологический период мысли. Лучшие люди из этой обыденной, буржуазной среды могли усматривать, что то, либо другое явление религиозного порядка не отвечает своему назначению, своей идее, что внешняя обрядность церкви и тонкие догматы заслонили собой евангелие, и светская жизнь духовенства слишком часто идет в разрез с его высокими нравственными требованиями. Они, разумеется, желали изменения к лучшему, подобно тому, как в политическом и социальном отношении не удовлетворялись существующим строем. Но если бы их спросили в последнем случае, в чем состоит их программа улучшения, большинство было бы на стороне паллиативных средств, перемен в частностях, не в принципе и основных преданиях власти. Точно так же и в сфере религиозных вопросов изменения, которые удовлетворили бы большинство, должны были оставаться на религиозной почве. Этим стремлениям и ответила реформа, отошедшая от католического миросозерцания лишь настолько, насколько думала стоять ближе к евангелию и преданиям первых веков христианства. Оттого она и стала силой в государстве, что выражала собой религиозные инстинкты массы, и что к ней могла, примкнуть партия политических фрондеров, требовавших в своей сфере таких же паллиативных улучшений. В результате оказалось, что религионизм, а, стало быть, и церковный гнет, только усилился, потому что вместо одного религиозного центра получились два, и свободомыслие стало еще менее возможным явлением. Так естественно объясняется заметное усиление фанатизма во Франции, во второй половине XVI-го века, после того, как Раблэ и Монтэнь, казалось, обещали открыть мысли иные пути развития. Но они рыли только — Раблэ и Монтэнь, общество, настроенное на старый лад, предпочло им полумеру реформы, и фанатизм явился крайним выражением религиозных инстинктов, развернувшихся до страшной исключительности от столкновения с другими такими же инстинктами. Это -произошло в последовавший затем период войн между католической партией и гугенотами. В борьбе с ними правительство опирается на авторитет церкви, руководится ее видами, следует ее внушениям, оно становится церковным и богословским. То же явление происходит и в другом лагере: когда королевской власти удалось привлечь на свою сторону богатых и знатных дворян, стоявших до тех пор во главе протестантского движения и составлявших силу своей партии, естественными вождями гугенотов очутились люди, связавшие свою судьбу с судьбою самого дела: священники и богословы. Таетгм образом и здесь окреп церковный’ элемент и в той и в другой сторож дошел до высшей напряженности, благодаря религиозным страстям и корпоративным интересам. В государстве не только явились два исповедания, но и две обособленные церкви, и та и другая: претендовавшие на исключительное обладание истиной, основывая на этом притязании одинаковую систему нетерпимости, наконец — обе одинаково догматизирующие и равно суеверные. В последнем отношении французские реформаты XVI и XVII веков не во многом уступят католикам. Так как их церковь считалась ими единственною истинною, то господь, по их воззрению, был с нею в таких же прямых сношениях, в каких представляли его средневековые легенды. Он не только тайно присутствует в их душе, но и говорит с ними голосом грома, в блеске молнии, он постоянно вещает свой гнев или милость в самых мелких, как и в необыкновенных явлениях природы, заявляя таким образом свое близкое участие в судьбах протестантства. Когда, в день смерти кардинала Карла Лорренского, в 1754 году, поднялась во всей Франции сильная буря, гугеноты объяснили это шабашем дьяволов, готовившихся унести кардинальскую, душу, в 1572 году, говорит Л’Этуаль, — диковинная звезда показалась и видна была в Париже и других местностях: Beza и другие гугенотские поэты сравнивали ее с звездою, явившеюся волхвам, а короля Карла IX — с Иродом. При таких увлечениях мысли становится не только понятным, что законоучители французских реформатов искоса смотрели на занятия естественными науками, но и объясняется развитие особенного протестантского чудесного, далекого, впрочем, от той поэзии, какую этот элемент проявил в католичестве. Тот же Л’Этуаль рассказывает, что накануне решительной битвы при Др, принцу Кондэ снился сон, предвещавший ему смерть троих противников в его собственную. В 1575 году, когда Франциск II короновался в Реймсе, и на него возложили венец, он сказал довольно явственно, что он его колет, он, действительно, два раза чуть не соскользнул с его головы, что было принято за дурное предзнаменование. Франциск II умер 17 лет, процарствовав 17 месяцев, 17 дней и 17 часов, — прибавляет многозначительно Л’Этуаль. После избиения гугенотов в Васси, тело одного мальчика бросили в воду, и река понесла его поверх течения, с правой рукой, поднятой к небу, после Варфоломеевской ночи боярышник неожиданно расцвел на кладбище Saint Innocent — это был знак, что гонимая церковь снова поднимается. Д’Обинье рассказывает еще об одном чуде, более веселого характера: в Варфоломеевскую ночь Мерлин, духовник Колиньи, не мог спастись бегством по причине нездоровья и плохого зрения, он спрятался в сарай с сеном, где пробыл несколько дней, завалившись между сеном и стеной, и, наверное, умер бы о голода, если б чудесным образом не явилась курица, снесшая на его руке три яйца. Чудеса и пророчества, о которых писал впоследствии Jurieu, были, таким образом, вовсе не новым проявлением духа суеверия, примеры которого я привел из поры самого искреннего развития протестантской мысли.
Дальнейшие отношения католиков и гугенотов хорошо известны. После периода религиозных войн и индифферентизм Генриха IV и Нантский эдикт уравняли до известной меры их вероисповедные и политические права, правительство Людовика XIII и Ришелье продолжало держаться той же политики примирения и терпимости. Но дух религиозной исключительности, развитый в среде реформатов, под преобладающим влиянием богословов, усматривал в этих мерах лишь сознание слабости противников и становился тем требовательнее, чем либеральнее были их уступки. Это возбудило столкновения, которые, начавшись со взятия Ла-Рошели, повели в начале царствования Людовика XIV к строгим мерам против реформатов, а в 1685 году — к отмене Нантского эдикта. Чудо с расцветшим боярышником еще раз не оправдалось: поднялись гонения, насильственное обращение в католическую веру, драгоннады. Множество протестантов бежало за границу, спасая веру и предания своей церкви, более интеллигентные силы случайно собрались в Голландии. Изолированные от своей почвы, от спасительнаго контроля, который приносит с собой борьба партий и более широкая общественность, все угловатости реформатской доктрины должны были выразиться здесь тем резче, чем менее небольшая горсть эмигрантов могла увлекаться, по крайней мере, на первое время общественными интересами своей новой родины. Оттого религиозные вопросы стали у них единственно существенными, религионизм проник в жизнь, стараясь обусловить все ее проявления, богословы смотрели за семейной и общественной нравственностью, консистория присвоила себе верховный суд над правоверием и литературой. Всякая мысль наперед обречена была духовной цензуре, и меркой ее было предание.
В таких умственных и нравственных условиях привелось Бэйлю провести вторую половину своей жизни. Он мог присмотреться к тайным закоулкам всей этой догматики, к скрытым пружинам, которые приводили в действие самую, систему. Перед ним поднималась целая сеть противоречий. Католичество заявило себя единственно нерушимой религией, не допускавшей никакого новшества, никакой возможности спасения в среде других христианских толков, оно было не только исключительно проникнуто духом нетерпимости, но и сознательно проповедывало преследование, принцип насильственной пропаганды, потому что истинный христианин не может же смотреть безучастно на человека, идущего к пропасти с закрытыми глазами. Но убеждения реформатских богословов в отношении к иноверным были существенно такие же: то же гордое самозаключение в своем догмате, та же нетерпимость и страсть водворять насильно, что представлялось им истиной. На философской почве, куда Бэйль любил переносить вопросы, неразрешимые в их собственной среде, дело представлялось опять иначе: всякое убеждение, тем более религиозное, предполагает свободный выбор сознания, свободу совести, отсутствие насильственного нарушения, не совместимого с какой бы то ни было религией, и тем менее — с духом христианства. В 1686-ом году, вскоре после отмены Нантского эдикта, Бэйль издал брошюру под заглавием: ‘Что такое счастливая католическая Франция под державой Людовика Великого?’ Он отвечал на это, не касаясь вообще вопроса о терпимости: выставил в черном, свете римскую церковь, ее дух насилия и вероломства, грубые и наивно хитрые приемы драгунов-обратителей, в роде того, например, что если семилетний ребенок, отвечая на казуистический вопрос, выражал желание стать католиком, то это принималось серьезно, как сознательный акт его воли. Рвение католиков, — говорил он,— не искренне, их честному слову доверять нельзя — это показало само дело, католическое духовенство — главная причина упадка христианства, их — пропагандисты ничем не лучше язычников, преследовавших христиан: своим образом: действий они сделали свою веру ненавистною всем другим, и человеколюбию должно бы побудить всякого честного человека — известить китайского императора обо всем, что произошло во Франции, предупреждал его против миссионеров, которые требуют одной терпимости, но затем лишь, чтобы стать у него хозяевами и поджигателями его подданных.
Все это касалось пока одного католичества, принцип не был затронут, и протестантская совесть — спокойна. Но еще в том же году появился комментарий Бэйля к словам евангелия от Луки XIV, 23: compelle intrare, т. е. принудь их войти. Я позволю указать здесь же на знаменательную особенность нашего древнеславянского перевода, удержанную и до сих пор, где этот текст передан таким образом: не побуди, а убеди в нити. Католики и реформаты поняли его дословно, и те и другие опирали на нем свое учение о необходимости насильственного обращения грешников и иноверцев. Бэйль старается доказать, что понимать этот текст в дословном смысле невозможно, потому что противно разуму и духу евангелия. Такое толкование безнравственно, так как смешивает добродетель с пороком, подавая повод к всевозможным замешательствам и к разрушению общественного порядка. Оно не было известно отцам церкви первых трех веков христианства и предполагает практический вывод, осуществление которого в жизни немыслимо без целой массы преступлений. Наконец, оно не только отнимает у христианства главное доказательство против ложных религий, особенно против магометанской, распространившейся путем насилия, но и делает смешными жалобы первых христиан на преследования язычников и т. п. На этот раз возмутились и реформатские богословы, хотя положения Бэйля их, в частности, та касались, но самая их общность тем глубже затрогивала догмат, которым они всего менее желали поступиться. И вот Бэйля назвали маловерным и неревностным христианином.
Впоследствии его стали обвинять еще в большем. Когда во второй половине XVI века и в XVII-м французское правительство тесно соединяло свои интересы с католической церковью, и последняя сделалась государственной, это соединение привело к усилению нетерпимости. С одной стороны, католичество внесло свои исключительные воззрения в обсуждение государственных интересов, а с другой — оно само начинает проникаться политическими тенденциями, вследствие чего некатолик стал не только дурным христианином, но и, по неизбежной логике, считался столь же дурным гражданином и подданным. Если бы, по какому-нибудь случаю протестантизм восторжествовал тогда во Франции и сделался религией государства, нет сомнения, что плохим христианином и гражданином считался бы всякий не-протестант. Женевская республика показала это довольно ясно.
Бэйль не отзывался прямо на эти противоречия, хотя они в нем несомненно возникали. У него можно было найти такие мнения, что семейные и гражданские доблести ничуть не связаны с религиозными убеждениями, и что, наоборот, религиозное настроение, даже очень сильное, слишком часто сопровождается в жизни всевозможными преступлениями и общей безнравственностью. В своих известных идеях о кометах он доказывал, что признавать в них божественные знамения, значит, допустить, что богу приятно плодить на земле суеверие и идолопоклонство. Идя далее, он задавался таким вопросом: представляет ли атеизм, т. е. отсутствие религии, большее зло, чем, например, язычество или политеизм? Он заключал, что атеизм вовсе не предполагает безнравственности и легко представить себе, логически, даже целое государство атеистов, которые жили бы по чисто естественным побуждениям так же честно, как будто они верили в бога, тогда как христиане живут обыкновенно в противоречии с своими теоретическими, т. е. религиозными принципами, как будто бы они в бога не веруют. Общество атеистов могло бы проявить такие же гражданские и нравственные добродетели, как и всякое другое, если бы строго карало пороки: и привязало к известным предметам понятия чести и стыда. Чувство чести и стыда, награды и наказания, и все другие страсти, обыкновенно движущие человеком, нисколько бы не уменьшились, и не утратились познания нашего разума от того обстоятельства, что члены такого общества ничего бы не знали о верховном существе, творце и хранителе мира. Оттого и между -ними могли бы встретиться люди, честные в сношениях с людьми, милосердные к нищим, враги несправедливости, люди, преданные своим друзьям, великодушные к оскорбляющим их, способные отказаться от плотских удовольствий и любящие ближнего. За это ‘логическое’ предположение Бэйля обвинили в атеизме. Это обвинение очень естественно, если оставить его в среде, в которой оно произошло. Бэйль не раз жалуется на особые приемы тогдашней полемики, которые величает литературным разбоем. Человек толкует, например, об атеизме, подробно останавливается на его принципе и его возможном практическом применении, при небольшом усилии фантазии ничего не стоит доказать, что делает он это с особенной любовью, что и самый сюжет он выбрал потому, что тайно ему сочувствует, и т. п. Обвинение в атеизме готово. Но интересно, что оно осталось таким же и для последующего времени: к Бэйлю как-то приросла слава атеиста, только тайного, замаскированного. Шлоссер говорит о Шефтсбери и Бэйле, что они ‘прикрывали свои мысли хитрыми оборотами’. Что они прикрывали многое — в этом нет спора: Бэйль постоянно прячет свое имя, место издания своих книг, в ответах противников и перед консисторией стоит на том, что он протестант и никогда не думал отступать от своего вероисповедания. Но все это — не сознательное маскирование чего-то ужасного, а естественные меры безопасности, довольно понятные в человеке, жизнь которого протекла в постоянной борьбе с сильными. Но я возвращаюсь к обвинению. Если атеизм есть голос отрицания, то это тоже своего рода догмат, система, т. е. нечто такое, к чему у Бэйля сердце не лежало, и ум не был направлен. Он никогда ничего не отрицал, хотя во многом позволял себе сомневаться. Он был скептик. Скептицизм должен особенно сильно развиваться в такие исторические поры, когда общество долгое время не подвергалось обновительным политическим или нравственным переворотам, вследствие чего в его миросозерцании и в жизни новое наслоилось над старым, живое — над отживающим, целые ряды догматов и критериев истин, противоположных друг другу, но не отменивших одна другую. В этом умственном и общественном хаосе человечество уживается различно. Мелкий человек ограничивается практической сферой деятельности, ему бы только прожить, и он считается по мелочам то с одной, то с другой идейкой, из какого бы направления она ни вышла. Люди с синтетической головой наскоро устраивают себе из разноцветных клочьев нечто целое, какой-то призрак организма, плохо стоящий на ногах и. живущий чисто субъективной жизнью. Скептик поступает иначе: дисгармония общественных и умственных начал поражает его прежде всего своей игрой противоречий. Он на них особенно останавливается, сводит их, поверяет одно другим, чаще оставляет их на степени свода. Из всего этого может ничего не выйти, но может быть также, что от взаимного столкновения противоположностей родится истина, или они так расшатаются, что падут сами собой и очистят место для нового здания. Так, мне кажется, поступает и Бэйль. В его великом критическом Словаре текст стоит себе текстом, сообщая текущие сведения по истории, философии, религии, к нему трудно прикоснуться цензорской рукой, зато в примечаниях собраны все сомнения, которые когда-либо были высказаны по поводу текста наверху страницы, все противоречия, которые им вызваны, или еще могут быть раскрыты. Теперь материал собран — целый лес положений и отрицаний, и читателю предоставляется самому проложить сквозь него дорогу, если он не предпочтет пойти околицей. Бэйль указал ему только возможность нескольких путей, но настоящего пути не указывает. ‘Из двух непременных требований истории, — говорит он в одном месте,— я благоговейно соблюдал то, которое обязывает — ничего не говорить ложного, но я не могу похвалиться, что всегда соблюдал другое, т. е. высказывать всю истицу, я считаю это порою противным не только благоразумию, но и разуму’. Он, стало быть, не всегда желал высказывать всю истину: но чаще всего и не находил возможным, потому что еще не познал ее. ‘Человеческий ум, — пишет он по тому- же поводу,— обладает большею способностью отрицать и разрушать — чем убеждать и созидать’. В этих словах не только характеристика отрицательных сил скептицизма, ставшая теперь ходячею, но и его положительная, историческая сторона. Скептицизм, действительно, ничего не строит, но, довода до крайности противоречия существующего миросозерцания, он обнаруживает его слабые стороны и позволяет новому исследователю отнестись с большей свободой к связывавшей его старческой рутине. Однажды, когда Бэйль выздоровел после серьезной болезни, Tot de Ferrare написал по этому случаю несколько строк в лапидарном стиле. Из множества похвал я выбираю ту, где о Бэйле говорится, что он поддерживал родственную истине свободу: Qui labantem sustentas cognatam veritati Libertatem.
Истина и свобода — за них боролся весь XVIII-й век, его известная катастрофа объясняется тем, что теоретические требования первой не покрылись практически второй.

КОММЕНТАРИЙ

Статья эта представляет собой речь, читанную В., на годичном акте в С.-Петербургском университете 8 февраля 1872 г. Тогда же В. предполагал напечатать ее в журнале ‘Вестник Европы’, о чем мы знаем из одного неизданного письма В. к M. M. Стасюдевичу (Арх. В.). Однако статья опубликована там не была и появилась в свет лишь после смерти автора в журнале ‘Голос минувшего’, 1914, No 4, стр. 5—28. В настоящем издании она печатается по черновой рукописи, сохранившейся в Арх. В. Возможно, что одной из причин непоявления статьи в печати при жизни В. были цензурные условия, в которых находилась тогда русская печать. Повидимому, подробная и яркая характеристика столь ‘свободного’ мыслителя, как Пьер Бэйль, показалась небезопасной даже для такого либерального органа, каким был ‘Вестник Европы’ в начале 70-х гг., еще вероятнее, что очерк В. прямо не был пропущен цензурой. В 1871 г. В. именно в ‘Вестнике Европы’ напечатал свою статью о другом мыслителе — Джордано Бруно, в 1876 г. — о Раблэ, естественно, что он сюда же направил и свою речь о Бэйле. ‘Так как мой Бэйль еще не напечатан,— писал В. к M. M. Стасюлевичу (в 1873 г.), — я нахожусь в долгу у редакции, а мне приятно было бы покончить счеты’. Но вместо предполагаемой статьи, в октябрьской книжке ‘Вестника Европы’ за этот год появилась другая статья В. — ‘Сравнительная мифология и ее метод’, и разговоры о напечатании ‘Пьера Бэйля’, сколько знаем, не возобновлялись. Во всяком случае, в рукописи этой статьи есть авторские пометки, которые можно истолковать как попытки приготовить ее для печати, изъяв из нее наиболее ‘опасные’ в цензурном отношении места (все эти места, взятые в скобки или отчеркнутые карандашом, восстановлены полностью в публикуемом тексте). К моменту написания статьи В. западноевропейская литература о Бэйле была еще очень невелика. Любопытно, что В. не обошел вниманием монографию о Бэйле Людвига Фейербаха (1838, изд. 2-е — 1848 г.)—одну из его ранних историко-философских работ, написанных в гегельянском духе,— которую и можно считать одним из источников статьи В. — Фейербахом В., по собственным признаниям, очень интересовался в 60—70-е гг., знакомство с его монографией ‘Pierre Bayle’, несомненно, помогло В. противопоставить Бэйля другим мыслителям XVI—XVII вв. и вообще впервые в русской литературе определить истинное значение Бэйля в истории европейской мысли, как одного из предшественников французского материализма и атеизма XVIII в. Напомним по этому поводу известные слова Ф. Энгельса: ‘Человек, лишивший метафизику XVII века, равно как и метафизику вообще, всякого кредита в теории, назывался Пьер Бэйль. Его оружием был скептицизм, который сам был выкован из чудодейственных формул метафизики. Бэйль исходил сначала из метафизики Декарта. В наше время от борьбы против спекулятивной теологии Фейербах перешел к борьбе против спекулятивной философии именно потому, что в философской спекуляции он увидел последнюю опору теологии, и ему надо было, сбив теологов с их мнимо-научных позиций, вынудить их искать спасения в грубой, неотесанной вере… Подобно этому, религиозные сомнения привели Бэйля к сомнению в метафизике, защищавшей веру. Он взялся за критический пересмотр всей истории метафизики. Чтобы написать историю ее смерти, он стал ее историком. Он опровергал в особенности Спинозу и Лейбница. Пьер Бэйль не только разложил метафизику посредством скептицизма и тем приготовил во Франции хороший прием материализму и философии здравого смысла. Он доказывал, что возможно существование общества, целиком состоящего из атеистов, что атеист может быть очень почтенным человеком, что человека унижает не атеизм, а суеверие и идолопоклонство. Он был вестником атеистического общества, существование которого скоро должно было начаться. По выражению одного французского писателя, Пьер Бэйль был ‘последним’ метафизиком в смысле XVII и первым философом в смысле XVIII столетия’ (Ф. Энгельс, Людвиг Фейербах, М. 1923, стр. 80—81). В настоящее время западноевропейская научная литература о Бэйле довольно обширна, однако статья В. доныне сохраняет свое значение, как одна из первых самостоятельных работ о нем на русском языке.
К стр. 464
Otto Jahn. Otto Ян (1813—1869) — филолог, археолог и историк музыки, с 1855 г. был профессором и директором музея искусств в г. Бонне.
К стр. 465
Законов, действующих в истории. На полях рукописи В. против этих слов написано: ‘Королевская идея, как первенствующая в XVII веке, одностороннее обобщение жизни под этим углом, начало протеста’.
Эпохами анализа, скептицизма и индифферентизма. На полях рукописи сделана следующая запись: ‘St. Evreraond и … (?) Связь двух направлений знания и скептицизма’. Шарль Сеят-Эвремон — французский писатель (1613—1703), вынужденный эмигрировать в Англию после напечатания одной политической сатиры, там он и умер.
К стр. 466
Геттнер в своей ‘Истории всеобщей литературы XVIII века’. В. ошибается, утверждая, что Геттнер не говорит в своей ‘Истории всеобщей литературы XVIII века’ о Бэйле, Бэйлю Геттнер посвящает несколько страниц, но не в указанном томе, а в другом (т. 1, Английская литература, гл. 2), при характеристике ‘литературы эмигрантов-гугенотов’ (см. в русском переводе . H. Пыпина, Спб. 1863, стр. 31—35).
в особенности Шаррона. Бокль в своей ‘Истории цивилизации в Англии’ (т. I, гл. VIII) действительно много говорит о Пьере Шарроне (1541—1603) как о представителе скептицизма во французской литературе и особенно высоко ставит его трактат ‘О мудрости’, в котором, до его словам, ‘мы видим в первый раз, на одном из новейших языков, попытку построить теорию нравственности без помощи теологии’. Однако и ‘скептицизм’ и, в особенности, ‘атеизм’ Шаррона не раз, и с полным основанием, подвергали сомнению.
В XVI веке, в эпоху религиозного протеста. На полях рукописи против всего следующего ниже абзаца сделана отметка: ‘Развить протест национализма и монархизма’. Ниже, против слов: ‘В этом направлении особенно много сделано в Голландии, и это многое принадлежит почти исключительно Бэйлю’ — аналогичная запись: ‘развить’.
в блестящее царствование Людовика XIV. В рукописи против этих слов отмечено: ‘3 периода Людовика XIV. Их характеристика. Против которого направлена критика Бэйля’. Эмфатически (с франц.) — напыщенно, с напускной важностью, с деланным усердием.
К стр. 467
академическое направление отеля de Rambouillet В. имеет в виду манерно-изысканный, ‘прециозный’ стиль, введенный в моду парижским литературным салоном маркизы де Рамбулье и ставший предметом насмешек в особенности после комедий Мольера ‘Les prcieuses ridicules’ и ‘Femmes savantes’. Приписка в рукописи В. ‘St Evremond, как объективный наблюдатель этой литературы, m характеристика. Характер эмигрантской литературы в Голландии’.
К стр. 468
Pourquoi se gner и т. д. Перевод: ‘К чему стесняться в сочинении, назначенном не для слов, а для дела?’
на проповеди Jean de Montluc — французский писатель, прелат и дипломат (род. в нач. XVI в., ум. в 1579 г.), пользовавшийся влиянием при французском дворе, но заслуживший репутацию ‘еретика’ в официальных католических кругах Рима. Его проповеди вышли в свет в 1564 г.
К стр. 469
в деле религии участие разума необходимо. Приписка на полях рукописи: ‘Сравни St. Bvremond’.
Законы против вторичных отступников. Франц. relaps, или relapse — термин, употреблявшийся теологами для обозначения вторичного впадения в ‘ересь’ или неверие.
К стр. 470
si liceat parvis… — легкая переделка латинской пословицы: ‘si liceat parvis componere magna’ — ‘если бы людям малым было дозволено создавать великие вещи’. Incertum qtio fata ferent — неуверенный в судьбе.
К стр. 471
Style rfugi — ‘стиль эмигрантов’. На полях рукописи прибавлено: ‘style rfugi (Sayous, II, 373—376)’. Имеется в виду книга: М. Soyons Littrature franaise l’tranger, Gen&egrave,ve, 1863, 2 vols.
Jurieu — Пьер Жюрь (1637—1713), французский протестантский богослов, профессор теологии и древнееврейского языка в Седале, в Роттердаме жил с 16S5 г. после Нантского эдикта, упразднившего свободу вероисповедания во Франции.
в 1682 г. он напечатал… — ‘Различные мысли о кометах’.
на историю кальвинизма Maimbourg. Louis Maimbourg (1610—1686) — французский иезуит, за свой ‘Исторический трактат о римской церкви’ изгнанный папой Иннокентием III из иезуитского ордена, впоследствии написал историю арианства, лютеранства и кальвинизма, последняя книга вызвала критическую статью Пьера Бэйля.
на слова евангелия …’Contraint les entrer’. Евангелие от Луки, XIV, 23: ‘принудь их войти’, ср. выше, стр. 482.
К стр. 472
Nouvelles de la rpublique de lettres. Журнал ‘Новости литературного мира’ (дословно: ‘республики письмен’), основанный Бэйлем в 1684 г.
entremangeries professorales — профессорские раздоры, ‘грызня’.
К стр. 473
canam mihi et musis — буду петь для себя и для муз.
К стр. 476
отстаивать свою веру с оружием в руках. В рукописи на полях приписка: ‘сл. гугенотских публицистов’.
английскую революцию и Вильгельма III. Приписка в рукописи: ‘St. Real’. Имеется в виду французский историк аббат Сен-Реаль.
К стр. 478
Avis aux rfugies — ‘Важный совет эмигрантам по случаю предстоящего им возвращения во Францию’. См. выше комментарий к стр. 476.
К стр. 480
систему нетерпимости. В рукописи прибавлено на полях: ‘религнонизм гугенотов, чудеса и…’
Beza — Thodore de Beze, в латинизированной форме — Beza (1519— 1605), кальвинистский богослов и поэт.
К стр. 481
драгоннады — франц. ‘dragonnades’, или ‘missions bottes’, такое название получили преследования и жестокие насильственные, при помощи солдат (драгунов), обращения в католическую веру французских протестантов при Людовике XIV.
К стр. 486
он поддерживал родственную истине свободу. Вслед за латинской цитатой, переводом которой являются приведенные слова, в рукописи стоит следующая зачеркнутая фраза: ‘т. е. свободу исследования, без которой немыслима никакая наука, стало быть и университетская’.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека