Наиб — в Турции наместник султана, а на Кавказе, во время Шамиля и затем еще долго после покорения края, наиб был нечто вроде исправника или станового, теперь же уже давно наибские должности упразднены, и все наибы переименованы в приставов. У Шамиля наиб был облечен большой властью — это был над несколькими десятками аулов (деревень) маленький царек и творил у себя все, что ему было угодно. После взятия Шамиля и покорения Дагестана наибы тоже были оставлены, но только им были даны права, конечно, несравненно меньшие. А так как самое слово ‘наиб’ осталось без изменения, то и страх населения к своим правителям остался почти тот же, что был при Шамиле. Словом, наиб поистине большой был человек. В начале 80-х годов и я, будучи еще молодым офицером, получил наибское назначение.
Многие из товарищей мне тогда завидовали. Я же, к общему удивлению, ровно через 8-м месяцев, постигнув все прелести и тайны ‘особенных’ наибских обязанностей, уже писал рапорт: ‘желая продолжать службу его императорского величества в строю, испрашиваю ходатайства вашего сиятельства (тогда в Дагестане все начальство были князья) о переводе меня обратно в строй, в один из полков 00-й дивизии’, и… месяца через два-три, после самых подробных допросов начальства о [322] причинах, побуждающих меня менять прекрасную службу военно-народного управления на строевую, я был переведен в полк, но это последовало, как я уже оговорился, в сложности только месяцев через 10-ть, 11-ть после моего вступления в исправление должности, в данное же время, к которому относится мой нижеследующий рассказ, был именно разгар моей, если так можно выразиться, ‘ханской’ деятельности: я изображал собою председателя того суда, который, по указаниям еще наместника Ермолова, решал дела по обычаям и религиозным предписаниям, извлеченным из Корана.
Словом я судил, я рядил, я и миловал…
В очень просторной передней большого дома — человек 8-м вооруженных нукеров (всадников-телохранителей)… На дворе масса просителей-горцев…
Я восседаю в большой светлой комнате за столом.
В одном углу, за маленьким столиком — письмоводитель, ведущий всю переписку на арабском языке, он же и кадий (мулла, священник) с Кораном перед собою.
У дверей дежурный нукер, и, наконец, перед моим столом, в самой почтительнейшей позе — переводчик-горец. Все в полном вооружении.
Диван (суд) в действии: просители, жалобщики один за другим впускаются и выходят.
Я, как еще не так опытный и не наторелый в своей роли человек, решаю дела с полною осторожностью и должными справками, но все-таки довольно скоро, так как все они, т. е. дела, по большей части, на один покрой — совершенно однообразны: Магома в ссоре убил Омара, а сын Омара по долгу чести разрубил голову Магоме, Лабазан оскорбил дочь Юсуфа-Патимат, а брат последней распорол живот Лабазану и т. д… все на эту тему, но мошенничества, воровства почти нет…
Вбегает со двора нукер, и, перекинувшись с переводчиком несколькими словами, оба исчезают… еще одна минута, переводчик возвращается с докладом: ‘князь К-в и подпоручик Кайтука по делу желают вас видеть’.
— Проси, — ответил я.
С шумом растворилась дверь из коридора. Осторожно, самыми неслышными шагами переступил порог громадного роста, еще молодой и красивый мужчина. На нем была серая, без всяких украшений, черкеска: газыри из черного рога, кинжал с роговою же ручкою без оправы, лишь только с двумя крупными золотыми пуговицами на рукоятке и такою же золотою гайкою на ножнах. Пояс из темно-синего отличного ремня, с массивною золотою пряжкою. [323]
При входе в комнату господин снял папаху (вообще горцы в комнатах не снимают папах) и медленною поступью, несколько прихрамывая, подойдя ко мне и протягивая руку, тихо произнес: ‘князь Абд-л Мед-д’.
Вслед за князем, в совершенную ему противоположность, с шумом и треском не вошел, а скорее ворвался, как вихрь, в комнату небольшого роста, довольно плотный, с большою белою, как снег, бородою, совершенно лысый старик лет 65-ти, но в высшей степени живой, поворотливый, энергичный в движениях и краснощекий. Он также, но без всякой церемонии, как будто уже давно был знаком со мною, протянул свою руку и, дружески пожав мою, скорее прокричал, чем проговорил, смеясь самою широкою улыбкою: ‘подпоручик Кайтука, по прозвищу Бешеный’.
Кайтука, опять таки в противоположность князю, одет был в самую поношенную дешевого азиатского сукна черкеску с офицерскими контр-погончиками. Подпоясан простым ремнем, на котором висел большой, но без всякой оправы кинжал. Если бы на груди этого старика не красовался, хотя и на очень несвежей ленточке, но георгиевский офицерский крест, старик не мог бы, по крайней мере, с первого раза обратить на себя хоть чье либо внимание. Этот же маленький, белый, как снег, орден делал все: всякий, а особенно военный, при виде этого, хотя еще бодрого и здорового, но уже старого человека с Георгием на груди и всего только в чине подпоручика, невольно становился в тупик.
Неминуемо сами собою являлись для каждого вопросы: ‘где ж этот гусь был, за какое такое отличие удостоился получить высшую военную награду и за какие затем подвиги был изгнан со службы?’ Словом, с первого же момента Кайтука являл собою целый ряд загадок…
— Прошу покорно присесть, господа, — сказал я, придвигая к столу стулья. — Князь, поручик, пожалуйста!
Князь поклонился, а Кайтука моментально сел и, доставая из кармана кисет с табаком и трубку, обратился ко мне:
— Вы не старовер, разрешите покурить?
Это было сказано таким чистым русским языком, без всякого акцента, что я удивился.
— Пожалуйста — ответил я.
— Мы, г. наиб, к вам с большою просьбою, — начал князь.
— Ради Бога, готов служить. В чем же дело?
— Прежде всего, — отозвался Кайтука, взглядывая поочередно то на переводчика, то на письмоводителя, — будьте так добры, не откажите исполнить нашу просьбу: прикажите этим господам исчезнуть отсюда. То, что мы вам будем докладывать, их очень [324] интересует, а хотя они у вас, убежден, и на счету — один неподкупного и преданного (переводчик), а другой по-русски не понимающего человека, но осмелюсь доложить вам, что как одно, так и другое подлежит великому сомнению, чтобы не сказать большего…
— Султан-Али, Имам-Мирза, кадий, пожалуйста, выйдите. Можете идти домой, занятий сегодня больше не будет. Объявите просителям: пусть приходят завтра.
Султан-Али, Имам-Мирза и все другие беззвучно, с поклонами удалились…
— Нас совсем обижают, г. наиб, ради Бога помогите, — заявил совершенно спокойно князь Абд-л Мед-д.
— С величайшим удовольствием, — ответил я: — но в чем же дело?
— Устье реки Сулака, — начал князь, — и верст 26 — 30 выше составляет собою, как вам известно, владение шамхала Тарковского, а затем дальше, почти до урочища Чир-Юрта, Сулак служит границею Терской и Дагестанской областей и, главным образом, за весьма малым исключением, принадлежит мне и моим родственникам, князьям Темировым. По Сулаку у нас поставлены ватаги (промысла) для лова красной рыбы и сома. Это дело и составляет наше богатство — ценность наших имений. В настоящее время арендовал шамхальские воды саратовский купец М-в. Вот он, чтобы задержать в своем участке всю рыбу, идущую с моря в Сулак, устроил различные приспособления, при помощи которых с началом весны, т. е. во время хода красной рыбы с моря в реку и осенью, когда ложится в ямы сом, перегораживает весь Сулак сетями, и таким образом вся рыба, входящая с моря в реку, остается в 30-ти-верстном участке шамхальских вод. Этим M-в сделал то, что мы, ловившие прежде каждую весну и осень рыбы на десятки тысяч рублей, в этом году поймали только на несколько сот. Все, что я вам заявляю, подтвердят, во-первых, все арендаторы наших рыболовных участков, в числе коих состоит и подпоручик Кайтука, а затем вы можете запросить по этому поводу еще владельца участка на Сулаке, артиллерии поручика Нев-кого, который, впрочем, и сам имел быть у вас. Ради Бога оградите нас от такого произвола M-ва, тем более, что перегораживание всей реки сетью строжайше карается законом.
— Поверьте, князь, — заявил я, — что безотлагательно, сегодня же, я выеду на место этих преграждений, и там же составим протокол о незаконных действиях M-ва, которого и привлечем к суду. Вас, господа, — обратился я к князю и подпоручику Кайтуке, — я тоже попрошу к завтрашнему утру обязательно быть на месте осмотра. Я полагаю, мне удастся произвести этот [325] осмотр совершенно врасплох и тем в будущем оградить вас господа, от произвола этого нахала.
Я был уверен, что предложенный мною проект совершенен, а потому самодовольно обратился к Кайтуке:
— Как вы думаете, поручик?
— Я думаю, что, если поступить так, как предлагаете вы, мой хороший, но крайне неопытный наиб, то из этого, простите за выражение, ни чёрта не выйдет, и мы все обязательно останемся в дураках! М — в птица старая и хитрая, — добавил он, — и его так просто не поймаешь!
— Вот-те и раз! Благодарю покорно, что же нам делать? — обратился я, совершенно ошеломленный, уже к князю.
— Я теперь решительно не располагаю свободным временем, г. наиб, — произнес Абд-л Мед-д, приподымаясь, — а вот, если разрешите, то г. Кайтука, как тоже заинтересованный в этом деле человек, вам подробно доложит, как бы, по нашему мнению, должно бы быть обставлено это дело.
И князь простился с нами.
Остаться наедине с Кайтукой я был очень рад, так как этот человек, чем дальше, тем все более и более заинтересовывал меня.
Отпустив от себя князя, я стал выслушивать проекты Кайтуки, и, наконец, мы сообща выработали один план, при помощи которого решено было поймать М-ва на месте преступления и предать его в руки правосудия.
Было уже около 3-х часов дня, когда Кайтука стал собираться уходить от меня.
— Оставайтесь обедать, кунак, — сказал я Кайтуке, с которым уже совершенно освоился.
— Спасибо, — ответил он без всяких церемоний, — а у вас найдется ли свободная тахточка (кушетка), чтобы прикурнуть после принятия пищи? Это уж мой адат (обычай) — после обеда отдохнуть немножко.
— Пожалуйста, сколько угодно! Кайтука остался.
За обедом шла у нас вообще очень оживленная беседа.
— А вы, поручик, где раньше служили? — спросил, между прочим, меня Кайтука.
— В С-ком полку, — ответил я, — там раньше и отец мой был офицером, туда и я определился.
— В С-ком полку?! — встрепенулся подпоручик, — а не знали ли вы там Тер-цкого?
— Тер-цкого я едва только помню, это сослуживец моего отца. Тер-цкий уж был старым капитаном, когда я дома бегал еще ребенком. А вы откуда же знаете Тер-цкого? — спросил я. [326]
— Мудрено бы было мне его не знать, когда мы с ним одного корпуса, товарищи и одного выпуска, только он вышел в пехоту, в ваш полк, а я был выпущен в кавалерию — в гусары.
— Ради Аллаха расскажите вы мне свою историю, Кайтука, ей-Богу, вы меня в конец заинтересовали собою, — пристал я.
— Нет, не в силах я сейчас, дорогой мой, такую тяжкую вещь воспроизвести. Моя истории, т. е. вся жизнь моя, это что-то ужасное, страшное! — тихо, как бы задумчиво, произнес Кайтука и как бы погрузился в какие-то грустные думы… Помолчав несколько, он сказал: — Я вас заинтересовал собою, а вы, поручик, своею неиспорченностью совсем обворожили меня, и я охотно готов открыть вам всю свою душу. Вы не можете себе представить, как мне хочется давно поделиться с кем-нибудь своим тяжким горем, своею неизгладимою печалью! Но нет людей, желающих серьезно выслушать меня, нет людей, готовых сердечно, с душою отнестись ко мне, — нет таких людей! Все только ради шутки, ради балагана слушают мою историю, смеются над нею, и я с ними смеюсь, но этот смех, верьте мне, тяжелее мне всяких слез! Мне нужны именно люди с душою и сердцем!
Кайтука отвернулся в сторону, как будто скрывая слезу. Мне стало страшно жаль старика, хотя я еще и не был посвящен в его тайны, и я чувствовал себя крайне неловко.
— Моя убогая сакля, — продолжал Кайтука, — на берегу Сулака, кругом меня привольные места фазаньи, — птицы этой масса. Вы, наиб, как говорите, страстный охотник. Вот приезжайте ко мне на денек, на два, поохотитесь, как говорится, в сласть, а к вечеру, за стаканом вина, в дружеской беседе я и открою вам всю свою душу — расскажу вам от начала до конца свою грустную, печальную, тяжелую, но, если хотите, может быть, и интересную историю.
Затем Кайтука, казалось, как будто даже несколько сконфузился, что разнервничался. Он старался быть опять так же веселым, как в начале обеда, но этого уже у него не выходило…
— Но, — спустя некоторое время, беря папаху, сказал он, — итак, мой поручик, счастливо оставаться! Спасибо за сердечный прием и угощение, уж нет времени отдыхать, пора и по домам. Я сейчас же на коня и в ночь дома. Смотрите же, кунак, я вас жду! Не откладывайте в долгий ящик. Когда приедете?
— Спасибо вам за вашу доброту, — протягивая руку Кайтуке, сказал я. — Если вас действительно я не стесню, то буду на днях. [327]
— Я — прямой человек, и раз прошу вас, то, значит, вы мне приятны. Ну, итак, до скорого свидания!
— Буду на днях, — повторил я.
Мы простились, и Кайтука исчез, а я сию же минуту стал составлять план своей поездки.
Через два дня, часов в пять после обеда я, в сопровождении только двух своих любимых нукеров-всадников, с полными переметными сумами всякого добра, верхом выезжал из своего стана на охоту, а, главное, в гости к Кайтуке.
Выехали мы к вечеру потому, что дорога, верст 25 — 30-ть, предстояла по гладкой, безводной степи, а затем уже, подъезжая к Сулаку, верст 10-ть приблизительно, она шла густыми камышами, залитыми, казалось, сплошь водою, но на самом деле между лиманами пролегали узенькие гребешки, густо поросшие саксаульником (это не высокий, но страшно густой кустарник, растущий только в жарком климате.). Вот по этим-то именно местам и шла наша еле приметная дорожка, скорее тропинка, к аулу Кайтуки. На дворе стоял сентябрь в начале, а в это время года на крайнем юге ехать в степи днем при солнце совсем невыносимо — вот почему, повторяю, мы и пустились в путь только часов в пять после обеда. Проводники у меня были отменнейшие, и к тому же стояли светлые лунные ночи.
С утра еще был послан всадник вперед к ногайскому старшине с приказом выслать проводника на хутор ‘Озень’, откуда уже он и должен был вывести нас на берег Сулака к парому, от которого до аула Кайтуки было совсем близко.
Действительно на хуторе Озене, куда мы приехали уже совсем ночью, нас ожидал сам ногайский старшина с проводником. Дав передохнуть немного лошадям, мы тронулись дальше. Хотя была светлая лунная ночь, а все же нужно было удивляться, как можно было не сбиться с пути, ехав по этим трущобам. Иными местами мы ехали в брод по колени лошади, а в иных полянами по густой осоке, затем опять попадали на тропу и потом вновь бросали ее, скрываясь в высоком камыше. Кому приходилось странствовать ночью по заливам, поросшим камышами, тот знает, какие причудливые, фантастические картины представляются путнику, а если к этому еще прибавить какой-то таинственный шелест, шепот камыша, отдаленный шум и плеск воды и подчас треск, производимый в этих трущобах испуганным зверем, — то действительно получается что-то безотчетно-страшное, сильно действующее на нервы…
К полуночи мы прибыли к парому, где нашли и самого Кайтуку с нашим нукером, посланным вперед, а еще не [328] больше, как через полчаса, мы уже, выпив наскоро по стакану чая, укладывались в сакле на приготовленные заранее для нас мягкие постели.
С зарею я вышел в заросли и взял богатую фазанью охоту, а ранним вечером мы с Кайтукой уже кейфовали, занимаясь чаепитием на балконе, затем перешли в саклю, где ждали нас ужин и вино, а, еще немного спустя, я уже был обращен весь в слух: Кайтука, сдержав свое слово и открывая мне, если можно так сказать, именно всю свою душу, рассказывал свою историю.
— В конце 30-х годов, — так начал свой рассказ Кайтука, — я был в числе прочих детей влиятельных горцев взят аманатом (заложником) и отправлен с родного Кавказа в Россию, где немедленно и определен был в кадетский корпус, а через 7 — 8 лет, вот именно с Тер-цким, о котором я вас спрашивал, — выпущен корнетом в кавалерийский полк, который квартировал тогда в Польше. Счастью моему в те поры не было конца: эполеты, мундир и лошадь составляли для меня все. Я никогда не был фанатиком, а в то время в особенности все мечты о родине — Кавказе, как будто отлетели в вечность. Меня занимала полковая жизнь, я был счастлив состоя членом полковой офицерской семьи, словом, мне нечего не нужно было, кроме своего родного полка. Эскадрон наш был отправлен в отдел на квартиры, но я не тяготился этим, товарищи имели знакомых среди помещиков, а я, уже старый корнет, был бобылем и никого не знал. Но когда суждено быть беде, то и не знаешь сам, как она подкрадется к тебе.
При самых ужасных обстоятельствах, если хотите, даже очень комичных, я, совершенно случайно, познакомился с барышнею, дочерью одного польского помещика, и ее семьей, и вот с этого-то самого момента начинается мое несчастие.
Над этой моей историей товарищи вначале ужасно смеялись, и даже школяры ее изобразили в стихах, которые, помню, начинались так:
Вблизи какого-то именья
Корнет с гусарами стоял
И, не любивши развлечения,
Вокруг помещиков не знал.
Однажды, летней порою,
Томимый страшною жарою,
Побрел он к речке искупаться
И стал уж было раздеваться,
Как видит вдруг: другой полянкой,
Совсем вблизи, невдалеке,
Спускалась барышня со служанкой
Купаться к этой же реке…
И т. д. [329]
Да, действительно побрел я купаться, а в это время на берегу далее купалась дочь одного помещика… вдруг слышу отчаянный крик горничной и вижу воочию: барышня тонет!
Описывать вам всю картину в деталях нахожу лишним, а скажу лишь, что я спасаю барышню, и все это влечет за собою то, что в доме этого помещика я становлюсь своим человеком, затем у нас с барышней дружба, а еще затем, как и должно быть, — страстная любовь… И полюбили мы друг друга так, как больше я в жизни своей никого уж никогда не любил, не люблю и, конечно, до гроба не буду любить… Кайтука замолк. И как будто рыдания душили его. Мне до глубины души было жаль старика — я и сам готов был разреветься.
— Да, — продолжал Кайтука, — мы действительно были созданы друг для друга, но на все есть воля Господа! Я был магометанин, а она полька-католичка, а потому мы ломали головы, искали способов, как узаконить нашу любовь. Вероятно, и даже несомненно, кончилось бы все это для меня переходом в католицизм, и мы бы навеки были связаны друг с другом, но судьба распорядилась иначе.
Уже несколько месяцев я был счастлив: я был влюблен. Мечтам нашим не было конца. Где бывала моя нареченная, туда обязательно приглашался и я. И вот был званый вечер в доме одного польского магната. Съехалась масса всякого народа, была и наша семья. Веселье было полное — море разливанное. За ужином кто-то из старших поднял первый бокал, конечно, за царя. С истинным восторгом я крикнул своему обожаемому монарху ‘ура’ и мигом выпил бокал до дна. Пошли уж давно самые обыденные тосты, уже выпили здоровье хозяев и многих гостей, когда нелегкая дернула меня подняться с речью.
— Господа, — сказал я, держа в руке полный бокал, — горжусь, что я русский офицер, всем сердцем обожающий своего монарха, но в одно и то же время, господа, простите, я тоже человек… человек юга, человек пылкий — я горец! Не мечтаю я о родине, но в данный момент непреодолимо желаю выпить этот бокал за здоровье Шамиля… ура!.. — Несколько голосов подхватили было, но сейчас же затихли. Воцарилось гробовое молчание… Еще минута… хозяева поднялись из-за стола, и все за ними. Я в первую минуту не сообразил, что произошло. Будь я трезв, я как бы нибудь поправил дело, но я был пьян. Постояв несколько минут, я вдруг, как бы очнувшись, громко закричал: ‘так вы отказались выпить здоровье моего Шамиля? — так вот же вам!’… И с этими словами я изо всей силы ударил об пол бокал, так что брызги засверкали. Скандал грандиозный!.. [330]
Меня, конечно, убрали, а на утро в полной парадной форме я уже ездил по помещикам с извинением. Дело замялось потому, что будущий мой тесть среди польских помещиков был очень влиятельный и всеми уважаемый человек…
История эта давно забыта… Наступила зима, а с нею вместе еще с большею энергией начались балы и вечера. Я, совершенно счастливый, опять с своею невестою на званом вечере у другого польского магната. Тут же много и нашего и других польских офицеров, но, разумеется, все до единого поляки — русских нет. Я один татарин, но в совершенстве владеющий польским языком. Вал в полном разгаре, я счастлив до бесконечности.
Не знает никто близости своего несчастия. Так было и со мною в этот раз. Среди кадрили подходит ко мне лакей и на ухо докладывает: ‘какой-то господин желает вас видеть и немедленно просит в приемную на одну секунду’. Не помню уже, что я в этот момент подумал, но не дал особого значения этому докладу и сказал: ‘сейчас выйду’. Выбежав в переднюю, я перед собою увидел господина в офицерской форме.
— Что вам угодно? — спросил я.
— Вы ли корнет Кайтука?
— Да, — ответил я уже несколько смущенно.
— Именем закона предлагаю вам следовать за мною.
— Но позвольте, — запротестовал я, — ведь мне же надлежит доложить об всем своему начальству.
— Предлагаю следовать за мною, — холодно возразил офицер: — мои требования основаны на высочайшей воле, и всякое сопротивление ваше поведет лишь к худшему для вас.
Я молча надел на себя николаевскую шинель и чуть ли не чужую фуражку и бессознательно, ошеломленный, направился за выходящим из передней жандармским офицером. Что я чувствовал в это время, о чем думал, — я положительно ни тогда, ни потом не мог дать себе отчета: я был, как в чаду или во сне, и никак не мог сообразить, что со мною происходит.
Уж много тяжелых дней и особенно ужасных ночей мы безмолвно провели в следовании ‘куда-то’… в темном закрытом экипаже, временами лишь останавливаясь на самое короткое время на почтовых станциях, в совершенно изолированных комнатах. Спутник мой был холоден и мрачен, беседы у нас никакой не было. Вначале я было умоляюще обратился к нему с некоторыми вопросами, но, получив ледяной отпор, я уже больше не пытался вступить в разговоры. Вся эта таинственность, вся эта неожиданность страшила меня, сердце мое предсказывало что-то ужасное, что-то недоброе. [331]
Да, убийственно тянулись мрачные зимние дни и страшные, длинные, как вечность, ночи, и не было конца этому путешествию, не было нравственного покоя… Куда и зачем мы ехали, я не мог приложить ума и молил лишь Бога об одном, чтобы эта пытка скорее окончилась, и дело бы выяснилось…
В одну из томительных ночей я проснулся в экипаже и, судя по странному, непрерывному шуму беспрестанно обгоняющих и навстречу нам едущих саней и экипажей и по мелькающим в окошке нашего тарантаса освещенным магазинам и грандиозным зданиям, несомненно было видно, что мы ехали по улицам какого-то из ряда выдающегося большого города. Но, увы, удовлетворить свое любопытство вопросом у моего спутника я не смел. А, между прочим, мы действительно мчались по улицам столицы — мы приехали в Петербург. Еще несколько минут, и мне все стало понятно. И радовался я в душе наступлению, так сказать, начала конца, и в одно и то же время сердце сильно, до жгучей боли, как-то сжималось в груди, и какой-то безотчетный страх овладевал мною. В голове рождались вопросы за вопросами: Куда ж меня везут? За что будут казнить? Кого я буду зреть? Воскресну или навеки пропал? И т. д., и т. д…
А экипаж все мчал и мчал нас неустанно по мостовым столицы… Наконец и остановка… темные коридоры… полная тишина кругом… и… я в отдельном, сводчатом мрачном помещении… Словом, я в Петропавловке… в одиночном заключении. Но за что же?! Что я сделал такого ужасного? — вот вопросы, которые терзали меня неотступно.
Как я сидел в заточении, что я показывал на следствии, — это мы оставим в стороне, а дело только в том, что после шестимесячного заключения я наконец сумел доказать свою невиновность и был выпущен на волю. Боже мой, какое счастье я тогда испытывал! Вы, родной, понять не можете: именно сначала нужно быть лишенным свободы, чтобы сердцем постичь это. Вы, конечно, уже из моего рассказа и сами давно догадались, что сидел я в заключении и страдал там полгода за проклятый тост во здравие Шамиля. На меня был сделан гнусный донос, все извращено, следствием чего и явились мои мучения. Но теперь я оправдался, я счастлив! Мне выдано предписание немедленно отправиться в свою часть, я снабжен подорожным бланком, прогонными и суточными, я мечтаю только о скором счастье свидания со своей милой. Я уже рыскаю на ‘ваньке’ по городу, покупая на излишки прогонных денег различные подарки той же своей зазнобе и предвкушая скорое счастье обнять ее… Действительно я никого и ничего вокруг не вижу, все мысли: лететь, лететь и лететь скорее, без оглядки… [332]
На Невском вдруг слышу страшный крик — стой! стой!.. Извозчик осаживает сразу лошадь, поднимается на козлах и быстро снимает шапку — я ничего ровно не понимаю! Предо мною на таком же извозчике, как и я, в такой же, но только старее намного, николаевской шинели, как моя, сидит мужчина с русыми, с рыжеватым оттенком бакенбардами…
— Ты кто такой и почему чести не отдал? — обращается ко мне повышенным голосом незнакомый военный.
Тут я сообразил все и сразу очнулся: я был перед великим князем Михаилом Павловичем…
— Виноват, ваше императорское высочество, простите милостиво: не заметил! — умоляюще произнес я.
— Садись, — отрывисто произнес великий князь, указывая мне на свой экипаж.
Я повиновался.
— Ты кто и откуда? Я назвал свой полк.
— Зачем здесь, когда приехал?
Я чувствовал, что именно в этот момент решается моя участь, но врать не было духа.
— С зимы в Петербурге, ваше императорское высочество, — доложил я, уже совсем теряя рассудок.
— Где ж ты был, что меня не знаешь? — спросил великий князь, повернув голову в мою сторону.
— Сидел в Петропавловке, ваше императорское высочество, — как-то сконфуженно проговорил я.
Тут произошло что-то поразительное: великого князя как будто передернуло, и он брезгливо отодвинулся от меня и громким голосом крикнул извозчику:
— Не на главную, а в Петропавловку.
Трудно передать, что я в этот момент почувствовал, — я думал, что рехнулся окончательно, но… все свершилось.
Час спустя, я был водворен опять в Петропавловке на прежнем же месте. И потянулось мое бесконечное, одиночное арестантское заключение. Меня не допрашивали, меня не обвиняли, но и не выпускали.
Надежда когда либо быть освобожденным уже окончательно меня покинула, я не мечтал о воле, о своем счастье — любимом человеке, нет, я стал уже ко всему относиться совершенно равнодушно: впереди просвета не было, я как-то отупел. Злобы ни к кому никакой не чувствовал. Все я объяснял, что ‘верно мне уж так было на роду написано’…
Кайтука замолк, воспоминания эти крайне его расстраивали и волновали, но, спустя минут пять, он снова начал: [333]
— Вы не испытали заточения, милый мой наиб, вы, стало быть, не видали горя, вы счастливый человек! Потеря свободы, всем известно, — пытка, но в связи с потерею любимого человека, следовательно, всего дорогого на свете, — это что-то невыразимое!
Итак, я вновь стал обитателем Петропавловской крепости. Месяцев несколько спустя, мне сделали допрос, но совершенно по какому-то незнакомому делу, и… опять оставили меня в полном покое, судя же по тому, что перевели в более светлое, лучшее помещение, я уже и сам сообразил, что изъят был из числа важных преступников.
Прошло, вероятно, опять месяцев 8 — 9-ть моего заточения, как мне объявило без всяких объяснены начальство: ‘завтрашнего числа вы отправляетесь этапным порядком, под конвоем, в монастырь, на Соловецкие острова’…
Если бы мне заявили, что наутро ждет меня казнь, я бы, кажется, не был так поражен этим известием, как ссылкою в Соловецкий монастырь. Опять волнения, опять страдания!
Целую ночь провел я без сна, а в 9-ть часов утра, как сказано, был сдан конвойным нижним чинам, и к вечеру этого же дня я уже в числе других мне незнакомых преступников плелся по дороге на крайний север. Я был не закован, но мне было сделано предупреждение, что при первой попытке к побегу или ослушании конвою мне будут немедленно кадеты кандалы.
Не стану таить — первое время я было задумал бежать, а потом махнул на все рукою и стал покорным судьбе своей.
Не могу точно сказать, сколько времени я следовал от Петропавловки до Белого моря, но могу только одно утверждать, что очень и очень долго. Шел я под конвоем солдат до тех лишь пор, пока в партии нашей были закованные арестанты, а затем, когда они разбросались по дороге по пунктам, тут же невдалеке от Питера, то я был передан гражданским властям и препровождался уже от пункта к пункту только при случае, хотя всегда под особым надзором.
Вот, наконец, достиг я и крайнего севера, а через несколько дней был препровожден на Соловецкие острова в обитель.
Удивительнее всего, что за время своего путешествия я не только не измучился, а, напротив, поздоровел, окреп и опять начал помышлять найти правду, доказать свою невинность и выбиться на свободу.
Представ перед наместником обители, я не подвергался никаким допросам со стороны его, напротив, он только успокоил меня обещанием поговорить со мною потом и вместе с [334] тем сделать для меня все, что только можно будет. Тут же приказано было отвести мне отдельную келью, где я и водворился.
Хотя доброе обращение со мною монастырского начальства и успокоило меня вначале настолько, что я своим ‘особым положением’ сам стал сильно тяготиться и начал уже подыскивать для себя работу, дело и вообще занятия, но, во всяком случае, с каждым днем и часом я все более убеждался, что не только из меня не выйдет монаха хорошего, но что даже не в далеком будущем я буду способен сделать преступление, чтобы или покончить с собою навеки, или выйти из стен монастырских.
Вероятно, прошло уже недели три четыре со времени моего водворения в монастыре, как вдруг вечером кто-то постучал ко мне в келью. Оказалось, это был сам настоятель.
О многом осторожно и исподволь расспрашивал меня старый, опытный монах, но и сам я без всяких намеков охотно рассказывал ему свей ужасную историю. Рассказывал я ему ее совершенно искренно, не утаивая нисколько даже тех вещей, которые ему и в голову не приходили, словом, своей откровенностью я вполне расположил к себе настоятеля и возбудил к себе его полное сочувствие.
Несколько часов беседовал со мною отец, немало времени потратил он на увещевание меня покориться судьбе и воле Божьей, переменить религию, т. е. принять православие, сделаться монахом Соловецкого монастыря и посвятить себя на служение Богу. Хорошо и, видимо, искренно он все это излагал мне, но все было напрасно. Я категорически заявил ему, что хотя я не истый магометанин, а человек, находящий и магометанскую и христианскую религии совершенно едиными, но раз заставляют меня переменить веру не исключительно по личному моему желанно и убеждению, а в силу только обстоятельств, то этому никогда не быть, хотя бы мне пришлось покончить с собою.
После всего сказанного мною настоятель дал мне слово не только больше не возбуждать этого разговора, но даже немедля написать прямо высшему начальству доклад с ходатайством убрать меня из монастыря, так как на принятие православия и переход мой в монахи надежды решительно никакой нет.
Пошло донесение, и опять я начал томительно ‘чего-го’ ждать, а чего — сам не мог себе представить, Затем стало одолевать какое-то отчаяние, обуял безотчетный страх. Вновь пошли бессонные ночи, а за ними неотвязчивое с каждым днем усиливающееся желание покончить с собою совсем, чтобы положить всему конец. Открылся я в этом тому же настоятелю монастыря, доброму, душевному человеку, отцу архимандриту [335] Александру, и с этого времени надо мною учрежден был негласный, но строжайший надзор: меня поместили в келью с другим монахом, который не упускал меня из виду. Архимандрит стал ежедневно сам вести со мною беседы различные и, как умный человек, сумел действительно развлечь меня: вселить какую-то надежду на ‘что-то’, и все убеждал не падать духом до получения ответа из Питера. Действительно, единственно благодаря только ему, я остался в живых.
Не сумею уже и сказать, сколько времени я ожидал ‘чего-то’, но много, много утекло времени, пока наконец получился опять для меня и страшный и нежданный ответ — отдать меня в солдаты.
При монастыре, на Соловецком острове, находилась в те поры под начальством тоже доброго, душевного человека, прапорщика Никоновича, местная инвалидная команда. Это были солдаты, дорогой мой наиб, которых, головою ручаюсь, вы никогда в жизни своей не видывали. Да, это были действительно люди вполне, всей душою царские: каждый из них, самый молодой даже, не менее четверти века отбыл службы Николаевской, а ведь вы, хоть понаслышке, но знаете разницу по тяготе службы прежней и настоящей. Я же, как слуга прежних времен, поклянусь вам, что год службы Николаевской, нисколько не преувеличивая, стоил пяти лет настоящей. Так вот, повторяю, хотя инвалиды были и отменные слуги государевы, но это были все без исключения уже старики преклонные.
Вот в эту-то команду инвалидную и пришел указ опросить меня ‘монаха непотребного’. Предстал я пред начальством своим — прапорщиком Никоновичем, в его слободку, и начал опять службу военную. А слободка эта была действительно отдельное государство, у нас был и свой священник даже, тоже столетний человек с такою же матушкою. Сбросил я подрясник послушника и затянулся в шинель серую, солдатскую. Рассказал я и тут своему начальнику всю свою жизнь горемычную от начала до конца по душе, без утайки всякой.
Как узнал мой прапорщик, что я не простым гарнизонным офицером был, а служил в армии, да еще в кавалерии, и при этом выпущен был офицером прямо из корпуса, — возрадовался мой начальник до безумия, с первого же раза вступил прямо в товарищество и утешил меня приказанием: по моим всем знаниям, как человеку образованному, — быть командным писарем и ‘сочинять разные письменные пакости и, по надобности, ото всех злых наветов и наклепов пакостных по законам, елико возможно, отписываться’.
И вот, любезнейший мой кунак, я стал наконец воротилой. [336]
В прежние времена везде и всюду писарь был великий человек, а в таком местечке, на девятом царстве, как Соловецкий монастырь — вы сами себе можете представить. И монахи и солдаты все предо мною преклонялись: солдата на рыбную ловлю в отъезд отпустишь, а монаха, иной раз пойманного не в ‘божественной истории’, тоже высвободишь, припрячешь, прикроешь, и дело заглохнет, затихнет, пропадет. Начальство от меня в восторге окончательно: как я хочу, так и быть по сему. Сначала жена нашего отца-командира и матушка слободского Иерея, отца Феофилакта, на меня искоса посматривали и называли ‘нехристем, азиатом поганым’, а затем, как увидели, что я и свинину ем, и водку пью, и никаких своих азиатских законов не соблюдаю, и они начали меня считать за порядочного, а особенно ‘письменного’ господина.
Не скажу, чтобы я себя считал уже счастливым человеком, — нет! Я не переставал думать о моей бывшей невесте, но как-то теперь я уже боялся что-либо замышлять новое, да притом уже прошло несколько лет со дня нашей разлуки и… нет, нет, мне стало представляться, что моя зазноба теперь, не имея никаких вестей обо мне, уже разлюбила меня, горемычного, и отдала сердце другому, а главное давило меня то, что теперь из любви моей уже решительно ничего и выйти не могло: я солдат, и Бог весть, когда кончу службу царскую, а если даже мне вернут свободу, то после всего со мною случившегося, после моих скитаний и прочего разве какие либо родные рискнут отдать за меня свою дочь, хотя бы она и обожала меня?
Все эти вопросы, все эти думы вначале ужасно мучили и волновали меня, а затем, день ото дня, я всё старался смотреть на это дело, как на несбыточное, и, в конце концов, решил оставить все помышления о своей любви. Легко, однако, сказать было это, но сделать — решительно невозможно. Я стал жить, уже не помышляя о том, что когда-нибудь судьба мне даст возможность хоть взглянуть еще раз нелюбимого человека, — нет, напротив, я решил больше никогда даже не обнаружить своего существования, но любить её… я не в силах был перестать, я оставался влюбленным в свою первую любовь тогда, я остался влюбленным и поднесь!
Я уже никого больше в жизни не любил, как любил в первый раз.
Я имею семью, я имею детей, но, да простит мне Господь мой великий грех, я не люблю их так, как любил и люблю ту… и… меня, я знаю, никто так в жизни не любил, как когда-то обожала она.
Кайтука временами впадал в какой-то экстаз и, воодушевляясь, рассказывал свою историю так, как будто бы она не происходила 30 — 40 лет тому назад, а только всего вчера. [337]
— Не утомились ли слушать мою болтовню? — обратился ко мне Кайтука после довольно большой паузы. — Если уже устали, то ради Аллаха скажите. История моих похождений очень велика, и кого она не интересует, то выслушивать её — скука смертная. Прошу вас, не стесняйтесь: может быть, в другой раз окончим? А?
Видимо Кайтука и очень желал продолжать рассказывать мне свои похождения, но в одно и то же время опасался быть навязчивым, а, может быть, только хотел узнать, занимает ли меня его рассказ, или нет. Я же с полнейшим и живейшим интересом слушал повествование моего нового кунака, а потому обратился к нему с просьбою продолжать далее и при этом заявил ему, что не лягу в постель и не буду в состоянии заснуть, прежде чем не услышу конца всех его приключений.
Кайтука, видимо польщенный моею просьбою, совершенно довольный, успокоился и стал продолжать свой рассказ далее.
— Итак, — начал он, — я уже несколько лет писарем.
Известен всем и каждому, как главное лицо в команде. Начальнику действительно служу верою и правдою, но зато и от него имею полное уважение, доверие во всем. Везде и всюду принят наравне с начальником, а у этого последнего не только правая рука, но всё! Не читает мой прапорщик бумаг вовсе, а только знает подписывать, и дело идет, как по маслу: ни единого замечания от высшего начальства, а, напротив, только благодарности получаем.
— Неужели же мне за всю службу мою и не будет милости государевой, не простят мне все проступки и штрафы мои?: так мне думалось иной раз в одиночестве. Но, вслед за сим, сейчас же приходило на ум: а кто же замолвит словечко обо мне, грешном? Начальник ни за что этого не сделает, так как может потерять во мне всё: и ‘писателя’, и работника, и советника, а остальным прочим высшим моим начальникам и при желании ничего сделать для меня нельзя, потому что они и забыли даже, что ‘где-то’ в Соловках сосланный, разжалованный ‘за что-то’, вероятно, ужасное, какой-то корнет прозябает, о котором давно уже ни слуха, ни духа нет ни от кого положительно.
И укоренилось во мне, с течением времени, глубокое убеждение, что Соловецкие острова — это могила моя. Уже опять невыносимо тяжело становилось на душе и сердце у меня, снова, нет-нет, и стали западать в голову черные мысли: умереть или доказать свою невинность, как вдруг наступило начало тяжелого периода времени для России, настал 1854-й год.
Не сумею вам сказать, как и из каких источников, но, как всегда бывает, далеко до наступления какого-либо события [338] уже есть о том запах в воздухе, так и тут: еще ранней весною 1854 года стали ходить какие-то неопределенные слухи, что в случае войны Англия и Белого моря не оставит в покое, а следовательно, и нам надлежит держать ухо остро и готовиться. Слухи эти, хотя и ни на чем положительном не были основаны однако на меня имели благотворное влияние: стали отлетать от меня временами разные думы мрачные, и стал я, как еще не старый и в душе истый военный человек, размышлять о могущих быть военных действиях. Так прошло несколько месяцев.
Приблизительно в половине, этак, мая получается от нашего начальства бумага форменная, предупреждающая нас о возможности появления на Белом море судов неприятельских, а поэтому нам предлагается быть бдительными и ‘теперь же ко встрече подобающе изготовиться’…
И пошла у нас горячка страшная: стали мы собирать своих стариков-инвалидов и изготовляться к встрече неприятеля. Стали мы ружья свои смазывать, пушкари орудия налаживать, а пушек-то у нас было на стенах монастырских вначале своих только две, да и те не важнецкие, но, когда явилось опасение за нападение на обитель, то из Архангельска прислали к нам, кажется, штук 8-м исправных орудий и пушкарей, сколько полагается. Вот стали, наконец, приходить к нам и слухи положительные, что флот неприятельский действительно на Белом море безобразничает: захватывает, без всякого сопротивления, конечно, разные мелкие суденышки и, ограбив их окончательно, выпускает опять на волю в море. Уже несколько таких судов пристали к островам нашим, и от них-то и стали известны всем эти безобразия. Несомненным стало и нам, что скоро, скоро гости и сюда пожалуют.
— Вы себе не можете представить, дорогой кунак, — воодушевлялся Кайтука, — что за чудное время я переживал тогда! Я мечтал о каких-то удивительных отличиях и подвигах: я уже будто бы видел тонущий, вследствие пробоины, корабль вражеский и полное поражение флотилии английской, или во главе своей команды геройски разил у стен монастырских неприятеля многочисленного, сделавшего десант из судов своих, словом, картины фантастические попеременно сменялись одна другою, затем шли мои личные военные подвиги и отличия и, наконец, милость царская… награды… и венцом всего — возвращение чина офицерского и мое освобождение!…
Между тем на острове Соловецком шла какая-то суета лихорадочная. Вороты чинились, исправлялись, запоры заново переделывались, пушки к амбразурам подкатывались, и пушкари, осмотрев их тщательно, всё примерно на море нацеливались, [339] а наши старики-инвалиды совсем стали неузнаваемы: и шустрость и бравость какая-то появилась — все до единого с ружьями, патронташами и тесаками отточенными. Маловато было по населению обители у нас оружия огнестрельного, но зато тесаков мы из склада своего достали многое множество и роздали их всем желающим защищать обитель свою от противников.
Почти ежедневно собирался у нас военный совет, председательствовал архимандрит Александр, а членами были: мой начальник, прапорщик Никонович, три архимандрита монастырские и я, раб грешный. Я же собою изображал начальника штаба: и писал, и чертил, и совет по обороне подавал, как свежий человек, военному делу учившийся. По моему же настоянию мы уже несколько раз объезжали весь остров и осматривали все подступы к нему, где может неприятель высадиться.
Уже больше недели прошло, как мы изготовились к встрече врага, а его нет да нет…
Наконец, наступило 6-е июля. Никогда не забуду этого дня. С рассветом в обители поднялась тревога страшная. Все высыпали на стены монастырские: в дали на синеве моря резко выделялись, как белые башни какие, под всеми парусами в несколько ярусов два грандиозных военных корабля. Ясно было видно, что курс держали эти чудовища прямо на нас. И страшна и красива была эта картина. С замиранием сердец все мы ожидали, что будет дальше.
Корабли все больше росли пред нами, и вот, приблизившись, казалось нам, на довольно близкое расстояние к острову, с шумом, долетевшим до нас, спустили паруса, бросили якоря и пугались совершенно безмолвными: казалось, ни одной души не было на них. Еще и страшнее и томительнее стало ожидание… вот уж прошло часов 6 — 7 времени, солнце давно зашло за полдень, а корабли как встали, так и замерли. Оправившись от первого впечатления, опять собрался наш военный совет, и я, как более молодой и горячий из всех членов его, настаивал немедля открыть по врагу со стен монастырских огонь артиллерийский и, тем самым, показав свое пренебрежение, бросить вызов ему на состязание. Долго не соглашались со мною люди благоразумные, особенно протестовал архимандрит Александр, урезонивая не затевать боя первым, но мало-помалу поверили мне, как человеку военному, да еще и ‘азиату’, и согласились угостить недруга. Часа в 3 или 4 после обеда засуетились наши седые пушкари, завертелись банники в воздухе, зарядили пушки. Фитили давно дымятся, только опять все в нерешительности, пустить ли гостинец недругам, или повременить еще… Поддался таки мой добрый прапорщик моему нашептыванию и гаркнул по направление к пушкарям: ‘шаркни!’ Блеснул огонек, [340] показался дымок у затравки, и грянул по неприятельским судам первый выстрел из нашего орудия. Как электричество какое пробежало по нас, все до одного сняли шапки, перекрестились и безмолвно, пристально вперили взоры в даль, жадно всматриваясь, какое ужасное смятение произойдет на кораблях противника. Но… о ужас! видим мы, что наш снаряд и половины расстояния не пролетел до цели, как шлепнулся в волны, подняв целый водяной столб.
Камнем лег на наши сердца этот первый неудачный выстрел, ужасно и жутко стало после него, а на кораблях между тем зашевелились: стали поднимать паруса. В первый момент мы даже подумали, что враг устрашился нас и желает исчезнуть, а затем увидели, что, напротив, одно из чудовищ взяло курс прямо на нас. Словом, происходило что-то непонятное… Корабль подходил уже к тому месту, где упал в море наш первый злосчастный снаряд, вот даже это место. Мы с полнейшим успехом теперь могли бы открыть канонаду артиллерийскую и, может быть, потопить нахального противника, но почему-то мы глухи и немы, ждем чего-то, мы в какой-то непозволительной нерешительности: когда именно нужно было моментом пользоваться, мы бездействовали…
Вот корабль приостановил свой ход, полуспустив паруса, и стал как-то бортом поворачиваться к стенам обители… Мы все уже ждем спуска шлюпки под флагом парламентерским и держим в мыслях совет, каким ответом откурить заносчивого злодея, как вдруг, нежданно с борта корабля раздается оглушительный залп орудий… Все стало ясным… мы все инстинктивно бросились по местам своим. Несколько бомб со зловещим шипеньем пронеслись над головами нашими, а несколько с каким-то глухим треском врезались в крепостную стену. Корабль весь положительно окутан целым облаком густого дыма и, видимо, производит какое-то движение, еще несколько минут — чудовище уже оборотилось к нам другим бортом, и опять залп из других орудий, опять страшный полет бомб… Но все хорошо в меру! Очнулись и мы: каждый, забыв опасность и страх, прилип к своему делу. Никакой суеты уже не видно, напротив, глубокочтимый архимандрит Александр со всем духовенством, с чудотворными иконами и хоругвями, ничуть не смущаясь обстановкою, торжественно совершает крестный ход вокруг стен обители. Мой прапорщик Никонович так же совершенно спокойно дает приказания подчиненным, шуточками подбодряя и успокаивая гарнизон свой, а седые старики-артиллеристы не остаются в долгу у господ англичан и со своей стороны уж несколько раз осыпали врага бомбами. [341]
Свечерело… Продолжать стрельбу было бесполезно. На корабле зажглись огни, и он тихо направился к своему товарищу, безмолвно стоявшему вдали от острова и не принимавшему в бомбардировке никакого участия. Сильнее забились и забаррикадировались все ворота монастырские. Наступила ночь, но вокруг на стенах полное бодрствование. Архимандрит Александр еще вечером именем Господа и царя обратился к чинам всего гарнизона, призывая их стоять твердо за веру и св. обитель, и теперь видна во всех полная решимость умереть, но не сдаться. Вот и ночь к концу, заря занимается, и все в ожидании чего-то страшного, ужасного! Стало рассветать, и восходящее солнце, как огнем каким, обдало корабли, а еще так через 0,5 часа мы уже ясно видели, что неприятелем было спущено маленькое гребное суденышко, и человек 15 — 20, усевшись в него, под белым флагом направились к нашему берегу. Не было никакого сомнения, что это шли к нам парламентеры с предложениями. Но каковы условия неприятеля и в чем они состоять могут, — вот что ужасно интересовало нас всех. Долго пришлось нам ожидать гостей, но вот дело к концу: судно пристало к берегу, пассажиры вышли на сушу и, высоко держа флаг белый, направились в числе человек 7 — 8 к обители, не дойдя до стен, остановились и знаками начали вызывать парламентеров с нашей стороны. Тогда я с 10 человеками вышел, как уполномоченный от обители на переговоры. Как только мы приблизились, то один из англичан обратился ко мне на ломаном русском языке и передал пакет. Раскрыв конверт, я прочитал предписание нашему всему гарнизону со всем вооружением немедленно сдаться, с предупреждением, что в противном случае последует бомбардирование обители. Я был убежден, конечно, что на это наглое требование последует неминуемо отказ, но, в какой форме его нужно было сделать, я не мог сообразить, а потому, оставив всех своих товарищей на месте, я с пакетом в руках отправился в монастырь и через 0,5 часа уже принес удивленным англичанам полнейший отказ на их предложение с подписью под этим отказом: ‘Соловецкий монастырь’. Англичане с нескрываемою злобою направились к своему судну, а мы вошли в крепость. Не больше, как через несколько минут после того, как подошло суденышко к кораблям, эти последние подняли паруса и плавно направились к нам.
Все было кончено. Была совершенно ясна неизбежность серьезного дела, а потому, как только неприятель подошел на действительный выстрел, мы изо всех орудий открыли по нему артиллерийский огонь… Полетели немедленно и в нас вражеские бомбы, и более 7 — 8 часов под ряд длилась с обеих сторон [342] неумолкаемая канонада. Архимандрит Александр вновь по стенам совершил крестный ход с иконами и удалился в церкви монастырские, где непрерывно совершалась служба. Мы же, грешные, все действовали на стенах. Ждали мы десанта со стороны противника, но этого он сделать не посмел, а ограничился только бомбардировкою с моря. В нескольких местах были пробиты ядрами стены церквей наших монастырских, но чудом каким-то людских жертв ни единой не было. Еще задолго до вечера один из кораблей вражеских затих окончательно и, подняв паруса, отошел дальше в море от обители.
Нужно полагать, что судно это было повреждено снарядами нашими, а, спустя еще несколько часов, затихла совсем стрельба с обеих сторон. Второй неприятельский корабль тоже отодвинулся в море. Утихло все, настала ночь, но в крепости все были начеку. У всех явилась полная уверенность, что с восходом солнца опять возобновится бомбардирование, да, кроме того, может быть произведен и десант, вслед за которым, конечно, последует и штурм обители. А тут еще среди ночи пришло со стен тревожное донесение, что далеко на море стали заметны огни еще каких-то больших судов: ясно было, что на помощь противнику являются еще корабли.
Итак, видимо, наступал роковой день для Соловецкого монастыря, но защитники его единогласно решились: ‘умереть, а не сдаться!’
Уже зажглась на востоке утренняя зарница, сильнее стали биться сердца наши, полные ожиданием чего-то ужасного, но дух гарнизона по-прежнему был высок: везде и всюду только и слышно было: ‘умрем, но не сдадимся!’
Наконец, забрезжил рассвет, и показался первый луч восходящего солнца… Все со стен крепости впились в глубокую даль моря и… глазам своим не верим: синева необъятная… море совершенно спокойно, только легкая, тихая зыбь, а вокруг острова, насколько хватает зрение человека, — ни единого судна вражеского. Огни, виденные ночью на море, были огни уходивших неприятельских кораблей. Еще минута, и дружное, громкое ‘ура’ огласило крепостную стену и всю обитель Соловецкую. Враг отбит, исчез!
В церквах загремел благовест, началась служба благодарственная. Несколько дней мы еще находились в каком-то недоверии и томились ожиданием нового появления противника, а затем каждый по своему начальству стал доносить подробно о всех действиях своих., Отправили мы свои рапорты, и потекла жизнь наша монастырская опять по-прежнему, тихо, однообразно. Явились своей чередой бесконечно длинные ночи, осенние и малые, мрачные дни туманные, уныло как-то становилось на душе у каждого, а у меня в особенности. [343]
Не видно было просвета даже в далеком будущем, а настоящее вновь не в моготу становилось.
Наступила и северная зима лютая, намела страшные сугробы снежные, и замерли мы закупоренные. Вдруг уже совершенно для нас нежданно, негаданно приходить приказ по начальству нашему о царских милостях: награждались за отражение неприятеля от монастыря Соловецкого архимандрит Александр и несколько человек старых монахов крестами наперсными, прапорщик Нинонович чином или орденом, уж не помню хорошенько, но, главное, и я произвожусь в прапорщики гарнизона и с оставлением уже в составе соловецкой местной инвалидной команды.
Тут же Никонович подарил мне старый свой мундир офицерский, каковой я, до заказа и получения из Архангельска нового, сейчас же перестроил и напялил на себя. Первое время действительно от радости я под собою земли не чувствовал, но все это было кратковременно: восторг мой скоро окончился, я сообразил, что чин офицерский для меня только, золотой мостик к могиле: навеки застряну я в команде инвалидной и умру на Соловках тем же прапорщиком.
Теперь я был уже офицером, мог располагать собою и решил бесповоротно бросить все и уйти из этих мест, напоминающих мне много грустного и тяжкого, куда-нибудь дальше, дальше!
Но что для этого нужно было сделать? — вот вопрос.
Россия войну ведет, а, следовательно, в отставку не пустят, говорить нечего, да и о переводе думать тоже нельзя. Решил я ждать мира, а затем просить отставки и плестись обратно на свою дальнюю родину, на крайний юг, непокорный Кавказ, в нагорный Дагестан. Клином засела в голове моей эта мысль неотвязная и стала с каждым днем и даже часом все крепнуть и крепнуть сильнее и сильнее…
Вот уж к концу шел и 1855-й год, а война все продолжается, о мире и помина нет. Я положительно томлюсь и болею тоскою по родине, все мечты мои, все помышления витают на дальнем Кавказе, но нет никакой возможности, нет никаких способов привести в исполнение мною задуманное.
Пришла весна и 1856 года, а я все томлюсь в Соловках. Стали стекаться богомольцы в обитель на поклонение св. мощам, стало люднее в монастыре, оживилось все, один лишь я, по-прежнему убитый горем, хожу, как в воду опущенный. Однажды, гуляя по берегу, вижу: по обыкновению пристает лодка с богомольцами, и… о ужас! на лодке между пассажирами выделяется преклонных лет старец, с белою, как снег, бородою, на голове черкесского покроя папаха (шапка барашковая), сам одет в бешмет тоже черкесского покроя и даже подпоясан ремнем [344] азиатским. Через плечо перекинуты с разными пожитками небольшие сумы переметные, тоже кавказской работы. Увидев все это, я положительно остолбенел и решительно глазам своим не верил, я не мог себе дать сознательного отчета, происходит ли это все в действительности, или это сон, галлюцинация! В первый момент, очнувшись, я было кинулся к этому старику, хотел его обнять и расцеловать, но затем, опомнившись, я подошел, поздоровался с ним и спросил:
— Из каких мест, старина?
— О, из далеких, ваше благородие, коли сказать, так все равно не узнаете, — ответил он улыбнувшись.
— А все-таки, — настаивал я.
— Да, из Терской области, станицы казачьей, Грозною прозываемой.
— На Сунже, кажется, — добавил я в лихорадочном волнении,
— Батюшки, да уж не из наших ли ты мест? — опустив руки, проговорил старик. и снял папаху.
Тут только мы крепко обнялись, расцеловались и оба, Господь его знает почему, разрыдались.
Старик этот, старый боевой терский казак, по обету, чуть ли не за десяток тысяч верст приплелся поклониться мощам Зосимы преподобного.
С появлением этого старика, которого я поселил с собою в одной комнате, я положительно ожил. Целые ночи иногда проходили у нас в беседах о краях родных, но вот стало подходить и время отхода старика-казака. Я становился все мрачнее и мрачнее. Казак заметил это. В одной из вечерних бесед наших, видя мою грусть и печаль по родине, мой старец, душа и сердце которого с колыбели сроднились с полною волею и свободою, входя в мое тяжелое положение, спокойно заявил мне:
— Ты государю отслужил службу верою и правдою, но теперь, если дальше здесь останешься, то загрустишь и пропадешь совсем, тут будет твой и конец. Помолись ты Богу своему, ты человек еще совсем молодой, дай клятву послужить своему царю верою и правдою в будущем и тем вымолить у него прощение за свои деяния, а теперь соберись и беги из этой крепости в свои родные края на Кавказ, а там идет время военное, и ты можешь нести службу государеву.
Как громом, сразил меня старик советом своим: ни единого раза в жизни не приходила мне в голову эта мысль ужасная, которую теперь так просто, без волнения, предлагал мне выполнить этот седой старик-казак. Голова положительно пошла кругом от этого плана. Дня три я ходил, как помешанный, даже посторонние эту перемену заметили, а на 4-й день [345] страстное желание лететь на родину затмило собою все: и стыд и срам, и я… страшно даже и теперь вспомнить… я решил, в сопровождены деда-казака, бежать в Дагестан…
Да, легко теперь говорить об этих ужасных делах, канувших в вечность, а что приходилось тогда переживать, — одному Творцу известно. Я, как Каин какой, не находил себе покоя и сколько раз с дороги хотел вернуться обратно, но уже поздно было это делать — тяжелое преступление было совершено.
Уже несколько дней тому назад мы ночью постыдно бежали из монастыря и теперь пробирались на юг, а что ожидало нас впереди… ведал Господь!..
Денег было очень мало, а потому больше приходилось следовать пешком, и только кое-когда представлялся случай за несколько копеек проехать на какой-нибудь подводе. Томительно шли дни для меня: со страхом подходил я к жилью, со страхом просился на ночлег, а, спустя очень долгое время, не доходя до Ростова, приходилось выпрашивать хлеба, так как денег уже не было. Вот когда я молился Богу, вот когда я страдал!..
И не могу даже сказать теперь, через сколько именно времени, знаю только, что эта дорога показалась мне вечностью, мы наконец достигли родины, я явился к своим. Первый момент — радости не было конца, а затем опять страх быть открытым начальством, с перспективою нового суда, новой ссылки, и нового срама. Опять я задумался, опять тоска стала давить сердце.
Нет, подумал я, нужно положить конец всему: признаюсь во всех своих преступлениях начальству, и будь, что будет! Но повинюсь не пред мелким начальством, а пред главою Кавказа: пойду в Тифлис, явлюсь наместнику, князю Барятинскому. Повинюсь ему во всем, и пусть будет он судьей моим. Если мои поступки действительно грязны, бесчестны и не свойственны званию офицера, пусть только скажет мне это, и я найду еще в себе мужества раз навсегда свести расчеты с собою… А если еще есть какие-либо пути выйти из моего положения не опозоренным, то пусть хотя намеком укажут мне их, и я с восторгом выполню все.
Вот с этакими думами я предстал пред лик князя Барятинского. Я положительно не в силах рассказывать все подробности, что я пережил, перечувствовал, прежде чем рассказал всю историю главе Кавказа.
После некоторого молчания наместник сказал:
— Я верю тебе и надеюсь, ты службою своею загладишь все. Помни, ты теперь не прапорщик гарнизона, а всадник милиции: или отличись, или умри!
Я поклялся не опозорить себя… [346]
Не знаю, сумел ли я это сделать, или нет, — не мне судить, но в самое короткое время я вернул свои офицерские погоны, и тот же князь Барятинский собственноручно приколол мне к груди этот составляющий для меня все георгиевский офицерский крест.
Послал Господь мне способ восстановить свою честь, но рядом с этим, уж, вероятно, такая доля моя, не дал мне Бог счастья: добывая крест, я получил рану в голову и грудь, и принужден был в скорости оставить службу царскую, числясь георгиевским кавалером, раненым I-го класса и… всего поручиком!..
Кайтука замолк, а затем добавил:
— Может быть, кунак, вы думаете, несчастие мое в том, что не пришлось дослужить до высших чинов? Нет, дорогой, я не из честолюбивых! А вся грусть моя — не дал мне Создатель товарища жизни, любимого человека, а через это нет у меня семьи, но есть жена и дети, меня, как гяура (неверного.), глубоко презирающие.
Вот все, что я припомнил из рассказа Кайтуки. В 1901 году, будучи уже далеко, далеко от Кавказа, я задумал написать выше приведенный рассказ, но, так как всех мельчайших подробностей, за давностью лет, я не мог упомнить, а записан был мною этот рассказ еще в молодости, но не подробно, то я и решил написать в Дагестан своему приятелю А-ру Беку и просил его сообщить мне некоторые подробности о Кайтуке, но получил ответ, что Кайтука давно уже умер, и ничего о нем, мною просимого, он, А-р Бек, сообщить не может.
Я считаю нужным сделать эту оговорку потому, что в моем рассказе многие интересные подробности могут быть упущены, или же может встретиться какая либо неточность, но я полагаю, что тут детали не важны, вся же история, в общем, и главные факты мною изложены именно так, как мне их передавал в 1880-х годах сам поручик Кайтука.
———————————————————————————
Впервые: Печальная повесть поручика Кайтуки : (Быль) / В. Кузьминский. — [СПб., 1905]. — С. 321-346 , 24 см.. — Отд. отт. из журн.: ‘Исторический вестник’. Т. 101. 1905 г., август.