Павел Великий, Огнёв Николай, Год: 1916

Время на прочтение: 10 минут(ы)

Николай Огнёв
Павел Великий

Фрагменты.

Часы

— Семен Андреич! А ты мной недоволен, што я так ряжусь?
— Почто недоволен? Весьма… эм… доволен, токмо удивителен, государь цесаревич. Нy коль ты приказал класть по семи… эм… рядов с каждой стороны,, небывалое дело…
— Lamour fait des prodiges [Любовь творит чудеса — фр.], — улыбнувшись гнилыми зубами, ввернул танцовщик Гранже.
— …преж сего в большие праздники по пяти класть приказывал, и то… эм… с принуждением,
— Што ж ты тогда губы надул, как Федул?
— Я, ваше высочество, губы не надул. Напротив того… эм… говорю: в наряды одни все свое внимание устремлять отнюдь не годится. Особливо для такого… эм… человека, который на сем свете живучи, более что-нибудь сделать восхочет, как только по верхам глазеть да в зеркалы смотреться. Говорю…
— Ну, ну, пошел…
Цесаревич сбросил пудермантель, вскочил на малиновый стул, обдал Порошина душеной пудрой, оделаваном, стрекнул по лбу колючим обшлагом. Тряхнулась в воздухе шпажонка, цесаревич соскочил на пол и пошел чесать каблуками паркет, припевая:
— Ну — пошел, ну — пошел, ну — пошел — пошел — пошел…
— Рушки пляшки, — гадко улыбнулся Гранже,
Но цесаревич, заметив, что обиженной рукой трет лоб дядька, — да какой он дядька: блестящий и статный, весь золотой по этикету, кавалер, вот только эм мешает, — вновь взлетел к нему на шею:
— Прости, голубчик, оцарапал! Виноват, впредь не буду, вот рука моя. Только скажи скорей, сколько до маскараду осталось. Где часы? Так… Два часа и тридцать семь минут. Ждать-то еще до-олго. Чем бы еще заняться? А ты чего торчишь? — напустился цесаревич на парикмахера, — и тот охватил щипцы, пудру, флаконы, пудермантель, с низкими поклонами, пятясь, засеменил к дверям.
— Стой, ду-рак, мужицкой ососок! — крикнул мальчик. — Ишь, как кривляется! Ты ходи рундом! Смир-рна! Руки п-швам! А ты знаешь, Семен Андреич, как рунды пароль отдают?
Закинув голову назад, мальчик вытащил шпажонку и взмахнул ногой. Сверкнул золоченый каблук, мальчик, не сдержав равновесия, грохнулся на пол, но уже вскочил, размял ножны, засунул в них шпажонку и принялся стряхивать пудру, с лацканов мундира.
— А все же, наследствовать престол всероссийский — не шутка., как думаешь, Семен Андреич? Надобно быть сурьезным. Надобно держать себя и таковые сентенции иметь, кои будущему государю подобают. Ну-тка, ну-тка, как ты это говоришь, да не это, а сне… как ты сие говоришь, скажи-ка.
— А так и говорю: в вашем… эм… высочестве поведение несоответственное скорее примечается, нежели в другом. Потому: гораздо более глаз на ваше… эм… высочество смотрят, нежели на другого. Важным своим примером и других недостатки исправить можете и скорее на них… эм… оглянуться заставите.
— Ну, пошел, пошел! Да скоро ль маскарад? Много ль осталось? Тьфу ты! Два часа и двадцать девять минут! А до маскараду што делать — никто о том неизвестен.
— Танцованию с господином Гранже предаться извольте.
— Есть охота! Також, как с Брюсшей танцеванием заниматься. Какая, братец, она несносная харя. Она и ходить совсем не умеет, не токмо што танцевать. Очень похожа на верблюда, вроде Гранже. Granget, allez-voufe en! Tout de suite! Allez-vous en, Granget! [Гранже, уходи! Прямо сейчас! Уходи, Гранже! фр.] Ну? Ать — два. Ать — два. Гляди — гляди, Семен Андреич, ха-ха-ха, у него все ухватки субреткины. Да ты не сердись, он мне, право, надоел.
— Сию поступку вашего… эм… высочества с господином… эм… Гранже его превосходительству Никите… эм… Иванычу изменить не премину.
— Не пре-мину! Надоел ты мне вместе о ею превосходительством Никитой-эм-Иванычем! Я тебя самого…
И осекся, и замолчал. Из растворенной двери Никита Иваныч Панин глянул сверху вниз, скривил губы, сказал:
— Новоманерную, вашего высочества, поступку не весьма одобряю. Почто часы в руках вашего высочества пребывают?
— До маскараду время с сего утра примеривать изволит, — ответил Порошин, маленький и худой в сравнении с грузным, барски-построенным Паниным, — и выдержал придворный поклон. — Еще вчерась тем генерально… эм… упражнен быть изволил.
— Тогда оные часы конфискации подлежат, — скрипуче произнес Панин. — Для того, что часто изволите смотреть на оные, ваше высочество. Пожалуйте их сюда,
— Не дам, — злобно крикнул цесаревич. — Мои часы, и не дам.
— А не дадите, государыня императрица о том известна будет.
Мальчик швырнул часы на стол, плюнул и вышел, хлопнув дверью так, что зеркальные стекла окон дрогнули, словно от испуга.

Бабка Голанка

У поворота в зимний сад кто-то схватил за фалдочку, цесаревич оглянулся, увидел темную старуху в фиолевом куколе, что-то знакома показалась, с боярскими боярынями бабушки Елисаветы схожа, раньше, вместо Порошина и Панина, все такие-то в детской старого дворца вертелись.
— Ну, каков, каков, — покажитко-сь, осударь-батюшко. Да ты миленькой мой! Да ты хорошенькой мой!
— Не дергай за мундир, баба, — надменно молвил цесаревич. — Я тебя и не знаю, кто ты есть.
— Да ты прости стару старуху, смилосердствуйся. Аль бабку Голанку запамятовал? Да я ж тебя принимала, пеленала, да и пестовала. Да еще бабынька твоя царица Лизавета, упокой, господи, матушка, ее душеньку, во царствии твоем, — в нянях твоих указала быть. Ай не помнишь? А в никитишны игрывали? Ай позабыл? И чтой-то, весь в батюшку? Да ты курносенькай та мой!
— Пошшшла ты…
И бегом от Голанки. Туда же, нос рассматривает. В батюшку! У разноцветных стекол остановился отдохнуть. Вспомнил вдруг, как раскрашенные гравюры во французских книжках — и бабку Голанку, и синие изразцы, и тараканов за печкой, и игры: в никитишны, в рукобивку, в три — ври, и страшного мертвого отца, и живого еще — худого и некрасивого. Так и затрясся от злобы. В папашу! Курносенький! А бабка — темная, в фиолевом своем куколе, опять над самым ухом:
— Задавили батюшку, силком прикончили. А все — немка, ейная работа. Ишь, мукой всего обсыпали, на голове цельный огород нагородили. Молитвословия читаешь ли? Молисьси боженьке-те? Покойная бабынька Лизавета Петровна всее, бывало, наказывала: чаще внучек, молитовки прочитывай: господь-матушка знает, кто его помнит и того награжает.
Мальчик нетерпеливо мотнул пудреным париком, но не посмел ругаться: о молитвах заговорила, о боге. А бога нужно любить, это и без Платона известно. Вспомнил, как давно-давно, с ласковой бабушкой Елисаветой на коленях, глядя в темный, страшный кивот, твердил молитвы.
А Голанка все тарахтела:
— Сама немка, и царевича онемечить восхотела. Чему тя немцы ейные обучают? Небось, всякой капости, господи-матушка.
— Вовсе не капости, а механике, — вспыхнул мальчик.— Потом по-французокому, потом по-немецкому и по-англинскому, потом арифметике. Платон закон божий преподавает. Потом танцованию учусь у Гранже.
А Голанка так и дохнула в лицо гнилыми огурцами и ладаном:
— А как родителей душить — учут? Великих персон давить — хто обучает?
Пхнул кулаками Голанку от себя — страшно стало н холодно в груди —
— А… а ты сама видела?
— Видеть не видела, а не по ндраву им, немцам-то, русской-то дух.
— А коли не видела, так и не смей говорить, не смей, не смей, Никите Иванычу скажу!
— Я и не говорю, осударь-батюшка, я и помалкиваю. Мое дело какое? Мое дело махонькое.
— И не смей говорить.
— А про петушков — ай позапамятовал?
Мальчик вздрогнул: про петушков было то тайное, что скрывалось ото всех. А Голанка:
— Всеее, бывало, петушка просил. Единожды дорвалси, ножичком по глотке петушковой — чирк. А ручкой— в петушкову кровушку. Ай запамятовал?
Да нет, конечно, помнил, помнил: приносила тайком Голанка петушков в детскую, своеручно их резал: кровь любил. И страшно, и противно было, — все как-то с тех пор переменилось. Порошин заслонил собой старое, явились фрейлины, любезная В. Н., — да и давно это было, в незапамятные времена, как в сказке, — и хотелось подольше побыть с Голанкой, — только б не заметил Порошин.
— Ты глядиии, сударь, и самого так-то прирежут, аки петушка. Прирежут, да как дяденьку Петра мертвенького и обвенчают.
— А на ком его венчали, — глотая слезы, спросил мальчик.
— Долгоруковых тады сила была, на Катьке Долгоруковой и венчали. Князь Иван разлетелся, на престол восхотел. Восхотел на престол, а попал под стол. Под сто-ол! Вот куды, господи-матушка. А сестришка евонная Катька, також не плошь нонешной немки… Ну как, ай скажешь про стару старуху дядьке свому?
Подумал. Вспомнил: ‘Никита Иваныч в превеликой конфиденции у государыни императрицы состоит’, слова Порошина. Ежели узнают, накажут старуху. А может и такое быть, что… казнят. Голову… вместе с фиолевым куколем — чик-чиририк. Как при Петре Великом… на площади… только посмотреть не пустят, как кровь потечет… А весьма любопытно всласть наглядеться…
— Скажу… так и знай… Государыне императрице окажу… так и знай.
Поглядел на кончик старухина носа: крюком загнулся и белый весь, как у мертвых.
— Голову тебе отрубят. Отсекут! Дрянь…
Сунул руки под парик, зажал уши, побежал. Бежал долго, из галереи в галерею. Порошии, наверно, ищет. По приказу Панина. Пусть ищет. Зазнались!
А сзади кто-то обнял большими потными рутами:
— Пунюшка любезной! Загляни в мою келейку.
Фрейлина Извольская, вечно пристает. Но покорно, забыв о Голанке, двинулся в мягких складках пушного роброна, прижимаясь к мягкой руке, тревожно вспомнил:
— Порошин увидит.
А уж под букли парика склонилось красное, прыщеватое, душистое лицо:
— Цербера твово к государыне вызвали. Идем, Февей-царевич, амуровым забавам предадимся. Венерины часы быстролетяши.
И совсем тихо, с нежной хрипотцой:
— Пу-нюш-ка!

Крыса

— Ну тебя! — скорей с колен, прочь из жаркой, душной комнаты, в висках стучали молоточки, гораздо кружилась и болела голова, надоели пышные эти робропные девки, пошед по галерее, всегда — то одна, то другая… поначалу ничего, а потом, как пойдут соваться толстыми губами за воротник, — лучше бежать без оглядки. Добро бы та, В. Н., да она Дивиора любит. Неправда, што princes et rois vont vite en amour, pas comme autres particuliers [принцы и короли влюбляются быстро, а не так как другие особы — фр.]. Эх, быть бы сейчас… императором. Вон, Порошин сколько наговорил препятствиев к тому, чтобы на любезной В. Н. тотчас жениться: — и лета неравные, и не царской фамилии невеста. А ежели быть императором, препятствиев не будет, — все, как дым из трубы улетят.
Сердце забилось сильно, неровно, прокравшись мимо своих апартаментов, цесаревич подходил к заветному тайничку. Порошин посерживается, чай, Панин матушке доложит, но все ничего, побранят и простят. Зато сколь любезно остаться одному, в прохладных потемках тайничка, одному, совсем одному. Любопытно известиться, мною ль до маскараду, да тогда придержат, оставят, не пустят, дежурных кавалеров кроме Порошина вызовут…
В тайничке на полке нащупал вещицу, прижал к сердцу, поцеловал, любезная В. Н. на шейке носила, до сего времени ее духами пахнет: блошничок костяной новоманерный, на ленточке, блошки любезной В. Н. прыгали по ней и на мед ловились. Подарила сию подарку прошлого четверга, на маскараде: — Sil vous plait, mon seigneur [Пожалуйста, милорд — фр.], — сказала о реверансом, как только молвил, что нравится блошничок, Дивиера любит, а его за монсеньера только чтит.
Нашарил крысью ловушку: еще при входе догадался, что добыча есть. Приподнял, взвесил на руке, крыса завозилась — большая, тяжелая. Вытащил шпаженку, стал тыкать в проволоку, крыса завизжала: не укротив, нельзя было вешать: руки искусает. Еще яростней затыкал шпагой, вспомнив, как искусала одна крысища, когда занимался охотой с казачком Миклушкой, еще до Порошина. Крыса перестала визжать, странно захлипала, словно плакала. — А-а-а, негодница, не куснешь, не куснешь! Снова поймал шпагой мягкое в углу ловушки, прижал крепче, жесточае, со всей силы: последний, почта человеческий, надрывный вопль — ну, как ребенок, после того, как зайдется, — разом выпустит все отчаяние в вопле — и стихло.
Раскрыл ловушку, вытащил теплое, мокрое мясо,— крыса еще шевелилась. Вешать, вешать.
Схватил виселичку, ощупью вдел крысью голову в петельку: крыса дрогнула, заходила вся виселичка, також задрожала, значит — жива была, негодная крыса, притворялась, они всегда так.
Ну, качайся, качайся, лапищи вперед, голову закинувши, язычище высунувши, — тьфу ты ну-ты, ножки-гнуты, руки в-боки, глаза в-потолоки.
Полез за другой ловушкой — та была пуста, жалко, да, пожалуй, и некогда: рыщет, чай, Порошин по всему дворцу, — тотчас по времени долженствует быть ужина.
Вышел, прикрыл тайничок. Было сумеречно, канделябры еще не зажигали. В окна смотрел оранжевыми кружками огней синий С.-Петербург.
Подошел к окну — потное, каплями.
Вывел пальцем:

Павел Великой.
самодержавец всероссийской
отец отечества.

И потом:

В. Н. любезноя душка.

Заметил, что пальцы в крови, обсосал, чтоб не заметили.

Ужина

Порошин настигнул в аванзале, не вдалеке от аудиенц-залы:
— Ваше высочество, к ужине следовать извольте.
Нехотя повернул, пошел. В умывальной топнул ногой на малиново-бархатного гайдука: нескладно брызнул оделаваном.
Ужина сервировала была в круглой гостиной, у стола уже задали граф Александр Сергеевич Строганов, старичок Любим Артемьич, блаженный во своем златом веж младенческом, лакеи, Порошин. За ужиной подавали майонезы, индейку-шио, какие-то антрме, пулярд с труфелями, цыплячьи маринады, голубят с раковым соусом. От лакеев и арапов пахло нафталином, лежалым старьем. Под конец принесли большого фазана, фаршированного фисташками.
Цесаревич сидел молча, рассеянно, тыкал вилкой в итальянский хлебец, раскрошил его по скатерти. Негаданно маринад уронил, скатерть сменили лакеи, для того подымали кверху канделябры, желтые молитовки свечей заколебались отсветами на ботфортах Петра Первого на масляном портрете. Цесаревич глянул, вспомнил свое что-то, тайное:
— А што он великого содеял, што великим его зовут?
— Великое то опуская, — важно повернув парик к малышку, ответил Порошил и подпял кверху вилку с куском птицы,—што для родины сей… эм… отец отечества содеял, уже из мелких деяний славную сего правителя натуру усматриваем.
Любим Артемьич забеспокоился, зашамкал:
— При ошударе Петре целый шуд шошылан иа каторгу, и за то шошылан, што ошудил некоего гвардии сержанта не по законам, а по шобштвенному швому благоизобретению.
Порошин сердито глянул на старика:
— Однако, вить, этих судей после того простил государь и приказал весьма скоро возвратить их: хотел только дать острастку.
— Хороша острастка, — буркнул цесаревич, расковыривая труфели в пулярке, — отобрать чины да послать на каторгу.
Граф Строганов, чавкая, пустил басом:
— Государь, тям, — Петр Великой — тям, прощал,— да-с, прощал, понеже принесешь повинную. Но и того молчанием прейти невозможно, — да-с, невозможно, что государь сей, тям, напивался часто до пьяна и бивал министров своих палкою. Да-с, палкою.
— Но государь сей, эммм, — волнуясь, с неудовольствием и запальчивостью возразил Порошин, — государь сей велик был и славен не токмо эммм, — во всея России, а також и в других странах: Волтер его весьма выхваляет: пишет, что Карл Двенадцатый достоин — эммм… быть в армии Государя Петра Великою только лишь первым солдатом.
— Сие есть крайнее ласкательство, да-с, сударь: крайнее ласкательство! Через то в иных странах государь Петр известен, што писывал иногда в письмах своих: мин-гер адмирал, тям-тям, — да-с, мин-гер адмирал, а подписывал: Питер. Да-с: Питер. Только лишь, сударь, и известно государей-драчунов по истории, што Петр Первый да покойный король прусской, нынешнего короля отец. Вот-с, тям-ням.
— Вы, граф, родному правнуку его величества, таковые… эммм… сентенции внушать не извольте, — закипел.Порошин, но старичок Любим Артемьич перебил:
— Бабке вашего вышочества, усопшей царице Елизавете Петровне было шказано. — Старичок встал, отряхнул лицо клетчатым платком и, молитвенно глядя вверх:
— Ты едина иштинная нашледница, ты дщерь мово прошветителя.
— Прошветителя, — залился цесаревич внезапно-серебристым детским смехом. — Прошветителя… Это конешно, уже из сочинениев дурака Ломоносова.
Порошин забыл о еде, вспыхнул, тряхнул париком, сверкнул огнями канделябров в черных глазах:
— Милостивый государь, желательно, чтобы много таких дураков у нас было. А вам,- мне кажется, не прилично таким образом о таком россиянине эммм — отзываться, который не токмо здесь, но н во всей Европе учением своим славен и во многие эммм — академии принят членом.
— Чуфарством своим славен, — дурашливо повторяя чьи-то чужие слова, как часто с ним случалось, сказал цесаревич в тон Порошину. — Мужицкой эмммм — ососок, холмогорский эмм — теток.
Но Порошин, не слушая:
— Вы — великой князь российской! Какое для молодых учащихся россиян будет одобрение, когда они приметят или услышат, что уже человек таких великих дарованиев, как Ломоносов, пренебрегается! Правда, что Ломоносов имеет много завистников. Но сие самое доказывает его достоинство. Великие дарования всегда возбуждают зависть. До того испорчено эммм— сердце человеческое, что по большей части хулят таких, кои хвалы достойны…
Разгорячившись речью, Порошин хватил залпом большой бокал воды, отмяк и замолчал.
Лакей в белых гамашах быстро и мягко выхватил пустые блюда, другой — тарелки, ножи, вилки, гайдуки бережно водрузили среди канделябров севрские вазы с фруктами, кремовые турты, пирожные, бомбы, тартелеты.
Любим Артемьич икнул густо и сытно и сконфузился: закрылся клетчатым своим платком, так что остался один парик — нескладный, взбитый, как сливочный крем на турте.
Цесаревичем шалость завладела: вскочил на стул, воткнул в апельсин вилочку, закинул ногу в воздух, руку протянул вперед, крикнул:
— Je r&egrave,gne, je r&egrave,gne! [Я царствую, я царствую — фр.]
Из-за стола вскочили, выпрямились. Строганов медлительно протянул, словно говоря малому годовалому ребенку агунюшки:
— Взгляни, государыня-матушка, на сие зрелище преузорочное: амур, летящий в чертоги венерины.
Цесаревич соскочил со стула, подбежал к матери — матушкин любовник Григорий Орлов, отойдя в сторону, кашлянул, — чмокнул пухлую, большую руку.
— Ннняу-с, Сэмэн Андреевитш, — с натугой произнесла императрица. — Как м-мми сего дня утшились?
Порошин радостно подался вперед — куда и рассудительность, и выговоры девались:
— Из сочинениев сего дня примечательна шуточная речь турецкому посланнику, ваше величество.
На кивок императрицы вытянул из обшлага бумагу, развернул, прочел:
‘Господин посланник, понеже вы видом козлу, нравом медведю, а умом барану уподобляетесь, того ради повелел я всем животным собраться в конференцию дать вам аудиенцию. После того получите вы визиты от всех лошадей и быков здешнего столичного города. Теперь милости просим вон. Государь Павел Великой, наследник цесаревич всероссийской’.
— Потшему — велликий? — смеясь, спросила императрица.
— Тако подпись свою приложить его высочество изволил.
— Нно каковов-во, каковво? — обратилась императрица к Орлову, и, взяв его под руку, двинулась к двери.— Allons, mon prince, — это Павлу. — Aujourdhui vous serez bien pr&egrave,s de votre objet cheri [Идем, мой принц, сегодня ты будешь очень близко к своей милой — фр.].
Дверь распахнулась, из далеких зал рванулась музыка, караул-рунд в галерее брякнул ружьями, голос гайдука прокричал:
— Ее императорское величество государыня императрица с наследником цесаревичем на маскараду следовать изволит!
— Ннниет, какофф насследник? — повторила императрица в дверях.
— Ам-мур, ваш-величество, — хрипло, быстро, словно на параде, каркнул Орлов.

———————————————————————-

Источник текста: Рассказы / Н. Огнев. — Москва, Ленинград: Круг, 1925. — 217 с., 20 см. С. 80—91.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека