Новая жизнь начинается для Помяловскаго. Только что вышедшее полное собраніе его сочиненій стоитъ рубль — втрое дешевле предыдущаго. Освобожденныя отъ многолтняго гнета издательскихъ правъ, его сочиненія пойдутъ къ широкимъ массамъ читателей. Чего ждать отъ ихъ встрчи? Какова цнность произведеній Помяловскаго черезъ полвка посл его безвременной смерти? Что даютъ читателю въ наши дни разсказы о мщанскомъ счастьи интеллигентнаго разночинца, о первыхъ проблескахъ борьбы кисейной барышни за свое счастье, о страшной воспитательной систем старой духовной школы? Вопросы естественные и необходимые тмъ боле, чмъ чаще и легче поминальныя оцнки приближаются къ условному панегирику.
Самое лучшее то, что и черезъ полвка посл прекращенія своей литературной дятельности Помяловскій не боится правды. Онъ принадлежитъ къ тмъ второстепеннымъ писателямъ, которыми русская литература такъ же иметъ право гордиться, какъ и своими классиками. Они не такъ глубоки, конечно, охватъ ихъ образовъ меньше, они не провидцы — они только писатели. Но въ одномъ они не уступятъ великимъ: въ нравственномъ характер ихъ творчества — не только въ моральныхъ его тенденціяхъ, но въ его честности,— честности человческой, общественной и прежде всего художественной. Одинъ изъ этихъ великихъ объ одномъ изъ этихъ второстепенныхъ сказалъ вчное слово, которымъ опредлилъ всхъ ихъ: трезвая правда. Вотъ за эту правду не хочетъ разстаться русскій читатель со своими второстепенными писателями. Смняются поколнія, приходятъ новые читательскіе слои — и вс они находятъ что-нибудь свое, родное, близкое у стараго писателя.
‘Знаешь ли, что значитъ честно мыслить, не бояться своей головы, своего ума, смотрть въ свою душу, не подличая, а если не вришь чему, такъ и говорить, что не вришь, и не обманывать себя? О, это тяжелое дло! Кто надуваетъ себя, тотъ всегда спокоенъ, но я не хочу вашего спокойствія’: безъ этихъ словъ художника Череванина, которыя другъ и біографъ Помяловскаго Н. А. Благовщенскій поставилъ эпиграфомъ къ его біографіи, невозможна характеристика Помяловскаго. Мраченъ былъ его взглядъ на жизнь, ‘темное кладбищенство’ его героя, подготовленное въ немъ годами бурсы и общественнаго мрака, было его міровоззрніемъ. Но не даромъ безпросвтность соединилась въ душ Череванина съ неистребимой тоской о свт, если что было чуждо эпох Помяловскаго, то это прежде всего моральный квіетизмъ, святое безпокойство освящало даже безнадежную и неизбжную бездятельность Череванина. Сколько бы онъ ни называлъ свою совсть ‘сожженной’, мы знаемъ, что она жива въ немъ, ‘пучеглазая’, онъ долженъ въ этомъ сознаться: ‘Вдь не мною выдумана совсть, а ужь это самой природою устроено, и я тутъ непричемъ. Мн только остается любоваться на то, какъ она мучитъ, наблюдать ее, смотрть прямо въ лицо пучеглазой совсти,— я это и длаю’. Силой и выразительностью запечатлны вс слова Череванина, вся его исповдь говоритъ не только о глубин пережитаго, но и о дарованіи его создателя. Помяловскій не исключеніе,— наоборотъ, онъ показателемъ для своего времени. Совсть была движущимъ началомъ жизненной дятельности цлаго поколнія, Помяловсйй былъ одинъ изъ тхъ, кому удалось запечатлть ея велнія въ словесномъ творчеств.
И оттого не только современникамъ нужны были его книги., но и ихъ дти полюбили Помяловскаго, и ихъ потомки не хотятъ разстаться съ нимъ. Вн этого моральнаго интереса — надо сознаться — пришлось бы считать отжившими и ‘Молотова’, и ‘Мщанское счастье’,— почти все, пожалуй: кром, конечно, ‘Очерковъ бурсы’.
Судьба ‘Очерковъ бурсы’ достойна удивленія. Съ полнымъ правомъ ихъ считаютъ обличеніемъ — и по справедливости чмъ же инымъ должно считать эти картины невроятнаго школьнаго строя, затмившія по ужасу все, что есть сходнаго по сюжету во всемірной литератур. Однако и самъ авторъ утверждалъ, что обличеніе это относится къ прошлому, что за ‘переходнымъ временемъ бурсы’ настали и лучшія времена, которымъ онъ собирался посвятить новые очерки. Но еще важне то, что непосредственно читатель не воспринимаетъ ‘Очерки бурсы’, какъ обличеніе. Трудно опредленно сказать, въ чемъ здсь причина, но, несомннно, не возмущеніе господствуетъ въ насъ, когда мы читаемъ эти разсказы о безсмысленной долбн, о безчеловчной порк, объ изступленномъ озорств воспитанниковъ — будущихъ священниковъ — и ихъ воспитателей, объ ученик, заденномъ наскомыми, объ учител, солившемъ сченаго и заставлявшемъ цловать розгу! Не возмущеніе захватываетъ насъ, а громадный интересъ. Мы видимъ прежде всего жизненную картину со всмъ разнообразіемъ личностей, со всей пестротой бытовыхъ красокъ, со всмъ комизмомъ, накопленнымъ вере ницей дтскихъ поколній — и мы увлекаемся этой картиной, и наше возмущеніе, конечно, неизбжное, смягчено и отодвинуто на второй планъ этимъ громаднымъ художественнымъ интересомъ очерковъ Помяловскаго. Онъ сумлъ заразить насъ и передать намъ свою точку зрнія: въ ожесточенной и дикой борьб бурсаковъ съ начальствомъ мы не только все время на сторон первыхъ, но мы, какъ участники, переживаемъ перипетіи этой борьбы, мы издваемся надъ безобразными педагогами, мы рады ихъ позору, мы чувствуемъ себя въ заключеніе побдителями. Ибо это вдь основное настроеніе Помяловскаго: эта злосчастная молодежь, изуродованная, истерзанная, все время побждаетъ, побждаетъ дико, отвратительно, безсмысленно, но побждаетъ даже тогда, когда ее скутъ ‘на воздусхъ’, какъ побдилъ бурсу бурсакъ Карась,— высченный въ бурс четыреста разъ Помяловскій. И образы бурсы стали близки всякому русскому, читателю съ дтства — и Тавля, и Васенда, и Шестиухая-Чабря, и сторожа, и учителя, и женихи бурсы, и ея бглецы, и ея спаренные. Съ чудовищной ірубостью нарисованы эти чудовищные нравы и люди, но и съ громадной художественной выразительностью. Конечно, ‘Очерки бурсы’ переживутъ все литературное наслдіе Помяловскаго: не потому, что нравы и бытъ, имъ изображенные, оказались гораздо боле живучими, чмъ ему казалось, и. считаются въ наше время минувшими, быть можетъ, лишь потому, что не нашли своего Помяловскаго, — а потому, что въ немъ они нашли не только публициста-обличителя, но подлиннаго художника-изобразителя.
Въ сущности, лишь въ ‘Очеркахъ бурсы’ проявилъ Помяловскій настоящій большой художественный даръ: даръ индивидуализаціи, даръ лпки живыхъ фигуръ. Такими фигурами, яркими, отчетливыми, интересными не блещутъ его повсти, и никто изъ созданныхъ здсь Помяловскимъ дйствующихъ лицъ не остается Въ памяти, какъ лицо дйствительное, вс они — и Череванинъ, и Молотовъ, и Наденька, и Леночка — схематичны и блдноваты — скоре намренія автора, чмъ осуществленные замыслы. Но такъ или иначе — они, мало индивидуальные въ отдльности, даютъ въ общемъ новую фигуру, новаго героя. Ибо здсь впервые выступилъ разночинецъ не какъ объектъ чужого художественнаго вниманія, а какъ изображеніе изъ-подъ пера своего художника. Никакого ‘сверху внизъ’ не было въ повстяхъ Помяловскаго уже потому, что онъ въ нихъ разсказывалъ о себ. Было такъ просто и такъ естественно, что героемъ разсказа является мщанинъ, онъ пришелъ и занялъ свое мсто, какъ необходимый, какъ равный — и наново выдвинулъ общіе вопросы въ своей особой бытовой форм.
Эта атмосфера общихъ вопросовъ много значительне отдльныхъ образовъ въ повстяхъ Помяловскаго. Есть въ структур этихъ повстей, въ ихъ движеніи, надо прямо сказать, въ ихъ тенденціи — что-то жизненное, неподдльное, увлекающее. Чувствуется, что въ этихъ простыхъ образахъ, въ этихъ незамысловатыхъ перипетіяхъ время Помяловскаго ставило свои большіе и сложные вопросы. Что-то настоящее, неподдльное, не надуманное, а необходимое есть въ тенденціяхъ Помяловскаго — и это вну: шаетъ не только отвлеченное почтеніе къ его идейнымъ повстямъ, но и живой интересъ. Не отдльный характеръ, не особыя воззрнія — цлая эпоха встаетъ предъ нами въ этихъ небольшихъ повстяхъ, гд симпатичный герой мечтаетъ о ‘честной чичиковщин’, а, когда идеалы этой честной чичиковщины почти достигнуты, авторъ вдругъ поворачивается спиной къ своему герою и говоритъ: ‘Эхъ, господа, что-то скучно!’ Вся эпоха выразилась въ этомъ возглас по адресу ‘разумнаго эгоизма’, который она такъ охотно провозглашала своимъ девизомъ: никогда она его не хотла и вся жила огнемъ самопожертвованія, этимъ огнемъ очистилась и оправдала себя и обезсмертила и обезпечила долгую жизнь своимъ выразителямъ, своимъ писателямъ. Роковое было въ ихъ личной судьб — чужую жизнь они улаживали, своей не умли устроить, и когда подумаешь, что все литературное наслдіе Помяловскаго, надолго пережившее его и теперь начинающее новую полосу своей долгой жизни, есть результатъ всего трехлтней писательской дятельности, то становится страшно. И становится еще глубже то глубокое чувство безвременной утраты, съ которымъ русское общество должно придти къ могил Помяловскаго въ день пятидесятилтія его смерти.