M. Ю. Лермонтов: pro et contra / Сост. В. М. Маркович, Г. Е. Потапова, коммент. Г. Е. Потаповой и Н. Ю. Заварзиной. — СПб.: РХГИ, 2002. — (Русский путь).
Теперь литература — какое-то воспоминание. Кровавый занавес войны отодвинул ее в большую даль, и нынче дело не в слове. Знаменитый клик Архимеда при нападении римлян на Сиракузы: ‘Noli tangere circulos meos!’ {Не прикасайся к моим кругам, т. е. не испорти их (лат.). — Сост.}, как известно, не встретил отклика: Архимед был убит и его геометрических построений не уважили1. Современные ‘римляне’ тоже не щадят никаких строений, никаких строителей, не отступают перед Лувеном и перед Реймским собором2, — торжествует одна железная сила. К тому же в наши дни мало кто чувствует себя Архимедом, мало кому не будет совестно заступаться за свои circulos, и не один изобразитель чертежей, букв, всяческой графики, не один мирный писатель чувствует себя теперь каким-то лишним человеком, даже Анатоль Франс бросил свое тонкое перо3.
Но имя Лермонтова в сотый день его рождения уместно произнести хотя бы и в такую минуту истории, как ни ужасны звуки и отзвуки войны, они заглушить его не в силах. Это имя тем более современно теперь, что как раз войне, ее стихии Лермонтов отдал много художественного внимания и на все бурное, грозное, боевое душа его страстно откликалась. С разными вариантами, на многие лады повторяются сегодня стихи его ‘Завещания’: умирающий воин просит товарища —
А если спросит кто-нибудь…
Ну кто бы ни спросил, —
Скажи им, что навылет в грудь
Я пулей ранен был.
Что умер честно за царя
И что родному краю
Поклон я посылаю.
А родителям надо смягчить весть:
…если кто из них и жив,
Скажи, что я писать ленив,
Что полк в поход послали
И чтоб меня не ждали.
Сам Лермонтов из своей трагической могилы тоже шлет в свой юбилейный день поклон родному краю, и родной край любовно отвечает на него своему певцу и сыну — даже среди раскатов неслыханной грозы. Атмосферная гроза шумела и 15 июля 1841 года в тот момент, когда Мартынов разрядил на поэте свой меткий пистолет, и вообще, грозою, войною, кровью окрашена была короткая жизненная дорога Лермонтова — мятежный, он искал бури и находил ее. Художник-баталист, изобразитель Бородина и Валерика, всех этих сцен, когда ‘звучал булат, картечь визжала, и ядрам пролетать мешала гора кровавых тел’, он лелеял в сердце своем бранные звуки, любил булатный свой кинжал, товарища светлого и холодного, друга железного, и такая женщина была ему близка, которая в минуту расставанья, в знак памяти своей лилейной рукой поднесла ему именно этот кинжал, не по одной груди проведший страшный след и не одну прорвавший кольчугу, — и черные женские глаза при огне тускнели и сверкали, как сталь кинжала. Мать у Лермонтова — это мать казака, в свое нежное ‘баюшки-баю’ вплетает она мотивы будущей удали — ‘я седельце боевое шелком разошью’, и проводит она сына в бой опасный. Другая мать проклянет своего сына за то, что он один пришел с кровавой битвы невредимо, не отомстил за отца и братьев — ‘бежал быстрее лани, быстрей, чем заяц от орла’4. Лермонтов родственно жил среди таких людей, которые ‘чихирь и мед кинжалом просят и пулей платят за пшено’ и про которых надо сказать: ‘Война — их рай, а мир — их ад’5. У него — чаще смерть не естественная, а та, которую внезапно причиняет какая-нибудь ‘злая пуля осетина’6 или удар кинжала. Певец отваги, поэт-воин, рифмы свои отдавший схваткам боевым, взоры свои тешивший зрелищем того, как ‘от Урала до Дуная, до большой реки, колыхаясь и сверкая, движутся полки’7, творец ‘Измаила-Бея’ упивался горящими красками зла, с детства чаровал себя образами Демона, Вадима, больше, чем кто-либо из наших писателей, чуял он красоту злого и воспринимал жизнь как битву.
Но тот же Лермонтов сожалел, что
Кровь победивших, стон сраженных
Принудят мирных соловьев
Искать в пределах отдаленных
Иных долин, других кустов8.
И в эту беспокойную, сумрачную, недовольную душу проникали настроения совсем другого порядка. Ужасно для него то, что два часа в струях потока бой длился, резались жестоко, ‘как звери, молча, с грудью грудь’ и ‘мутная волна была тепла, была красна’, и после этого ‘с грустью тайной и сердечной’ подумал Лермонтов:
…жалкий человек!
Чего он хочет: небо ясно,
Под небом места много всем, —
Но беспрестанно и напрасно
Один враждует он… Зачем?9
И в ‘Герое нашего времени’ мы тоже читаем: ‘Солнце ясно, небо сине, — чего бы, кажется, больше? Зачем страсти, желания, сожаления?’ Элементы нежности, духовной тишины, молитва в минуту жизни трудную, умиление перед Матерью Божией, ‘теплой заступницей мира холодного’, и ветка Палестины, и желтеющая нива, при виде которой смиряется души его тревога, и колыбель с ребенком, чьи персты мать сжимала в знаменье креста, и вообще этот крест, ‘любви символ ненарушимый’10, и желание отдохнуть ‘под Божьей тенью’11, и вечер, когда ‘ангелы-хранители беседуют с детьми’12 — все это знаменует в Лермонтове уже категорию не войны, а мира, не гордыни, а смирения, не Байрона, а Пушкина: ‘Хочу я с небом примириться, хочу любить, хочу молиться, хочу я веровать добру’. И потому, что он таил в себе именно обе категории, что две противоположные волны переливались по его творчеству, — так разнородны истолкования его поэзии, так неодинакова его характеристика у разных критиков. И вот, если для Владимира Соловьева и Мережковского Лермонтов — ‘поэт сверхчеловечества’, предтеча Ницше и потомок дьявола, владелец внутреннего ‘демонического хозяйства’, то для Ключевского он — поэт грусти, и по поводу Лермонтова вспоминает знаменитый историк тишайшего царя Алексея Михайловича и смиренную молитву: ‘Да будет воля Твоя!’. Сам поэт, как все помнят, не считал себя Байроном, а видел в себе тоже гонимого странника, ‘но только с русскою душой’. Вот эта ‘русская душа’, вторгшаяся в байронизм, в экзотизм, причудливо сплетается у Лермонтова с отзвуками иной психологии, иных ощущений, и потому раздваивается, раскалывается его поэтическое дело, и можно спорить о том, достиг ли он внутреннего синтеза, принял ли он в конце концов себя и мир или ушел из мира угрюмый, скучающий, озлобленный.
Бесспорно только то, что он метался, колебался между утверждением и отрицанием, понимал величие малого, красоту обыкновенного, ‘дивную простоту’13, но от простого, от его трудности (ибо нет ничего труднее простоты) невольно уходил он либо в красивую позу, либо в необычайность естественную, но все-таки для него не вполне органическую и родную. Печорин и Максим Максимыч — вот две полярные точки, которыми определяется размах его духовных колебаний.
Печоринское начало — это прежде всего какая-то досрочность душевной работы, преждевременность настроений, слишком ранняя и нерадующая зрелость: ‘до времени отвыкнув от игры, из детских рано вырвавшись одежд, презрев детства милые дары, до срока созревши и выросши в отчизне суровой’14, Лермонтов, по его собственной характеристике, — ‘ранний старик без седин’, ‘до срока’ испытавший и ‘муки любви, и славы жадные думы’15, разочарованный без предшествующих очарований, усталый без труда, он испытывает особую тонкую драму: быть плодом среди цветов, он называет себя ‘ранний плод, лишенный сока’, ‘тощий плод, до времени созрелый, висит между цветов, пришлец осиротелый, и час их красоты — его паденья час’16. Печоринское начало — это, далее, из такой досрочности неминуемо вытекающее одиночество, глубокое, безмерное, страдальческое, ‘выхожу один я на дорогу’, ‘один и без цели по свету ношуся давно я’, ‘один, как прежде во вселенной’, без сверстников, без ровесников, ускоренный какою-то зловещей силой, видящий пред собою ‘довременный конец’17, тоскующий оттого, что он ‘раньше начал, кончит ране’18, что он ‘средь океана островок’, который хоть и ‘прекрасен, свеж, но одинок’, к которому ‘ладьи с гостями не пристанут, цветы ж на нем от зноя все увянут’19: но хочется отдать кому-нибудь свои цветы, с кем-нибудь поделиться, разделить свою душу, нельзя никому среди человеческого моря быть островом, и даже самые сильные существа, самые пышные и гордые пальмы от своего одиночества изнывают, всякий жаждет другого, хочет друга, собою не насыщен, и даже такой великан, как старый утес, тихонько плачет о маленькой золотой тучке, о своей мимолетной гостье, ночевавшей на его морщинистой каменной груди, оплакивает свое одиночество, как и сосна на голой вершине севера, как равно и прекрасная южная пальма, которая растет ‘одна и грустна’, не радуясь своей никого не радующей красоте, в связи с этим и философия музыки, философия звуков у Лермонтова такова, что звук — это зов: не только каждая душа, по Платону и по Лермонтову, помнит ту небесную мелодию, которую пел ей ангел в небе полуночи, когда нес ее в дольний мир печали и слез, но и здесь, на земле, каждая душа песнью окликает другую, родную, зовет ее звуком, и на свете осуществляется поэтому музыкальная перекличка родственных душ, и есть такие звуки, которые на разных концах вселенной могут услышать и понять только двое — ‘и в мире поймут их лишь двое, и двое лишь вздрогнут от них’20: навстречу своему родному звуку, своей человеческой рифме, бросится всякий, даже из храма, ‘не кончив молитвы’21,— всякий, за исключением Лермонтова, который чувствует себя диссонансом, ‘в созвучии вселенной ложным звуком’22, который страдает от ‘скучных песен земли’. Печоринское начало — это , наконец, именно лермонтовская скука, ‘мне скучно в день, мне скучно в ночь’23, тоска, пресыщенность, taedium vitae {отвращение к жизни (лат.). — Сост.}, моральная усталость, это мечта о том, чтобы жить бесследно, однократно, ничего не испытать дважды, переживая — не помнить пережитого, уподобиться Наполеону, человеческому метеору, на одном острове родившемуся, на другом острове погибшему ‘без предков и потомства’24, существу, которое было само по себе, из ничего перешло в ничто, — уподобиться тучкам, облакам, волнам, не имеющим ни родины, ни могилы, средь полей необозримых в небе ходящим без следа, бесконечные походы совершающим Бог весть откуда и куда, это неосуществимое стремление отказаться от прошлого, не иметь в грядущем желания, не жалеть прошедшего, раствориться в одном настоящем, час разлуки, час свиданья не принимать ни в радость, ни в печаль, уходить не прощаясь, приходить не приветствуя, ничем не связывать себя, ни дружбой, ни браком, ни в чем не раскаиваться, ничего не предвидеть. Эти печоринские мотивы, во многом определяя психику Лермонтова, вдохновляли его на своеобразные темы его творчества — создавали его характерный культ мгновения. Мечтая о бесследности, он хотел, чтобы каждый миг довлел себе, чтобы душа всякий раз была новая, первая, свежая — чтобы психология не знала ассоциаций. Вихрь мгновений, жгучие искры, молнии души — такой ряд не связанных между собою эмоциональных вспышек казался поэту несравненно лучшей долей, чем жизнь медленная, долгая, цепкая. Он любил души неоседлые, которые не учатся у жизни (‘им в жизни нет уроков’25), не накопляют опыта, не старятся, а загораются и сгорают однажды и навсегда. Счастье — в том, чтобы выпить мгновение, как бокал вина, и потом, как бокал, разбить его вдребезги. ‘Если бы меня спросили, — говорит Печорин в ‘Княгине Лиговской’, — чего я хочу: минуту полного блаженства или годы двусмысленного счастья, я бы скорей решился сосредоточить все свои чувства и страсти на одно божественное мгновение и потом страдать сколько угодно, чем мало-помалу растягивать их и размещать по нумерам в промежутках скуки и печали’. Так жизнь для Лермонтова — не сумма слагаемых, не арифметика: жизнь надо сжать, сосредоточить, воплотить в одно искрометное мгновенье. Из лучшего эфира Творец соткал живые и драгоценнейшие струны таких душ, ‘которых жизнь — одно мгновенье неизъяснимого мученья, недосягаемых утех’26. Царице Тамаре отдают за ночь любви целую жизнь, а к ногам другой Тамары Демон слагает вечность за миг, ибо жизнь понята как безусловное и бесследное мгновенье, ибо в одно мгновение душа может пережить содержание вечности.
Вот почему любитель нравственной тревоги и беспокойства, душевных зарниц и гроз, напряженной страстности ощущения, Лермонтов не только в силу своей биографии, но и по какой-то внутренней причине жил на Кавказе: это было для него символично и Кавказ был ему к лицу. Кавказский пейзаж не простой орнамент для его поэзии: он с нею связан необходимо. Гордые горы, ‘пирамиды природы’27, обвалы и потоки, чрезмерное южное солнце, вершины скал, ‘увитые туманными чалмами, как головы поклонников Аллы’28: все это нужно для тех душ, которые здесь дышат. Романтика ‘погибельного’ Кавказа, очарованной страны страстей, совпадала с настроениями самого поэта. Ведь именно здесь так значительно, так содержательно мгновение, ведь именно здесь в каждой складке дня и ночи таится опасность, загадка и тревога, ведь именно здесь жизнь не тлеет, а горит всем огнем солнца и человеческого темперамента. Здесь горы и горцы, всадники и кони, и самое время, его ‘седой летун’29, — это конь, который безудержно мчится в бесконечную даль, который уносит людей ‘от душных келий и молитв в тот чудный край тревог и битв’. Здесь — всякие убийцы и мстители, здесь жизнь — сплошное приключение, и Лермонтову хотелось бы, чтобы мир вообще превратился в какой-то моральный Кавказ, чуждый тишины и безопасности. Ему нравятся такие люди, которые никогда не погашают своих страстей, замечательна и страшна эта ‘Любовь мертвеца’, эта ревность, идущая из могилы: ‘Ты не должна любить другого, — нет, не должна, ты мертвецу святыней слова обручена’. Умирает тело, но не любовь. В той жизни надо дочувствовать эту, бессмертие нужно для того, чтобы докончить наши романы, — вернее, для того, чтобы их продолжать, залог бессмертия — в нашей неутолимости, и царство небесное — царство земное. ‘Что мне сиянье Божьей власти и рай святой? Я перенес земные страсти туда с собой’…
Но все это — не весь Лермонтов, т. е. даже не весь Лермонтов-Печорин. Ведь мы знаем, что, наряду с такой страстностью, наряду с такой родственностью пламенному Кавказу, автор и его двойник-герой обладает и как раз противоположными чертами: он тоскует, скучает, размышляет, он ‘размышлением холодным убил последний жизни цвет’30, он полон иронии, скептицизма, усталости, он принимает мефистофелевский облик доктора Вернера. А разве доктору Вернеру подобает жить на Кавказе? И разве могут вполне слиться, сродниться все эти лишние люди, бледные рыцари безочарования, с той стихийной свежестью и наивностью, которые отличают истинного кавказца? Там, где все цельно и непосредственно, Лермонтов, изборожденный скорбью и скукой, может жить только одной половиной души, Кавказ ему к лицу, но не ко всему лицу. И в этом — антиномичность его творчества. Он противоречит самому себе, он соединяет подавленность жизни с ее предельной напряженностью, огненность и рефлексию, лед и пламень. Печорин опустился в ‘холодный кипяток’ нарзана, — и это внутреннее противоречие ‘холодного кипятка’, однако совершенно реальное, свойственное природе и душе, — оно и служит признаком Лермонтова и Печорина. Творец ‘Героя нашего времени’, сам этому герою близкий, бродит по жизни, томясь ею, как гладким путем без цели, как пиром на празднике чужом, разрушает себя и других, глумится над женщинами и в душе своей носит смерть — свою и чужую. И в то же время он чувствует ‘преступлений сладострастье’31, любит дерзновение, борьбу, сознает, что ‘жизнь скучна, когда боренья нет’ и, сам бездействующий, апатичный, утомленный, восклицает все-таки (еще юношескими устами): ‘Мне нужно действовать… и понять я не могу, что значит отдыхать’32. Таким образом, заинтересованность и равнодушие, страсть и скука, пафос и апатия перемежаются в душе Лермонтова, и одна половина души — живая у него, а другая — мертвая. Все это — полюс Печорина.
Но рядом с ним, на том же Кавказе, увидел Лермонтов и Максима Максимыча, подле эффектного Печорина заметил его скромную фигуру, его простодушную душу. Они все — в одном чине, эти штабс-капитан Максим Максимыч, капитан Миронов, капитан Тушин из ‘Войны и мира’, даже не знавший, что это он — герой и победитель Шенграбена. Когда жизнь зовет их к подвигу, они совершают его просто и непритязательно, не требуя наград и ореола. Лермонтовский штабс-капитан, не оставивший нам даже своей фамилии, представляет собою чисто пушкинскую фигуру, он воплощает красоту такой смиренности, которая требует больше энергии, чем иной бунт. Максим Максимыч действеннее и Печорина, и Демона, носитель целостного, хотя и не выраженного миросозерцания, бескорыстный, светлый в своей обыкновенности, он так необходим для жизни, так силен своей сердечностью: ни перед чем он не растеряется, ни перед какою опасностью не убежит, на дуэль Грушницкого не вызовет, никого зря не убьет, никакой Тамары, Бэлы, княжны Мери, Веры не погубит, но в самую опасную битву с врагом пойдет буднично и бесстрашно. И Лермонтов знал, насколько серый Максим Максимыч выше декоративного Печорина, и тяготел к стихии своего штабс-капитана, и все, что есть в его поэзии тихого, благословляющего жизнь, доброго и простого, — все это у него запечатлено духом Максима Максимыча. Если бы Лермонтов жил дольше и успел досказать свою поэзию, в нем, вероятно, усилились бы те элементы примирения с миром, которые так сильны в религиозных проявлениях его творчества, там, где он в небесах видит не демона, а Бога, там, где он приветствует, а не презирает, где он радуется тому, что ‘тихо все на небе и на земле, как сердце человека в минуту утренней молитвы’33. И то, что над стихией Печорина в нем, быть может, получала преобладание стихия Максима Максимыча, что в смирении и примирении являлась для него перспектива синтеза между холодом и кипятком, между угнетенностью безочарования и стремительной полнотою жизни, — это, конечно, совсем не означает, будто Лермонтов отказался от своих высоких требований к миру, понизил свои идеальные оценки, мелко успокоился. Нет, его примиренность не уступка, его смиренность не пошлость: напротив, он поднялся на ту предельную высоту, где человек достигает благоволения, где он постигает значительность будней, подвиг простоты. Легче, подобно Демону, красиво пролетать над вершинами Кавказа, озирать панораму мира, и желтый Нил, и цветные шатры бедуинов, и Тегеран у жемчужного фонтана, чем творить в неприглядной обстановке трудное дело жизни в ее равнинах, на фоне скудного ландшафта. И Лермонтов, которому когда-то нужна была природа нарядная, приподнятая, горная и гордая, полюбил впоследствии и скромный русский пейзаж, на холме средь желтой нивы чету белеющих берез, и на родных проселках любовно встречал он дрожащие огни печальных деревень, печальных русских деревень. Он, как поэт, становился сердечнее, мягче, ближе к реальности, в прекрасную сталь его стихов все больше проникала живая теплота и человечность, — но его убили, и он ушел, не договорив.
Однако и то, что он успел сказать, разумеется, никогда не умолкнет в русской литературе. Оригинальное переплетение моментов Печорина и Максима Максимыча, удивительная красота отдельных созданий, большая внутренняя жизнь, бьющаяся в его строках, значительность тех мировых и психологических проблем, которые находили в нем поэтический отзвук, — все это делает Лермонтова одинаково дорогим в его обоих естествах — Печорина и Максима Максимыча. И сотую годовщину его рождения, которой потрясенная Россия, все праздники отложившая, не может теперь отпраздновать, каждый все-таки отметит как очень знаменательную и желанную дату в нашем духовном календаре, в истории нашего общественного и личного развития, и с великой благодарностью вспомнят о родном поэте и те, которые любят в нем категорию Пушкина, и те, которые больше ценят его за категорию Байрона, — особенно же те, которые любят в нем Лермонтова.
СПИСОК СОКРАЩЕНИЙ
Белинский — Белинский В. Г. Полн. собр. соч.: В 13 т. М., Л., 1953—1959.
ВЕ — журнал ‘Вестник Европы’.
Висковатый — Висковатый П. А. Михаил Юрьевич Лермонтов: Жизнь и творчество. М., 1891 (факс, изд.: М., 1989, в качестве приложения к этому изданию напечатан обширный комментарий, составленный В. А. Мануйловым, Л. Н. Назаровой и В. А. Захаровым).
ВЛ — журнал ‘Вопросы литературы’.
Гоголь — Гоголь Н. В. Полн. собр. соч.: В 14 т. М., Л., 1937—1952.
Достоевский — Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч.: В 30 т. Л., 1972—1990.
ЖМНП — Журнал Министерства народного просвещения’.
ИВ — журнал ‘Исторический вестник’.
ЛГ — Литературная газета’.
ЛН — сборник ‘Литературное наследство’.
Л. в восп. — М. Ю. Лермонтов в воспоминаниях современников / Сост. М. И. Гиллельсон и О. В. Миллер. М., 1989.
ЛЭ — Лермонтовская энциклопедия / Ред. В. А. Мануйлов. М., 1981.
МВед. — газета ‘Московские ведомости’.
МИск. — журнал ‘Мир искусства’.
Москв. — журнал ‘Москвитянин’.
НВр. — газета ‘Новое время’
ОЗ — журнал ‘Отечественные записки’.
Пушкин — Пушкин А. С. Полн. собр. соч.: В 16 т. М., Л., 1937— 1949.
РА — журнал ‘Русский архив’.
РЛ — журнал ‘Русская литература’.
РМ — журнал ‘Русская мысль’.
PC — журнал ‘Русская старина’.
РСл. — журнал ‘Русское слово’.
СО — журнал ‘Сын отечества’.
Совр. — журнал ‘Современник’.
СПч. — газета ‘Северная пчела’.
Ю. И. Айхенвальд
Памяти Лермонтова
Впервые: Речь. 1914. 2 окт., No 265. С. 2.
Юлий Исаевич Айхенвальд (1872—1928) — критик, переводчик, автор известной серии очерков ‘Силуэты русских писателей’ (1906). Во введении к книге Айхенвальд определил свой метод как метод ‘имманентной’ критики. Литературный критик, по его мнению, должен отказаться от попыток связать художественное произведение с историей, социальной средой, биографией писателя и творчеством его предшественников.
‘…Индивидуализму, который он исповедует, подобает метод, в силу которого прежде всего и после всего, через непосредственное переживание и сочувствие, изучается каждый писатель в своей внутренней отдельности и единоличности’. ‘Писатель в своем существе <,…>, связан не с малой, а с большой средою, т. е. с мировою сутью, писатель, как автор, определяется самим собой, волей своего таланта, складом своей одаренной души’ (Айхенвальд Ю. И. Силуэты русских писателей: В 2 т. М., 1998. Т. 1. С. 28). Интуитивное вчувствование в ‘иррациональную душу’ писателя связано с субъективным впечатлением критика, но это неизбежно, так как ‘вне субъективных впечатлений литература, как и вообще искусство, не существует’. Статьи Айхенвальда о литературе были впоследствии высоко оценены философами русской эмиграции (см.: Франк С. Л. Памяти Ю. И. Айхенвальда // Путь. 1929. No 15. С. 125—126, Степун Ф.А. Памяти Ю. И. Айхенвальда // Айхенвальд Ю. И. Силуэты русских писателей: В 2 т. М., 1998. Т. 1. С. 11—13).
Один из очерков книги Айхенвальда был посвящен Лермонтову (впервые опубл.: РМ. 1905. No 8. Отд. 2. С. 75—89). В качестве приложения к нему в последующих изданиях ‘Силуэтов…’ печатались также заметка ‘Мережковский о Лермонтове’ (1909) и ‘Заметка о ‘Герое нашего времени» (1914). Публикуемая в настоящей антологии статья из газеты ‘Речь’ повторяет основные положения этих работ. Метод ‘имманентной’ критики проявился в ней лишь отчасти, что связано, очевидно, с ограниченным объемом газетной заметки, а также с желанием Айхенвальда отчетливее структурировать те мотивы лермонтовского творчества, которые были импрессионистически описаны им в ‘Силуэтах…’. Можно отметить, что две основные группы мотивов, выделенные Айхенвальдом в настоящей статье, соотносятся с теми оппозициями (‘антитезами’), которые он обозначил в ‘Схеме к изучению русской художественной литературы’, приложенной к 3-му изданию ‘Силуэтов…’ (1911). В этой схеме Айхенвальд отвел творчеству Лермонтова особое место. Центральная оппозиция русской литературы — это, по мнению Айхенвальда, ‘тоска по родине и тоска по чужбине <,…>, оседлость и скитальчество, патриотизм и космополитизм…’ (Айхенвальд Ю. И. Силуэты русских писателей. М., 1998. Т. 1. С. 28). Лермонтов, как и многие другие русские писатели, воплотил в своем творчестве борьбу этих двух начал: ‘Парус одинокий лермонтовской поэзии — что ‘ищет он в стране далекой, что кинул он в краю родном’? И в неодолимой тоске своих противоположных порываний не мечется ли он между родиной и чужбиной, между простой стихией Пушкина и изысканностью Байрона и всяческого Кавказа, между Богом и Демоном?’ (С. 30). Общая для всей русской литературы антитеза натуры и культуры реализована в стихотворениях Лермонтова ‘Три пальмы’ и ‘Дума’, а также в образах Печорина и Бэлы (С. 33), антитеза города и деревни — в стихотворениях ‘Когда волнуется желтеющая нива…’ и ‘Родина’ (С. 36). Развивая мысль А. Григорьева о хищном и смирном типах в русской литературе, Айхенвальд подробно рассматривает эту оппозицию на материале ‘Героя нашего времени’ (С. 39). То обстоятельство, что выстраивание столь схематичных противопоставлений шло вразрез с принципами ‘имманентной’ критики Айхенвальда, было отмечено в печатных откликах на 3-е издание ‘Силуэтов…’ (см.: А. Долинин // РМ. 1911. No 9. С. 340).
1Архимед (287—212 до н. э.) был убит при захвате римлянами города Сиракузы. ‘…Среди всей суматохи, какую только может породить во взятом городе страх, среди солдат, бегавших повсюду и грабивших, Архимед, как рассказывают, был занят только фигурами, которые он чертил на песке. Какой-то солдат, не зная, кто это, убил его’ (Ливий Т. История Рима от основания Города. М., 1994. Т. 2. С. 217).
2 Захват немцами бельгийского города Лувена (Лёвен), а также разрушение знаменитого Реймского собора относились к темам, интенсивно обсуждавшимся в русской публицистике первых месяцев войны.
3Анатоль Франс (наст. имя: Анатоль Франсуа Тибо, 1844—1924) — французский писатель.
4 Цитаты из ‘Казачьей колыбельной песни’ и поэмы ‘Беглец’.
5 Из поэм ‘Измаил-Бей’ (ч. 1, XXIV) и ‘Боярин Орша’ (гл. 1).
6 Из поэмы ‘Демон’ (ч. 1, XIII).
7 Из стихотворения ‘Спор’.
8 Из поэмы ‘Ангел смерти’.
9 Из стихотворения ‘Валерик’.
10 Из поэмы ‘Сашка’ (строфа 82).
11 Из поэмы ‘Демон’ (ч. 1, XII).
12 Из стихотворения ‘Свиданье’.
13 Из стихотворения ‘Она поет — и звуки тают…’.
14 Контаминация строк из поэмы ‘Сашка’ (строфа 71), стихотворений ‘Памяти А. И. О<,доевско>,го’ и ‘Листок’.
15 Из стихотворений ‘Он был рожден для счастья, для надежд…’ и ‘Ребенку’.
16 Из стихотворений ‘Гляжу на будущность с боязнью…’ и ‘Дума’.
17 Из стихотворения ‘Не смейся над моей пророческой тоскою…’.
18 Из стихотворения ‘Нет, я не Байрон, я другой…’.
19 Из поэмы ‘Сашка’ (строфа 71).
20 ‘К*’ (‘Прости! — мы не встретимся боле…’, 1832).
21 Из стихотворения ‘Есть речи — значенье…’.
22 Из поэмы ‘Литвинка’ (строфа 17).
23 Из ранней редакции стихотворения ‘Стансы’ (‘Я не крушуся о былом…’, 1830).
24 Из стихотворения ‘Св. Елена’.
25 Из поэмы ‘Сказка для детей’ (строфа 21).
26 Из поэмы ‘Демон’ (ч. 2, XVI).
27 Из стихотворения ‘1831-го июня 11 дня’.
28 Из стихотворения ‘Тебе, Кавказ, суровый царь земли…’ (1838?), задуманного, по-видимому, как посвящение к поэме ‘Демон’.
29 Из стихотворения ‘Опасение’ (1830).
30 Из стихотворения ‘Валерик’.
31 Из поэмы ‘Хаджи Абрек’.
32 Из стихотворения ‘1831-го июня 11 дня’.
38 Из романа ‘Герой нашего времени’ (повесть ‘Бэла’).