Источник: Байрон. Библіотека великихъ писателей подъ ред. С. А. Венгерова. Т. 1, 1904.
Блестящимъ, неподражаемо оригинальнымъ поэтическимъ самородкомъ является и въ творчеств Байрона, и въ міровой литератур (въ широкую область которой именно она его ввела впервые) поэма ‘Паломничество Чайльдъ-Гарольда’. Не подчинилась она никакимъ требованіямъ теоріи, никакимъ правиламъ опредленнаго эпическаго рода. Едва обусловлена она завязкой,— и обрывается неожиданно, не развязавъ узла фабулы, завлекая по временамъ повствованіемъ или описаніемъ странъ и народовъ, она покидаетъ постоянно его тонъ, чтобъ дать просторъ душевнымъ изліяніямъ, размышленіямъ, признаніямъ — и поэма превращается тогда въ сплошную лирическую исповдь. То сосредоточивается она какъ будто на изображеніи центральнаго характера, то растворяетъ его въ личности самого поэта, становится все субъективне, интимне, и наконецъ, совсмъ отбрасываетъ условно-принятую маску придуманнаго героя. Но личный элементъ сливается съ общимъ, гложущая грусть переходитъ въ міровую скорбь, автобіографическія черты уступаютъ мсто всемірно-историческимъ картинамъ, минувшіе вка, угасшія цивилизаціи, цлыя тысячелтія встаютъ изъ своего разрушенія, краснорчиво говоря дальнему потомству. На смну этому поэтико-историческому волшебству выступаютъ въ удивительно богатомъ сочетаніи вчныя красоты природы, то величавой, могущественной, увнчанной ледяными альпійскими коронами, то нжной или знойной природы горъ, моря, въ ея гармоніии величіи духъ отдыхаетъ, a вслдъ за тмъ врывается живымъ потокомъ современность съ ея запросами и тревогами, и разсказъ становится смлымъ памфлетомъ…
Но этотъ странный самородокъ, — не поэма, не лирическій циклъ, не натуръ-философская греза, не политическая манифестація, не элегія пессимизма и душевнаго разлада, но все это слитое въ небывалое, нестройное, и властно захватывающее цлое,— не былъ во всемъ своемъ разнообразіи созданъ одновременно, послдовательное появленіе его частей обнимаетъ обширный и наиболе взволнованный періодъ жизни поэта,— восемь лтъ съ 1809 по 1817 г., онъ былъ спутникомъ Байрона, нравственно выросталъ и развивался вмст съ нимъ, и это значеніе его, какъ автобіографической лтописи, еще боле возвышаетъ его достоинства.
Необычно и самое происхожденіе ‘Паломничества’. Его не подведешь подъ стать къ произведеніямъ съ опредленнымъ, заране намченнымъ планомъ, оно не было сознательно задумано, но сложилось свободно, непосредственно, изъ ряда отдльныхъ лирическихъ импровизацій, набросковъ, стихотворныхъ листковъ дневника путешественника, объединенные, они стали жить вмст, потомъ вслдъ за ними пошли другія группы такихъ же импровизацій, уже сдержанныя отнын нкоторымъ подобіемъ сюжета или плана, но до самаго конца сохранившія духъ вольницы, съ скачками, отступленіями, эпизодами, возвратами къ прерванной нити. Объ источникахъ для подобнаго произведенія почти и говорить нельзя. Въ ссылк самого Байронавъ одномъ изъ предисловій къ поэм на скучнйшій и назидательный романъ справедливо забытаго теперь беллетриста 18-го вка, Джона Мура, и въ общаніи дать въ лиц Гарольда что-то въ род ‘поэтизированнаго Zeluco’ (героя этого романа) звучитъ несомннная иронія. Между развратнымъ хищникомъ и циникомъ Зелюко и скорбникомъ Гарольдомъ нтъ ничего общаго. Сближеніе ‘Паломничества’ (т. е. собственно лишь второй его главы, въ ея описаніяхъ Греціи) съ книгой стиховъ искренняго эллинофила, бывшаго англійскаго консула на Іоническихъ островахъ, Райта (‘Horae Jonicae’). возможно въ той мр, въ какой могли быть сходны впечатлнія двухъ странниковъ по краю, бывшее величіе и современное паденіе котораго они близко принимали къ сердцу,— и затмъ оно уничтожается различіемъ геніальности одного изъ нихъ и симпатичной, благонамренной посредственности другого. Если говорить объ источникахъ, то лишь по отношенію къ нкоторымъ описательнымъ или историческимъ частностямъ четвертой, итальянской псни ‘Гарольда’, введеннымъ въ поэму на основаніи присовтованныхъ Байрону его другомъ Гобгоузомъ библіотечныхъ и музейскихъ справокъ,— но это, быть можетъ, слабйшія мста во всемъ произведеніи, которыя блднютъ и уничтожаются отъ сопоставленія съ вдохновенными страницами, созданными вполн свободно.
Въ Янин (въ Албаніи), въ октябр 1809 года, когда первый отдлъ байроновскаго путешествія по южнымъ окраинамъ Европы,— посщеніе Португаліи, Испаніи, Мальты, впечатлнія плаванія по Средиземному морю,— былъ только что законченъ, и его смнили картины первобытнаго, сурово красиваго горнаго албанскаго края, Байронъ впервые остановился на мысли задержать навсегда пережитое и перечувствованное во время своихъ скитаній въ вид стихотворныхъ набросковъ, картинъ съ натуры и отпечатковъ съ собственныхъ настроеній. Сначала приходилось вспоминать и оживлять недавно минувшее, среди албанской жизни вызывать образы и краски романскаго міра, потомъ стихотворный разсказъ сталъ все быстре догонять факты путешествія, наконецъ почти сравнялся съ ними по времени, такъ что послдніе листки греческаго дневника написаны были тотчасъ посл того, какъ Байронъ покинулъ въ первый разъ Грецію, направляясь въ Константинополь,— и то, что впослдствіи названо было второю пснью ‘Чайльдъ-Гарольда’, закончено было въ первоначальномъ вид во время стоянки на малоазіатскомъ берегу, въ Смирн, 28 марта 1810 года. Для своихъ летучихъ набросковъ Байронъ избралъ прихотливую форму, снова возрождавшуюся въ англійскомъ стихотворств (благодаря удачному опыту Beattie Кэмпбелла) и возвращавшую читателя къ вкусамъ и пріемамъ елизаветинскихъ временъ, къ девятистрочнымъ ‘стансамъ’ Спенсера. Обширная коллекція такихъ стансовъ, накопившаяся за время пути, не занимала особенно важнаго мста въ глазахъ Байрона среди привезенныхъ имъ въ Англію рукописей,— поэтическаго результата странствія. Только вслдствіе настояній друга поэта, Долласа, согласился онъ дать ему на пересмотръ этотъ нестройный матеріалъ.
Свидтельство Долласа цнно и очень опредленно. По его словамъ, Байронъ признался ему, что, кром продолженія своей юношеской перестрлки съ критиками,— стихотворнаго разсужденія ‘Hints from Horace’,— онъ ‘по разнымъ поводамъ написалъ нсколько небольшихъ стихотвореній, a также очень много строфъ въ Спенсеровскомъ вкус, касающихся странъ, которыя онъ постилъ’. Ни слова о план, соединяющемъ эти строфы, о сколько нибудь законченномъ произведеніи, составившемся изъ нихъ, о геро, чьи дянія, мысли и чувства он должны изображать. Необходимая связь, подобіе плана и фиктивная личность героя внесены были, стало быть, лишь посл того, какъ Долласъ, пришедшій въ восхищеніе отъ импровизацій, которыя, по мннію Байрона ‘не стоили особеннаго вниманія’, и поддержанный нсколькими спеціалистами изъ литературнаго цеха, заставилъ поэта согласиться на обнародованіе. Тогда то началась сложная работа не только редактированія и спайки между собой частей будущей поэмы, но и обработки личнаго, героическаго элемента, въ которомъ не было нужды, пока описанія и изліянія шли прямо отъ имени самого путешественника. Для впечатлній туриста могъ быть удержанъ и впредь этотъ пріемъ,— но тамъ, гд выступали въ лирической исповди слишкомъ завтныя, интимныя черты семьи, среды, общественныхъ отношеній, личнаго прошлаго, заботливый литературный трибуналъ не удовольствовался даже прозрачнымъ псевдонимомъ Childe-Burun (древняя форма фамильнаго имени поэта), предложеннымъ Байрономъ, и потребовалъ совсмъ новаго наименованія. Такъ вступила въ поэму тнь Гарольда. Это дйствительно тнь, туманный образъ, a не реальное лицо съ самобытной, отдльной своей душевной исторіею,— и чмъ боле подвигалась впередъ поэма, тмъ замтне становилась условность фигуры героя, a затмъ и ненужность ея. Хотя и принято вводить Гарольда, какъ литературный типъ, въ кругъ Ренэ, Вертеровъ, Ортисовъ, его собратій по меланхоліи и душевной надломленности, но внимательное сравненіе его съ ними не можетъ не показать на ихъ сторон законченную, самостоятельную душевную жизнь, на его же лишь подобіе ея, прерванное небрежно и незамтно самимъ авторомъ. Вначал Байронъ, какъ будто привыкая къ навязанному ему раздвоенію, сбирался въ теченіи разсказа дорисовать и мотивировать намченное имъ въ первой псн, онъ называлъ Гарольда ‘лицомъ непривлекательнымъ, выставленнымъ со всми его недостатками, которые авторъ легко могъ бы сгладить, заставивъ его больше дйствовать, чмъ разсуждать’, онъ готовъ былъ даже поморализировать на его счетъ, заявляя, что это — ‘не образцовый герой, но что онъ, наоборотъ, показываетъ, какъ извращеніе ума и нравственности ведетъ къ пресыщенію, портитъ вс радости жизни’, но постепенно становился равнодушенъ къ тщательной выписк фиктивнаго характера, въ обширныхъ и превосходныхъ отступленіяхъ бесдовалъ съ читателемъ уже отъ своего лица, вспоминалъ порою о Гарольд, возвращался къ нему, но все рже и на короткое время, наконецъ въ четвертой псн онъ вышелъ совсмъ на свободу, и только передъ окончательнымъ паденіемъ занавса посвятилъ нсколько грустныхъ словъ тому двойнику, съ которымъ когда то выступалъ въ путь, и который напоминалъ ему о пор ‘юности и свжести’.
Пушкинское остроумное выраженіе о ‘Гарольдовомъ плащ’, прикрывавшемъ далеко не байроническую натуру Онгина, можетъ быть примнено, подъ условіемъ подстановки иныхъ, высшихъ понятій, къ Байрону, какъ творцу ‘Паломничества’. На немъ, какъ повствовател о ‘чувствительномъ’ (какъ говорили въ 18 вк), т. е. гуманно отзывчивомъ странствіи среди людей, народовъ, государствъ, природы, и какъ глубокомъ и искреннемъ лирик, дйствительно накинутъ былъ ‘Гарольдовъ плащъ’, и, если характеръ героя ‘Паломничества’ не можетъ блистать въ ряду лучшихъ его созданій, если плащъ порою плохо драпируетъ и маска отстаетъ отъ лица, то за ними выступаютъ благородныя, геніальныя черты поэта. Не Гарольдъ, a самъ онъ — истинный герой поэмы. Значеніе всего произведенія перемстилось, измнилось. Слабое въ фикціи, оно (въ особенности къ концу) становится велико и могущественно въ воплощеніи дйствительности, личной и общей.
Но Гарольдъ былъ придуманъ, и необходимо было посвятить извстную долю труда на біографическое введеніе, посвященное ему при первомъ появленіи его на сцен. Такъ возникли строфы, описывающія его юность, жажду сильныхъ ощущеній и пресыщенность, его семейныя отношенія и товарищество, родовой замокъ и т. д., съ сквозившими везд чертами изъ біографіи поэта, но съ прибавками и оговорками, которыя пытались разстроить сходство. Гарольду вложено было въ уста самостоятельно возникшее, какъ отдльное стихотвореніе, ‘Прощаніе’ съ отечествомъ (Ch. Harold’s Good Night),— по признанію Байрона, внушенное ему въ основной мысли старинной балладой лорда Максвелла. Предполагалось сначала снабдить Гарольда еще большей долею біографическихъ подробностей, но соотвтствовавшія строфы вышли такими близкими къ подлиннымъ чертамъ отрочества и юности Байрона, что редакторы присовтовали уничтожить ихъ (напр. дв строфы передъ ныншней восьмою). Съ неудовольствіемъ и борьбой исполнялъ относительно сокращеній совты Байронъ, пытаясь понять напр., почему къ уцлвшимъ въ поэм сильнымъ выходкамъ противъ англійской политики въ Испаніи или хищничества англичанъ относительно памятниковъ греческой старины не могли присоединиться другія протестующія заявленія на ту же тему, почему нужно было щадить Веллингтона, лорда Эльджина и др. Въ этой борьб погибло въ обихъ первыхъ псняхъ тринадцать строфъ, лишь въ наше время возстановленныхъ по рукописямъ. Взамнъ Байронъ предоставилъ себ широкую свободу для прибавленій. Впечатлнія путешествія были еще такъ свжи, что легко было вызвать изъ нихъ новыя поэтическія картины Испаніи или Греціи. Еще поразительне вышли втснившіяся въ поэму подъ вліяніемъ сильнаго аффекта, совершенно въ разрзъ съ общимъ ея ходомъ, глубоко печальныя строфы, оплакивающія утрату таинственной ‘Тирзы’ (личности, досел неразгаданной, очевидно героини ранней, юношеской любовной связи Байрона, окруженной имъ непроницаемой загадочностью),— утрату, о которой лично онъ (не Гарольдъ) узналъ по возвращеніи изъ странствій (строфы 95—98 второй псни, прибавленныя во время печатанія). Въ общемъ об псни обогатились, противъ рукописи, двадцатью тремя новыми ‘стансами’ (въ седьмомъ изданіи, 1814 года, имъ предстояло еще разростись на одиннадцать строфъ, въ томъ числ на посвященіе ‘Іант’, красивому, изящному ребенку, дочк лэди Оксфордъ),— и въ этомъ вид, съ именемъ Байрона на заглавномъ лист (несмотря на настойчивое его желаніе выпустить поэму безъименно), 10 марта 1812 года ‘Паломничество’ вышло въ свтъ и ‘въ одно утро сдлало Байрона знаменитымъ’.
Значительное, почти столтнее отдаленіе отъ этой блестящей побды, возможность сравнить первыя главы поэмы, вышедшія въ свтъ (по опредленно звучащей оговорк самого автора въ предисловіи) лишь ‘въ вид опыта’, съ продолженіемъ разсказа, поднимавшимся рзко обозначенными переходами все выше въ художественномъ и идейномъ отношеніи,— наконецъ вліяніе открытой для насъ совокупности всего байроновскаго творчества съ его великими красотами не могутъ не ослабить для новйшихъ поколній того сильнаго дйствія, которое, по единодушнымъ показаніямъ современниковъ, произвели нкогда первыя главы, повторенныя втеченіе одного только 1812 года въ пяти изданіяхъ. На иныхъ частностяхъ и пріемахъ есть несомннная печать отжившей поэтической техники. Лишь прихотью повствователя кажутся теперь архаическій, старо-англійскій балладный тонъ, присвоенный первымъ, вступительнымъ строфамъ, и неожиданное насыщеніе слога древними оборотами, нуждающимися въ комментаріяхъ (черта, конечно, ослабляемая переводами). Шалость эта не достигла цли, не удовлетворила поэта, онъ скоро отбросилъ игру въ археологію, чтобъ отдаться живой, безконечно разнообразной, сверкающей образами, рчи. Но другіе пріемы сближаютъ его съ иною, классическою стариной, быть можетъ, отъ того, что и испанскія картины набрасывались среди эллинской обстановки, a т, что изображали величіе и паденіе Греціи, еще тсне связаны были съ культурными условіями древняго міра,— въ разсказъ вплетаются имена и образы миологическіе, которымъ мсто было бы въ писаніяхъ профессіональнаго классика. Подъ стать къ этому — изображеніе Гарольда на палуб корабля съ арфой въ рукахъ, произносящаго свое прощаніе съ родиной, тихо перебирая струны. Еще много неувренности въ своихъ слоговыхъ силахъ, ведущей иногда къ риторик или темнымъ оборотамъ, которые приходится разгадывать, — монотонно звучатъ восклицанія, открывающія иногда одну за другою нсколько строфъ (‘Hark!’ или ‘Lo!’ или ‘By Heaven!’ и т. д.), словно помогая неопытному автору выйти изъ затрудненія. Въ типическихъ для Байрона, продержавшихся y него во весь первый періодъ творчества, вставныхъ псняхъ, борется искренность и непосредственность тона такихъ изліяній, какъ ‘Прощаніе’ или ‘Къ Инес’, съ искусственностью албанской боевой псни (Tamburgi), которая, по словамъ Байрона, скомпанована имъ изъ отрывковъ разныхъ албанскихъ псенъ,— но не согрта суровымъ, боевымъ жаромъ, не свободна отъ разсудочности, и не въ силахъ возбуждать или горячить отвагу и любовь къ родин. Въ общихъ, основныхъ, столь важныхъ вообще въ ‘Паломничеств’, идеяхъ еще замтна неустойчивость. Такъ уже заявленный имъ протестъ противъ губительныхъ, ожесточающихъ и корыстныхъ войнъ, сдлавшія Байрона впослдствіи (въ Донъ-Жуан) однимъ изъ величайшихъ обличителей воинственности, могъ еще уживаться съ отголосками милитаризма въ нападкахъ на англійскихъ военачальниковъ на Пиренейскомъ полуостров и въ укоризнахъ за ихъ ошибки, покрывшія безславіемъ англійское оружіе. Съ другой стороны, свободолюбіе поэта сводится не къ поддержк и прославленію пользованія политической свободой, но къ воспванію самаго момента добыванія народной независимости. Еще не установился даже общій тонъ повствованія. Исполняя общаніе, данное въ предисловіи, смшивать порою съ серьезнымъ смшное и забавное, поэтъ неожиданно, пользуясь случайнымъ поводомъ, можетъ отклониться въ сторону совершенно чуждой жизни, напр. отъ картинъ веселящагося во всю ширь Кадикса вдругъ перенестись въ Лондонъ и набросать въ остроумномъ очерк празднованіе воскреснаго дня буржуазною и рабочею толпой, устремляющеюся пшкомъ, во всевозможныхъ экипажахъ и на ладьяхъ по Темз за городъ. Мелькнули эти сцены (строфы 69—70), и авторъ, словно разуврившись въ пригодности такихъ ‘отклоненій’ (variations), не вернется къ нимъ боле. Но онъ не хочетъ ни за что подчиняться стсненіямъ правильнаго плана, и, переставъ искать развлекающихъ темъ, даетъ волю скачкамъ своей мысли, фантазіи, воспоминанія. Среди испанскихъ бытовыхъ картинъ появляются вдругъ строфы, обращенныя къ Парнассу, y подножія котораго, любуясь имъ, поэтъ слагалъ свои стихотворные очерки Испаніи и испанцевъ. Подъ конецъ второй псни сверкнула картина Константинополя, съ тмъ чтобы быстро исчезнуть и посл новыхъ импровизацій на эллинскую освободительную тему, дать волю личному горю-поэта о несчастной Тирз. Поддавшись волшебству общаго впечатлнія, современники не замтили всхъ этихъ неровностей, недочетовъ, слдовъ недостаточной опытности. До того велики и блестящи были затмившія ихъ достоинства. Вмсто красивой романтической небывальщины, приподнятыхъ страстей и эффектнаго героизма, передъ читателемъ выступала подлинная жизнь, душевная исторія неподдльно реальной личности, слитой изъ Гарольда и его двойника, слышались рчи, заявленія мыслей, находившія отзвукъ въ настроеніи всего, что тосковало, рвалось на волю, ненавидло застой и гнетъ, въ современномъ обществ, горячо и вдохновенно ставились великія задачи освобожденія народовъ, возвщая въ ту раннюю пору охватившій потомъ нсколько десятилтій періодъ національнаго броженія, борьбы и возстаній, послужившихъ на пользу итальянской, греческой, испанской, польской иде,— и меланхолическій пвецъ превращался тогда въ пламеннаго Тиртея, вызывая испанцевъ или грековъ возстать противъ притснителей, ликуя при вид взрывовъ народнаго героизма, подобнаго подвигу ‘сарагосскихъ двъ’. Въ живомъ альтруизм такихъ порывовъ разршались личная скорбь, душевное одиночество и презрніе къ людской низости, переданныя съ поразительной непосредственностью глубоко лирической исповди,— но минутами они тонули въ безграничномъ простор міровой скорби, все сильне развивавшейся y Байрона уже въ первомъ путешествіи, когда, попирая развалины давно минувшей исторической жизни, онъ видлъ всеобщее торжество разрушенія и бренности. Послышались первыя заявленія неисходной міровой его тоски, которая такъ широко разовьется къ концу ‘Паломничества’,— и когда, вырываясь изъ связи съ цлымъ произведеніемъ, слышался внезапный стонъ усталой души, и изнывалъ умъ, томимый ‘демономъ Мысли’ (стих. ‘Къ Инес’), то былъ еще поводъ, чтобъ привлечь къ поэм и взволновать ея необычайнымъ содержаніемъ.
Но вмст съ тмъ она являлась завлекательнымъ описаніемъ путешествія по малоизвстнымъ, забытымъ, заснувшимъ странамъ. Предпринятое въ дух идей Руссо, надолго сохранившаго свое вліяніе на Байрона, изъ странъ, удрученныхъ избыткомъ культуры, въ края непочатые, все дальше въ глубь жизни по природ, оно должно было привести странника на востокъ, въ Египетъ, Персію, даже Индію (фантастическій, не исполненный планъ), оно пестрло яркими этнографическими красками нравовъ, обычаевъ, типовъ, и на двственной албанской почв ввело читателя въ совершенно невдомый міръ. На бытовомъ фон выростали полныя жизни и движенія картины,— въ первой псн бой быковъ въ Испаніи, во второй воинственный танецъ албанцевъ или празднества Рамазана,— a роскошная рамка южной природы дополняла впечатлніе. Казалось, такого красиваго поэтическаго пэйзажа еще никогда не было создано,— но и за нимъ скрывалась уже глубокая идея цлительной мощи природы, прибжища для одинокихъ, страдающихъ и возмущенныхъ, идея, которая такъ широко разовьется въ третьей, швейцарской псн ‘Чайльдъ-Гарольда’.
Остановивъ свой разсказъ на греко-турецкихъ сценахъ и вызванныхъ ими размышленіяхъ, Байронъ готовъ былъ бы повидимому и въ конц второй псни повторить то разставанье словоохотливаго разсказчика съ читателемъ на полуслов, которымъ онъ закончилъ первую главу, пообщавъ и въ предисловіи дать со временемъ продолженіе, если первыя псни будутъ встрчены благосклонно. Тяжелое впечатлніе смерти любимаго человка, навки скрытаго имъ въ своихъ элегіяхъ отъ празднаго любопытства толпы, побудило его придать путевому описанію неожиданный конецъ, совершенно игнорирующій Гарольда, идущій прямо отъ автора. Живыя картины экзотическихъ странъ, при помощи быстраго перехода, смняются изліяніемъ горя человка, котораго судьба пріучаетъ видть вокругъ себя гибель и смерть всхъ, кто былъ ему дорогъ и близокъ, котораго ждетъ одиночество или тяжкая необходимость снова войти въ толпу презрнныхъ, ничтожныхъ, порочныхъ людей…
На этомъ настроеніи обрывается, какъ будто лишь на время, нить ‘Паломничества’. Поэту казалось возможнымъ, въ случа успха, снова овладть ею и досказать свой восточный маршрутъ. Невольно раздробивъ содержаніе поэмы на лирику и этнографическое описаніе, онъ въ своихъ общаніяхъ продолженія какъ будто имлъ въ виду второй составной элементъ {Онъ выдвигалъ и подкрплялъ его обстоятельными примчаніями бытового характера, приложеніемъ переводовъ съ новогреческаго, нсколькими стихотвореніями на мотивы изъ странствія по Испаніи и Греціи, присоединенными въ первомъ же изданіи къ поэм.}. Въ письм къ Долласу, осенью 1811 года, онъ говоритъ о проект добавочной, третьей псни, въ которой хотлъ бы изобразить Трою и Константинополь, по его словамъ, проектъ этотъ былъ бы наврно выполненъ, еслибъ автору удалось снова постить эти края (возобновленіе путешествія было любимою мечтой его въ первые годы по возвращеніи). Но успхъ превзошелъ вс ожиданія, немногія возраженія и придирки критики, находившей Гарольда недостаточно рыцарственнымъ и благороднымъ, или сомнвавшейся въ возможности считать его характеромъ положительнымъ, образцовымъ,— эти возраженія, юмористически оцненныя имъ во второмъ предисловіи, заглушены были хоромъ всеобщихъ похвалъ и восторговъ,— и продолженіе ‘Чайльдъ-Гарольда’ въ его первоначальномъ замысл, какъ поэтическаго отраженія перваго байроновскаго странствія, никогда не появилось. Единственный отрывокъ, состоящій всего изъ двадцати семи стиховъ, сохранившійся случайно въ семь Долласа, найденный въ наше время и озаглавленный его издателемъ, Роденъ-Ноэлемъ, — ‘Аонскій монахъ’, повидимому, принадлежитъ къ составу ненаписанной третьей, оріентальной псни ‘Гарольда’, напоминая о своей связи съ нею сопоставленіемъ созерцательной тишины безчисленныхъ аонскихъ монастырей, обставленной чудною природой, съ умершей навки Троей, смотрящей на Аонъ съ азіатскаго берега.
Со времени опьяняющаго успха первыхъ псенъ ‘Чайльдъ-Гарольда’ прошло четыре года. Миновалъ лихорадочно-пережитый періодъ свтскихъ, личныхъ и литературныхъ тріумфовъ Байрона, когда въ возбуждающей атмосфер неумренныхъ ожиданій и нервныхъ восхищеній необычайно быстро возникали одна за другой ‘восточныя поэмы’, умножились разочарованія, раздраженія, углубился житейскій опытъ, отовсюду наползла и окрпла вражда, зависть, нетерпимость, не прощающая независимости, душевной сил, геніальности, настала, мучительно выстрадана была и оборвалась рзкимъ, оскорбительнымъ диссонансомъ семейная драма Байрона, жадно подхваченная свтскимъ злословіемъ и фарисейскимъ цломудріемъ, превращенная въ общественное бдствіе, наказанная всеобщимъ остракизмомъ. Гонимая, всми порицаемая, отвергнутая родною средой, но властная, ни за что на свт не способная подчиниться, выросшая благодаря закалу борьбы до титанизма, личность въ состязаніи своемъ съ цлымъ строемъ жизни, дойдя до разрыва, устремилась вдаль, на волю, чтобъ не имть боле ничего общаго съ враждебнымъ ей народомъ. 25 апрля 1816 года Байронъ покинулъ Англію. Началось второе и послднее его путешествіе, изъ котораго ему суждено было вернуться только мертвымъ. Первыя же сильныя впечатлнія въ новыхъ для него краяхъ побудили его, по прежней привычк, взяться за перо для набросковъ лирическаго дневника, посл посщенія ватерлооскихъ полей битвы написаны были въ Брюссел первые его листки, дальнйшіе возникали по мр хода путешествія, на Рейн, въ Швейцаріи, для сдерживающей и объединяющей ихъ связи показалось полезнымъ вызвать снова тнь Чайльдъ-Гарольда,— и такимъ образомъ возникла третья пснь (новой формаціи) ‘Паломничества’.
Глубокой грустью проникнуты т открывающія разсказъ строфы ея, въ которыхъ томимый судьбою поэтъ оглядывается на годы юности, когда впервые сталъ его спутникомъ Гарольдъ, когда сложилась фабула произведенія, едва начатаго и вскор прерваннаго. Можетъ ли онъ довриться своимъ силамъ, можетъ ли онъ ‘пть, какъ прежде плось’? Жизнь и время измнили его, съ нимъ вмст измнился ‘душой, и видомъ, и возрастомъ’ Гарольдъ. Выступая снова въ поэм, они не въ силахъ дать того соединенія свтлыхъ картинъ природы и быта, горячности политической мысли, юношескаго лиризма, съ внезапными приступами тяжкаго раздумья и горя о первыхъ утратахъ, — которое составляло прелесть первыхъ псенъ. Не великъ промежутокъ между ними и ихъ продолженіемъ. — всего четыре года, но передъ нами какъ будто другой человкъ, много пожившій, съ тяжелымъ бременемъ на душ, съ обобщеніями, выводами, цлями, которыя прежде ему были почти невдомы. Порою ему кажется, что онъ слишкомъ долго ‘мыслилъ мрачно’, до того, что ‘мозгъ его сталъ водоворотомъ пылкости и фантазіи’, ему вспоминается зловщій фонъ душевной исторіи всхъ героевъ его восточныхъ поэмъ, этихъ выразителей болзненно-возбужденной психической его жизни въ недавнемъ прошломъ,— жалили и мучали воспоминанія о только что вынесенномъ потрясеніи,— мысль его неслась навстрчу новымъ ощущеніямъ, способнымъ дать успокоеніе, гармонію, отраду, и, боле чмъ когда либо постигнувъ цлительную силу природы, онъ шелъ къ ней, чтобъ слиться съ нею и оздоровть душой. Но желанное успокоеніе на ея лон и новый строй мыслей, слагавшійся среди ея величавыхъ красотъ, вели не къ примиренію и уступчивости, но еще явственне обозначали твердыя, законченныя формы обособившейся, сильной личности, просвтленной, вдохновляемой отнын еще боле высокими цлями. Переживавшійся Байрономъ переворотъ былъ такъ субъективенъ и такъ напряженъ, что, несмотря на полюбившуюся ему сначала мысль призвать къ себ на помощь Гарольда, онъ такъ безотчетно, невольно пробился съ своими личными мыслями и чувствами сквозь условность и фикцію, что, удливъ своему герою десятокъ другой строфъ для отдльной обрисовки его характера и настроеній (при чемъ въ лирической, вставной импровизаціи на Драхенфельз, ему приписаны были слишкомъ опредленно-автобіографическія байроновскія черты,— въ данномъ случа искренняя преданность поэта къ сводной его сестр, Август), онъ отбрасываетъ до конца псни ненужный боле вымыселъ, и съ этихъ поръ, занимая весь первый планъ, открыто и сполна обрисовывается передъ читателемъ въ одинъ изъ важнйшихъ моментовъ своей жизни. Съ самого начала ‘швейцарскаго эпизода’ Байрону выпало на долю рдкое счастье сближенія и тсной дружбы съ Шелли. Широкое философское развитіе, глубина мысли, горячая вра въ конечное торжество правды, лиризмъ освобожденія соединялись въ его друг съ безграничнымъ просторомъ воображенія, съ пантеистическимъ культомъ природы. Неразлучный съ Байрономъ, спутникъ его во многихъ странствіяхъ по Швейцаріи, увлекательный собесдникъ въ неистощимыхъ обсужденіяхъ общихъ вопросовъ, онъ вывелъ его изъ тревогъ, гнва и разъдающей грусти въ свой свтлый міръ, его борьбу съ судьбою и людьми онъ освтилъ античнымъ примромъ самоотверженнаго титанизма Прометея, который съ отрочества Байрона уже подйствовалъ на него, теперь же, въ передач и объясненіяхъ эсхиловой трагедіи устами Шелли, предсталъ передъ нимъ въ новомъ свт. Эти благія вліянія возвращали поэта къ альтруизму первыхъ псенъ ‘Гарольда’, по его же словамъ лишь скрытому потомъ, но никогда не изглаживавшемуся, они подняли и развили лучшія стороны его духа и облагородили его творчество. Въ этомъ настроеніи онъ могъ создать ‘Манфреда’, ‘Шильонскаго узника’, своего ‘Прометея’, въ такое рдкое сочетаніе входитъ третья пснь ‘Паломничества’, счастливо противополагаясь въ этомъ двумъ своимъ предшественницамъ, явившимся одиночнымъ починомъ случайно напавшаго на путь свой геніальнаго юноши. Теперь это зрлый художникъ, овладвшій средствами своего искусства, способный по прежнему пренебречь иногда мелочами формальной стороны, строгой правильностью стиха, но достигающій несмотря на эти недочеты, наряду съ плнительными и меланхолическими красотами, сильныхъ и величественныхъ эфектовъ. Онъ сталъ терпиме и воспріимчиве относительно вншнихъ вліяній. Несомннно на него подйствовалъ Шелли {Вліяніе это изучено въ книг Gillardoii, ‘Shelley’s Einwirkung auf Byron’ Karlsruhe. 1898.}, но онъ же научилъ Байрона цнить такого живописца природы, какъ Вордсвортъ, надъ чьимъ реализмомъ когда-то онъ такъ зло подсмялся въ ‘Англійскихъ бардахъ’, почудились Байрону красоты и y другого изъ поэтовъ ‘озерной школы’, Кольриджа, не мене враждебно относившагося къ нему, и онъ свободно усвоилъ одинъ мотивъ изъ оригинальной его поэмы ‘Christabel’, столь увлекавшей впослдствіи Пушкина. Но вліянія и отголоски ни въ чемъ не ослабили самостоятельной силы поэта, выразившейся такъ ярко въ третьей псн ‘Гарольда’, что вплоть до появленія ‘Донъ-Жуана’ самъ Байронъ считалъ ее лучшимъ своимъ произведеніемъ. Снова, какъ прежде, ее составили два элемента, впечатлнія и описанія пути, и лирическая исповдь въ чувствахъ и помышленіяхъ. Вншняя занимательность перваго изъ нихъ убавилась, теперь не было уже той пестроты красокъ невдомыхъ, далекихъ краевъ, той разноплеменной толпы, которая служила привлекательнымъ фономъ картины. Маршрутъ гораздо короче,— отъ Брюсселя и Ватерлоо, вверхъ по Рейну, въ Швейцарію, съ быстрымъ перездомъ черезъ нмецкую ея часть къ Женевскому озеру, нсколько картинъ его береговъ, изображеніе бури на его водахъ и въ окрестныхъ горахъ, — путь конченъ, вдали уже манитъ странника къ себ Италія, и разсказъ, дописанный къ тому же на перепуть, въ Ouchy подъ Лозанной (27 іюня 1816 г.), снова обрывается. Не внесено описаніе сильно заинтересовавшаго Байрона величавыми впечатлніями путешествія въ бернскій Оберландъ, сжато занесеннаго имъ въ свой дорожный дневникъ,— но вдь оно существенными своими чертами, картинами альпійской природы, вчныхъ снговъ, составило обстановку душевной драмы Манфреда. Да, невелика и не разнообразна была путевая часть новой псни ‘Паломничества’, но отдльныя ея сцены, содйствуя тому круговороту, который долженъ замнять субъективное общимъ и лирику пейзажемъ, съ другой стороны даютъ въ свою очередь богатую пищу для размышленій и заявленія взглядовъ. Посщеніе ватерлооскихъ полей (всего черезъ годъ посл битвы), превратившихся въ тучныя хлбныя нивы,— ‘какъ будто кровавый дождь, оросивъ ихъ, подготовилъ чудесную жатву’ (невольно вспоминается древнерусское сравненіе, въ ‘Слов о полку Игорев’, битвы съ страшнымъ посвомъ, политымъ кровью),— это посщеніе, подобно блужданію молодого Байрона по полямъ Мараонскимъ, наводитъ его на думы о войн, о ничтожеств воинственной славы, о вковчной терпимости человчества къ массовымъ истребленіямъ людей, оно приводитъ не только къ подробной и живой картин боя, которой предпослана даже вступительная сценка разогнаннаго первыми выстрлами брюссельскаго бала, но и къ всемірно-историческому суду надъ величіемъ и героизмомъ завоевателей, къ опыту оцнки личности Наполеона (одному изъ многихъ y Байрона, произнесшаго окончательный приговоръ надъ французскимъ императоромъ лишь въ четвертой псн ‘Гарольда’), къ рзкой характеристик ‘безумія’, увлекающаго на арену исторіи честолюбіе государственныхъ людей, царей, религіозныхъ вождей, творцовъ системъ, войнолюбивыхъ бардовъ, наконецъ къ старой, но все боле крпнущей въ Байрон скорбной дум о тщет и бренности всего выдающагося и могучаго. Отъ бельгійскаго ландшафта мы отходимъ безконечно далеко, среди племенъ и эпохъ выступаетъ задумчивый образъ самого поэта, это онъ ввелъ подъ вліяніемъ только что пережитаго въ свое изложеніе поразительную притчу о разбитомъ зеркал, сохраняющемъ въ безчисленныхъ осколкахъ своихъ черты отраженнаго въ немъ несчастнаго лица, это личное оправданіе, хотя и приданное Наполеону,— что ‘для натуръ стремительныхъ спокойствіе — адъ!’
И такъ всюду, во всхъ путевыхъ картинахъ этой главы. Нжные рейнскіе пейзажи, съ умысломъ введенные вслдъ за воинственными сценами и историческими думами, успокоиваютъ, манятъ къ простому и мирному строю жизни, но среди нихъ именно и слышится вдругъ вызванная лаской и дружелюбіемъ встртившихъ Байрона y Драхенфельза съ цвтами двушекъ импровизація, обращенная къ любимой сестр, разрушенная людскою злобой гармонія выступаетъ наглядно и болзненно,— и дневникъ туриста превращается въ грустную страницу автобіографіи. Паломничество къ памятнымъ мстамъ творческой или общественной дятельности прежнихъ временъ, окаймившимъ Женевское озеро, напомнивъ о Вольтер, Жанъ-Жак Руссо, Гиббон, воскрешаетъ образы этихъ ‘гигантскихъ умовъ’ (gigantic minds), coздаетъ живые ихъ образы, устанавливаетъ связь между дятельностью, отнын предстоящей Байрону, и великими предшественниками, и тмъ вводитъ въ кругъ идей, развитыхъ въ поэм, преемственную солидарность вождей мысли. Но этого мало,— воспоминаніе о Руссо связано съ оцнкой сильнаго и долгаго вліянія его на умы, отраженія его идей на задачахъ великой французской революціи, слышится строгій приговоръ надъ ея ошибками и недосмотрами, способными привести къ водворенію реакціи, гнвъ на господство мрака потрясаетъ поэта, ‘этого нельзя вытерпть, и этого не потерпятъ!’ восклицаетъ онъ, предсказывая затмъ близость новаго, глубокаго переворота. Поводъ, поданный эпизодомъ путешествія, привелъ здсь къ одному изъ наиболе радикальныхъ заявленій поэта.
Если выдающіяся впечатлнія странствія способны вызывать въ немъ такую энергическую дятельность мысли, то затмившая своими красотами блескъ и яркія краски южныхъ странъ природа сама по себ, въ своей внутренней, одухотворенной жизни, возбуждаетъ его къ новому проявленію не только великаго таланта поэтическаго пейзажиста, но и къ небывалому y него подъему философскаго, почти религіознаго преклоненія передъ природой и сліянія съ нею. Въ сфер живописи съ натуры, конечно, превосходны картины звздной, тихой ночи на озер, или бшенства горной бури, или трогательной, идиллической тишины въ Кларан и на берегахъ Рейна. Но он блднютъ передъ паосомъ обоготворенія природы. Теперь поэтъ чувствуетъ міровую жизнь, свое единство съ вселенской душой, онъ не допускаетъ мысли объ одиночномъ своемъ существованіи,— вдь, онъ часть всего. ‘Разв горы, моря, небеса, не часть моей души, и я не часть ихъ?’ восклицаетъ онъ. ‘Горы — его друзья’, ‘тамъ, гд рокочетъ океанъ — его родной пріютъ’, какъ древній халдей-звздочетъ, готовъ онъ молиться звздамъ, ‘поэтической мечт небесъ’, снжные великаны высятся передъ нимъ, какъ ‘дворцы природы’. Въ чудномъ уединеніи среди великаго, сильнаго, вчнаго, онъ долженъ возродиться, ‘лучшія стороны духа, скрытыя, но не подавленныя, здсь снова оживутъ’. Онъ вернется къ людямъ съ иными чувствами и мыслями, они и понять не могутъ, что ‘удаляться отъ людей не значитъ презирать, ненавидть ихъ’. Уже сказался происшедшій въ немъ переломъ. Раскаты грома и бури невольно сравнилъ онъ, какъ бывало, съ своими душевными бурями, но онъ не отдается этимъ терзаніямъ, онъ рвется теперь къ живой дятельности, томится сознаніемъ, что не сможетъ все высказать, все выразить, ‘душу, сердце, умъ, страсти, то, къ чему когда-либо стремился, чего онъ жаждетъ, что знаетъ, чувствуетъ, выноситъ’. ‘Еслибъ онъ все это могъ заключить въ одномъ слов, и это слово было бы молнія, онъ произнесъ бы его’. Такъ съ поэзіею природы тсно связанъ отпечатлвшійся въ третьей псн ‘Гарольда’ переходъ Байрона къ дятельной жизни во имя освобождающихъ человчество идеаловъ, превращеніе его изъ мятежнаго титана въ одного изъ ‘пилигримовъ къ вчности’ (pilgrims o’er Eternity), которыхъ онъ такъ величественно изобразилъ. Возвраты горя, въ род тхъ глубоко грустныхъ обращеній къ разлученной съ нимъ навсегда маленькой дочк Ад, которыя начинаютъ и заканчиваютъ собою третью пснь (совершенно вразрзъ съ общимъ ходомъ повствованія), не въ силахъ измнить въ чемъ либо его ршенія начать новую жизнь.
Вскор посл того, какъ написаны были послднія строки швейцарской псни ‘Гарольда’, паломничество его автора возобновилось. Италія, чье радужное видніе блеснуло въ конц разсказа, маня къ себ, предстала передъ нимъ. Совершенъ былъ, полный новыхъ красотъ, перевалъ черезъ Альпы, раскинулась ломбардская долина, показались первые большіе итальянскіе города, Миланъ, Верона, съ памятниками изящной культуры, съ блескомъ и возбужденностью національнаго темперамента жителей, прикрывавшими политическую зависимость и чужеземный гнетъ, съ чудесами поэзіи, музыки, женской красоты, — наконецъ, во всей своей сказочной оригинальности, Венеція, скоро завлекшая въ свои сти давно мечтавшаго о ней поэта, закруживъ его въ водоворот своей безпечной и порочной жизнерадостности. Впечатлній снова было множество, одна уже смна величавой альпійской панорамы иною, нжащей природой, возвращавшей къ испытаннымъ въ юности сильнымъ ощущеніямъ, не могла пройти не перечувствованною. Контрастъ былого величія съ современнымъ упадкомъ и рабствомъ Италіи также освжалъ одинъ изъ привычныхъ байроновскихъ мотивовъ, всегда возбудительно дйствовавшихъ на поэта. Но муза его безмолвствовала, этой части путешествія, вводившей въ новый міръ, не суждено было войти въ составъ ‘Паломничества’. Гарольдъ, казалось, снова преданъ былъ забвенію. Судя по вншности, то же забвеніе постигло и великое, благородное ршеніе, которое въ свтлый швейцарскій періодъ открывало передъ поэтомъ будущность подвижника свта и свободы. Венеціанская нга, заманчивая, легко вспыхивавшая любовь парализовали, казалось, силы и волю. Въ послдній разъ передъ замираніемъ разгорлись страстные инстинкты молодости. Духовное одиночество было большое. Возл не было ни одного сильнаго духомъ человка, который могъ бы сколько нибудь помриться съ живительнымъ вліяніемъ Шелли. Между Байрономъ и итальянскими писателями еще не завязалось близкихъ отношеній, о существованіи обширной національной партіи дйствія онъ едва подозрвалъ. Въ эпикурейств первыхъ своихъ венеціанскихъ мсяцевъ онъ топилъ тоску, снова овладвшую имъ, недовольство на свою неустойчивость, грусть о потерянной будто бы жизни. Старое надвинулось на него, переживаемый искусъ дйствовалъ тяжело и современемъ привелъ къ суровому осужденію развратившейся Венеціи, косвенной виновницы застоя въ его развитіи. Тяжелая болзнь, вынесенная благодаря плохой гигіен города, гнили его каналовъ и зараз, могла только усилить душевную подавленность и тревогу. Выздоровленіе потребовало перемны воздуха, путешествія. Типическій y Байрона духъ скитальчества взялъ верхъ, Венеція и любимая женщина были на время покинуты, передъ странникомъ предстали сверо-восточная и средняя Италія во всемъ блеск многовковой культуры, Флоренція, Римъ,— снова зароились благодатныя впечатлнія, недавняя тоска и дкое раздумье встртились съ мыслями и влеченіями высшаго порядка, вдохновеніе ожило,— вернувшись, Байронъ сначала самъ не врилъ возможности продолжать ‘Гарольда’, даже наотрзъ отрицалъ существованіе какихъ бы то ни было набросковъ изъ римскаго путешествія, потомъ строфы посыпались цлымъ потокомъ, и въ двадцать шесть дней закончена была (на байроновской вилл La Mira, y рки Бренты) четвертая и послдняя часть ‘Паломничества’.
Но, несмотря на то, что на рукописи, казалось, законченной 19 іюля 1817 г., посл заключительной строфы поставлено было Байрономъ восклицаніе — ‘Laus Deo!’(Хвала Богу!) въ знакъ отрады, что конецъ насталъ, послдней псн предстояла своеобразная судьба постепенно разсростаться и посл этой вожделнной минуты. Когда фантазія поэта вызывала, въ рамк недавняго прошлаго, новые образы и обогащала поэму свободно сложившимися красотами, это развитіе и приращеніе было на пользу. Но, когда на байроновской вилл показался задержавшійся доле поэта въ Рим Гобгоузъ, прочелъ рукопись, видимо ища въ ней возможно боле полнаго стихотворнаго описанія всего исторически достопримчательнаго, чмъ они только что увлекались, и съ авторитетомъ преданнйшаго друга и бывалаго спутника, еще со временъ перваго байроновскаго путешествія, присовтовалъ ввести въ поэму новыя картины и дополнительныя описанія, для которыхъ сталъ усердно собирать справки въ библіотекахъ Венеціи, это, выполненное уже въ программ расширеніе четвертой псни, достигшей необъятныхъ размровъ, могло служить только ко вреду. Вообще съ 130 строфъ она дошла до 185 и своимъ развитіемъ подавила всхъ своихъ предшественницъ, взобравъ въ себя необыкновенно разнообразный матеріалъ, литературный, историко-археологическій, художественно-критическій (въ оцнк памятниковъ искусства), временами прямо чувствуешь, что самому поэту стоило большихъ усилій разработывать тэмы, къ которымъ онъ не чувствуетъ особой склонности. Такъ, посщая галереи Флоренціи и Рима, онъ съ трудомъ анализировалъ свои впечатлнія, и все виднное сливалось y него въ общее представленіе красоты. Съ большою искренностью признается онъ (строфа 61) въ томъ, что цнить и понимать величіе природы для него сродне и доступне, чмъ формулировать оцнки памятниковъ искусства — и, несмотря на это, онъ не считаетъ возможнымъ воздержаться. Зато необходимость заставила его обращаться къ книжнымъ источникамъ, особенно къ ‘Письмамъ’ Дюпати объ Италіи (1788). То же испытывалъ онъ по отношенію къ тмъ изъ историческихъ достопамятностей, которыя не увлекли, не потрясли его, но все же значились въ программ. Но когда стансы вырывались изъ глубины сильнаго душевнаго движенія, когда видъ статуи умирающаго гладіатора вызвалъ и поразительный по рельефности образъ, и рядъ глубокихъ размышленій, приравнявшихъ собственную судьбу поэта къ участи античнаго бойца, слагалось удивительное украшеніе поэмы.
Въ письмахъ къ близкимъ людямъ, характеризующихъ четвертую пснь ‘Паломничества’, Байронъ оттнялъ ея различіе отъ третьей тмъ, что она ‘гораздо мене метафизична’, что онъ, отойдя отъ пріемовъ Шелли и Вордсворта, замнилъ ихъ новыми. Если значительную долю новизны видть въ обширномъ развитіи описательной стороны, въ которой съ поэтическими, привычными въ большей части ‘Чайльдъ-Гарольда’, картинами спорятъ безстрастныя стихотворныя переложенія фактовъ, то значеніе этого новшества сомнительно. Сравнительно уже важне поэтическая лтопись итальянскаго творчества, связанная съ посщеніемъ пепелищъ, могилъ или національныхъ памятниковъ великихъ стихотворцевъ прошлыхъ вковъ,— лтопись, въ которой сіяютъ имена Данта, Петрарки, Боккачьо, Тасса, Аріоста,— символическое изображеніе того новаго очарованнаго міра, въ который вступилъ Байронъ со времени поселенія въ Италіи, и съ которымъ (въ особенности — въ культ Данта) его связалъ самый искренній энтузіазмъ. Поднимаясь еще выше и переходя къ сильному вдохновенію, вызываемому посщеніемъ и созерцаніемъ великой старины, читатель остановится въ изумленіи и сочувствіи передъ чуднымъ видніемъ стараго Рима, воскресающаго подъ перомъ поэта не въ отдльныхъ памятникахъ своихъ, но въ общемъ дух, въ образахъ, передъ которыми блднютъ и т строфы о Венеціи, ея прошломъ и настоящемъ (предмет, слишкомъ хорошо извстномъ Байрону), которыя открываютъ собою главу. Въ послдній разъ въ поэм, но съ большей, чмъ когда либо силой, выступаетъ міровой контрастъ величія и разрушенія, съ деспотизмомъ Рима связывается оцнка новйшей наполеоновской тираніи. Мы снова на широкой арен всемірной исторіи, міровыхъ вопросовъ, міровой скорби. Но вдь это возвратъ къ ‘метафизик’, это прежняя, прекрасная, еще боле умудренная жизненнымъ опытомъ, поэтическая манера…
Въ ней, въ развитіи той преемственности идей, стремленій, думъ, которая одна можетъ связывать разрозненныя части ‘Паломничества’,— настоящее значеніе четвертой псни. Искреннее сочувствіе къ Италіи, къ ‘итальянской иде’ не можетъ не привлекать къ ней, хотя въ другихъ произведеніяхъ Байрона оно разработано съ еще большимъ могуществомъ. Но глубокій, потрясающій интересъ составляютъ т новыя, задушевныя ноты, которыя даютъ взглянуть во внутренній міръ многоиспытаннаго странника, блуждающаго по стогнамъ былого въ раздумь, словно ‘развалина среди развалинъ’, — которыя показываютъ намъ его то въ минуту его призыва къ Немезид, когда онъ грозитъ ополчившимся противъ него людямъ самымъ тяжелымъ своимъ проклятіемъ,— прощеніемъ, — то въ его обращеніи къ ‘матери-земл’ и къ небу, которыхъ онъ зоветъ въ свидтели,— то въ поворот его настроенія къ надежд на поэтическое безсмертіе, къ сознанію, что онъ ‘жилъ не даромъ’, что пока будутъ раздаваться звуки его родного языка, завты поэта не перестанутъ разноситься по свту,— то въ его горячей вр въ торжество свободныхъ идей, вр, поддержанной энтузіазмомъ Шелли, и нашедшей лучшее свое выраженіе въ прекрасной метафор ‘знамени свободы, разорванномъ, пострадавшемъ, но съ бурною силой несущемся противъ втра’.
Этими новыми изліяніями лирической исповди обрывается, на этотъ разъ навсегда, нить поэмы. Естественно возникающій вопросъ, почему именно здсь ей суждено было оборваться, a не продлиться неопредленно на другія странствія, разршается тмъ, что первоначальный замыселъ, связанный съ мотивомъ путешествія, уже ослаблъ и изветшалъ къ данному времени, тогда какъ лирическій элементъ переросъ его. Для этого же важнйшаго элемента одинаково открыты были иные пути проявленія. Дйствительно, пора было остановиться, посл прелестнаго виднія съ горнаго гребня въ Альбано, когда вдали показался старинный любимецъ Байрона, океанъ, удобно было прервать разсказъ на сильно приподнятомъ настроеніи.
Праздныя попытки такихъ недальновидныхъ подражателей Байрона, какъ Ламартинъ или князь Вяземскій, сильно агитировавшій въ томъ же смысл, подбивая Пушкина и Жуковскаго къ работ — попытки продолжить, окончить ‘Паломничество Чайльдъ-Гарольда’, выдать подъ своимъ именемъ пятую, послднюю часть поэмы, совершенно несостоятельны въ самой сущности своей. ‘Паломничество’ дорого и потомству во всей своей неправильности, незаконченности, вчныхъ переходахъ и извилинахъ содержанія, дорого поэтической мощью, великой душевной правдой, художественными красотами и неизмнной, глубокой человчностью.