А. С. Серафимович. Собрание сочинений в семи томах. Том третий
М., ГИХЛ, 1959
I
Яшка Беспалов, ухарь и щеголь, в плисовых штанах, сапогах набором и всегда заломленной на кудряво выбивающихся волосах шапке, удивительно стройный и пропорционально сложенный, был общий любимец и баловень.
На серой, монотонной, наполненной бычачьей работой мужицкой жизни он пестрел ярким праздничным пятном.
Водили ли девки хоровод, гуляли ли на вечеринках, или с гулом, звоном, музыкой справляли свадьбу,— никто так не отдирал по убитой стонущей земле трепака, никто так щедро не сыпал пряниками и конфетами в толпу, никто так захватывающе в подмывающей песне не летал по поднебесью ясным соколом, как Яшка. Мужики с ним пьянствовали, молодухи гуляли, девушки увивались, как хмель вокруг жердочки.
Но в будни, когда мужики, бабы, девки сурово, сосредоточенно и не глядя по сторонам шли и ехали на работы, возили сено, косили, сеяли, убирали скотину, стряпали, мыли белье, Яшка в своей яркой шелковой рубахе, плисовых шароварах, с непокорно выбивающимися кудрями, казался лишним.
Ходил по слободе, щелкал семена, позевывая, сплевывая на сторону, заговаривая то с тем, то с другим, но отвечали ему односложно и нехотя и проходили мимо, как будто в обыденные будничные дни ему не находилось места, и вся эта медлительная, черноземная, от века налаженная жизнь текла мимо широкой, ровно подвигающейся рекой, не задевая и не принимая его в себя.
Иногда Яшка вдруг проваливался, как сквозь землю. Проходили дни, недели, случалось и полгода, о нем не было ни слуху ни духу.
— Должно, сокрушили молодцу голову али попался, кандалами позванивает,— говорили мужики, когда кто-нибудь о нем вспоминал.
Но он появлялся так же неожиданно, как неожиданно пропадал.
Исхудалый, оборванный, с сожженным, потрескавшимся от зноя, ветра и степной пыли лицом, с горячечно-остро-лихорадочно блестевшими, черно-запавшими глазами, он, как добирался до своей хаты, заваливался спать. Спал без просыпа, спал по целым дням, пока не появлялся, наконец, на слободе, снова веселый, беспечный, ухарь и щеголь.
И в ближайший праздник подымалась бесшабашная гульба. Деньги из Яшкиных карманов лились рекой. Мужики пили, девушек оделял сластями, а молодухи уносили подарки.
— Яш, а Яш!.. Люблю тебя вот до чего… хочь руку тебе свою отрубить аль ногу, а?..— И пьяненький собеседник в экстазе любви и преданности безнадежно крутил мокрой, растрепанной головой.
Яшка целовался, обнявшись чокался, пил и, откинувшись, затягивал песню высоким, сильным, в душу просящимся голосом, и разливалась она, как бескрайняя степь, над которой лишь небо, да солнце, да на кургане степной орел.
— Яша… все хочу тебя об одной просьбе просить… вишь ты,— ласково подбирался кто-нибудь из мужиков,— все хочу тебя просить… крышу, вишь ты, надо мне перекрывать, да сам знаешь, в прошлую зиму быки пали, однолеток парочку, думаю, присовокупить в хозяйство… Яша, а?.. Будь другом по век жизни… четвертной билет… Обернусь, отдам… Ох, и парень ты редкий, золотая голова!.. Тебе-то все равно: как пришли, так уйдут, а нашему брату век хребет гнуть…
Яшка, не глядя, лез в карман, доставал, сколько рука хватала, кидал на стол и опять, чуть покачиваясь, откидывал голову, с потемневшими расширенными зрачками, за душу хватая неизбывной тоской, что, как ветер степной, гуляет с молодцом и, как орел, жадно простирает крылья и пропадает в поднебесье,— и над степью только небо да солнце.
Все знали, чем занимается Яшка, но где, как и кем работает, никто не знал, потому что уезжал он на ‘работу’ за сотни верст, в слободе же не пропадало ни одной лошади, ни скотины, ни овцы.
И все берегли Яшку и не выдавали.
II
Месяц, круглый и белый, стоит высоко, и черные тени от тополей, от хат, от плетней и ворот лежат все в одну сторону на озаренной земле.
За темно-молчаливыми, но задумчиво-неспящими садами в беспредельно неуловимом сиянии — степь, а тысячи сверлящих, нестройных, негромких, но все заполняющих звуков бесчисленной ночной, никогда не засыпающей жизни несутся оттуда.
Неподвижны белые хаты, с темно-обвисшими соломенными крышами. Молчаливо-пусто на запятнанных тенями улицах. Только собаки то близко, то далеко лают упорно, сосредоточенно, с небольшими передышками, как будто у них особенные обязанности в эту лунную ночь.
В густой тени дремотно осиянной листвы голос Якова:
— Слышь, Ганна, докудова же буду ждать?
И голос Ганны:
— Уж сколько разов тебе говорила: жди до второго пришествия. Убегом не пойду за тебя, а так не отдадут.
Между ними высокий сухой плетень. Она придерживается, подняв обе руки, за высовывающиеся из плетня колья, и монисты стеклянно пошевеливаются на ее шее.
— Желанный мой… долго не ехал, думала — пропал, али приключилось что…
И она просовывает поверх плетня между кольями теплые руки, притягивает его голову, и высокий месяц, и белые хаты, и молчаливо-стройные тополя меркнут и беззвучно уплывают.
Сзади глядит только Волчок, косматый, с репьями в свалявшейся шерсти, чуть пошевеливая хвостом и едва заметно улыбаясь ушами: вижу, мол, и знаю, да не мое, мол, дело.
А Яшка отнимает ее руки, схватывается за колья, и высокий плетень трещит под гибко переброшенным, с мелькнувшей по земле тенью, сильным телом.
Девушка увертывается и с визгом отскакивает. Волчок, которому оттоптали лапу, садится в сторонке и глядит на них, добродушно помахивая хвостом: ничего, мол, ничего, я не сержусь.
— Нет… пусти… не надо… гляди, отец выйдет…
Не выпуская из объятий, он сажает ее с собой на завалинку, под ее оконцами.
— Обернула ты меня вокруг пальца, не жить мне без тебя, будя. Намотался я по степи, нагулялся, налажу хозяйство, возьму тебя, будешь у меня хозяйкой, как месяц ясный в небе.
Она на минуту наклоняет голову, потом подымает, ив глазах, странно путаясь, искрится не то насмешка, не то оттенок снисходительности и презрения,
— Конокрад ты и вор…
— Кому — вор, а тебе — хозяин…
— Летать ясному соколу по поднебесью, а не ходить по пашне, переваливаться серой вороной… Не мужиковать тебе… Какой из тебя хозяин?.. Нет в тебе правильности…
Волчок, все время смотревший на них, поднял голову и глядят в оконце. Оконце стукнуло, поднялось, показалась борода:
— Кто тут?
Девушка исчезла, а Волчок торопливо и радостно завилял хозяину хвостом.
— Я,— кинул Яков, подымаясь, и пошел к воротам.
— Объезжай подальше по ночам-то… выбрал место полуношничать…
Волчок поднялся и, грустно опустив голову и хвост, пошел за Яковом, постоял, хотел было полаять, да раздумал, отправился под навес и улегся на мягкой, пахнущей навозом соломе, прислушиваясь, как жует скотина.
Оживилось во дворе Яшкиной избушки. Только и слышно, с утра стучит топор, да визжит пила, да Яшка весело посвистывает, как суслик над норой. Солнышко взойдет — Яшка уже за работой, солнышко зайдет — Яшка еще возится под навесом.
Ворота поставил, арбу новую связал, нужно только купить стан колес к ней. Плетни поставил, стойло для коровы заготовил.
И чем больше возился и налаживал хозяйство, тем сильнее захватывало его. Точно могучая, черноземная, дремавшая в нем сила подымалась, и уже не мог Яшка противиться ей.
Деды и прадеды спокон веков целыми поколениями возились около земли, поливали ее потом, а теперь эта земля потребовала и Яшку, и он радостно, чуя в себе силу ее, пошел к ней.
И уже обступили его со всех сторон мужицкие заботы и думы. У Кривой балки хорошо бы клин запахать да гречихи присеять. А в Волчьем Логу хорошо трава косится и овсы родятся. Если взять у Вавилы, который должен двести рублей, пару молодых бычков, так с осени и пахать начинать.
А мужики, проходя мимо Яшкина двора, ухмылялись в бороду:
— Должно, перепил… с жиру стал беситься, за хозяйство взялся,— и насмешливо крутили головой,— хоз-зя-ин!..
Воткнул Яшка топор, выкурил цигарку, задавил, чтоб, боже упаси, пожару не раздула, глянул на солнце,— высоко еще,— и пошел к Митричу Безгубому, отцу Ганки.
Безгубый из березового кряжа тесал ось.
— Здорово, Митрич.
— Будь здоров.
— Бог на помочь.
— Спасибо.
— Сказывают, нонче опять хлеб на станции подорожал.
— Нда-а…
Яшка помолчал, лазая по двору глазами, почесал за ухом:
— Ось тешете? Та-ак… А я вот с чем, Митрич, к вам. Дело, стало, ни малое, ни великое, а между прочим сватов думаю засылать.
Митрич молча продолжал тесать, как будто был один. Яшка крякнул, придавил пальцем и громко сморкнул одной ноздрей.
— И, собственнно, до вас… Ганну, стало быть, за меня отдадите?
Слышно только, как тюкает топор да щепа трещит, скалывается. А с улицы доносится:
— Заворачи-ва-ай бы-ко-в к Ми-тю-у-хе…
— Так как же об деле мнением вашим, Осип Митрич?
А Митрич, спокойно продолжая тесать, уронил:
— Буде тебе баловаться… что язык-то чешешь…
Яков вспыхнул.
— Я не в бабки пришел играть… сказываю, по чести, по совести… повенчаюсь, и заживем хозяйством…
Митрич перестал тесать, опустил на минуту топор и поглядел на Якова:
— Ну, какой ты хозяин!..
И опять затюкал топор. Яков злобно покраснел.
— Слышь, я не шутки шутить… сказываю, по совести, не как-нибудь… потому люблю ее больше судьбы… все брошу, пахать, сеять зачну, мужиковать буду… силы-то,— он протянул железные руки,— силы-то на два хозяйства хватит… нужды не будет знать, павой будеттходить… осточертело и мне по степи шаландаться, погулял — и будя… а то без угла, без племени, без своей хаты, без семьи… да я теперича полстепи плугом подыму…
Так же мерно заворачивал щепу топор.
— Никакой ты хозяин… правильности в тебе нету, сегодня ты — хозяин, завтра все вверх тараманом… конокрад ты и вор… и деньги тебе даром… и не приучен ты сызмальства, как мы, из земли пот свой пить…
— Не попрекай… сказано: бросил — и бросил, и слово мое — как камень… Еще вы, землееды, за мной не поспеете, зачну пахать да сеять… и вот тебе сказ: кабы вор да конокрад, давно бы дочку у тебя уволок, никто бы и ‘ох’ не успел сказать, сгинула — и шабаш!.. А там повольничал с ней и в город бы сплавил в прислуги али еще куда в доброе место… а я пальцем не тронул, потому окровенила она мне сердце… хочу по чести, по совести… и будет она хозяйкой над хозяйством…
— Ну, за эти дела тоже не гладят… а между протчим из пустого в порожнее неча нам с тобою переливать: Олихменковы сватов засылают, и я согласен.
Яков побледнел, потом опять густо покраснел, и руки невольно судорога свела в два тугие кулака.
— Та-ак!..
И пошел, грузно ступая по горячей земле.
Туча тучей ходит Яков дома. Первое время все валилось из рук, но он переломил себя и по-прежнему работал.
Ганна уклонялась от свидания с ним, а когда случайно встречались, она торопливо проходила, не глядя, сильная, чернобровая, зовущая к себе, и только, когда пройдет, глянет на него ясными девичьими глазами, за которые и тысячи рублей не жалко.
И Якова то охватывала и била страсть, то ласковая нежность к ней, то подымались возмущение и злоба.
— Засветить разве слободу со всех четырех сторон, чтоб светло сделалось темною ночкой по степи, как перед заутреней Христовой, да погулять в последний раз.
Но в нем подымалась старая мужицкая терпеливая настойчивость:
— Ничего… ничего… по-моему будет…— И он продолжал рубить, тесать, завел скотину.
А мужики по-прежнему, проходя, ухмылялись, и когда Яшка заговаривал с ними насчет хозяйства, они говорили добродушно:
— Пойдем выпьем, Яша, к Вавилихе, а то ты небось соскучился, давно не пьешь.
И куда бы Яков ни обращался, было одно и то же. Какой-то прочный, добродушно-молчаливо-враждебный круг смыкался кругом него, и он никак не мог пробиться. По странной иронии судьбы его все любили, баловали, и он всем нужен был, как конокрад, ноего не пускали в свою благообразную, веками установившуюся, крепко спаянную трудом и обычаем мужицкую жизнь, как конокрада.
Уже сыграли и сговор Ганкин, много пили и веселились, и больше всех пил и веселился Яшка, но в ту же ночь грянула над слободой беда: у Олихменковых, в семье жениха, увели не только всех лошадей, но и всю скотину угнали, быков, даже овец. Дом — полная чаша — стоял теперь, как развалина, нищие женщины голосили, как по мертвому, а мужчины, с дикими, горячечными глазами, прыгающей челюстью и землистой бледностью в лице, метались, как безумные, по степи в поисках, но все кануло, как в воду.
Все знали, что это дело рук Яшкиных, но нельзя было приступиться: Яшка целую ночь пьянствовал у всех на глазах и никуда не отлучался. И все-таки это дело его рук. Все знали, что он принадлежит к воровской организации, сетью покрывающей всю степь, и без его приказа теленок не мог пропасть.
Свадьба расстроилась. Хату заколотили, точно в ней чума побывала: мужики разбрелись, кто в город, кто на чугунку на заработки, а бабы кое-как мыкали горе в слободе. И, как отмеченный, стоял опустелый двор, с разрушенным хозяйством, и, проходя, все угрюмо косились, как косятся живые на мертвое тело.
Ганку Яков не видал — она от него бегала, как от привидения, а когда приходил к ним во двор, его встречали чуть не с кольями.
Над слободой повисло темное напряжение ожидания. Какое-то огромное несчастье, поголовное разорение, крики, разом и далеко кроваво осветившаяся среди глухой ночи степь — все стояло, как неизбежное над людьми в каждый занимающийся зарей день, в каждый зачинающийся сумерками вечер,
И проходил день, и проходила ночь спокойно, но и непотухающее ожидание такой же густой, удушливой мглой нависло над избами, садами, над женщинами, детьми, стариками, над молодыми.
Мужики делали свое дело, ездили, ходили, работали в поле, поглощенные обычными заботами, но, не спуская глаз, глядели, проходя, на маленькую покосившуюся избушку с растрепанно-почернелой крышей, с выбитыми стеклами, с косо висевшими сорванными ставнями.
Казалось, избушка была заброшена, но из черно зиявших с осколками глазков глядела таинственная, зловещая пустота, чреватая несчастьями.
И когда проходили, бурчали под нос:
— Нет на тебя пропасти… когда только издохнешь, собака.
Никто не мелькал в окнах, и по вечерам не зажигался огонь. Пустой двор густо зарос травой, которую не топтали, и даже ребятишки не лазали, далеко обходя задворками.
По ночам мужики не спали, осторожно выбирались и в глухой темноте подолгу стояли и слушали. Лошади всегда были накрепко прикованы. Было тихо, ничего ни у кого не пропадало, но это еще больше сгущало ожидание, и, измученные, все задыхались в этой густой, как мгла, атмосфере напряжения.
В глухую, нависшую ночь с десяток парней прокрались к одинокой, неясно маячившей в темноте избушке. С кольями, со шкворнями окружили, расположились у дверей, окон, выскочить было некуда. Дело надо было сделать чисто, аккуратно, без огласки и потом зарыть тело среди ночи в степном безлюдном овраге, чтоб ни одна душа не знала. Сгинул, а где, как и когда, никто бы не дознался. Может быть, за сотни верст от слободы.
Когда нажали дверь, она, незапертая, свободно подалась. В ту же секунду, с совершенно противоположной, неожиданной стороны, сверкнул один, потом другой выстрел, раскатываясь взбудораженным эхом, и, едко въедаясь в тело, всех осыпал бекасинник.
Побросав колья и шкворни, как буря понеслись ребята, и долго в молчаливой темноте замирал топот по неподвижным, спавшим улицам. Сзади так же грозно и немо чернела заброшенная избушка с полуприотворенной дверью.
По-прежнему Яков пропадал по неделям, по месяцам, и когда появлялся, был, как и прежде, щеголем, пьянствовал и сыпал деньгами. И когда гулял, всех встречал внимательным, пытливым взглядом.
— Мерина никак доброго купил?— бросал он невинно, выпивая стаканчик.— А?..
Ничего не было в вопросе, а хозяина коробило, точно медленно подпаливали пятки:
— Ну что!.. Ну, купил… что такого…
— Хе-хе-хе… ничего…
Он уже знал, не видать теперь мужику ни сна, ни покоя, целыми ночами будет ходить по двору да потрагивать железные путы на лошади.
Раз пришли к нему старики, расселись на завалинке и долго молчали, потом заговорили:
— Слышь ты, Яш, от миру к тебе пришли, от обчества.
— О-о!.. али обчество соскучилось?..
— Погоди, Яша… сам знаешь, против обчества идтить в земле быть… Парень ты добрый, ласковый…
— Стало быть, благодарить пришли…
— Постой, не скачь, сороки скачут… Одним словом, обчество просит всем миром во… поезжай в другое место, пожил, будет с тебя… мочи нашей нету… пожил…
— Мало.
Он опустил глаза, долго глядел в землю, потом поднял, и жгучей, за сердце хватающей ненавистью обожгли они.
— Погожу.
Старики помолчали, откашлялись.
— Яша, тебе все одно, где ни быть, жисть у тебя такая… без роду, без племени, правильности в тебе нету, а у нас особь статья: у нас хозяйство, забота, каждодневно… ложишься спать, а сам все думаешь, как да что… По этому самому просим… обчество, стало быть, согласно, даст, сказать, за выкуп, на хозяйство, стало быть, на обзаведение, а ты поезжай, устроишься, ежели не пропьешь, и нас трогать не будешь…
Он заговорил страстно, едва успевая выговаривать слова:
— С вами хочу жить, братья, мои милые, названые, богом благословленные, с вами… так жить, как вы живете, так же округ земли, округ скотины ворочаться, так же мужиковать, так же из-под ладони на солнышко божие глядеть, и бояться, и радоваться, не зажгло бы хлебушка, не засушило бы, послал бы бог вёдра.
Тогда рыжебородый степенный мужик не спеша погладил бороду:
— Вышлет обчество, чтоб ты знал и не каялся бы…
— Все дороги из Сибири в вашу слободу… ни одна не минует… вышлете и будете каждую ночку назад гостя поджидать…
Тогда они долго молчали и долго смотрели в землю. И рыжебородый сказал:
— Убьем.
— Убьем.
— Все одно убьем.
И седенький старичок, ласково глядя на него, подтвердил:
— Убьем, Яшенька, больше нечего… Убьем, Яша, податься нам некуда, сам понимаешь…
Яшка сощурил глаза, Как будто слишком ярко светило солнце, и свистнул так, что голуби и воробьи с шумом вылетели из-под соломенной застрехи.
— Служите панихиду, да сзывайте на поминки, на почетный пир гостей, друзей, моих товарищей, да заготовляйте больше браги да сладкой водочки. Загуляют молодцы, прилетят орлы степные, да, чтоб светлее было, закурят трубки с четырех концов, чтобы по всей степи видно было, как по товарищу поминки справляют, гульбу гуляют. Ну, а домой станут собираться, вы уж коней со всей слободы приготовьте, не пешком же гостям идти… Хе-хе-хе!.. А?.. Так-то… покеда что, будем жить, а обещаться ничего не обещаю, все ли кони у вас целы будут с этой ночи, али нет, сами считайте…
Медленно шли старики по широкой улице, о чем-то говорили и разводили руками.
Долго пропадал Яшка, и все вздохнули. Но он опять появился и шел по улице, как всегда, ухарь и щеголь.
Навстречу Ганна с полными ведрами, босиком, осторожно по горячей пыли, опустив глаза. Исхудалая, как будто постаревшая, отрепанная, с черными пятнами загара на ввалившихся щеках.
— Доброго здоровья!.. Давно не видались…
Но она, сгибаясь под тяжелым коромыслом с раскачивающимися полными ведрами, не глядя, обошла и пошла дальше. Яков загородил дорогу.
— Али генеральшей стала?
И, зло усмехаясь, бросил:
— Не сладко?
Та задрожала, коромысло соскользнуло, ведра опрокинулись. Ганна села, как стояла, в пыль, зажала лицо руками и билась в нестерпимых, рвущих грудь рыданиях.
С той роковой ночи, после которой Олихменковы проснулись нищими, непереходимой молчаливой чертой сомкнулось вокруг нее отчуждение. Все отшатнулись, точно и к ней прикоснулась чума. Уже никто не слыхал ее в яркой толпе девок, не плыла серебром в летнем сумраке ее песня, и парни не баловались и не шутили с ней, когда соберется молодежь на праздник за околицей.
О том, чтобы посватались за нее теперь, нечего и думать,— судьба Олихменковых грозно стояла перед глазами, и, как в осеннюю дорожную слякоть, идти ей до могилы покинутой, никому не нужной старой девкой.
Дома ее поедом ели старики, точно она во всем виновата, и собирались ее отправить в город в прислуги. А она валялась у них в ногах, только бы остаться. Еще малюткой качалась она в люльке на пашне, и степной ветер обвевал ее, выросла среди деревенской улицы, среди изб, плетней, навесов, всего деревенского уклада, среди деревенских песен и слез, нужды и радости и не умела оторваться от всего этого.
— Не сладко?
Яшка стоял над рыдавшей девушкой, когда-то задорной, сильной, кровь с молоком, и из-под черной брови сверкал лукавый глазок. Пришел кто-то и стер румянец, задор, веселье, беспечность, стер и унес и Яшкино счастье, любовь, семью и жизнь мужицкую, в которой он хотел отдохнуть от своей загулявшейся молодости.
И его охватывало сладостно-мстительное чувство, то чувство, с каким он прислушивался к глухому, ни днем, ни ночью не замиравшему напряжению ожидания, которое, как мглой, опутывало и душило мужиков.
Она рыдала.
Он было пошел, но вдруг повернулся, наклонился, взял ее за руку.
— Ганна… слышь…
Жгучее, почти болезненно-радостное чувство невыразимой нежности, жалости подрезало его, как осоку зазвеневший серп. И, точно обрадовавшись нахлынувшему внезапно и помимо воли чувству, он заговорил изменившимся голосом:
— Слышь, Ганна… брось… скажи только слово, горло всем перерву, камня на камне не оставлю… брось… скажи только… уедем… уедем вместе в город, али… куда… брось… заживем панами… только что птичьего молока не будет у нас… Слышь ты, Ганна, люба моя… не клином свет сошелся… раздолье-то куда хошь…
А она поднялась, и на него бесконечной ненавистью глянули сухие, горячечные глаза, и из трепещущих от злобы губ вырвалось:
— Вор… вор!.. будь ты проклят!..— и плюнула ему в лицо.
Черная глухая ночь молча обнимает невидимые избы, улицы, сады, невидимое небо, степь. Не шелохнется лист, только далекие собаки отрывисто, монотонно и слабо доносят лай.
В избушке тихо, темно, нет огня.
Человек лежит, закинув руки за голову. Задремывает чутким, прислушивающимся сном, которым спал прежде только на ‘работе’, а теперь и дома.
Среди ночи и молчания кто-то ходит легкими, неслышными шагами, прокрадется и к дверям, хрустнет камышинкой, постоит, и опять все та же тьма, наполненная тяжелым молчанием.
— Караулят!..
Зло усмехаясь, поворачивается на бок и засыпает, но сейчас же, как ему кажется, просыпается:
— А?..— и садится с бьющимся сердцем.
Так же могильно черно и немо, но что-то в этой немотствующей, непроглядно влажной темноте случилось.
— Да ну, ничего нету… собаки али лиса…
Но непотухающее беспокойство не дает сомкнуть глаз. И он подымается и, напряженно впиваясь в густую, все заслоняющую, ровную, таинственную тьму, безоружный выходит на двор.
Темно и тихо.
В нешевелящейся напряженной темноте, кажется, вот-вот недовольно, сдержанно, угрожающе заворчит гром, широким, на секунду синевато задерживающимся светом полыхнет молчаливая молния, но по-прежнему темно и тихо.
Глаз понемногу привыкает. Смутно, черным контуром, подымается угол избы и тонет вместе с крышей в океане мрака. Гуще, чем эта непроглядная ночь, проступает темная чаща деревьев и тоже расплывается в тяжелой, влажной, давящей тьме.
— Никого… попритчилось…
Он уже хочет уходить — как глаз поражает смутный, неподвижно-темный контур человека в стороне под деревом. Он — прямой, высокий, как будто проглотил палку.
— Ты что?
Тот неподвижен.
Волосы шевелятся на голове Якова.
— Кто?— и, протянув руку, делает шаг.
Рука натыкается на платье. Это — женщина. Она такая же неподвижная, вытянутая, неестественно высокая и — что покрывает ужасом — слегка откачивается от руки, ощущающей последнюю теплоту стынущего тела.
— Ганна…. Ганна!.. Слышь? а? Ганна…— бормочет он бессмысленно, стараясь притянуть и поставить на ноги, которые, упрямо качаясь, не касаются земли.
И ночную тяжелую тьму по-звериному прорезает крик и потом повторяется слабее за терновником в камышах.
Лошадь перестает жевать наваленное перед нею сено, стрижет ушами. Через минуту слышен ее тяжелый скок и треск ложащихся, ломающихся камышей и все слабеющие, пропадающие вместе с лошадиным топотом в темной степи бешено-звериные крики:
— Ратуйте!.. ратуйте!.. ратуйте!..
Позади по-прежнему неподвижно темно, и лишь доносится замирающий лай собак.
Он продолжает скакать в глухую степь, где нет людей, жилья, нет завтрашнего дня, просыпающегося круга очередной работы, забот,— в глухую безлюдную степь, где по непролазным чащам глухих оврагов и балок щенятся лишь волчьи выводки.
Уже все чаще спотыкается лошадь, огромное пространство молчаливо ложится позади.
Вдруг изо всех сил откидывается назад, бешено натягивая поводья.
Лошадь садится на задние ноги, задыхаясь и крутя головой. Совсем перед лошадиной мордой встают черные силуэты, как будто хаты.
Ни малейшего звука, ни лая, ни шороха. Не ворчит гром, не вспыхивают зарницы. Не слышны обычно заполняющие летнюю ночь непрестанным, неумолчным сверлением кузнечики. Тучи, тяжелые, мрачные и влажные, невидимо и низко лежат на земле, все так же удушливо обещая ночную грозу и не давая ни капли дождя.
И опять прорезывает густую тьму.
— Ра-туй-те!..
Он поворачивает, бьет исступленную лошадь и скачет в другую сторону, туда, во тьму, от людей, от их жилищ, и невидимо рвущийся из-под копыт конский топот снова заполняет беспредельно простирающуюся тьму. Только изуродованными, разорванными кусками несется темный воздух, свистит в ушах, безжалостно треплет одежду.
Уже с хриплым, свистящим дыханием рвется под ним лошадь, но не видно ни падающей пены, ни вытянутой головы и шеи, ни кровавых ноздрей, ни улетающей сухой, твердой земли.
И, наполняя душу несказанным ужасом, смутно проступая, черно вырастают — как будто контуры хат, молчаливые, немые…
— Ратуйте!.. ратуйте!..
Но уже не может сдержать скачущей лошади и, припав к ее мокрой от пены шее, мчится к этому неподвижно чернеющему человеческому жилью, как в черную пропасть…
На другой день мужики нашли в степи на току среди неподвижно молчаливых скирд лошадь. Она лежала, как грянулась об укатанную землю, с запавшими боками, вытянутыми, как колья, ногами и застывшей пеной в оскаленных зубах. Возле, раскинув руки, лежал Яков с разбитой о молотильный каток головой.
ПРИМЕЧАНИЯ
Впервые напечатано в журнале ‘Современный мир’, 1908, No 6 (июнь), стр. 69—83, под заглавием ‘Яшка Беспалов’. В рукописи рассказ назывался ‘Слепой круг’. Серафимович читал его несколько раз на литературных вечерах во время поездки по югу России в 1908—1909 гг.