Открытое письмо к г. Алексею Веселовскому, Розанов Василий Васильевич, Год: 1895

Время на прочтение: 11 минут(ы)
П. Я. Чаадаев: pro et contra
Личность и творчество Петра Чаадаева в оценке русских мыслителей и исследователей. Антология
Издательство Русского Христианского гуманитарного института, Санкт-Петербург, 1998

В. В. РОЗАНОВ

Открытое письмо к г. Алексею * Веселовскому

* На обложке ‘Вестника Европы’ не обозначено полнее, даже инициалом, имя автора статьи ‘Гоголь и Чаадаев’.

М. г.

Последнюю статью свою ‘Гоголь и Чаадаев‘ (в сентябрьской книжке ‘Вестника Европы’) вы оканчиваете словами:
‘…Приближается годовщина великой комедии и многострадального письма. Она наводит на грустные мысли…’
Потоком хлынули и у меня ‘грустные мысли’, когда я прочитал эти заключительные строки.
Почему ‘многострадального’ — письма и, вероятно, автора его? Чаадаева в течение нескольких недель посещал доктор и свидетельствовал его умственные способности — шутка более остроумная, чем отяготительная для ‘автора’. Слава мелась по его следам, домелась до нашего времени и выразилась в робко-почтительных, жалостливо-прискорбных строках вашей статьи как последнем и не последнем эхо. Я припоминаю и еще жалобы о ‘страдальчестве’ писателей, проживавших долгие годы не среди удовольствий ‘Северной Пальмиры’, но более скромных радостей Саратова, Перми или еще каких мест.
Какая несправедливость, какой аристократизм духа! Почему их страдания, описанные, рассказанные, вылившиеся слезами типографской краски, — оценены, взвешены и негодование глумит вокруг них как некоторая мстительная память и почему тихие слезы, невидные, не взвешенные, но истинно горячие, — заметены в сор истории потому только, что они не литературно выражены, что не были переданы в письме ни к какому знаменитому писателю и никогда не увидели ‘света’?
Как возмутительно!
Автор ‘Что делать?’, томившийся — в Саратове кажется — и там безыменно переводивший многотомную историю Вебера, почтен, оплакан. Но сколько матерей, сколько отцов, в старости брошенных, были бы готовы не в Саратове, но где-нибудь в Обдорске или Соликамске, и не за книгой, а без всяких книг, провести годы гораздо более долгие, лишь бы не видеть растрепанною, разбитою, брошенною под ноги и растоптанною жизнь своих детей, которую до 15-17 лет они берегли, лелеяли, уже обдумывали для них будущность, и — пришел ‘литератор’, написал своднический роман и поволок их соблазнительными софизмами и вещими снами куда-то в сторону. Я помню, в ‘Русской мысли’ Шелгунов хвастался, что в статье ‘Жестокосердие женщин’, или ‘Бессердечие женщины’, он бросил укор в тех из них, которые, сидя в провинции около семей своих, оставляют ‘их’ в Петербурге бороться изнемогая — вероятно, с какими-нибудь ‘мраками’. Не в этих именно словах, но это именно писал он. И приводил письма, им полученные в ответ на обвинения, написанные со слезами…
Он не понимал, как не понимал Писарев, не понимали все ‘они’, — что его роль в истории, положение в литературе, заслуга перед землей есть заслуга городской ‘барыньки’, пришедшей на деревню посмотреть ‘девушек’ и втихомолку, отведя их в сторону от родного дома, объяснить им, что есть места более приятные, занятия более легкие, чем каторжный труд над жнивом, и притом — где они будут ходить не в посконных сарафанах, но в шерстяных и даже в шелковых ‘принцессах’…
Они, эти писатели, — ‘не понимали’. Жестокое дело, ими предпринятое, они совершали ‘по непониманию’. Какое, однако, дело до их непонимания истории, жизни, действительности? Она ведь также хочет жить и вправе не страдать, по крайней мере от ‘неразумия’. И, когда они рвутся причинить ей это страдание, она вправе защитить себя от них — их предваряющим страданием.
Я не о ‘Письме’ Чаадаева говорю, которое было еще далеко от произведения подобного действия, и сам он ‘принял страдание’ за него только в шуточной форме, я имею в виду аналогичные факты, я говорю о принципе.
Я ставлю открыто вопрос: насилие есть ли факт, правый перед мыслью, которая завтра поведет к насилию, сегодня приводит к страданиям?
Если ‘литература’ не есть ‘жизнь’, если она только эстетическое щекотание головных нервов, — не может быть спора об отрицательном ответе: ее ‘свобода’, ‘нестесняемость’ — безгранична в идее. Но в идее же отрицается всякая ее практическая значительность и она остается только садом ‘соловьев’ и ‘роз’. Ее мысль есть шутливая мысль, ее влияние — не больше чем опера, глядя на которую зрители плачут и потом спокойно расходятся ужинать и спать, потому что ведь ‘ничего не случилось’.
Если же ‘литература’ есть ‘жизнь’ и она предваряет действие, как электричество земное и атмосферное предваряет грозу в ее световых и звуковых явлениях, — не может быть сомнения об утвердительном ответе на этот вопрос.
Только страданием, допущенным не как грубый факт, но как справедливая идея, как вечный принцип, — и практическою готовностью принять и безмолвно перенести это страдание — может быть куплено литературой право вмешиваться в жизнь, влиять в ней, манить ее к одному, удерживать ее от другого. Ибо жизнь есть труд и страдание, и странно, цинично, безнравственно было бы ‘пахать’ в ней — не запрягаясь, пожинать лавры, — не видя поднятого против себя меча…
Безнравственно — и постыдно.
Вы к этому постыдному маните, вы это постыдное зовете, вы требуете себе ‘Георгиев на шею’, не понюхав порохового дыма.
Вы пишете в статье своей о ‘цензурных муках’ (с. 84), испытанных ‘Ревизором’ (какое же имя вы придумаете для ‘ощущений’ отцов и матерей, побросанных ‘детьми’ в 60-е годы?), вы смеетесь над ‘мнимым оскорблением национальной чести’, ‘возмутившим’ в письме Чаадаева ‘все общество’, говорите о ‘нетерпимости, злорадстве и жестокости’ людей, ‘готовых счесть безумцем независимо мыслящего человека’ (с. 85), — по поводу того же письма, наконец, вы изображаете:
‘…Все негодовали, профаны и мудрецы, светские люди и служители церкви, дамы и литераторы, и необыкновенно долго держалось это негодование. Говорят, будто несколько студентов явилось тотчас по напечатании письма к попечителю округа с заявлением о готовности с оружием в руках отмстить за оскорбление, нанесенное всей России, а в редакцию ‘Телескопа’ (где напечатано было письмо) — с грозным протестом против статьи. Натиск общественного мнения был так велик, что правительство, сначала как будто не особенно расположенное вмешиваться, — решилось на расправу, по крайней мере, Чаадаев, оглядываясь со временем на недавно миновавший разгром {Какие все термины! ‘Арест, наложенный на Чаадаева, продолжался не более двух месяцев. Князь Д. В. Голицын выпросил ему у Государя свободу. Впрочем, ему и тогда не воспрещалось принимать у себя знакомых. Первым посетителем Чаадаева в самый первый день опалы был И.И.Дмитриев’, пользовавшийся почетною известностью писатель и вместе сановный государственный человек (Барсуков <Н. П.> Жизнь и труды Погодина. 1847. Т. IV. С. 388).}, считал возможным объяснить образ действий центральной власти сильным давлением со стороны общества’ (с. 85).
Но ведь это значит только, что общество, так принявшее письмо Чаадаева, отнеслось к нему как живое и нравственное лицо, что оно было настолько вообще серьезно, так чутко в нравственном отношении, что не видело возможным и признавать одновременно правоту утверждений Чаадаева, и оставаться тем, чем было раньше, напр<имер> сохранять православие (Чаадаев считает его растленной формой христианства)1. Ведь это вы, вялый собиратель упавших колосьев на ниве истории, можете одновременно и восхищаться ‘Письмом’ Чаадаева — без сомнения, видя в нем только красоту формы и некоторую литературную ‘знаменитость’, — и оставаться чиновником своей империи и сыном своей церкви, — без сомнения, и в них видя только необходимый ритуал своего личного habitus’a. Но те люди, над которыми вы издеваетесь, не понимая ни их, ни вообще человеческого сердца, жили действительною, полною жизнью, для них церковь была некоторое живое утверждение, государство — некоторое любимое отечество и все прошлое этого отечества и этой церкви — нечто священное. Они не могли в течение одной недели, прочитав статейку в No 15 ‘Телескопа’, вдруг перелицеваться — перестать любить все, что любили, и верить во все, во что верили (как этого косвенно требовал Чаадаев), а не будучи в состоянии это сделать, точнее — не находя нужным это делать, они восстали против ‘Письма’ как против некоторой возмутительной клеветы на предмет своего культа, как на презренную ложь, вовсе не оправдываемую красотой стиля, в котором она была написана. На что же вы негодуете, чему вы тут удивляетесь? Горячностью своего протеста они опровергли лучше, чем каким-либо доводом, ложь чаадаевских фантасмагорий, по которым Россия представлялась какою-то холодною, бездушною глыбой Севера, где еще не зажглась живая жизнь истории, не теплилась вера, не было своего символа, утверждения. Под формулу Чаадаева о вере растленной, о жизни бездушной на Севере — подходите вы и ваши вялые слушатели в аудиториях теперешнего университета или не более разгоряченные читатели статей ваших, о которых сатирик наших дней сказал, что ‘они почитывают’, в то время как авторы ‘пописывают’, — и все тем кончается, не мешая нисколько пищеварению. Мы дожили, чего еще не мог предвидеть Чаадаев, до дней растленной веры, мы в них вступаем. Письмо Чаадаева нужно читать, как древние восточные манускрипты, от конца к началу, понимать его обратно тому, что он хотел в нем сказать, — о чем вы, в ограниченном самодовольстве своем, вовсе не догадываетесь.
Я упомянул о символе, о credo. Вы, кажется, читаете в университете историю, — итак, можете знать, что когда во Франции Карл X издал свои ‘ордонансы’, между прочим ограничивавшие свободу печати, — печать призвала к оружию население Парижа, она не задумалась бросить Францию в мятеж, потому что был затронут один из членов ее символа: свобода мысли и ее выражения2. Не правда ли, вы этого не будете порицать, прерогативы печати вам понятны? Как писатель и профессор, вы понимаете credo своего цеха и отрицаете, чтобы посторонняя, внешняя сила (государства или церкви) имела право его нарушать. Почему же, странный человек, вы отрицаете у страны, у народа, у государства право на свой символ, свое credo и на защиту его теми же материальными средствами, тем же грубым оружием, каким пользуетесь вы сами? И не забудьте, что этот символ, о котором я теперь говорю, вырабатывался два тысячелетия, что он охраняет будничную жизнь миллионов людей, спокойный сон отцов, чистоту детей, крепость семьи, живость веры, надежды за гробом. Все потрудилось для этого символа: соборы, церкви, искусство законодателей, испытания личные, разочарования семьи, ‘незримые слезы’ и пот без имени живших и умерших людей. Все — мир и война, поэзия и наука, но главное все-таки, практика бесчисленных людских поколений, — вносило свою поправку в этот необозримый символ, обнимающий семью и церковь, совесть и быт, государство и человека, небо и землю. Как мал перед ним ваш символ в своей двухвековой молодости и обнимающий жизнь, оберегающий труд нескольких сотен ‘счастливцев праздных’. И если вы и ваш цех не порицаете поднятия оружия в защиту этого ничтожного символа, зачатого в салонах Louis XV, — как можете вы отвергнуть, что народы и страны с гораздо большим правом могут поднять оружие в защиту их символа, зародившегося у Креста Господня и еще ранее — в римском праве. Я говорю о возмутивших вас студентах, пришедших к такому-то дому и с таким-то требованием, и о не возмущающей вас революции июльской, я говорю о параллелизме этих явлений — и этот параллелизм простираю бесконечно далеко, и вы без труда можете последовать за моею мыслью и вывести бесчисленные последствия, какие отсюда вытекают…
Раньше чем вы успели не уважить этот древний исторический символ — общество, страна вправе не уважить ваш новый, и прежде чем в сатире, художественном образе, философском рассуждении вы успели доказать, что почтение к старшим несущественно, что права родителей сомнительны, обязанности детей проблематичны — я не говорю уже о большем, — общество вправе разорить ваш дом и, если вы сами не поторопились перебраться за Эйдкунен3, выбросить вас туда с вашею неинтересной для него философией и ненужной поэзией.
Я говорю, что идеальное право это сделать — у него есть, что оно его не применяет или применяет недостаточно только по милосердию, которого в вас нет, нет его в вашем цехе, не было в Чаадаеве, который среди общества, в котором появился, был наиболее груб, наименее деликатен и, применяя к нему его собственные мерки суждения, — наименее всех других культурен.
Всем известен критический суд, произенесенный над ‘Философическим письмом к г-же *’ нашим несравненным Пушкиным. Менее известен по сравнению с ним однородный суд, какой косвенно, в чрезвычайно деликатной форме, произнес над этим ‘Письмом’ другой светоч нашей культуры, великое имя нашей науки — Фед. Ив. Буслаев. Несравненный ум, обильнейший всяким научением, принесший родине драгоценные дары своего гения и с тем вместе самую Европу изучивший более глубоко и всесторонне, чем как это мог сделать метивший в ‘Периклеса’ и ‘Брута’ ‘офицер гусарского полка’, — так пишет в своих прелестных ‘Воспоминаниях’ о тех памятных днях 1836 года, когда появилось и зашумело знаменитое ‘Письмо’:
‘…На университетском дворе, направо, у самых ворот, выходящих в Долгоруковский переулок, стояло тогда невысокое каменное здание, которое было занято квартирою ректора университета, Болдырева, профессора арабского и персидского языков, очень доброго и всеми уважаемого. Он был тогда человек уже пожилой, очень любил молодого профессора эстетики Надеждина и дал ему помещение у себя, а Надеждин, в свою очередь, в одной из своих комнат держал при себе Белинского, впоследствии ставшего знаменитым критиком, а тогда не более как студента, который, не кончив университетского курса, был сотрудником и правою рукой Надеждина, издававшего в то время журнал ‘Телескоп’. Особенное удобство для этого издания состояло в том, что оно тут же, в стенах этого корпуса, и подвергалось цензуре, так как ректор Болдырев был вместе и цензором. Однажды вечером приходим мы в ‘Железный’ {Московский трактир.}, опрометью бежит к нам Арсений {Половой.} и вместо трех пар чаю подносит нам нумер ‘Телескопа’. ‘Вот, — говорит, — вчера только что вышел: прелюбопытная статейка, все ее читают, удивляются, много всякого разговора’. Это была знаменитая статья Чаадаева. Мы, разумеется, тотчас же принялись ее читать. С того времени и до сих пор мне ни разу не случилось перечитать ее вновь, но помню и теперь из нее одну только фразу: ‘Россия приняла христианство из рук растленной Византии’. Дней через десять после этого у нас в нумерах разнесся слух, что ‘Телескоп’ запрещен и что ректору и Надеждину грозит великая беда. Я пользовался расположением субинспектора Степана Ивановича Клименкова и его жены Ольги Семеновны и был к ним вхож. Чтобы разузнать подробности дела, лучше всего было обратиться к ним. Ольга Семеновна страшно взволнована, в слезах, говорит, сама захлебывается, жалеет Болдырева, негодует на Надеждина, называет его предателем, злодеем. Она была очень дружна с Болдыревым, да и, кроме того, отличалась горячим и чувствительным, до раздражения, темпераментом, и теперь как было ей не раздражиться донельзя, когда сама она была свидетельницей преступления, которое вконец погубило ее друзей. Поуспокоившись немножко, вот что она мне рассказала. Дня за три до выхода в свет той книжки ‘Телескопа’ она и Рагузина вечером играли в карты с Болдыревым. Болдырев очень любил по вечерам отдыхать от своих занятий, с большим удовольствием играя по маленькой с дамами. В этот вечер Надеждин не давал им покоя и все приставал к Болдыреву, чтобы он оставил карты и процензуровал в корректурных листах одну статейку, которую надо завтра печатать, чтобы нумер вышел в свое время, но Болдырев, увлекшись игрой, ему отказал и прогонял его от себя. Наконец согласились на том, что Болдырев будет продолжать игру с дамами и вместе прослушает статью — пусть читает сам Надеждин, — и тут же, во время карточной игры, на ломберном столе подписал одобрение к печати. Когда статья вышла в свет, оказалось, что все резкое в ней, задирательное, пикантное и вообще не дозволяемое цензурой, при чтении Надеждин намеренно пропускал. Зная, с каким увлечением по вечерам играет в карты Болдырев со своими соседками, Надеждин умышленно устроил эту проделку. Не замедлила из Петербурга и грозная резолюция по этому делу: Болдырева, как дурака, отрешить от службы, Надеждина, как мошенника, сослать из Москвы, а Чаадаева, как сумасшедшего, держать под строгим надзором, приставив к нему двух полицейских врачей для наблюдения за его здоровьем. Это сведение мне сообщила та же Клименкова’ {Барсуков <Н. П.> Жизнь и труды Погодина. 1847. Т. IV. С. 386 и след.}.
В этом живом воспоминании4, где весь ‘случай’ выступает на фоне действительности, в обстановке своих подробностей, ‘Письмо’ не играет никакой роли. Буслаев не считает нужным что-нибудь разобрать в нем, даже — сопроводить его хотя бы легким критическим замечанием, он, 60-летний старец, светило своей науки, знаток своего предмета и его литературы, замечает только, что никогда не перечитывал этот любопытный для других памятник нашей словесности. И между тем он так восхищался гротовским изданием Державина, писал о судьбах романа как новейшей и всеобъемлющей формы нового литературного творчества, а в путевых заметках с живейшим интересом сообщает о сатирических картинках на Наполеона III, которые появлялись в Италии около 1870 года, и о других мелких и не мелких фактах жизни текущей и давно прошедшей, но всегда — жизни живой. (См. ‘Мои досуги’ и в них — ‘Римские письма’).
Очевидно, он этому эффектному памятнику нашей словесности не придавал никакого значения. Он, возведший историю русского эпоса и народного искусства на степень науки в западноевропейском смысле, хорошо знал, чем и как и каким содержанием исписана русская душа, — та душа, которая Чаадаеву представлялась как tabula rasa, и его ‘ни разу не случилось вновь перечитывать’ — звучит нам как единственный, смиренный в своей тихости и вместе уничтожающий ответ на знаменитое ‘Письмо’.
И одновременно он живо и ярко изображает всю ту маленькую, незатейливую действительность, на фоне которой кичливо и самонадеянно выскочило это ‘Письмо’, он не забыл ни одного отчества милых людей, потерпевших в этой передряге, не забыл ‘захлебывающегося’ рассказа взволнованной женщины, ни ломберного стола, ни вечерних утех старого ректора.
Вся эта живая жизнь, без выдающегося, без героического, — очевидно, в сознании великого ученого (и вместе несравненного художника) носит в себе несравненно более цены и достоинства, она более заслуживает нашего почтения и любви, чем несколько печатных страниц рассуждений ума сухого и непроницательного, сердца бедного и недалекого, но ничего об этой своей недалекости не знающего {Вот еще несколько дополняющих образ Чаадаева воспоминаний: ‘Видя беду неминуемую (от напечатания ‘Письма’), Чаадаев признавался, что писал это ‘Письмо’ по возвращении из чужих краев во время сумасшествия, в припадках которого он посягал на собственную жизнь, и старался свалить всю беду на журналиста и цензуру, на первого — потому, что он очаровал его и увлек его к дозволению отдать в печать статью, а на последнюю — за то, что пропустила оную. Это просто гадко, но что смешно — это скорбь его о том, что скажут о признании его умалишенным знаменитые его друзья и ученые — Балланш, Ламенне, Гизо и другие’. (Д. Давыдов в письме к Пушкину, Барсуков. Там же. С. 389). Кажется, к этому прибавлять нечего (сравни выше с чистосердечным и мужественным негодованием Клименковой).}.

КОММЕНТАРИИ

Впервые: Русское обозрение. 1895. No 12. Дек. С. 907-913.
Розанов Василий Васильевич (1856—1919) — писатель и публицист, один из духовных отцов ‘нового религиозного сознания’ в России. Большой патриот России (‘Мы должны любить ее до наоборот нашему мнению, убеждению, голове’, — писал он, вполне иллюстрируя слова П. Я. Чаадаева о самоедской любви к Родине), В. В. Розанов не мог относиться к П. Я. Чаадаеву положительно. Письмо написано по поводу статьи А. Н. Веселовского ‘Гоголь и Чаадаев. Из этюда о Гоголе’ (Вестник Европы. 1895. No 9).
1 П. Я. Чаадаев не считал — и не мог считать — православие ‘растленной формой христианства’. Здесь В.В.Розанов допускает искажение содержания чаадаевской фразы о ‘растленной Византии’.
2 Законы против свободы печати, принятые Карлом X (королем Франции в 1824—1830 гг.), стали поводом к Июльской революции 1830 г.
3 Эйдкунен — название немецкой, пограничной с Россией станции.
4 Воспоминания известного языковеда, фольклориста и литературоведа Ф. И. Буслаева, к которым прибегнул В. В. Розанов, были изданы отдельной книгой в 1892 г. Здесь упоминаются также исследование Ф. И. Буслаева ‘О значении современного романа и его задачах’ (1877), сборник очерков ‘Мои досуги’ (1886).
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека