Откровенные рассказы полковника Платова о знакомых и даже родственниках, Мстиславский Сергей Дмитриевич, Год: 1935

Время на прочтение: 232 минут(ы)

Сергей Дмитриевич Мстиславский

Откровенные рассказы полковника Платова о знакомых и даже родственниках

Источник текста: Сборник. Откровенные рассказы. — М.: Воениздат, 1998OCR: Андриянов П.М. (assaur@mail.ru)
Правка: sdh (glh2003@rambler.ru)
Дополнительная обработка: Hoaxer (hoaxer@mail.ru)

[1] Так помечены страницы, номер предшествует.

В бытность полковника Платова командиром N-ского гусарского полка означенный штаб-офицер на вопрос: ‘Не приходится ли он внуком знаменитого партизана Платова, патриотически воспетого по заслугам его в Отечественную войну поэтом Жуковским’, отвечал неизменно:

— Отнюдь. Происхожу по прямой линии от лесковского Платова из ‘Сказа’ о тульском Левше. Отчего и предвижу: по расхождению мыслей с августейшей политикой — буду, подобно оному мужественному старцу, ‘лежать на досадной укушетке и курить жуков табак без перестачи’.

Что ныне и оправдалось.

Из записей архивариуса N-ского гусарского полка за 1913 год

Теперь все это уже — дела минувших дней и предания старины, хотя и неглубокой, но предания эти нет нужды торопиться забывать, поскольку только для нас они имеют уже характер ‘баснословного склада легенды’, во вражеском же окружении нашем, за рубежом, — они живы.

Н Лесков. ‘Сказ о тульском косом Левше и о стальной блохе’.

Разговор о чести

Сорочинского драгунского ее императорского высочества великой княжны Анастасии Николаевны полка штаб-ротмистр Энгельсов, отгоняв смену, шел домой. Он был хмур и даже нервен, что вовсе уже не полагается порядочному офицеру. Впрочем, основания к такому настроению были достаточные.
Честь!
Полковой командир именно так и выразился. Честь мундира. И потрудитесь в три дня это дело покончить.
В три дня. Легко сказать. Это же не дуэль: отмеряли шаги, подошел к барьеру и выпалил. А там попал не попал, все равно: честь — восстановлена. И даже битый по физиономии снова становится небитым.
Будь дуэль — было бы просто. Но здесь надо без промаха. Потому что дело — по-настоящему, о всей жизни. И не только своей. Если будут дети — о них. И о внуках. И о правнуках.
Честь. Имя.

* * *

Улица, пустая и пыльная, волоклась штаб-ротмистру под ноги узкой и щербатой панелью, цеплявшей каблук углами растресканных плит. И небо было пыльное, каких-то небывало грязных тонов. Скверно на небе, скверно на земле, скверно на сердце.
Анафемство.

* * *

Навстречу, вихляя из стороны в сторону, шел пьяный: мастеровой по обличью. Энгельсов туже сдвинул брови и сдержал широкий и сердитый свой шаг: только что случай был, с корнетом фон Дрейфельсом, его же полка. Так же вот точно на улице встретился с пьяным — как после оказалось, по акту судебно-медицинского вскрытия, сапожником. И так как офицеру не подобает кому-либо уступать дорогу, а сапожник от спиртного восторга пришел в забвение чинов и отличий, они столкнулись грудь в грудь. Корнет, конечно, сшиб мастерового, как броненосец шаланду, [5] но тот, падая, зацепил корявыми пальцами серебряный офицерский погон, касаться которого, не оскорбляя чести мундира, может, как известно, только женская ручка во время вальса или при поцелуе. По счастью, корнет не растерялся и тотчас же рубанул со всего плеча по картузу — так что в протокол сапожника записали уже мертвеньким. Взыскания на Дрейфельса наложено не было — даже церковного покаяния, как полагается после убийства во время дуэли, — поскольку офицер по чести своей обязан на оскорбление мундира отвечать оружием. Но полковой командир все же приказал господам офицерам избегать по возможности столкновений подобного рода, дабы не давать повода разным там радикалишкам разводить преступную агитацию, как случилось это после смерти сапожника: хотя революцию и приглушили, вполне очевидно, — время все-таки смутное.

* * *

Между тем, пока он соображал о Дрейфельсе и приказе, мастеровой, мотаясь на коротких и непокорных ногах, надвигался все ближе и ближе: отчетливо стал виден передник с нагрудником, измазанный охрой и синькой. Тою же охрой покраплен картуз. Маляр, очевидно.
Улица была пуста. И оттого, должно быть, что вокруг не было никого — ни души, ни единого постороннего глаза, — штаб-ротмистр подумал лениво: а может быть, перейти на ту сторону? Черта ли тут с ним связываться. Подумал, но тотчас же стряхнул недостойную эту мысль, брезгливо, как заползшую в казарме с солдата вошь.
Уже шагах в десяти всего мигал на трясущейся голове облупленный козырек над бледным, голодным, худым, заросшим лицом, из-под картуза — космы нестриженых, нечесаных, свалявшихся в войлок волос. И ясно представилось: взвизг клинка — и красный рубец на виске. Будущее как бывшее.
Потому что — было уже. Площадь, толпа, рабочие картузы (они, рабочие, все ж на одно лицо и на один картуз — вот эдакий, вскоробленный и замызганный), синеоколышные студенческие фуражки, бабьи платки — и красные, красные флаги над рядами, и песня:
Вставай, подымайся…
Эскадрон развернулся.
— Шашки — вон!
По толпе дрожью отдалась офицерская — его, штаб-ротмистра Энгельсова, — команда, флаги зашатались над головами, кто-то взвизгнул, кто-то с краю уже побежал.
Но какой-то… белокурый, бледный, остробородый (это уж он увидел потом), в облезлой шапке, меховой, не по сезону, в пиджачишке [6] поверх черной косоворотки, — агитатор, вождь… выскочил вперед, завернулся лицом к толпе, поднял руку:
— Товарищи!
— Эскадрон, равнение на середину, середина за мной, марш-марш!
Лицо у самого стремени. Повод — на себя. Взвизг шашки. И рубец, на виске, красный.
Лицо было белокурое, бледное, остробородое.
Штаб-ротмистр положил ладонь на эфес: лицо маляра маячило перед глазами. От холодной рубчатой рукоятки сразу стало тупо в голове той спокойной и ровной тупостью, что бывает перед атакой.
Но маляра нежданно качнуло вправо, как ветром снесло, — к самому краю панели. Рваный башмак зацепил за грязную тумбу, и тело тяжелым размахом грохнулось на мостовую: коленками, плечом и виском.
Штаб-ротмистр прошел, вспятив грудь, мерно печатая шаг, как на высочайшем смотру.
Рука отпустила эфес. И снова, тотчас же, — мысль. Опять та же: о чести. О разговоре с полковым командиром.

* * *

Вызван он был к командиру позавчера. И не успел отрапортовать: ‘Честь имею…’, как полковник прервал, очень официально и сухо:
— Вам известно, я полагаю, ротмистр, что такое честь мундира?
Вопрос был по меньшей мере странным: кто из господ офицеров может не знать, что такое честь мундира и вообще офицерская честь?
— Так точно.
Голос полковника стал еще официальней и строже:
— А вам известно, что честь мундира не допускает ни малейшего даже соприкосновения с так называемой революцией?
Энгельсов еще более удивился. Не только за себя, но и за младших своих офицеров он мог головой поручиться: никакого соприкосновения.
— Так точно.
Полковник пошевелил усами с подусниками, как у ‘блаженныя памяти’ императора Александра Второго, и вытащил из-под пачки бумаг небольшого формата, на тонкой бумаге газету. Он указал Энгельсову, озлобленно и брезгливо, отточенным и холеным ногтем на заголовок:

КАЗАРМА Пролетарии всех стран, соединяйтесь!

и перебросил страницу:
— Прошу. Извольте полюбоваться.
Начальственный палец с золотым гербовым перстнем уперся в строку, жирно подчеркнутую синим карандашом. Штаб-ротмистр нагнулся и прочитал:
‘…Карл Маркс и Фридрих Энгельс…’
Он, пожалуй, не сразу бы разобрался, в чем, собственно, дело, но на полях против фамилии Энгельса было тем же синим карандашом приписано: ‘ОВ’ — с восклицательным знаком. И сразу все стало понятным:
Энгельс. Энгельсов.
Полковник сказал беспощадно:
— Извольте дальше читать: ‘Основоположники революционного марксизма’. Вы понимаете: ‘Осново-положники!’
Энгельсов шевельнул губами, чтобы доложить, что это — случайное совпадение и отец его, из остзейских дворян, был действительным статским советником и достаточно крупным помещиком, но полковник не дал сказать:
— Полагаю, излишне указывать, что честь мундира не допускает в списках полка фамилии, однозначущей фамилии беглого каторжника. Кем еще может быть этот Энгельс, ежели он ‘основоположник’? В Российской императорской армии не может быть Энгельсов, а стало быть, и Энгельсовых.
Он пристукнул для убедительности перстнем по бронзовому пресс-папье. Штаб-ротмистр пробормотал:
— Но ведь до сих пор… и в училище, и в полку…
— До сих пор! — воскликнул полковник. — А кто из нас, в армии, знал ‘до сих пор’ — до этой вот большевистской нелегальщины, что существует такой-эдакий Энгельс? И можете вы поручиться, что это имя не раструбят по всей Российской империи? С них станется, с социалов… Их вешают, а они все-таки — извольте видеть — печатают… Вы хотите дождаться, пока об этом позоре будут знать все?.. Вам ясно, надеюсь, что вы должны сделать?
— Подать в отставку, — глухо сказал Энгельсов и закрыл глаза. Полковник смягчился: это сразу можно было определить по голосу.
— Вы всегда были прекрасным офицером, Энг… э… э… э… — Полковник споткнулся на слове, и голос его опять стал сухим. — Скажу откровенно, мне вовсе не хочется вас отпускать из полка, тем более перед скачками. Мы твердо рассчитываем, что вы выиграете полку переходящий кубок на четырехверстьой барьерной. Ваше решение — делает вам честь. Но ведь для такого офицера, как вы, уйти из кавалерии — самоубийство.
— Самоубийство, — подтвердил Энгельсов и еще крепче зажал глаза. — Но другого выхода нет.
— Есть! — веско сказал полковник. — И я отечески вам его укажу. [8]
Штаб-ротмистр открыл глаза. Полковник сделал многозначительную паузу, подчеркивая значимость предстоящего:
— Перемените фамилию.
Энгельсов дрогнул.
Переменить фамилию? Перестать быть тем, что он есть? Потому что имя — это и есть человек. Он пробормотал:
— Переменить?.. Но… мой отец… и мой дед…
— Бросьте! — Полковник дружески положил руку на рукав Энгельсова. — Между нами! Если бы вы носили, как я, фамилию Собакина, тогда, конечно, другое дело: древний боярский род, родство с царями, хотя и по женской линии, славнейший герб! Но вы же из остзейских дворян — между нами, дорогой! — это не такая уж высокая марка, чтобы за нее держаться…
Энгельсов вспыхнул:
— Полковник…
Полковник нахмурился. И голос снова, как в начале разговора, стал резок и сух.
— Я не говорю уже о том, что и помимо крамолы, — он опять стукнул перстнем, — немецкая в корне фамилия может также возбудить… Особенно в связи с весьма вероятной войной с Германией… Но мое дело было дать, отечески, совет. Решать — ваше дело.
Он кивнул, показывая, что аудиенция окончена. У Энгельсова похолодели пальцы:
— Я подам рапорт… о перемене…
Собакин подвинул через стол листок: — Пишите. Прошение надо подать на высочайшее имя. По команде, конечно. Вы знаете форму?
— Так точно. Но… господин полковник, я не могу… сразу. Ведь надо — найти. Фамилия, это же… это же — надо подумать…
Полковник поморщился:
— Хор-рошо. Подумайте. Но — быстро. Во всяком случае, не позже как через три дня дело должно быть кончено. Это крайний срок: в вечер этого дня в полку не должно быть штаб-ротмистра Энгельсова. На это у меня имеются особые основания. Можете идти.
Энгельсов хотел спросить — какие, потому что лицо полковника приняло особо значительное выражение, но Собакин движением руки оборвал разговор и, только когда штаб-ротмистр был уже в дверях, добавил, в напутствие:
— Только не подцепите опять какого-нибудь… однофамильца. И не покушайтесь на старые дворянские фамилии… Департамент герольдии в этих случаях строг. [9]

* * *

Не подцепить. Старых не трогать.
Выходило почти так же, как в детской игре: ‘Барыня прислала сто рублей. Что хотите, то купите, ‘да’ и ‘нет’ не говорите. Черного и белого не покупайте’.
И, как в детской игре, именно потому что запрет, упорно и неотвязно навертывалось на память ‘черное и белое’: Репнин, Шереметев, Суворов, Македонский. И в обратную сторону, совсем уже по-дурацки: Пафнутьев.
Откуда его возьмешь — хорошее дворянское имя? Хорошие имена давным-давно поразобраны.
Когда он подарил Матильде Васильевне, прима-балерине городского театра, шпица-щенка, они с ней вдвоем чуть не неделю придумывали имя, хотя с собакой, в сущности, можно не церемониться.
И придумали в конце концов очень обыкновенное: Трезор.
Трезор. Трезоров.
Нет, не подходит.

* * *

Проще и надежнее всего, конечно, было бы взять что-нибудь из военного, из офицерского, быта… Но, приставляя к вещам и делам военного обихода ‘фамильные’ окончания — ов, ин, ский, Энгельсов, к немалому своему удивлению, убедился, что получается неблагозвучно:
— Адъютантов — мелко, Эксельбантов — даже смешно, точно для комедии, Шпорин — чем-то неприлично, Шенкелев — почему-то на еврея похоже, Голенищев — нельзя, есть князь Голенищев-Кутузов, Пушкин — тоже есть, Стремячев, Мундштукин, Вальтрапский, Трензелев…
Трензелев — еще ничего. Трен-зелев. Подзванивает, как шпорой. Но — не солидно. Для корнета еще куда ни шло. Старше — не годится.

* * *

Три дня неотвязно, слово за словом, вещь за вещью, на что ни посмотришь — ов, ин, ский.
— Плац, помет, корда, кобыла…
Ничего подходящего. Сколько слов в языке — и все ни к черту. Порядочного имени не подобрать — для офицера!
— Корнет, кларнет, арбалет, кабриолет, шарабан, барабан…
Чем ближе к сроку, тем напряженнее работала голова, тем быстрее перебирались слова. С ума сойти. [10]
Вот и сейчас, на улице, едва разминулся с мастеровым — опять замелькало:
— Панель. Шинель. Тумба. Фонарь. Извозчик. Разносчик.
Лоток. Желток. Бульдог. Щенок. Собака…
Кобелевым, что ли, назваться?.. В пику Собакину. А что?
Энгельсов шарил глазами по сторонам. Энгельсов задерживал шаг, оттягивая возвращение домой. Дома — ничего не придумаешь. Дома — безнадежно: он уже в первый день перебрал все вещи — от иконы и до урыльника.
Но медленный шаг — все-таки шаг: дошел.
Дверь. Войлок. Клеенка. Кнопка. Попка. Бобка.
Скрипнув зубами, штаб-ротмистр вложил американский ключ в замок. Отпер.
Скважина. Ключ. Ключарев. Ключников. Америка. Колумб. Фрегат. Дамба. Амба.
Штаб-ротмистр ощутил неожиданную слабость в ногах. От этой капели имен (именно так: сначала был — марш, потом — вихрь, буран, хаос, ливень, потом пошла медлительная, слякотная капель) он вдруг осознал, ясно, до страха, до жути, что он сейчас — безымянный. Что старое имя за эти три дня ушло — уже не вернуть нипочем, — а нового нет. А стало быть, нет и его. Есть мундир — под мундиром чье-то тело. Безымянное. Чье-то. Неизвестно чье. Это было очень, до последней точки, страшно. Он остановился и уперся рукой в стену, чего с ним не случалось даже после трехдневной товарищеской выпивки.
— Придумать. Сейчас же. Или…

* * *

За кухонной дверью, около которой застыл в безнадежном творческом напряжении Энгельсов (ведь все уже перепробовано: ко-ри-дор, то-реа-дор, пол, потолок, крюк, Крюкин, Крючков, Круковский), ширкала сапожная щетка по шершавому голенищу и голос, баритонный, довольно приятного тембра, курлыкал достаточно, впрочем, громко:
Еще светлеется, расстилается полынь горькая.
Ох и нет тебя горче во чистом поле,
А еще того горче — служба царская.
Энгельсов опознал голос своего денщика. Песня была явно крамольная. Это сразу привело штаб-ротмистра в ранжир. Он крикнул:
— Вихрев!
И тотчас жгучая зависть цепко схватила за горло. Дана же скотине фамилия, красивее не измыслить! [11]
Вихрев. Вихрь?
В раскрывшейся двери, спустив руки по швам — в одной щетка, в другой сапог, — стал коренастый и курносый парень в гимнастерке с синими погонами. Энгельсов ударил кулаком, ставшим втрое тяжелее обычного, Вихрева в зубы, так что сразу забурела кровью белая перчатка.
— Стало быть, как, по-твоему? Царская служба — полынь, сукин сын?
И запнулся.
Полынь. Полынов. Полынин.
Он отряхнул руку и прошел к себе в комнату.
А, кажется, так и в самом деле будет неплохо… И на звук, и по смыслу.
Штаб-ротмистр Полынин.

* * *

В самом деле — неплохо.
Штаб-ротмистр Полынин.
Полковник Полынин.
Генерал от кавалерии Полынин.
Он исчеркал целый лист подписями, подыскивая новый рос черк: старый, энгельсовский, конечно, уже не годился: стиль совершенно другой. И росчерк нашелся. Вполне несомненно: фамилия выдерживала всяческое испытание: помимо смысла и звука она была приятна, так сказать, и на вид, и на ощупь.
Энгельсов повеселел. Он даже прошелся по комнате тем значительным и вместе с тем игривым шагом, с подзваниванием шпорой, каким подходят на балу к хорошенькой женщине, чтобы ангажировать ее на мазурку.
Штаб-ротмистр Полынин…
Даже странно, до чего фамилия подошла сразу: ему казалось уже, что он всегда именно так назывался. Какой черт, недоразумением каким — прилепил ему, Полынину, каторжную фамилию Энгельсов?
Теперь, живым манером, — рапорт.
Присвистывая, он подсел к столу, аккуратно оторвал четвертушку бумаги — как всегда делал для рапорта, — но тотчас же вспомнил, что на высочайшее имя полагается писать на целом листе, в знак верноподданного благоговения.
‘ Всепресветлейшему, державнейшему…’
Штаб-ротмистр писал, тщательно, по-писарски выводя буквы. Он дошел уже до последней строки, установленной формы: ‘Припадая к священным стопам Вашего Императорского Величества…’ — и очень ясно почему-то представил себе гусарский его величества сапожок (Николай Второй, как известно, предпочитал именно лейб-гусарскую форму), когда — быть может, [12] именно от этого отвлечения — мозг нежданно ожгла ошеломляющая мысль:
— А что, если у ‘тех’, у революционеров, есть Полынин? И что, ежели он еще хуже этого — Энгельса?

* * *

Радость сникла сразу. Неужели опять начинать все сначала?
Исписанный ‘Полыниным’ лист дразнился начертанием росчерков. Сомнений быть не могло: росчерки были внушительны и благородны. Не придумать более благородной, более отвечающей чести мундира фамилии: Полынин.
С такой фамилией можно и в генерал-адъютанты, и в Свиту Его Величества:
Ардалион Викентьевич Полынин.
Свиты Его Величества генерал майор
По существу говоря, конечно, не может быть революционера с такой фамилией. А впрочем — черт их знает… Чего с них не станется. Где бы проверить?
Штаб-ротмистр задумался.
В полку справиться не у кого, очевидное дело. Знакомых тоже подходящих нет никого.
Раздумье Энгельсова было долгим. Потом он встал, приказал Вихреву подать шинель, взял стек и вышел.
Драгуны по здешнему гарнизону провинциальному — как бы на положении гвардии. Цветная фуражка, четыре звездочки на погонах, стек. Начальник жандармского управления принял господина штаб-ротмистра незамедлительно, вне всякой очереди:
— Чем могу служить?
Штаб-ротмистр изъяснил кратко, что имеет поручение от командира полка — по встретившейся служебной надобности — навести справку о некоем Полынине: кто он именно и в чем точно заключается политическая его неблагонадежность.
Полковник сощурился, припоминая:
— Полынин? Не слыхал.
У Энгельсова отлегло от сердца.
— Впрочем… Сейчас мы наведем исчерпывающую справку.
Полковник нажал кнопку — и тотчас предстал, колыша на синей груди красный, туго плетенный эксельбант (Эксельбантов, Адъютантов… Энгельсов внутренне усмехнулся: проехало!), жандарм с тройным подбородком.
Полковник приказал [13] отрывисто:
— Скворцова! — И протянул штаб-ротмистру серебряный, с вензелями портсигар: — Курите?

* * *

Скворцов, в вицмундире, вошел трусцой, лисьемордый и как будто припудренный, хотя предполагать пудру, конечно, никак было невозможно, ни по чину вошедшего, ни по возрасту. Полковник спросил:
— Полынин?
Лисьемордый ответил без запинки:
— Не числится.
Полковник кивнул головой удовлетворенно:
— Не за нами… а вообще?
Скворцов помедлил секунду:
— Никак нет. Вообще не числится. Ни по социал-демократам, ни по социалистам-революционерам, ни даже по анархистам.
Полковник обратился к Энгельсову:
— Скворцов у нас специалист. Всех до последнего знает — кто, где и как. Ежели он не знает, стало быть, никакого Полынина нет. Вас, очевидно, ввели в заблуждение.
Скворцов повернулся и на цыпочках пошел к двери. Энгельсова осенило. Он привстал:
— Виноват…
Чиновник остановился.
— Уж раз так случилось, что я вас обеспокоил, разрешите еще спросить: кто такой Энгельс?
Полковник блеснул глазами:
— Энгельс? Когда арестован?
— Не могу знать, — скромно сказал штаб-ротмистр и даже развел слегка руками. — Собственно, я… как бы так выразиться, не вполне уверен, что он арестован.
— Если известен — стало быть, арестован, — убежденно сказал полковник. — Иначе как бы он стал известен? Впрочем, может быть, у вас есть данные, что он пока находится еще под секретным наблюдением? Как у вас на этот счет, Скворцов?
Он обернулся к двери. Но Скворцова не было: он как-то совсем незаметно вышел. Полковник крякнул и покачал головой:
— Странно. Очевидно, и этот… не числится… А у вас откуда, собственно, сведения об означенных… Полынине и Энгельсе?
Небольшая на тонкой бумаге газета. Четкий черный заголовок: ‘Казарма’. Жирно подчеркнутая строка. Энгельсов сказал — даже не без иронии (Скворцов совершенно его успокоил):
— Я полагал… вам известно. Об Энгельсе — напечатано было в ‘Казарме’.
— Р.С.Д.Р.П. Большевистская военная организация? — подозрительно сказал полковник и скосил глаза на Энгельсова. Шея [14] и лицо стали наливаться кровью, и весь он встопорщился, как индюк. — А разрешите спросить, как вам эта мерзость в руки попала?
— Полковой командир указал, в качестве вещественного доказательства. Я имел уже честь доложить: имею служебное поручение…
— У командира? — Полковник сразу стал снова благодушным. — Достойный штаб-офицер — полковник Собакин. Так вы говорите — в ‘Казарме’? Странно, что Скворцов просмотрел. Может быть, Энгельс значится у нас под какой-нибудь другой фамилией? Эти ж господа, даже как правило, меняют фамилии: обычный бандитский прием. Порядочный человек разве станет менять фамилию?!
Он сморщил лоб, соображая:
— Если дело в большевистской военной… возникает некоторое осложнение. Должен признать: мы знаем о ней не все. У этих… господ — преподлое обыкновение: не давать показаний при допросах.
Энгельсова снова охватило беспокойство:
— Но… в таком случае — как узнать…
Полковник смотрел на Энгельсова пристально и меланхолично:
— Задача… тем более трудная, что и Полынин, и Энгельс, очевидно, офицеры: это — не простонародные фамилии.
Энгельсов слегка покраснел от удовольствия. Полынин, стало быть, найден верно, да и Энгельс, судя по жандармской апробации, тоже из порядочной семьи.
— Неужели… и следов никаких?
Жандарм вздохнул:
— След-то есть, конечно. Вы мне ‘Казармой’ напомнили… Я теперь положительно даже могу сказать: об этом Энгельсе я что-то слышал… И как раз в связи с Полыниным… Но вот что именно?
У штаб-ротмистра опять, как давеча, в разговоре с полковым командиром, похолодели пальцы.
— Припомните, господин полковник… Совершенно необходимо.
— И рад бы… — медленно проговорил жандарм. — Но…
— Может быть, Скворцов… Полковник усмехнулся:
— Скворцов не ведает военными. Военными ведаю непосредственно я…
Наступило молчание. Полковник думал сосредоточенно.
— Как бы мне вам помочь… — Он опять помолчал. Взгляд стал еще более пристальным и острым. — По большевистской линии — как я уже имел честь сообщить — мы ничего не добьемся… Разве что… попробовать, так сказать, обходным движением… Всецело полагаясь на вашу честь… [15]
Энгельсов поспешно наклонил пробор и пристукнул шпорами, с должным достоинством. Полковник перегнулся через стол и прошептал:
— Поручика Гагарина изволите знать?
— Сапера? — Штаб-ротмистр невольно перешел на шепот и тоже перегнулся навстречу полковнику. — В гарнизонном собрании встречал, но чтобы личное, так сказать, было знакомство…
— Я полагаю, именно он может вам дать достоверные сведения… Под строгим служебным секретом скажу: имеется подозрение, что оный Гагарин — активный член Офицерского союза.
Полковник откинул корпус назад. Тотчас же выпрямился и штаб-ротмистр:
— Офицерский союз? Разве он… действительно есть?
Жандарм скривил рот:
— По-видимому… есть. Вам разве не приходилось видеть их прокламаций. И даже… журнал издают. Но сколько их и кто именно?..
Он досадливо потянул за угол лежавшую на столе газету:
— Вот-с, в этом номере ‘Нового времени’ от десятого сего мая господин Суворин, редактор, ставит нам, Охранному, на вид: как это, дескать, такая огромная организация, как Офицерский союз, существует уже два года — по его, господина Суворина, сведениям — и до сих пор не раскрыт, хотя все военные восстания будто бы шли по его директивам. Насчет огромности — это, конечно, у страха глаза велики, а насчет восстаний — брехня очевидная: и в Свеаборге, и в Кронштадте, и в Севастополе, и в Киеве большевики орудовали, это достоверно. Партийные, словом… Ну, и союз, вероятно, тоже, как говорится, рублем примазался… Но чтобы руководить — это, конечно, брехня. На некий след мы напали… Однако, как офицер, вы понимаете сами: в офицерской среде нам трудно поставить агентуру. А наружное наблюдение одно дает слишком мало.
Энгельсов моргнул усом, прикрыв самодовольную усмешку. Жандармское положение действительно трудное. Офицер не станет марать свою честь сыщицким делом. Вышибить из полка офицера — ежели он проявит несовместимое с долгом присяги — это само собой разумеется, но доносить на офицера офицеру, путать жандармов в дела офицерской чести — нет! Охранное — грязное дело, хотя и высокого государственного значения, конечно. И сам он разве сидел бы здесь, у жандарма, да еще со всей почтительностью, ежели бы не крайняя необходимость.
— Во всяком случае, Офицерский союз в связи со всеми партиями — это мы знаем, и вожаки, конечно, все друг с другом знакомы. В частности, о Гагарине имеется — вспомнил я определенное указание, что он в прямых сношениях с Энгельсом и Полыниным. Обратитесь к нему, это сразу разрешит дело. [16]
— Но мы же… едва знакомы, — пробормотал Энгельсов. — С какой стати он мне скажет? И как мне объяснить, почему, собственно, я именно к нему обратился?
Полковник оправил мизинцем усы:
— Ну, это-то просто устроить. Скажите, что вы из ихних… Союзный.
— Я? — Энгельсов остолбенел от одной мысли о возможности. — Чтобы я, офицер кавалерии, и притом шефского, императорского высочества полка… допустил хоть на секунду подумать о себе, будто я…
— Кто подумает? — Полковник поднял брови высоко и недоуменно. — Простите, ротмистр, я не вполне понимаю, что вас смущает… Но, конечно… дело ваше. Другого пути, к сожалению, нет.
Энгельсов закусил ус:
— И к тому ж… Я ничего не понимаю в политике… и не смогу вести никакого — как это выразиться? — социального разговора. Он же сразу узнает.
Жандарм усмехнулся снисходительно:
— Обойдется. Насчет социального — все офицеры слабы. На этом не ушибешься… Ругните покрепче начальство и даже хотя бы Его Императорское Величество! Об Ее Императорском Величестве государыне императрице скажите какую-нибудь похабщину… посолоней. Наверно, слышали о ней таких рассказов — не обобраться… Конечно, я понимаю, насколько это претит чувству верноподданного, но в интересах службы такая невинная, в конце концов, хитрость — простительна.
— Не поверит, — потряс головой Энгельсов.
— Если он — как вы говорите — в союзе и даже… с Энгельсом… Не поверит. Потребует доказательств. У них, наверно, есть какие-нибудь, так сказать, удостоверения с места службы.
— В этом вы, пожалуй, правы, — раздумчиво сказал полковник. — Я полагал, что, поскольку он вас все-таки лично знает, можно обойтись и без удостоверений… Но и в этом случае, пожалуй… мы придем вам навстречу… поскольку… у вас — поручение по службе…
Он выбрал из пачки лежавших перед ним дел одно, в новенькой синей обложке, с надписью, которой не успел прочесть Энгельсов. Развернул, полистал, взблескивая золотым гербовым перстнем, вздетым, по-собакински, на указательный палец, подшитые в деле бумаги.
Энгельсов следил, скосив глаза. Письма с конвертами, протоколы. Опять письма. Палец полковника уперся тупым подровненным ногтем в подчеркнутую жирно, синим строку.
— Когда вы придете к нему, скажите: ‘Доктор просил узнать о здоровье’. Он спросит: ‘Чьем?’ Отвечайте: ‘Марианны’.
— Пароль и отзыв. Как у нас? [17]
Жандарм кивнул:
— А вы как думали? Конспирация. И даже, знаете, у них это здорово организовано. И — дисциплина. Пожалуй, построже, чем в армии.
Энгельсов взял фуражку:
— ‘Доктор просил узнать о здоровье’… ‘Марианны’. А если он спросит, откуда у меня пароль?
— Браво! — Полковник прихлопнул в ладоши. — У вас, я скажу, способности, ротмистр. Но — и это предусмотрено. Вы ответите: ‘От Николая’.
— Роман! — усмехнулся штаб-ротмистр. — Вроде ‘Трех мушкетеров’, честью клянусь… Но вы вполне убеждены, полковник, что он знает?
Полковничьи плечи поднялись — и опустились.
— Должен знать. Ну, как крайний случай, не он — другой кто-нибудь знает. Он же не один там. Надо будет — спросите, он вам укажет. Адресок у вас есть? Сейчас дадим справку. Вы как — прямо отсюда к нему?
Энгельсов посмотрел на часы и заторопился:
— Прямо, конечно. Время уже позднее, а до вечера я обязан доложить полковнику Собакину.
В квартире, где снимал комнату поручик Гагарин, дверь отперли не сразу. Пришлось позвонить вторично. Только тогда приоткрылась на цепке створа, в прощель глянул задорный и темный девичий глаз, и голос, как будто не слишком приветливый, спросил громче, чем надо:
— Вам кого угодно?
Штаб-ротмистра этот мало радушный прием не смутил. Даже напротив. От женского глаза — сквозь щель — пахнуло тайной. Он опять вспомнил ‘Трех мушкетеров’ и, входя в роль, даже оглянулся назад, как будто бы поверяя, не стоит ли за ним, на лестничной площадке, какой-нибудь охранный агент, сукин сын шпик. И только потом ответил:
— К поручику Гагарину.
Глаз помедлил, но скрылся. Цепка щелкнула, дверь открылась.
— По коридору, налево, крайняя дверь.
Девушка посторонилась, пропуская штаб-ротмистра, и — отвернула лицо. Тайна сгущалась. Прихожая была темная, но все же он успел заметить: девушка очень хорошенькая.
Он подкрутил гусарским жестом усы и пошел по коридору, особо лихо пощелкивая шпорами, хвастаясь малиновым их звоном. Шпоры действительно на редкость: выписные из самой столицы. Но у двери, крайней налево, его порыв круто сник. Как постучать? Наверно, ‘свои’ входят с каким-нибудь особенным, условным [18] стуком. Стукнешь не так — сразу себя выдашь. Как это он забыл спросить у полковника?..
Он остановился, переминаясь. Но, пока он раздумывал, дверь внезапно и резко распахнулась: Гагарин, в шароварах и рубахе, без кителя, выдвинулся навстречу. В руке он держал, зажав палец между страниц, закрытую толстую книгу. И было в этом быстром, точно нарасплох рассчитанном движении что-то, от чего штаб-ротмистр улыбнулся внутренне, с уверенностью и злорадством: ‘Есть. В точку’.
Он отставил ногу, нагло вззвякнув шпорой, и сказал с полной развязностью:
— Доктор просил узнать о здоровье.
Лицо Гагарина — почти что мальчишечье, безусое — застыло. Он ничего не ответил. Он не поздоровался. Глаза смотрели недвижно, с совершенным, предельным недоумением.
Неужто все же ошибка?
Энгельсов повторил упрямо:
— Доктор просил узнать о здоровье.
Губы поручика на этот раз разомкнулись. С явным трудом. До слуха ротмистра еле дошло:
— Чьем?
— Марианны! — ответил Энгельсов и заржал веселым победным смехом.
Гагарин дрогнул ресницами и подбородком и отступил в сторону, давая дорогу. Штаб-ротмистр вошел в комнату хозяином. Поручик тщательно припер дверь и только теперь протянул руку Энгельсову. Он все еще был взволнован и даже как будто растерян.
— Вы… вы уж меня простите… Ни за что в жизни не подумал бы, что вы…
Штаб-ротмистр перестал смеяться. Поручичьи слова показались ему в чем-то задевающими его честь. Он сказал поэтому высокомерно и даже с некоторым вызовом:
— То есть… как? Вы что, собственно, этим хотите сказать?
Гагарин двумя руками сжал его руку:
— Вы не обижайтесь. Я же — попросту, по душам… Еще только один вопрос, чтобы кончить.
Энгельсов упредил:
— От Николая…
Зрачки Гагарина расширились и снова застыли.
— Нет!
В дверь постучали.
Гагарин подтянул шаровары:
— Войдите.
Вошла девушка, та самая, что отперла Энгельсову. Поручик метнулся в сторону и поспешно набросил на плечи китель. [19]
— Простите, Христа ради, товарищ Ирина… я, можно сказать, в растрепанности чувств… Разрешите представить: товарищ Энгельсов, от Николая.
Девушка шагнула вперед:
— Вы?
Гагарин расхохотался, совсем по-мальчишески тряся головой:
— Вот! Точь-в-точь, как я… Невероятно, ась? Полагайся после этого на внешность. Дело прошлое, покаюсь вам, товарищ Энгельсов. При встречах с вами всегда думал: вот уж этот — от каблука до пробора — патентованная, высочайшее утвержденная дубина…
При женщине? При интересной женщине! У Энгельсова кровь прилила к лицу, как от пощечины. Он сделал движение к Гагарину, но глаза девушки остановили: они были холодны и пристальны. Они не верили. Секунда еще, один только шаг, и она скажет: лжет! Откуда у него пароль и отзыв?
Поручик ничего не заметил. Он говорил дальше, с прежним увлечением:
— Да! А он, гляди-ка! С полномочиями от центра! Вот это, я понимаю, конспирация. Вот у кого учиться… — Он пододвинул, с шумом и скрипом, кресло. — Садитесь, милости прошу… Вы меня простите, что я так болтаю. Но очень уж я разволновался от неожиданности…
— Мне пора идти, — медленно и многозначительно, как показалось штаб-ротмистру, проговорила Ирина и сделала чуть заметный, но пойманный Энгельсовым знак глазами.
Гагарин тоже заметил знак. Он кивнул:
— Да, да, конечно. Стало быть, как условлено.
Ирина повернулась и вышла, бесшумно прикрыв за собой дверь. Поручик вздохнул:
— Удивительная это, я вам скажу, девушка, товарищ Ирина. В девятьсот шестом, вы знаете, она в Кронштадте работала, по подготовке восстания… Для конспирации под видом прачки жила: белье стирала. Вот этими самыми руками… Вы внимание обратили, конечно, — нельзя не обратить внимания. Совершенно изумительные руки!.. Когда восстание разбили, матросы ее на шлюпке к Лисьему Носу под огнем с фортов вывезли. А то повесили бы, наверно. — Он помолчал. — А потом работала в Киеве: в девятьсот седьмом восстание было в Селенгинском полку и двадцать первом саперном, помните? А теперь — здесь…
— В союзе? — осторожно спросил Энгельсов.
Поручик покачал головой. Лицо изменилось. Он выглядел теперь гораздо старше, и видно стало, что у него впалые щеки и под глазами темные круги. Чахоточный, что ли?
— Нет. Она — социал-демократка, фракция большевиков. Знаете? Большевики особых офицерских организаций — и союза в частности — не признают.
Он улыбнулся застенчиво и [20] виновато:
— Не полагаются на нас. Считают ненадежными. Отдельные офицеры, по-ихнему, могут оказаться настоящими революционерами, но целая специально офицерская организация — нет. Каста обязательно скажется.
— Она мне отперла дверь, — сказал Энгельсов. — Я поэтому думал…
— Нет, — медленно сказал Гагарин. — Просто она в этой квартире живет. А по революционной линии она держит с нами связь, информационную, так сказать: на собраниях наших бывает иногда… Но и только.
Он отошел к окну. Энгельсов зло подумал, что, вероятно, Ирина сейчас идет по тротуару и Гагарин смотрит на нее. Явственно же: влюблен, мальчишка. А какая красивая женщина… И каким ее чертом занесло в революцию?.. Белье стирала… Руки действительно изумительные: сказка!
Поручик обернулся. Должно быть — прошла Ирина.
— Самое тяжелое, что она, в сущности, права. Я говорю с вами абсолютно откровенно, как вы видите, поскольку вы имеете полномочия от Николая, из центра… Офицерство даже в нынешнюю революцию — я о честном, о революционном, стало быть, офицерстве говорю — все-таки показало себя именно так: кастой. Ведь уж достаточно одного того, что никто почти не пошел в общую с солдатами организацию. Единичные только партийцы. А для остальных, хотя они и идут в заговор против самодержавия, рискуя жизнью, солдат все-таки как был, так и остался ‘нижним чином’, последним, в сущности, человеком. Я знаю, это — старая традиция. Не только декабристы, но и народовольцы не допускали в свою организацию солдат. Но я все-таки надеюсь, что мы отодвинем это — в прошлое…
— Почему вы так думаете? — хмуро спросил Энгельсов.
От настроения, с которым он вошел в гагаринскую квартиру, не осталось и следа. Он не совсем понимал, что говорит поручик, но слова и мысли были явно чужие и вражьи.
— Время возьмет свое, — тихо сказал Гагарин. — Вы чувствуете, как меняется время, Энгельсов? Люди кругом меняются. Меняются — прямо на глазах. Революция идет. ‘Они’ думают, что она убита, что тысячи повешенных и застреленных, десятки тысяч угнанных в каторгу обескровили ее. Ого! Ничего подобного! Будьте уверены, она идет. И идет твердым шагом, Энгельсов.
Он подошел к этажерке с книгами и вытащил толстый атлас.
На шагреневом переплете четко золотилась надпись: фортификация
— Я написал обращение к товарищам-офицерам. — Гагарин раскрыл атлас, разогнул один из чертежей: под бумажную складку заложен был мелко исписанный листок. — В этом воззвании я [21] призываю именно разбить цепи касты и вступить, доподлинно, в ряды революционного народа, приняв его знамя.
Он повертел листок в руках и положил обратно, под сгиб чертежа.
— Читать его вам сейчас не стоит. Сегодня вечером мы будем обсуждать его на очередном нашем собрании. Вы, конечно, будете?
— У вас? — Голос Энгельсова прозвучал глухо.
— Нет. — Гагарин поставил атлас на место, на полку. — У меня неудобно. У меня же явочная квартира, народ ходит. И к Ирине ходят тоже. Большие собрания устраивать неудобно.
— А разве на собраниях так много бывает?
Энгельсов дышал тяжело и часто. Но Гагарин не замечал этого. Он явственно думал о чем-то своем.
— Не так чтобы очень. Но человек пятнадцать — двадцать. Больше всего — артиллеристов: семерка уже есть, мы поэтому и собираемся у артиллериста — Самойлова, штабс-капитана. Знаете? Так сегодня в восемь. Алексеевская, дом Пришиблова, квартира вторая. Очень хорошо, что вы именно сегодня зашли: как раз перед собранием. Оно будет очень решающим, я надеюсь. Потому что я буду ставить вопрос ребром: долой касту, четкая революционная программа, общая с солдатами организация.
Энгельсов встал:
— И вы полагаете, что офицеры за вами пойдут?
— Должны пойти! — пылко ответил Гагарин и выпрямился. — Или так, или на офицерском корпусе надо поставить крест… перечеркнуть его — клинком! — Он взмахнул рукой неожиданно упруго и четко — слева направо. — Кро-ва-вым крестом!.. Если он не поймет, что для офицера участие в революции — больше чем для кого-либо — вопрос чести…
— Чести?
Штаб-ротмистр вздрогнул, как от удара хлыста, и подошел к Гагарину вплотную.
— Чести, вы сказали?
Гагарин оглядел его удивленно:
— Ну да, конечно. Я полагаю, этого же не надо разъяснять. Именно так: чести…
— Я пойду, — сказал Энгельсов хрипло и скомкал фуражку в руке.
Глаза Гагарина раскрылись еще недоуменней и шире. Догадался?
Энгельсов добавил торопливо:
— Мне… нехорошо. Сердце. Прилив к голове… На воздухе — отойдет. На воздухе всегда отходит. Нервы!
Гагарин кивнул и повторил неуверенно:
— Да, конечно. На свежем воздухе отойдет…

* * *

‘На свежем воздухе — отойдет’.
Нет. Не отошло. Энгельсов тяжело волок шаг по щербатой панели. Дышать было по-прежнему нудно и трудно. [22]
Вопрос чести? Вы так думаете, поручик Гагарин?
Это что ж такое?.. Ежели уже офицеры — такие слова?.. Что ж это… Значит, и в самом деле — революция?
Пятнадцать человек в одном здешнем гарнизоне. Артиллеристов одних — семь. Правда, артиллеристы не в счет. Они — ненастоящие офицеры. Математики. Математики всегда вольнодумцы. Икс, игрек: Бог несовместим с тригонометрией. А без Бога и царя нет. Это и дурак понимает. Разве на таких можно полагаться? И в пехоте — офицеры тоже — со всячинкой: из юнкерских, провинциальных, из ‘шмаргонских академий’ — черт знает кого в офицеры выпускают… В конце концов, только кавалерия и надежна. Какое счастье, что он, Энгельсов, в кавалерии.
Кто-то сзади осторожно окликнул:
— Господин ротмистр.
Обернулся. Тот. Лисьемордый.
И вспомнил. Сейчас только. Там, у Гагарина, он ничего не спросил о Полынине и об Энгельсе. Скворцов поклонился, осклабясь:
— Полковник просили зайти.
Следили? Энгельсов вскипел, но сдержался:
— Обязательно. Я и сам имел в виду. В ближайшее же время.
Улыбка Скворцова стала совсем сладкой.
— Полковник просили незамедлительно зайти, как только отбудете от поручика Гагарина.
— Я сейчас занят, — резко сказал Энгельсов и прибавил шагу. — Я должен доложить полковому командиру.
Лисьемордый закивал:
— Так точно. Вот, кстати, и перекресточек. Налево пожалуйте, через десять домов — и жандармское. Полковник просили… настоятельно.
Штаб-ротмистр закусил губу и круто свернул влево.
— Вместе неудобно будет, — прошептал Скворцов. — Все-таки улица. Будьте любезны вперед пойти. А я — сзади. Как совсем посторонний.

* * *

От казенного коридора, прокрашенного масляной краской, простеленного чистой холщовой с красной окоемочкой дорожкой, от бравого усатого унтера, лихо отдавшего честь у разделанных под мореный дуб дверей начальнического кабинета, от штаб-офицерских — по-кавалерийски — серебряных погон, перстня на указательном пальце, серебряного портсигара с вензелями и жетонами, от мягкого полковничьего ласкающего баска Энгельсов отошел: стало опять по-полковому привычно. Хоть и жандармский, а все-таки свой, военный и уставный, верноотечественный уклад. И [23] сразу вернулось чувство надежности, расшатавшееся было от Ирининых глаз, от гагаринского разговора.
Полковник записывал жадно. Про Ирину, Самойлова, атлас фортификации.
— Алексеевская, дом Пришиблова, в восемь.
— Все?
Штаб-ротмистр еще раз перебрал в памяти.
— Все, кажется…
Полковник протянул руку пожатьем…
— Почту за счастье донести о вашем примерном исполнении долга, ротмистр. Буду ходатайствовать о награждении, каковое, несомненно, последует. У вас с какого года старшинство в чине?
— К Пасхе я получаю ротмистра по линии. Но… господин полковник…
Жандарм перебил:
— Понимаю, понимаю. Вопрос чести, конечно. Чистота убеждений. Это само собой разумеется. Но, ротмистр, согласитесь сами: зачем существуют отличия, как не для того, чтобы награждать ими достойных. И не будем скрывать. Существуют глупейшие предрассудки — даже в нашей, офицерской и дворянской, семье. Не каждый на вашем месте поступил бы столь похвально, как вы. Имеете Анну третьей? Ка-ак?! Уже Станислава второй степени? Ого! Какой заслуженный! Стало быть — Анну на шею… Симпатичную блондинку, как принято говорить. Честь имею, ротмистр. Еще раз, от лица службы, благодарю.
Штаб-ротмистр пожал протянутую вторично руку, но уходить медлил. Полковник посмотрел на него вопрошающе:
— Чем еще могу служить?
Энгельсов потупился:
— Очевидно, воспоследуют аресты…
— Вполне очевидно… Так что?
Жандарм явственно прикидывался: не может же он не понимать, в чем дело. Но — так или не так — пришлось сказать прямо:
— Мне, говоря откровенно, было бы нежелательно, чтобы… мое участие получило огласку… Вы понимаете, всякие такие разговоры около моего имени… — Ах вот что? — Полковник нарочито неискусно разыграл изумление. — Вы желаете, чтобы патриотический ваш поступок… Опять… Скромность, ротмистр! Но ежели вам угодно, можно принять меры. Тем более что… возможно, подобный случай представится — вам и нам — еще и в будущем.
Он оторвал от лежавшего перед ним блокнота листок, поднял глаза к лепному, с гирляндами и амурами, потолку и продиктовал:
— Возьмите карандашик. Пишите. ‘Гагарин! Выйдя от вас, я узнал, что Николай заболел…’ На их языке — вам, вероятно, неизвестно — ‘заболел’ означает ‘арестован’, ‘взят’.
— Он разве в самом деле?.. [24]
— Сидит! — Жандарм хлопнул игриво рукой по синей папке. — Крепко сидит. А после сегодняшней ликвидации будет сидеть еще крепче. Пишите дальше: ‘Сегодняшнюю вечеринку придется поэтому отменить. Предупредите всех приглашенных. Я зайду, как только доктор удостоверит, что я не заразился от Николая, так как болезнь у него заразная’. Поставьте сегодняшнее число. Теперь подпись. — Он подумал секунду. — Ваша фамилия как пишется?
— С ‘Э’ оборотного.
— Тогда подпишитесь так: ‘Э’, оборотное, точка. Николаевский.
Он провел пальцем по воздуху — крутой и очень красивый росчерк — и подхихикнул:
— Вот мы вам и переменили фамилию. Не Энгельсов, а, скажем, Эраст Николаевский. Чем не фамилия? От имени самого благополучно царствующего…
— В самом деле, — пробормотал Энгельсов. — Да… Очень хорошая фамилия.
Он подписал, стараясь повторить очень понравившийся ему полковничий, пальцем по воздуху, росчерк.
Полковник потянул к себе записку:
— Ну вот, теперь все в порядке. Вы уже догадались зачем? Нет? Неужели не ясно? После ареста всем будет предъявляться, в порядке строжайшего допроса, вот самая эта записка. ‘Кто такой Николаевский? Охранному отделению известно, что под этим именем скрывается важный государственный преступник. Потрудитесь сообщить, кто он? Где он? Другие партийные клички? Подлинная фамилия?’
Полковничьи усы топорщились, глаза стали темными и сверлящими, словно действительно шел строжайший допрос.
— Они, конечно, с первого же взгляда поймут, чья это записка. И по содержанию, и по подписи… Э. Николаевский. Ребенок расшифрует: Энгельсов от Николая. Ясно как апельсин! Страховка на все сто процентов. Никаких ни у кого подозрений.
— А если кто-нибудь из них скажет — Энгельсов?
Полковник заморгал от неожиданности. Но тотчас выставил перед ним успокоительно ладони:
— Не выдадут. Будьте уверены. Не такая компания! Разве такие выдают?

* * *

Штаб-ротмистр вышел из жандармского в раздумье. Записка, Анна — все это хорошо. И, конечно, полковник совершенно прав: предрассудок глупейший. Но все-таки… где-то очень глубоко, в темном шевелился будто какой-то гад. Зашевелился, еще когда шел разговор с полковником. Он сразу его пригвоздил, как Георгий [25] Победоносец дракона на полковой иконе. Но приколотый гад пошевеливал, должно быть, хвостом, потому что было почему-то нудно.
Он поманил стеком с высокой площадки подъезда извозчика, стоявшего на ближнем углу. Извозчик подобрал вожжи, тронул. Энгельсов стал спускаться, медленно, с таким расчетом, чтобы сойти как раз к тому моменту, когда подъедет пролетка. Так полагается людям хорошего тона: прямо из подъезда — в экипаж. Он спускался медленно, медленно и устало спускались тоже, будто со ступеньки на ступеньку, мысли.
А может быть, и в самом деле так будет лучше — Николаевский?
Может быть, судьба? Перст Божий? На все ведь, в конце концов, — судьба.
Вспомнилось, что полковник тоже забыл спросить насчет Энгельса и Полынина. Совсем как он сам у Гагарина.
На предпоследней ступеньке он обернулся влево, откуда должен был подъехать непонятно запоздавший извозчик, и увидел Ирину. В десяти шагах.
Она не смотрела в его сторону. Именно поэтому он почувствовал безошибочно и сразу: видела и видит.
Она поднялась очень легкая, очень быстрая и очень неторопливая — на подножку. Извозчик ударил вожжами, пролетка покатилась уверенным ходом упругих резиновых шин. Влево, назад, к углу, прочь от жандармского.
Не соображая, что делает, Энгельсов рванулся вперед, вдогонку, и крикнул:
— Стой!
На командный, на громкий оклик прохожие обернулись, многие остановились. Извозчик не обернулся и не остановился. Штаб-ротмистр увидел: рука — в желтой лайковой перчатке — прачкина рука, красивей которой не увидишь, тронула извозчика за плечо. Должно быть, сказала, потому что тот опять ударил вожжами и скрылся за поворотом.
Видела. Голову отдать.
Больше извозчиков не было, по всей улице. Догнать бегом? Нет! Прохожие все еще стояли и смотрели на высокого драгунского офицера со стеком, нелепо топотавшего на месте у высокого подъезда жандармского управления. Засвистал какой-то мальчишка. Офицер ударил стеком по голенищу сапога и поднялся обратно в подъезд, шагая через три ступеньки.

* * *

На этот раз полковник не улыбнулся. Он выругался, выразительно и кратко, и нажал кнопку. Предстал лисьемордый. Выслушав сообщение о роковой встрече штаб-ротмистра, он цокнул [26] языком:
— Д-дда… Незадача…
— Главное, ее надо взять, Ирину эту…
Энгельсов, забыв чинопочитание, расстегнул воротник кителя. Было душно и зябко.
— Если ее не взять…
— Всех возьмем, не беспокойтесь, — сказал сердито и сухо полковник.
Сказал уверенно, но по его глазам Энгельсов ясно видел: говорил он это для форсу, для жандармского престижа, а на деле — все уйдут, никого не поймают. И прежде всего уйдет Ирина. Из Кронштадта ушла, из Киева ушла. Уйдет и отсюда.
— Она, наверно, к Гагарину прямо. Гагарин изорвет свою прокламацию. Надо к Гагарину прежде всего..
— Вы простите, ротмистр, — совсем уже сухо сказал полковник, — но разрешите с вами попрощаться. К кому раньше, к кому позже — это мы сами знаем. Вы свое дело сделали, теперь мы будем делать свое. Честь имею.
Вихрев сидел на кухне с денщиком поручика Бирюлева, зашедшим его проведать: как-никак земляки. Оба замолчали и притаились, когда застучали тяжелым, волочащимся звоном шпор штаб-ротмистровы шаги по коридору.
Вихрев качнул головой:
— Лют вернулся. По аллюру слышно. А
‘Лют’ — подходящее слово. Войдя в комнату, Энгельсов смахнул на пол сердитой рукой белевший — насмешкой — на столе лист, исчерченный старательными росчерками:
Штаб-ротмистр Полынин Штаб-ротмистр Полынин Штаб-ротмистр Полынин ,
Старое имя, новое имя… один черт. От старого — не отвяжешься теперь. Теперь, как ни назовись, будут говорить: бывший Энгельсов. Три часа назад не было бы этого. Теперь — будет. Теперь от Энгельсова не уйти: попал на заметку, раззвонят обязательно, кто выдал. ‘Выдал’. И слово, как нарочно, придумали какое-то подлое: ‘выдал’, ‘предал’. Офицер офицера. Раньше не было Энгельсова — был штаб-ротмистр. Мундир, под мундиром — кожа, под кожей — мясо, кости: тело. Чье? Неизвестно. Может быть, Николаевского? Три часа назад. Теперь известно: Энгельсова.
Не снимая кителя и сапог, он лег на кровать. Так он ложился только, если очень сильно выпьет. Сегодняшнее стоило сильной выпивки. В голове было ломотно и угарно.
И все из-за нее. Из-за Ирины. Откуда ее нанесло? Следила? Тогда, у Гагарина, она не поверила. Очень очевидно. Но следить — нет. Просто случай. Судьба. Божий перст. [27]
Он приподнялся на кровати и сжал кулак:
— За такой перст — по морде бить надо!
Время шло. Стемнело совсем. Зажечь лампу, что ли? Или сходить в жандармское, справиться: взяли, нет? Особенно эту, Ирину.
И от имени мысль опять — по кругу, по кругу, по кругу: не выскочить. О том, возьмут или нет, и о том, что, как ни назовись теперь, все равно будешь — Энгельсов.
Вопрос чести? Вы так думаете, поручик Гагарин?
Прокламацию из атласа фортификации он давно сжег, пепел выбросил, желторотый этот, чахотка бродячая, сидит, читает толстую книгу. Стук. Он открывает жандармам — в шароварах и рубахе, без кителя, заложив пальцем страницу. В комнате ничего подозрительного нет. В квартире ничего подозрительного нет. Без достаточных доказательств нельзя арестовать офицера. Офицер — не шпак. Шпака может взять за воротник любой городовой, офицера — никто не может, если нет доказательств, бесспорных, налицо. Честь мундира, ничего не поделаешь.
Он сбросил ноги с кровати:
— Вихрев!
Кухонная дверь хлопнула. Но Вихрев не дошел: в прихожей заливисто и тревожно зазвонил звонок, он бил языком беспощадно, захлебываясь, без остановок и передышки. Энгельсов слышал, как помчался бегом к парадному входу денщик, как завизжали петлями, раскрываясь в коридор, соседские двери, женский голос (Энгельсов сразу узнал: учительша, седая, кудлатая) выкрикнул пискляво, по-птичьи:
— Не пожар ли, храни Господь?!
На что другой голос, мужской, ответил хрипло, испуганно:
— Обыск!
Штаб-ротмистр вскочил.
Так. Наверно. Жандармы. За ним. Ни Ирины, ни Гагарина, ни Самойлова — никого не поймали. Удар впустую, по воздуху. Полковник решил: Энгельсов разыграл с ним комедию. Нарочно, чтоб подвести охранное. Должен так решить: зачем он пришел в жандармское, Энгельсов? Взять справку о Полынине, которого пока и вовсе нет. Очевидно, приходил выведать. Союзный. От Николая.
Застучали шпоры. Они приближались к энгельсовской двери быстро, неистовым бегом. Жандармы. Наверно. Так.
Энгельсов сбросил китель, чтобы встретить жандармов, как встретил Гагарин, в рубашке и рейтузах. Дверь распахнулась. Брике, корнет одного с Энгельсовым эскадрона, бурей ворвался в комнату и, широко разведя руки, сжал штаб-ротмистра в объятиях:
— Ур-р-а! [28]
Пьян? Нет.
Энгельсов высвободился с трудом:
— Что ты… спятил?
— В точку! — Корнет отступил на шаг, стал в позу, известную каждой девице по обложке популярнейшего романса ‘Гусар, на саблю опираясь…’, и запел именно этот романс, во весь голос.
— Что? — выкрикнул Энгельсов и схватил корнета за плечо.
— Государь император, — захлебнулся восторгом Брике, — вернул гусарским и уланским полкам прежние наименования и — форму! Венгерки, венгерки, Энгельсов! Кивера!
— С помпонами и кутасами?
Вот почему сегодня, через три дня, в полку не должно быть Энгельсова. В гусарском полку… Еще бы! Это же не драгуны! Собакин знал. Слухи о восстановлении гусар и улан и прежнего их блестящего обмундирования — в целях подъема офицерского духа, сниженного неудачной войной и революцией, — ходили уже давно. Но что это в самом деле случится…
— Вихрев! — крикнул Энгельсов так, что в окне задрожали стекла. — Волоки, что там у меня есть! Мадера, коньяк… Два стакана. — Он перекрестился. — Господь Бог мой! Мечта всей моей жизни! Гусар!
Вихрев торопливо зажег лампу и принес бутылки и стаканы.
— Некогда, — заторопился Брике. — Я ж только на минутку… за тобой. Наши все уже в собрании. Там чествуют. Собакин — в новой форме.
Через три дня! Ну знал же заранее, конечно…
Энгельсов, проливая коньяк на стол, наполнил стаканы:
— Здоровье государя императора. Ур-ра!
— Ур-ра! — подхватил Брике. — Вихрев, ты чего стоишь, как дубина? Кричи ‘ура’ Его Величеству. Все время кричи, пока мы пьем. Так кричи, чтобы глотка лопнула.
Денщик вытянул руки по швам:
— Ур-р-а-а!
Энгельсов выпил до дна и, поставив ногу на стул, разбил стакан о шпору.
— После такого тоста — из этого стакана не пить.
Вдогон звякнули осколки Бриксова стакана.
— Да… Это вот — царь! Этот понимает, что нужно офицеру. Не то что папаша, Александр Третий, — помянуть нечем.
— Пехотный был царишка, — подтвердил Энгельсов. — Самому на коня не сесть было, так он — себе под масть — всю кавалерию запехотил, оборотил гусар и улан — в драгун. Без малого ездящая пехота! Никакого блеска — ни в строю, ни в бою. Срам. А царь Николай недаром лейб-гусарский мундир особенно любит… этот понимает, что у настоящего человека от помпона и кутаса, от ментика и ташки — душа горит!
— Пошли! [29]
В дверях Энгельсов остановился:
— Вихрев! Ты отныне гусар! Понял? Чувствуешь, морда, какова честь? В ознаменование приказываю: напейся на радостях, как сукин сын. Ночевать я сегодня не буду. Брике, дай ему трешницу: у меня мелких нет.

* * *

В собрании гремело ‘ура’ вперемежку с военным оркестром: исходя усердием и потом, дули музыканты в серебряные, георгиевские, в бою заслуженные трубы — гремучий, мазурочный гусарский марш.
Окруженный толпой офицеров, полковник Собакин стоял, багровый от гордости и вина, — в новой форме. Вместо темного мундира с тощим шитьем по обшлагам и воротнику — небесно-голубая венгерка, расшитая серебряными шнурами по груди, заложенная широчайшими шевронами по рукавам, по воротнику, вместо синих рейтуз — малиновые с серебряным позументом чакчиры. Левой рукой он опирался на кривую, чуть не в кольцо изогнутую саблю в ярких, нестерпимо блестящих ножнах.
Брике не то всхлипнул, не то заскулил по-щенячьи и рванулся сквозь офицерскую толпу к командиру:
— Разрешите!
Он перекрестился и благоговейно приложил губы к венгерке — к завитку серебряного шнура у плеча. Как в пятницу на страстной прикладываются православные к плащанице. Собакин поощрительно потрепал его по плечу.
Зал грянул бурным одобрением. Офицеры разомкнулись и гуськом пошли по Бриксову следу. Губа за губой. Капельмейстер, уловив торжественный и, так сказать, религиозный момент, взмахом ладоней перевел оркестр на ‘Коль славен…’.
Бум!
Под раскат турецкого барабана рассаживались на ужин: пехотные прислали гусарам в приветствие свой полковой оркестр.
С барабанами, коих в кавалерии нет.
Единственное преимущество пехоты — ба-ра-бан.

* * *

Энгельсов пил. При условиях нормальной службы ко времени производства в ротмистрский чин окончательно вырабатывается устойчивость по отношению к спирту. Энгельсов был накануне ротмистрского чина: он мог пить хоть три дня — не пьянея.
Он не был поэтому пьян. Но время ушло. Время утонуло в бокалах, раскромсалось под лязгами ножей. Да и было ли оно, время? [30]
Энгельсов пил. Мгновениями сквозь гул голосов, взрывы труб, сквозь табачный густой дым всплывало в памяти: Ирина, Гагарин, синий и пухлый жандармский полковник. И каждый раз злей и злорадней опрокидывал в горло очередной стакан штаб-ротмистр:
— Вопрос чести? Вы так думаете, господин поручик Гагарин?
Ерунда.
Это ж все — сегодняшнее — с драгуном было. И мысли на дороге, на постели были, стало быть, драгунские. Почти что пехотные мыслишки. Ерунда, стало быть. С гусаром этого не было — и не могло быть! Только вот… Ирина эта, проклятая. Не идет из головы. Мешает.

* * *

Энгельсов пил. То есть не Энгельсов. Энгельсова нет. Он ушел в небытие вместе с драгунским мундиром.
Когда штаб-ротмистр подошел в свой черед в общей офицерской цепи приложиться к венгерке, полковник отвел плечо от его губ — назад, и спросил строго:
— Кто именно?
И штаб-ротмистрский язык — сам собой, без понуждения, без мысли, отрапортовал:
— Гусарского ее императорского высочества полка штаб-ротмистр Николаевский.
Шнур, серебряный, завитком, вдвинулся в губы.
— В честь священного имени Его Величества?
— Так точно.
Сказалось все без понуждения, без мысли. Даже, может быть, мысли вопреки. Мысль-то, кажется, была о Полынине. Значит, судьба. Перст Божий, взыскующий милостью. Гусарство. С помпонами и кутасами! Анна на шее…
— Взыскующий, Бог-то? А, отец Матфий?
Поп, полковой, сидевший наискосок, подмигнул дружески уже закраснелым от вина и умиления глазом:
— Пей! Чего ты Бога в рюмку суешь, похабник?!

* * *

Говорили речи: свои офицеры, пехотные, штабные, чиновник от губернатора — коллежский советник Лиманский. Никто не слушал. Только когда седой капитан в пехотном мундире вместо приветствия застучал кулаком по столу:
— Почему у всех пуговицы на заду, а у пехоты нет? Как поход или бой, все на нас, на наших плечах выволакивают, а честь — другим!.. У конной полиции — и у той форма красивей. Теперь вот гусары, уланы… саблями по панели… А мы так и ходи замухрыгами…
Гусары [31] загрохотали:
— Сравнил! Конное сословие — всегда было выше всех…
— Батя! Разъясни пехотному — крупе! — о конных — трояко, и притом духовно.
‘Батя’ стал разъяснять. Но в перебой принципиальному разговору кто-то затянул высочайшим и фалынивейшим фальцетиком:
По-ехали в Китай,
По-ехали в Китай.
И тотчас от всех концов раскатисто и радостно заголосили перезвоном в сто голосов тенора, басы и баритоны:
По-ехали, по-ехали,
по-ехали в Китай.
Вестовые, стуча каблуками, уже катились по лестнице вниз, за извозчиками.
В публичном доме под заманчивым наименованием ‘Китайский дворец’, в офицерском просторечии ‘Китай’, — шикарнейшем во всем городе, — прибытие офицерского корпуса вызвало приятную, но вместе с тем и тревожную суматоху. Господа офицеры, как известно, в обращении с легкими девицами своенравны: может облагодетельствовать — в три раза заплатить против таксы, а может и вовсе ни гроша не дать и даже избить, если не угодит какой выдумкой. А ежели в большой компании, могут и зеркала побить или, как в прошлом году было, накачать в рояль пива и пустить в него сардинок — плавать, будто в аквариуме, а тапера заставить удить их на булавку. С господами офицерами резонов никаких нет: люди благородного звания, и притом при оружии. Даже полиции не боятся.
Михеев, швейцар (а по более точной кабацкой терминологии — вышибала, поскольку на его же обязанности выводить из заведения гостей, ежели кто заскандалит), с опаской поэтому глянул опытным глазом в откидное оконце дубовой, прочной — бревном не прошибешь — двери и заколебался, увидев густую офицерскую толпу: открывать ли. Но в следующую же секунду, рассмотрев в первом ряду серебряные и золотые штаб-офицерские, полковничьи и подполковничьи погоны, заторопился откинуть тяжелый кованый тюремничий засов. Начальство. Стало быть, случай совершенно исключительный: не часто заезжают в ‘Китай’ полковники, чину не соответствует. Для чиновных специальные имеются ‘дома свиданий’: без огласки, на манер меблированных комнат, вполне прилично.

* * *

По лестнице, устланной бархатным прошарканным и проплеванным ковром, мимо поддельных пальм, сухолистых, замотанных по стволу обшарпанным войлоком, и каких-то еще, совсем уже неправдоподобных — должно быть, вроде китайских — деревьев [32] полковника Собакина взвели, как митрополита в торжественном соборном богослужении, почтительно, под руки. Бряцала надутым и чванным бряком, взволакиваясь со ступени на ступень, за твердым особой пьяной твердостью командирским шагом, кривая и блестящая сабля. Следом, также под руки, подымали совсем захмелевшего ‘батю’. Поповская ряса, малиновая, разделана была под гусарский мундир грудными перекрестами подшпиленных желтых шнуров — перехватов штофных портьер офицерского собрания ныне гусарского Сорочинского ее императорского высочества великой княжны Анастасии Николаевны полка, на ‘батином’ тугом животе — серебряный офицерский шарф, под шарф подоткнуты полы подобранной рясы, обнажая ноги в клетчатых, домашнего изделия подштанниках, на ботинках — тяжелые солдатские шпоры. Гусарский ‘батя’ во всю натуральную величину. Отец Матфий пучил глаза на непонятные кадки с растениями, на голых розовых баб, пущенных маляром по стене, и пел, переходя с тенора на бас, не то тропарь, не то частушку, не то и вовсе что-то заупокойное.
За ним, стуча каблуками, с гоготом и реготом шли господа офицеры, неся — на швабре — драгунский мундир.
Содержательница ‘Китая’, говоря непочтительно, бандерша, знаменитая в свое время неслыханным проституционным искусством Клеопатра Амосовна, выйдя, по обычаю, на верхнюю площадку лестницы для встречи почетных гостей, ахнула, увидев попа и вознесенный над офицерскими проборами, распяленный, с обвисшими рукавами мундир: ей показалось, что к ней несут безголовый и выпотрошенный труп. Но полковой адъютант, проворно взбежав наверх наездным адъютантским аллюром в обгон процессии, разъяснил соответственно скороговоркой политический смысл происходящих событий: неизреченная монаршая милость, гусарское наименование, новая форма — венгерки и кивера, и по сему случаю похороны паскудного драгунского мундира, который — теперь уж это можно прямо сказать — по его пехотности порядочному кавалерийскому офицеру носить, конечно же, было зазорно. Тут же адъютант приказал изъять из общего оборота для его личных надобностей Катьку Станцуй, считавшуюся в заведении лучшей девицей.
— А полковника возьмите на свое попечение. Чтобы, понимаете, — полное…
Клеопатра Амосовна опустила стыдливо зрачки в жировые подглазные мешочки:
— Ай, как вам не стыдно… бесстыдник! Вам же известно: я давно уже не практикую. [33]
— Попрактикуете, мамаша, — строго сказал адъютант. — Командир гусарского полка — это тоже, знаете, на дороге не валяется: это же честь! Ему надо по рангу. И как вы здесь тоже, так сказать, на командном положении…
Он загоготал гусем, довольный умным сравнением, и хлопнул Клеопатру по огрузлому, обвисшему плечу, осыпав обильную пудру.
Разговор надо было кончать, потому что, как медленно ни подымалось по лестнице шествие, оно все-таки дотянулось до второго, верхнего, этажа и полковник Собакин, зыбя усы с подусниками, ‘как блаженныя памяти император Александр Вторый’, уже пялился твердым, особой пьяной твердостью, взглядом в раскрытый корсаж Клеопатры Амосовны — бандерши.

* * *

Вторым приказом адъютанта было: ‘Очистить ‘Китай’ от посторонних, то есть шпаков, штатского сословия’.
Но штатские и сами, едва заслышали доходивший с лестницы офицерский гул, звяканье шпор и бряцанье шашек по-гусарски — уже отпущенных волоком по ступеням, благоразумно покинули зал, укрываясь в дальние спальни или окружным ходом выбираясь в прихожую. Штатские посетители знали по опыту: в любви офицер не терпит гражданских соперников. Девицы, таким образом, полностью и безраздельно предоставлены были в распоряжение офицерского корпуса.

* * *

Энгельсов-Николаевский не принял участия в разыгравшемся вслед за тем вполне непринужденном веселье. Он во хмелю всегда становился сосредоточен и хмур. А сегодня: ‘Поймали, нет?’
От накрашенных лиц, подведенных глаз, от челок, завитых до нахальства, до желания дать в морду, еще злей вспоминалось строгое и красивое — вражье! — лицо. Вражье! Энгельсов ударил об пол подвернувшийся под руку золоченый тонкоспинный стул. Обломки брызнули в стороны, едва не подбив адъютанта, пронесшегося мимо в козлином галопе.
Адский галопад страстей! Приглашайте дам! Справа по одному — марш-марш!
Ближайшие девицы взвизгнули. Адъютант крикнул уже из далекого отдаления хрипло и поощрительно:
— По-гусарски, ротмистр!

* * *

Энгельсов вышел в коридор, стиснув зубы до боли: ‘Подвернись мне сейчас в подходящем месте, черт бы меня взял, — изнасиловал бы!’
Мысль была — даже для штаб-ротмистра и гусара — страшная. Может быть, поэтому от нее и было не оторваться. В висках стучало [34] размеренно и тяжело. Хмель сходил с каждым ударом, но чем трезвее, тем было непереносимее.
Он схватил за руку поправлявшую подвязку девицу:
— Которая у вас здесь Ирина? Давай ее сюда.
Девица подняла рисованные черные брови:
— Ирина? Нет у нас такой… Пусти. Чего жмешь, синяк же будет!
Девица заплакала. Энгельсов отпустил руку:
— Нет? Жаль! Попомнила б… Живого бы места не оставил…
Он свел в воздухе мертвой хваткой ладони, скалясь бурыми от беспрерывного сегодня курения и винного перегара зубами. Девица вскрикнула тонким и сиплым голосом и побежала опрометью по коридору. Штаб-ротмистр посмотрел равнодушно ей вслед и свернул хорошо знакомой — как все в этом доме — дорогой вправо по коридору, в уборную.

* * *

После зального гама, топота ног и кокетливых хохотков девиц здесь, в уборной, было уютно, прохладно и чисто. Вымытый кафельный пол. Фарфоровые раковины. Переливаясь в трубах, тихо и ласково журчала вода.
Тишина. Одиночество. Как в лесу весной. Штаб-ротмистр усмехнулся далекому какому-то воспоминанию. Он прислонился к стене и закурил.
Но побыть одному не удалось: почти тотчас за ротмистром вслед вошел, пошатываясь, штатский. У него был довольно растрепанный вид, галстук съехал набок, из рукавов вицмундира выбились и нависли на кисти опущенных рук отстегнувшиеся и смятые манжеты.
Энгельсов нахмурился было при виде шпака, но тотчас вспомнил, что это — Лиманский, чиновник, поздравлявший полк от имени губернатора. Увязался-таки за офицерами: до чего они прилипчивые к военному мундиру, шпаки.
Лиманский не без труда вправил манжеты в рукава и спросил:
— Вы что ж… у-ед-ди-нилсь?
Слово было трудное. И сказалось трудно. Но все-таки сказалось. Он вовсе не был так безнадежно пьян, как показался Энгельсову с первого взгляда.
— А там… М-мундир хоронят…
Энгельсов не ответил. Ему не хотелось разговаривать.
Дверь открылась опять. Вошел штабной, капитан. Тоже из поздравлявших. Генеральный штаб — высокая корпорация. Выше даже гвардии. Генеральный штаб держит всегда высокую марку: капитан был совершенно трезв.
Лиманский открыл в умывальнике кран и подставил под струю плешивую голову. Вода текла по щекам, затекала за воротник. Офицеры смотрели и курили. [35]
Лиманский выпрямился и отряхнулся, как собака, вылезшая из болота. Он сказал, припоминая, значительно членораздельней, чем раньше:
— А как с тем… Кого счас… по морде?
Энгельсов насторожился. Капитан кивнул подтвердительно и засмеялся:
— Марго там Брикса в самом деле по щеке хлестнула…
— Вот… — Лиманский затряс головой. — Оскорбление мундира,,. Что будет?
— Ерунда! — Энгельсов брезгливо повел плечами. — О чем вы? Эка штука — проститутка в заведении, по пьяному делу… При чем тут оскорбление? Что ему с ней — на дуэли, что ли, драться… Высечь — и все тут.
— В-высекли, — подтвердил чиновник и опять пошел к крану. — А все-таки… н-не понимаю, почему… ничего?.. И как хоронят, тоже не понимаю…
Он опять пустил воду, но головы не нагнул, а затопал прямо на штаб-ротмистра:
— За эт-тот мундир… офицер… сап-пожника убил.
— Честь мундира, — холодно сказал Энгельсов.
Капитан кивнул опять.
— А с-сейчас — эт-тот мундир… на швабре… — воскликнул Лиманский и взял штаб-ротмистра за пуговицу. — Не понимаю…
— И никогда не поймете. — Энгельсов резко отвел чиновника рукой: не будь Лиманский ‘для особых поручений’ при губернаторе и уже в чинах, он бы вообще не стал с ним разговаривать. — Вы не можете этого понимать: вы — штатский.
Чиновник для особых поручений обиделся. От обиды речь его внезапно стала твердой. А может быть, и вода помогла.
— Я-с — коллежский советник. По военной Табели о рангах это соответствует чину полковника. Да-с. И я имею высшее образование.
— Не имеет значения, — рассмеялся капитан. — В ‘Русском инвалиде’ прекрасно это было разъяснено. Я точных слов не помню, конечно, но за смысл ручаюсь: самый захудалый подпоручик, даже со слабым развитием, — он стукнул себя для большего пояснения в лоб, — всегда будет компетентнее в вопросе об офицерской чести, чем самый старый штатский человек, поскольку тот никакого, даже отвлеченного понятия о ней иметь не может.
Чиновник продолжал, однако, петушиться:
— Поч-чему?
— А потому… — сказал Энгельсов и сплюнул в раковину. — Честь — это…
Он остановился. Лиманский опять придвинулся вплотную и опять целился взять за пуговицу:
— Н-ну?
— Честь… — снова начал Энгельсов и снова остановился. — Да это же само собою понятно: глупо даже и объяснять. [36]
— Н-не можете! — торжествующе выкрикнул коллежский советник. — Надо мной… смеетесь, а сами — не можете.
— Могу, — неуверенно сказал штаб-ротмистр и оглянулся на капитана за помощью.
Конечно, Лиманский был пьян. Но все-таки он — хоть и штатский, но дворянин и ‘для особых’. И уступать не хотелось.
Капитан понял энгельсовский взгляд и вступил тотчас же:
— Честь воинская, то есть офицерская (потому что солдат это не касается), честь мундира, — сказал он, снисходительно глядя на Лиманского, — понятие… — Он затянулся папиросой дольше, чем следовало. — Я говорю: честь воинская — понятие трудно поддающееся формулировке. Необходимость ее всеми сознается, но ее существо остается неуловимым. Вникая в это понятие, нельзя не заметить, что честь представляет собою явление крайне сложное, чем и объясняется ее, так сказать, неуловимость. Вы поняли?
— П-понял, — шепотом сказал Лиманский и сложил руки, как на молитве. Он был явственно подавлен. — Пр-рошу дальше.
— Понятие чести не есть понятие правовое. Оно коренится исключительно в нравственном сознании. И, не имея формального основания, представляется столь же исключительным, как и принципы нравственности. Но оно не есть и нравственный принцип, по крайней мере, в существенной части своей оно не совпадает с этикой… Таково научное и четкое определение чести, данное знаменитым нашим военным юристом и профессором генерал-лейтенантом Кузьминым-Караваевым.
— Верно! — воскликнул Энгельсов. Он старался запомнить слова капитана — на случай, но они расплывались, не доходя до сознания, точно их и не было вовсе. — Нет ничего выше чести! В этом все дело! Думай о чести — и всегда будешь чист!
Он торжествующе оглядел посрамленного Лиманского. Лиманский действительно был посрамлен. Он слушал, отвесив губу.

* * *

Слушал он не один. В дверях уже минуты две, не меньше, стояла Катька Станцуй, глухо запахнув розовый японский халат на голом, не одними адъютантскими руками захватанном теле. Ввиду отсутствия стеснений, свойственного учреждениям подобного рода, уборная была общая.
Катька стояла и слушала. Потом рассмеялась смехом злорадным и гулким.
Два офицера и штатский обернулись. Тогда она сказала, сделав жест, который многим мог бы показаться не вполне приличным:
— Самое подходящее место нашли — о чести своей разговаривать… Эх, вы… мундирные! [37]

Женщина, тигры и орлы

Поручик Бибиков съехался с корнетом Бистромом у топоринского подъезда в упор. Бибиковский кучер, кругля локти, туго натянул синие шелковые вожжи, осаживая призовую орловскую кобылу (серую, в крутых черных яблоках — как на лукутинских табакерках), чтобы дать отъехать бистромовскому рысаку. Но поручик не стал дожидаться: он откинул тяжелую медвежью полость — синей кистью перехвата на снег, — выскочил из саней, крикнул кучеру через плечо: ‘К трем часам подашь!’ — и особо крепко пожал руку дожидавшемуся его перед распахнутой уже дверью корнету. Они были одного выпуска из Пажеского корпуса и по начертанию фамилий стояли в алфавитном списке рядом: лишний повод для дружбы.
Дружба эта могла считаться примечательной и даже — как говорилось в те дореволюционные времена — символичной, поскольку родословные Бибикова и Бистрома должны были бы, казалось, предопределить непримиримую их вражду.
Бибиков приходился внуком Дмитрию Гавриловичу Бибикову — тому самому, что потерял руку под Бородином и, вынужденный ввиду инвалидности отказаться от традиционной для рода Бибиковых военной карьеры, прославился на поприще гражданском как пламенный патриот великорусской нации, ревностный обруситель Юго-Западного края, позднее же, в бытность министром внутренних дел (пятидесятые годы), особо ревностными преследованиями раскольников, евреев и инородцев вообще.
Напротив того, Бистром вел свой род от выходцев из Пруссии, немецких дворян, в бироновскую эпоху введенных в императорскую российскую политику: в политике этой они держали твердый курс на онемечение управлений, которые ими возглавлялись, и все российское откровенно считали навозом истории.

* * *

Дедовские традиции — обязательны для внуков: потомки декабристов даже в целование царской руки, когда они допускались к оной, вкладывали некий либерализм. По силе этого Бибиков был ‘истинно русским’, Бистром — ‘истинно немец’. Но поскольку [38] обе системы, несмотря на столь резкое внешнее различие, в корне и в устремлении своем направлены были к единой цели — утверждению мощи дворянства на спинах всероссийского быдла, с полным правом так тепло и крепко сплелись руки Бистрома и Бибикова, отмеченные одинаковыми, пажескими, стальными кольцами на безымянных пальцах.
Поручик не приминул осведомиться, пока швейцар, подрагивая зазябшими от долгого морозного сквозняка ногами, придерживал перед ними распахнутую настежь дверную зеркальную створу:
— К Наталье Николаевне?
Вопрос был праздный. Ибо каждому из того круга, к которому принадлежали Бибиков и Бистром, было известно, что сегодня — очередная ‘пятница’ артистки Натальи Николаевны Топориной, а стало быть, здесь — в роскошной, на два этажа, квартире — соберется цвет молодого — и молодящегося — Санкт-Петербурга.
Цвет. Топорина сумела настолько плотно прикрыть двери своих ‘пятниц’, что попасть в число приглашенных стало считаться шиком. Общеизвестно, чем крепче заперто, тем сильнее ломятся: в открытые ворота заходят только коровы.
Основное ядро топоринского салона составляли гвардейцы, поскольку очередной муж Натальи Николаевны по установившейся уже традиции избирался ею из гвардейской кавалерии, по преимуществу тяжелой: доходы с двух шестиэтажных домов, доставшихся Топориной по наследству от матери, известной в свое время цыганской певицы, обеспечивали покрытие не только более скромных лейб-драгунских, но даже и конногвардейских расходов.
Муж обеспечивал присутствие однополчан. Но где бывает тяжелая кавалерия, почтет за честь бывать любая гвардейская часть. За гвардией неизбежно тянется и равняющаяся по ней ‘золотая’ штатская молодежь. А туда, где бывает аристократия, всеми мерами старается попасть и именитое купечество. Салон же Натальи Николаевны кроме избранности общества имел еще дополнительную — и немалую — притягательную силу, приводившую за молодежью вслед и стариков: сановников и денежных тузов.
Сила эта определялась не художественной программой вечеров, хотя она обычно бывала блестящей, поскольку известнейшие писатели, музыканты, певцы охотно откликались на приглашения Натальи Николаевны (люди вольных профессий особо чувствительны, как известно, к светским, чиновным и финансовым кругам), и даже не изысканностью кушаний и вин, сервируемых к ужину, но — главнее всего — женским составом пятничных собраний. Никому из посетителей Натальи Николаевны и в голову, конечно, не могло бы прийти привести жену или сестру в квартиру дочери цыганской певицы, актрисы, содержащей гусара или кирасира: для ‘порядочной женщины’, для ‘дамы из общества’ это было бы безнадежной компрометацией. [39] У Топориной бывали только актрисы и просто красивые женщины. Некрасивые лица на ‘пятницах’ нельзя было встретить. Исключение составляла только сама хозяйка. Тем оживленнее и интимнее были разговоры за ужином и после ужина — на диванах, диванчиках, козетках, на креслах, по два уютно расставленных в уголках, за трельяжами, статуями, колоннами, тем быстрее и легче завязывались знакомства и связи: здесь можно было найти подругу на любой вкус, любой срок и любую цену, от полной бесплатности — par amour! — до оплаты квартиры на Морской, парного выезда, туалетов от Paquin из Парижа и полного содержания.
Уже не одна звезда петербургского полусвета взошла отсюда, с горизонта топоринских ‘пятниц’. И сейчас на горизонте этом явственно подымалось новое, грозящее затмить все прежние светило: Наталья Николаевна успела перехватить и, так сказать, закрепить за собой приехавшую в Петербург из закавказского какого-то захолустья, ‘неистово красивую и божественно сложенную’ (как писал о ней репортер ‘Биржевых ведомостей’) грузинку Тамару Эристову, девицу захудалого, но все же княжеского рода. Топорина спешно готовила ее в ‘босоножки’, газеты наводнены были уже предварительными рекламами о ‘головокружительных ногах’ княжны-дебютантки, и кругом Тамары толпились соискатели различнейших возрастов и состояний. В числе соискателей — на первом по сие время месте — стоял поручик Бибиков: Тамара явно отличала его от других ухаживателей.

* * *

Бибиков и Бистром поднялись в третий этаж — во внутренние апартаменты Топориной, где обычно собирались — до и после официальной части ‘пятниц’ — особо привилегированные гости. ‘Дежурным мужем’ уже четвертый месяц был ‘желтый’ кирасир, однополчанин Бистрома. Это открывало корнету — а стало быть, и его другу — свободный вход на интимную половину, вплоть до будуара.
Расчеты застать Тамару во внутренних апартаментах, то есть без лишних свидетелей, не оправдались, однако: пришлось спуститься вниз, в приемные комнаты второго этажа. Там они разыскали ее без труда, по окружению. В окружении на этот раз преобладали конвойцы , среди их синих, серебром загалуненных черкесок резко выделялся коричневый простой бегамет с погонами хорунжего Терского войска. Хорунжий был щупл и вертляв, как мальчишка.
‘Желтыми’ назывались в гвардейском общежитии кирасиры Его Величества полка в отличие от ‘синих’ кирасир полка Ее Величества — по цвету околышей фуражек, кантов и выпушек. [40]
Бибиков поморщился:
— Топорина, кажется, начинает черт знает кого пускать. Ну, конвойцы, в конце концов, еще куда ни шло, но армейщина эта откуда навернулась?
Бистром ответил озабоченно:
— Армейшина — армейщина, а как бы он у тебя Тамару не перебил. Очень богат, рассобачий сын. На Кавказе у него нефть или что-то в этом роде: вонючее. Но деньги же не пахнут — ни керосином, ни… табаком.
Он подмигнул Бибикову на подходившего под руку с хозяйкой табачного фабриканта Петрова. Минуя Эристову, фабрикант поклонился ей на ходу, почтительно, но холодно. И Тамара ответила таким же холодным кивком головы. Бистром крякнул одобрительно:
— Видал? Прямо лорд-мэр. Про такого не скажешь — ‘мошна’, хоть он и денежный мешок. Приходится говорить культурно: ‘чековая книжка’. Европеизировался: на четырех языках говорит, пробор — хоть дипломату впору. И ты заметил… с Тамарой? Достойно держится: знает свое место.
— И папиросы у него неплохие, — благодушно сказал Бибиков, не сводя глаз с вертлявого казачка около Тамары. — ‘Орел’ его фабрики пробовал? Совсем хорошая марка: сам государь курит… Так тот — с керосином, ты говоришь? Черт знает что! Он — как? Прикомандирован к конвою?
Бистром кивнул:
— Да. Живописен что? Сразу видно: ‘баранье дворянство’. Говорят, он себе герб сочинил и тигра в него вмазал, но департамент герольдии, само собой разумеется, не утвердил. Он бы еще — орла! И фамилия у него дурацкая: Топа Чермоев.
Фамилия была произнесена слишком громко. Чермоев услышал и обернулся.
Это был тот самый Чермоев, нефтяник, барановод и помещик, у которого — через несколько лет — революция ликвидировала и нефть, и баранов, и земли, выметя его в эмиграцию с остатками смехотворного ‘Временного горского правительства’, во главу которого белогвардейская свистопляска взбросила его малосмысленную голову.
Тот самый Чермоев, которого в 1931 году известный писатель Алексей Толстой представил своим читателям как хитрого и гордого татарина Тапу, главу рода — ‘с истуканьим лицом’, рьяного мусульманина, совершающего ритуальный обряд даже в Париже, после завтрака.
Это был тот самый Чермоев, но подлинный, то есть не татарин, не Тапа, не истукан, не хитрый, не гордый, не глава рода, не рьяный мусульманин, а офицер-чеченец, игравший старательно под гвардейца, кутила и мот, снискавший себе известность способностью, стоя на краю стола, на одних каблуках, носки на весу, выпить духом бутылку шампанского прямо из горлышка. [41]
Он хмуро оглядел подходивших гвардейцев. В каждом, взглянувшем на Тамару, ему уже чудился соперник, а Бибикову княжна (так показалось Чермоеву) кивала навстречу особенно ласково и призывно. И пока Бистром и Бибиков целовали, здороваясь, руку Тамары, Чермоев смотрел на ее упругие, смуглые, манящие плечи и думал, растерянно и злобно, что ее сейчас — каждая минута на счету — могут вырвать из-под рук при малейшей оплошности, а этот ишак управляющий, как назло, задержал высылку денег. И перевод в конвой задержался: приходится мотаться в армейском бешметишке. В таких условиях чем ее взять?..
Прозвонил серебряный колокольчик. Чермоев поспешно подал Эристовой руку.
— Уже начинают? — досадливо сказал Бибиков. — Вы будете слушать?
Тамара качнула укоризненно головой:
— Обязательно, что вы! Наташа говорит, что писатель этот — очень талантливый и обязательно будет большой знаменитостью.
— Будет!.. — протянул Бибиков. — Я тоже буду когда-нибудь генералом, однако, сознайтесь, вы же трактуете меня как поручика. С какой же стати — к писаке…
— Шш! Если бы Наташа вас слышала!
Тамара прикрыла поручику рот веером. Бистром веер узнал: это не Тамарин, а топоринский веер, заемный. Стало быть, Тамара еще не устроилась, еще не сделала выбора — шанс для Бибикова, надо ему сказать.
Звонок прозвонил второй раз.
— На места! — Эристова улыбнулась Бибикову многозначительно. — Я велела вам — и monsieur Бистрому — задержать стулья как раз сзади меня… Довольны?

* * *

Тамара с ее эскортом вошла в тот самый момент, когда Топорина — за столиком в конце переполненного зала — прозвонила в третий раз в колокольчик. Рядом с ней стоял высокий молодой человек с листками в руке.
— Это и есть автор? — прошептала Тамара. — Он и в самом деле совсем молодой. И какой… странный! Я думала, писатели всегда длинноволосые и… неопрятные. Вы его знаете?
Бистром прищурился, припоминая.
— Где-то я его видел, определенно. Но где? Здесь он никогда не бывал, поручусь, а больше я нигде не мог видеть писателей. Топорина подняла руку:
— Mesdames et messieurs! Мы начинаем. Андрей Николаевич был так любезен, что согласился прочесть новый свой рассказ, написанный во время последней его поездки в Сибирь.
— В Туркестан, — поправил автор и повел глазами по залу, осматривая слушателей. [42]
— Сибирь, Туркестан — это ж одно и то же! — засмеялась Топорина. — Итак, Андрей Николаевич, просим. Да, я забыла еще сказать: рассказ будет военный — насколько я знаю, речь идет там о наших туркестанских орлах, — короткий и смешной.
Заявление было встречено шелестом одобрения: короткий и смешной — это как раз то, что надо для литературного вечера comme il faut.
Автор еще раз оглядел зал (Тамаре показалось: он именно на нее посмотрел), поправил отложной, туго накрахмаленный воротничок и сказал:
— Заглавие рассказа: ‘Тигр идет’.
Кто-то с Бистромом рядом спросил шепотом соседа:
— Тигр? А Топорина говорила — орлы.
Сосед успокоил:
— И то и другое — животные. Об орлах, очевидно, тоже будет. Кругом зашикали: автор начал читать.

Тигр идет

В экспедиции нашей, направлявшейся в верховья Зеравшана, к ледникам, было пятеро: кроме меня художники Алчевский и Басов, студент-юрист Петербургского университета Фетисов, командированный для ознакомления с обычным правом туземцев, и антрополог Георгий Марков, в общежитии называвшийся попросту Жорж.
Выезд из Самарканда назначен был на 16 мая, в среду, 5 часов утра. Но выехать в этот день не удалось. Во вторник, под вечер, в наш номер, где мы уже закручивали последние куржумы, явились два офицера. Они были в свежих кителях, при оружии и даже в белых перчатках. Не без некоторой торжественности передали они нам приглашение на стакан чаю к командиру N-ского линейного стрелкового батальона: батальон этот — здешняя, так сказать, гвардия.
Мы переглянулись невольно: какое, в сущности, дело до нас батальонному командиру?
Но старший из прибывших, адъютант, немедля рассеял наше недоумение.
— Вы понимаете, — он закинул руку за аксельбант свободным и чуть игривым движением и пристукнул шпорой на лакированном сапоге, — мы, туркестанцы, экскюзе, немного верблюды, конечно. Но отпустить столичных гостей в далекое странствование по здешним гиблым местам без некоторых, так сказать, местных проводов было бы совершенно неколлективно. Тем более что, — неожиданно закончил он приятнейшим баритоном, засвидетельствовав знакомство с оперой ‘Кармен’, Тореадор — солдату друг и брат. [43]
При такой постановке вопроса нам, ‘тореадорам’, ничего не оставалось, как надеть чистые воротнички и отправиться в назначенный час по указанному адресу.
Батальонный — лысый, грузный, с обвисшими седыми усами полковник — встретил нас с радушием чрезвычайным. Вокруг стола с чаем, вареньем и фруктами — без всяких признаков спиртного — сидели человек десять офицеров, от морщинистого капитана до совсем безусого розово-коричневого подпоручика. Все начисто выбритые, парадные. Дело принимало скверный оборот: что может быть хуже провинциального раута?
Разговор, едва завязавшись, сразу перешел на охотничьи темы.
— Вот он, — похвастался батальонный достопримечательным офицером, — шестерых уже тигров убил. Ей-богу, с места не встать.
‘Достопримечательный’ — щетинистый штабс-капитан — учтиво и поспешно вынул изо рта посланный было туда ломоть хлеба с медом.
— Так точно, — подтвердил он густым басом. — Но ничего особенного. У меня, знаете, штуцер английской работы. Черту лопатку пробьет, будь я четырежды сукин сын. Из такого ружья убить не штука. А вот был у нас при команде сартюга — из туземцев здешних, ну, совершеннейшее, по-дамски говоря, дерьмо. Так он из паршивенького, изволите ли видеть, мултучка — кремневое ружьишко, только ишаку под хвост совать, вся от него возможная поэзия, — девятнадцать тигров убил. Как мух! Свидетель — Николай Чудотворец. Палил бы и сейчас, но погиб безвременно от культуры.
— От культуры? — насторожился Жорж. — Что вы под этим разумеете, капитан?
— От культуры, — уверенно повторил капитан под одобрительные кивки товарищей. — Обыкновенной, и даже сверх того: высочайше, так сказать, утвержденного образца. Дело в том, изволите видеть, что в ознаменование его деятельности (исключительный, прямо надо сказать, был охотник: водил нашу команду охотничью — я ей командир — и по кабанам и по тиграм, обложит зверя — прямо-таки на блюде подает, такая стерва!) подарил ему батальон по случаю девятнадцатого тигра винтовку на замен его мултука. Доволен был Ахметка — сказом не сказать! ‘Сколько, — говорит, — тигров бил, всегда хотел промеж глаз стрелить: боялся — пуля не возьмет. Теперь возьмет: казенная!’ И что бы вы думали? Недели не прошло — обложил тигра. Пошли. Идем. Я ему говорю: ‘Ну, твой на сей раз выстрел, Ахметка: винтовку обновить’. Смеется: ‘Мой выстрел. Своего бога молил, твоего бога молил, смотри, что будет’. Он, сказать надо, и по религиозной части дошлый был, рассобачий сын. С отцом Георгием, священником нашим, прямо сказать, друзья. Батя и то смеялся: ‘По тигровому делу нельзя иначе. По божественному разряду требуется [44] перестраховка’. Подняли тигра. Ну, зверь! Давний, надо думать, людоед. Шкура вся как есть облезлая — смотреть не на что. У людоедов, знаете, шерсть облезает вся: на ковер ее — никоим способом. Такие тигры от охотника, извините, не бегают. Сразу же хвост по камышу, прицел к прыжку. Ну да и Ахметка без прозева: ка-ак резнет его из берданки, накоротке… пятнадцати шагов не было: свалился тигр, как подкошенный. Рад Ахметка, кричит: ‘Видал, ваше родия, как я ему голову дырил!’А в тот миг тигр-то наш как перевалится на брюхо — раз! Не успели мы и затворами щелкнуть — смял Ахметку. Грешен и я: метнулся спервоначалу в сторону: показалось — на меня. А тут счет, прямо сказать, на секунды.
— Ушел тигр? — чуть руками не всплеснул Басов.
— Нет, уходить зачем? Уйти не дали, — спокойно сказал, вновь приступая к ломтю с медом, штабс-капитан. — Убили тут же, на Ахметке. Да Ахмета-то, собачьего сына, он уже успел задрать: всю шкуру спустил с черепа. Так и бросили. А все винтовка. С мултуком, с некультурным, этого бы не случилось. Бил бы, как раньше, по убойному месту, а тут форснул культурой, а от нее, извините, одно оглушение.
— Ну, ты опять о печальном, — томно проговорил приведший нас адъютант. — О людоеде, о культуре и прочем. Это и нам, и гостям ни к чему.
— Верно, — поддержал кто-то с дальнего края стола. — Отец командир! Время к закату, не пора ли к вечерней молитве строиться.
— Время, точно, — крякнул батальонный. — Господа офицеры! По звуку команды офицеры мгновенно отставили стаканы с чаем и вытянулись.
— Срочно, лично, секретно! — скороговоркой пропел адъютант, держа руку у козырька неведомо как оказавшейся у него на голове фуражки. — Запросить господ офицеров N-ского линейного стрелкового Его Величества батальона: простую зорю или зорю с церемонией?
— С церемонией, — подмигнул нам штабс-капитан, рассказывавший о тигре.
И все на разные голоса согласно подтвердили:
— С церемонией.
— Онипчук! — крикнул командир. — Готовь с церемонией.
— Слушаюсь! — отозвался голос из-за двери. Офицеры поспешно стали снимать кителя. Адъютант, посвистывая, отстегнул будто невзначай шпору.
— Левченко, не лукавь! — погрозил ему пальцем батальонный.
— На тигров в шпорах не полагается, — начал было Левченко. Но полковник окрысился:
— Устав знаешь? Тебе зачем шпоры даны, перед барышнями хляскать? А боевой случай — так ты без шпор? На тигра — так без шпор? Посажу на гауптвахту! [45]
— Позвольте, я не совсем понял: при чем тут, собственно, тигр? — осведомился вдруг забеспокоившийся слегка Басов.
— Как при чем? Сейчас мы вам тигра покажем. В натуральную величину. На задних-с лапках!
— Да где же он у вас здесь? В клетке, что ли? Или… чучело?
— Чу-чело?! Ты слышишь, Левченко? — задавился хохотом штабс-капитан. — Живехонький, дорогой мой. Вы думали: зоря с церемонией в боевом-то, в гвардейском, так сказать, стрелковом батальоне — это что? Трень-брень, шуточки? Тигр-с, сударь! Не видели? Не слышали? Увидите! Кому первому идти, господа? Или гостям без конкурсу?
— Нет, зачем же? Надо поровну, по-товарищески. — (Это — Фетисов.)
— Правильно. Первое правило игры. Савельев, давай жребий.
Савельев, худенький поручик с хохолком, уже встряхивал в фуражке бумажные свернутые ярлычки. Онипчук, денщик, просунул голову в приотворенную дверь:
— Готово, вашбродь!
Мы, гости, все же тянули жребий первыми: бумажки оказались пустыми, за нами — офицеры, в порядке старшинства. Шли тоже пустышки. Наконец один из поручиков, развернув свою бумажку, кашлянул и прочитал:
— ‘Тигр’.
— Твое счастье, Петруша. Пожалуйте, господа!
Батальонный распахнул дверь в соседнюю комнату.
Мы вошли, невольно осматриваясь. Но в комнате ничего особенного не было, бросалось в глаза лишь отсутствие мебели. Только по самой середине белел накрытый длинной скатертью стол, обставленный стульями. Перед каждым стулом — рюмка водки, посередине стола, шеренгой, тарелки с закусками и хлебом, бутылок не было. У дверей навытяжку Онипчук и еще какой-то солдат: винтовки — ‘к ноге’.
Все сели, кроме Петруши. Да ему и стула не было. Он пошептался с батальонным, перекрестился:
— Ну, Господи благослови! ‘ И вышел в охраняемую солдатами дверь.
Машинально я протянул руку к стоявшей передо мною рюмке. Но сосед остановил:
— Храни вас Бог. Слушайте.
Все замолкли, напрягая слух. Стало неспокойно. Не может быть спокойно, когда шестнадцать здоровых и крепких людей вслушиваются в тишину, затаив дыхание.
В соседней комнате — не в той, из которой мы вышли, — послышалась какая-то возня, потом дикое рычание и неистовый вскрик: мы узнали голос Петруши:
— Тигр идет!
— Скорей лезьте под стол, — шепнул сосед слева. [46]
— Под стол?! — вспыхнул я было от обиды.
Но, к удивлению моему, второй сосед мой, адъютант Левченко, без малейшего смущения, звякнул шпорами, легко юркнул под скатерть. Более того, сам полковник, улыбкой раздувая усы, подтягивал брюки, явственно собираясь последовать его примеру. И на той стороне сидевшие один за другим пропадали под столом. Полез и я. Через минуту все шестнадцать были в сборе, на корточках, прикрываясь свисавшими полотнищами скатерти.
Дверь хлопнула. Нагнувшись, я увидел приближавшиеся ноги в высоких сапогах. И затем — голос Петруши:
— Раз!
Он сделал шаг вдоль стола, лихо сомкнув каблуки.
— Два!
Еще шаг.
— Три!
Мы сидели не шевелясь. Ноги обошли стол. До нас долетало:
— Десять… Одиннадцать…
И довольное покряхтывание.
— Последняя!
Без всякой вежливости, боднув соседа головой, Левченко устремился из-под скатерти. Я за ним. У пустого стола сидел, несколько разрумянившись, Петруша и с аппетитом закусывал. Все шестнадцать рюмок были пусты.
Левченко быстро сел на ближайший стул.
— Скорее занимайте место!
Я поторопился сесть. Вовремя! Потому что со всех сторон, спеша и толкаясь, подымались из-под стола фигуры. Кто запоздает — останется без места.
Без места остался Фетисов, намеренно задержавшийся под столом. При общем смехе его отправили в соседнюю комнату — ‘тигром’. Онипчук с солдатом, отложив винтовки, внесли одну за другой три четвертных. Поставили у окна.
— Заряжай.
Старательно поддерживая бутыль, солдаты вновь наполнили рюмки.
И, едва налив, Фетисов не совсем уверенным голосом крикнул:
— Тигр идет!
И все снова поскидывались со стульев. Надо отдать справедливость Петруше: несмотря на шестнадцать рюмок, он соскочил на пол с чрезвычайной, совершенно балетной легкостью.
На Фетисова надежды у нас были плохи: управится ли он с шестнадцатью рюмками? Он и сам в себе, видимо, не был уверен. По крайней мере, его ноги в обтянутых брючках со штрипками подрагивали, когда он подходил к столу.
— Раз!
Ноги стали отмеривать рюмки вокруг стола:
— Четыре… пять… шесть… [47]
После восьмой быстрота хода заметно изменилась. После двенадцатой ‘тигр’ потоптался на месте и спросил неожиданно тоненьким голосом:
— А закусывать можно?
На что капитан ответил басом из-под стола под хохот Петруши:
— Ничего подобного! Только после шестнадцатой.

* * *

— Последняя.
Мы ринулись. Басов выскочил из-под стола в одном сапоге: Петруша держал его за ногу, дабы подвести под ‘тигра’. В завязавшейся борьбе поручик оказался в ремизе: возясь с Басовым, он потерял время и вылез последним — без места.
— Успокоишься преждевременно, Мелхиседек, — просипел щетинистый капитан.
— Почему Мел-хис-ти-сек? — старательно выговаривая слоги, спрашивал Фетисов.
Он, видимо, осоловел, но бодрился.
— Потому что ругается — длиннее не придумаешь. Ну и мастер! Как начнет — прямо на три версты расстояния. Артиллерию перестреляет.
И, в пример, капитан начал развертывать перед нами такое сложнейшее и действительно бесконечное ругательство, что окончить, пока наливали рюмки, ему не удалось.
Мелхиседек рявкнул из соседней комнаты не своим голосом:
— Тигр идет!
И мы, уже окончательно войдя в игру, нырнули под стол, сталкиваясь плечами и головами…

* * *

Время шло. ‘Тигры’ менялись. Иные прошли уже по три круга, другие по два. На спусках и подъемах все чаще случались столкновения и даже прямые катастрофы. Под столом было удушливо жарко от разомлевших тел и спиртного дыхания шестнадцати расслабелых ртов. Ноги сменявшихся ‘тигров’ все медленнее и неувереннее огибали стол, иногда подозрительно долго застаиваясь на месте.
— Эй, ты! — кричал тогда из-под стола батальонный. — Поджиливаешь, закусываешь!
На что обвиняемый, лягнув ногой под стол, хрипел:
— Докажи. Где ве-вещественные доказательства?
В одном из туров я оказался рядом с Жоржем. За ним числилось уже 32 рюмки: для непьющего — порция. Глаза помутнели, он беспрестанно тер рукой лоб.
— Ну как дела, Жоржик? [48]
Он посмотрел на меня слишком пристально, потом на себя — и вскрикнул:
— Голый!
— Кто голый?
— Я! По-зор!
И, встав, сделал попытку завернуться в скатерть. Я схватил его за руки. Он отбивался:
— Некультурно быть голым. Я — голый! З-заверни меня, пожалуйста, скорей!..
Не знаю, удалось бы мне доказать ему, что он ни в малой мере не голый, но из соседней комнаты грянуло:
— Тигр идет!
Мы опустились под стол и… там и остались.
Не одни. К этому моменту под столом покоилось уже не менее шести ‘мертвых’ тел, оказавшихся неспособными по магическому слову ‘последняя’ вылезти из-под скатерти. Некоторые спали, другие пробовали еще подняться. Жорж, попав на кучу тел, расстегнул внезапно разумным жестом воротник, положил голову на чей-то живот и сейчас же заснул. Я собирался было выбраться по сигналу, но ближайший ко мне, толстый, ‘тяжелого веса’, офицер стиснул меня крепкими, как медвежьи лапы, руками:
— Не пущу. Сиди со мной. Мне страшно.
Я попытался высвободиться. Но он держал, как клещами:
— Не пущу!
— Бросьте эти глупости! Сейчас же!
— Ударь меня по морде, — примирительно сказал он, наклоняя голову, — тогда пущу.
— Зачем я вас буду бить? — окончательно рассердился я.
— Не можешь бить, тогда сиди и не рыпайся, — резонно умозаключил толстяк, снова смыкая разжатые было руки. — Только смирно сиди. Тебе вредно волноваться. — И, икнув, прибавил: — Мне — тоже.
— Га-га! — злорадствовал наверху у стола батальонный. — Онипчук! Снять еще две рюмки, два стула отставить. Всего половина осталась.
После каждого упокоившегося под столом убирали одну рюмку и один стул.
По следующему туру из строя выбыло трое. Через тур — еще четверо. На ногах оставались только Мелхиседек и батальонный.
Мелхиседек ушел из комнаты ‘тигром’. Батальонный приподнял скатерть, выбирая место:
— Ну и кладбище!
Теперь, когда играющих осталось всего двое, стул был один, смена ‘тигров’ казалась, таким образом, обеспеченной: батальонный, Мелхиседек, опять батальонный…
Но Мелхиседек проявил остроумие: четыре раза, гогоча, как гусь, он садился мимо этого единственного стула. И четыре раза [49] подряд лазил батальонный, кряхтя и вытирая лысину, под стол. На пятый, вылезши, он неожиданно крикнул начальственно, как перед фронтом:
— Ты думаешь, козий ты сын, ты будешь пить, а я тебе буду шута на карачках валять! Онипчук, стул. Ставь сюда бутыль. Рюмку.
И, уютно усевшись друг против друга, Мелхиседек и полковник, уже не спеша, стали продолжать выпивку, аккуратно закусывая.
Мне надоело сидеть. Державший меня в плену поручик давно уже спал богатырским сном. Кругом хрипели и присвистывали пьяные слюнявые рты. Вспомнились горы — стало совсем противно.
Вытянув затекшую ногу, я осторожно вылез. Собутыльники заметили меня только минуты через две. Батальонный недоуменно отставил рюмку:
— Ты что за человек?
Я поклонился официальнейшим образом:
— Тут у вас мои товарищи в гостях, так я за ними.
— Это — питерские? Ах, извините, пожалуйста, — засуетился вдруг полковник, пытаясь застегнуться. — Мы, знаете, тут, в некотором роде… А товарищи ваши… фьють…
— Ушли?
— Нет, здесь. — Он с совершенным убеждением мотнул ногой. — Но только… как же бы это вам их доставить?.. Впрочем… Онипчук!
— Здесь, вашбродь!
— Заложить двуколку.
— Слушаюсь.
— Позвольте познакомиться. — И полковник уже вполне уверенно протянул мне руку. — Командир N-ского стрелкового батальона. А это поручик Мелхиседек. Остальных не представляю: извините, не поймут. — Он приподнял скатерть. — Видите: иже во святых отец наших… А ваших, помнится, было пять?
— Пять.
— Ну, давайте искать.
Мелхиседек и он разворотили кучу тяжело дышавших тел. Первым извлекли Жоржа, за ним Фетисова. Дольше всех не находили Басова.
— Четыре. Где же пятый? — пыхтел под столом батальонный. — Куда, к черту, девался пятый? Мелхиседек, проверяй по ногам: которые не наши.
Мелхиседек, ерзая коленками, перебирал ноги.
— Вот дьявол! Ей-богу, все наши. Пятый-то где же? Слопали они его, черти, что ли? Я же сам видел, как он под стол лез. Такая у него еще, извините, рожа несимпатичная, столичная рожа, ар-рис-то-крат! Мелхиседек, считай сызнова. Мелхиседек, я тебе говорю!
Но Мелхиседек, втянув под стол голову, затих. Полковник махнул [50] рукой:
— Ничего не поделаешь, сами видите: лунное затмение. Везите хоть четырех. Пятый разыщется: дошлем, не извольте беспокоиться. Всего вернее — сапогами с кем-нибудь обменялся, теперь нипочем не отличишь. Морды-то, посмотрите, у всех одинаковы: родная мать не узнает.
Я посмотрел: действительно, лица у всех — бритые, бородатые и вовсе еще безволосые — были странно одинаковы одним мертвенным, затершим черты, противным сходством.
Онипчук доложил: подана двуколка. При помощи второго денщика мы уложили вязанкой четыре сонных тела и тронулись тихим шагом к гостинице…

* * *

Бибиков не слушал. Он смотрел, нагнувшись вперед насколько допускало приличие, на открытую низким вырезом корсажа спину Тамары: она была так близко от его лица, что ощущалась теплота надушенной и припудренной кожи. ‘Но самая вкусная часть — поистине королевский кусочек! — это была спина, полная, вся в восхитительных ямках, как осенний плод… Спина купальщицы Энгра! Анатоль Франс. Он писал со знанием не только литературного искусства.
Аплодисменты вывели Бибикова из приятного и, скажем прямо, взволнованного забытья. Он поднял глаза. Автор у стола складывал листки. Кругом уже вставали.
Бистром сказал, смеясь:
— А ведь в самом деле забавно придумали, туркестанские верблюды… виноват, орлы. Надо бы как-нибудь попробовать. Если с дамами — совсем будет весело…
Тамара окликнула спешившую к столу по проходу Наталью Николаевну:
— Наташа, познакомь меня с ним.
— Ого! — сказал Чермоев и налил глаза кровью. — Вам этот рассказишко действительно так понравился?
— Рассказ? — Удивление Тамары было искренне. — При чем тут рассказ? Он сам мне понравился.
Чермоев оглянулся на товарищей:
— В таком случае вы ставите его под риск.
Тамара прищурилась холодно и явно небрежно:
— То есть?
Она встала и вышла в проход: Наталья Николаевна уже подходила с писателем. Чермоев проговорил торопливо, захлебываясь:
— Вы полагаете, что порядочный офицер потерпит, чтобы ему… кто-нибудь… тем более штатский… стал на дороге?
— Тигр идет! — фыркнул Бистром. — У вас, если не ошибаюсь, тигр в гербе, господин хар-рунжий?
Слово — врастяжку, явной издевкой, как [51] плевок: — Хар!
Офицеры расступились перед Топориной.
— Вот… Андрей Николаевич! — сказала она и отвела глаза. — Вы за ужином сядете вместе? Смотри, Тамарочка, не раскайся: я потом скажу почему.
Смеясь, она погрозила пальцем и отошла.
Писатель поцеловал протянутую руку и задержал ее в своей:
— Не верьте. Раскаиваться не придется.
Чермоев мотнул головой:
— Как кому.
Писатель вопросительно посмотрел на хорунжего и взял под руку Тамару, она, чуть вздрогнув, прижала ему локоть тревожным намеком:
— Идемте.
Но Чермоев заступил дорогу, широко расставив ноги в мягких, неслышных кавказских сапогах.
— Из-ви-ня-юсь… — протянул он, нарочито картавя и качая кинжалом на туго перетянутой осиной талии. — Ра-аз-решите спросить: приняли ли вы во внимание, что рассказ, который вы… э… э… имели смелость…
Брови писателя сдвинулись. Тамара испуганно смотрела на окружающих офицеров: лица и у них потемнели, как у Чермоева. Они сдвинулись теснее и ближе.
— Потрудитесь выбирать свои выражения, господин хар-рун-жий.
Опять — ‘хар’, как у Бистрома. Чермоеву перехватило горло: от кирасира еще можно стерпеть, но от шпака!..
— Оскорбление мундира! — выкрикнул он. — Вот что такое ваш рассказ. Представлять в таком виде господ офицеров…
— Совершенно правильно! — отчеканил Бибиков и стал рядом с Чермоевым.
Он видел лицо Тамары, ее загоревшиеся, обращенные к чеченцу глаза, и решил вырвать у него честь удара.
— Оскорбление офицерской чести. И это, конечно, не пройдет вам безнаказанно.
Тамара осторожно потянула свою руку, но писатель, улыбнувшись, не пустил.
— К вашим услугам, господа, — сказал он подчеркнуто небрежно. Лицо стало неестественным и противным, как у всех кругом. Он поискал глазами по опустевшему уже почти залу и окликнул: — Княжнин!
Рослый конногренадер, шедший к двери, обернулся, кивнул дружески и подошел:
— A vos ordres!
— Будь добр, условься… — Писатель показал глазами на Бибикова и Чермоева, сделал общий полупоклон и вышел из офицерского круга, уводя Тамару. [52]

* * *

— Дело чести? — спросил Княжнин. Улыбка сошла с лица, оно стало сухим и вызывающим. Он вскинул каску, которую держал в левой руке, и накрылся: переговоры о дуэли ведутся с покрытой головой. Один из конвойцев тотчас же надел папаху. Надвинул фуражку и Бистром, по знаку Бибикова.
— Вызов ваш? — Конвоец и Бистром взяли под козырек. — Стало быть, встреча на рапирах.
Конвоец оглянулся на Чермоева:
— Почему?
Конногвардеец смерил его взглядом:
— Право выбора оружия, как вам должно быть известно, по дуэльному кодексу принадлежит вызванному. Как вы полагаете, какое оружие должен я выбрать для моего доверителя, если он только что получил на Стокгольмских международных состязаниях второй приз за бой на рапирах?..
— Вот где я его видел, — процедил сквозь зубы Бистром. — В фехтовальном клубе. Ну да, конечно же, вспомнил. Это — первоклассный клинок. Мне в голову не пришло… Я уверен был — однофамилец.
— Тот самый, — хладнокровно подтвердил Княжнин. — Так как, господа? Угодно сейчас же приступить к выработке условий? Кто вторые секунданты с вашей стороны? С нашей вторым будет штаб-ротмистр князь Ливен. Он здесь, я его сейчас позову.
Конвойцы переглянулись. Тот, что был в папахе, отвел Чермоева в сторону:
— Брось! Не стоит связываться. В конце концов… Из-за бабы. И с переводом в конвой могут быть осложнения. У нас еще ни одного случая не было, чтобы конвоец — и на дуэли…
Чермоев смотрел в пол, посвистывая. Он ничего не ответил. Да и что отвечать: не везет так не везет! Очевидно, и эта карта бита. Конвоец снял папаху и подошел к Княжнину:
— Поскольку вызов сделан хорунжим Чермоевым и… — он поклонился в сторону Бибикова, — поручиком… Чермоев считает долгом своим уступить честь удара поручику, как старшему — и по чину, и по гвардейскому его мундиру. Тем более что и по формальным соображениям… конвой Его Величества…
— Compris! — Конногренадер поклонился с явной насмешкой. — Inutile de mettre la pedaille… Поручик Бибиков?
— Я, конечно, не отказываюсь, — с ударением на ‘не’ твердо сказал Бибиков. — Вторым секундантом будет капитан Теплов.
Конвоец отошел к своим. Они пошептались еще и двинулись кучкой к выходным дверям, на лестницу.
Княжнин выждал, когда за ними закрылась дверь, снял каску и, рассмеявшись, ударил Бибикова по [53] плечу:
— Ты-то чего расхорохорился, птенчик? Не спросясь броду — кидаешься на своих…
— Я же не предполагал, что вы — товарищи, — пробормотал Бибиков. — Откуда ты его знаешь?
— По лицею: вместе учились, с приготовительных классов. Он там и писать начал: пушкинская традиция, понимаешь? Он служит в Министерстве иностранных дел.
— Никак не предполагал, — повторил совсем уже растерянно Бибиков. — Правда, вышло ужасно глупо. Что же теперь делать?
— Ужинать, что еще? — сказал Княжнин и взял под руку Бистрома. — Schwamm drЭber, как говорят немцы, и чокнемся. Он же свой человек, я тебе говорю. При столкновении посторонних не было — болтать некому. Тамара не в счет. Пошли. Но — уговор: будьте поосторожней. Свой-то он свой, но… особого склада, и притом — писатель: загонит он вас, как туркестанцев, в рассказ — может не поздоровиться. Он за этим и здесь, наверно. Неспроста принял приглашение Натальи Николаевны.

* * *

Бибиков с Бистромом заняли места за столом неподалеку от Тамары, почти что насупротив. Бибикову было не по себе. Пожалуй, напрасно он взял обратно: Тамара еще подумает — струсил. Он видел, она очень смеялась, когда Княжнин, подойдя, говорил писателю, очевидно, о том, как развязалась история с двойной дуэлью. Смеялась и припадала к писателю — плечом… как к победителю. Бибиков стиснул зубы до боли.
Может быть, сказать, что раздумал, решил драться? Он спросил Бистрома. Бистром ответил кратко:
— Не валяй дурака.
Реплика эта не успокоила, однако, поручика. Он продолжал соображать. И неизвестно, к чему бы пришли поручичьи размышления, если бы ход их не был резко нарушен: ужинавший с Бибиковым рядом низенький и чернявый штатский — из военных, очевидно, потому что не по-штатскому угловато сидел на нем нескладно скроенный, от неважного портного, недорогого сукна сюртук, — внезапно перегнулся к писателю через стол и сказал:
— Пишете складно, а ер-рундой занимаетесь, уважаемый. Это что ж за рассказ? Вы бы обо мне написали, если туркестанскими тиграми и орлами интересуетесь.
— О вас? — спросил писатель, и глаза его стали внимательными. — А именно? О чем, собственно?
Штатский сложил салфетку весьма искусно — зайчиком, два уха вверх, — и сказал чрезвычайно хладнокровно:
— О том, как я завоевывал Индию. [54]
Сумасшедший? Бибиков откинул корпус и посмотрел на соседа в профиль. Тамара всплеснула руками:
— Вы?
— Именно, — подтвердил чернявый и скривил губы злой и печальной, байроническою усмешкой. — Я ведь недавно шпаком хожу, был офицером.
— Расскажите! — восхищенно воскликнула Тамара. — Индия, это же совершенно чудесно…
Она запела… Не в полный голос — нельзя за столом полным голосом:
Не счесть алмазов в каменных пещерах, Не счесть жемчужин в море полуденном, — Далекой Индии… чу-дес…
Чернявый огляделся, кривясь по-прежнему:
— Рассказать — отчего не рассказать: может быть, господин писатель и впрямь увековечит неизвестный миру подвиг подпоручика Карамышева. Карамышев моя фамилия. Прошу любить и жаловать. — Он ощерил желтые, очень неприятные зубы. — Туркестанский орел — поорлистее тех, что у вас под стол лазают. Но ежели рассказывать… Неуютно здесь, да и шум. Пойдемте лучше наверх, к Наташе… — И, заметив удивление окружающих, разъяснил: — Я двоюродный брат хозяйки здешней. Приехал из Бухары на побывку. Людей, как говорится, посмотреть и себя показать… Ну, и устроиться, ежели удастся. Наталья, кажется, по таким делам — мастак.
Он отодвинул стул.
— Пошли? Насчет бутылок я кому нужно мигну.
— И рокфору, — сказала Тамара. — Я не могу после ужина без рокфора…
Бибиков умоляюще глянул на Эристову. Она засмеялась и положила свою руку на руку Андрея Николаевича:
— Бибикова мы тоже с собой возьмем, правда?
Наверху, в дальней ‘синей’ гостиной, куда проследовал твердой по-хозяйски поступью чернявый в предшествии остальных, было действительно уютней. Полутьма от синего, темного фонаря, темных, синим штофом обтянутых стен. Ковер — синий, теплый, пушистый, во всю комнату. И разожженный камин.
Карамышев сел на ковер, у самой каминной решетки. Мысль — счастливая: так действительно будет совсем уютно. Тамаре для мягкости набросали диванных подушек. В ногах у нее сел Бибиков, в головах — писатель и Бистром. Княжнин, два лейб-егеря, преображенец и лейб-гусар, князь Ливен — ближайшие соседи по столу, слышавшие весь разговор и, естественно, вошедшие в компанию, разместились чуть-чуть поодаль. Лакеи, вошедшие следом, [55] составили на ковер подносы с бокалами, бутылками, сыром и фруктами.
— Там есть ключ, — хрипловатым голосом сказал чернявый и оглядел Тамару, нагло и жадно. — Капитан, вы всех ближе: не откажите щелкнуть, чтобы случайно кто не забрел. Нам лишних не надо. И так в комплекте: женщина, тигры и орлы.
Он захохотал. Никто не отозвался. Замок щелкнул. Княжнин разлил вино по бокалам. Карамышев выпил, дергаясь ртом и морщась.
— Итак. Рассказ о том, как меня, туркестанского, по патриотической терминологии, орла, заклевал двуглавый орел всероссийский…
— Как? — спросил запиравший дверь егерь и переглянулся — взглядом летучим и быстрым — с Княжниным. — Вы, собственно, о чем?..
Карамышев не ответил. Он смотрел сквозь до краев налитый бокал на синие, жуткие огоньки в камине.
— Прежде чем перейти к основной своей теме, вынужден сделать некоторое предисловие, ибо иначе непонятно будет воспоследовавшее. Предисловие это, то есть первый, как бы приуготовительный рассказ, я озаглавлю по-писательски…

Холерная романтика

Название в определенной мере, я бы сказал, самообличительное. Потому что начал я свою жизнь романтиком: в неопределенных мечтах о великом. Это вообще, как вы и по себе, конечно, знаете, в системе тогдашнего воспитания было. Тогда, не как теперь, на великих образцах и к великим делам, а не муравьиному бытию воспитывали. Десяти лет я Плутарха читал, с сердцебиением: Фемистокл, Аристид, Перикл…
‘Афиняне не знали, чему больше удивляться в Алкивиаде: его порокам или его добродетелям…’
Десять лет прошло, помню! А к шестому классу гимназии неопределенная мечта стала приобретать и некие жизненные уже очертания. Когда мы древнюю российскую письменность проходили, заволновала меня совершенно особенно былина о Волхе Всеславиче, как он царство индийское покорять ходил, повоевал индийского царя Салтыка и жену его, красавицу Елену Александровну, за себя взял. Не изволите помнить?
Обернулся Волк туром — золоты рога,
Побежал он к царству индийскому…
Такое странное дело: об Индии в былине ничего нет, только название одно, а видел я ее до последней точности ясно. Словно я там под каждым деревом посидел, каждого слона за хобот потрогал… И Елену Александровну, Салтыкову жену, хотя она в былине тоже никак не описана, видел тоже до невероятности осязаемо: тоненькая, томная, а грудь высокая-высокая, прямо [56] невероятная грудь!.. Конечно, впоследствии мне стало понятно, что так оно и должно было быть, потому что детское мечтание о женщине всегда с груди начинается — другого еще не знаешь, но тогда очень меня это волновало. Подумаешь о Елене Александровне — и по всему телу сладкая такая изморозь.
Тогда-то, на школьной еще, стало быть, скамье, и закрепла мечта в решение: завоевать Индию. Достойней мечты не найти, я и сейчас так думаю, потому что значит это — с одного раза взять все, что только человек может в жизни своей пожелать: славу, власть, богатство, красавицу-женщину.
К окончанию гимназии я в этой мысли до того утвердился, что без колебаний малейших вместо гражданской карьеры в военное училище пошел и при выпуске в офицеры взял вакансию в Туркестан, чтобы ближе быть к своей, так сказать, мечте и ожидаемым мною событиям. В гимназии и в училище я все, кажется, что возможно, об Индии прочитал и к будущим завоеваниям с таким пылом по всем военным предметам готовился, что начальство меня особенно отмечало, как будущего примерного офицера и бойца за расширение державы Российской. Англичан как главных противников наших на азиатских колониальных наших путях я тогда уже зелено ненавидел, и решение мое пересадить ‘жемчужину британской короны’, как Индию именуют, на ‘мономахову шапку’ императора российского приобрело для меня еще дополнительный к прежним романтическим моим мечтаниям политический, так сказать, смысл. Особенно я, прямо сказать, разъярился, когда прочел в книжке лорда Керзона, что, по мнению оного, ‘в России серьезно мечтать о завоевании Индии могут только неисправимые теоретики да иные полоумные субалтерны’. Поскольку я был именно субалтерном, получался как бы личный намек. И в Туркестан я поехал с твердым, таким образом, намерением — показать означенному британскому лорду российскую кузькину мать высочайше установленного образца.
Батальон мой стоял в Джизаке: место глухое и пустопорожнее, культуры, прямо сказать, никакой, но офицерский состав — славные оказались ребята, приняли меня по прекрасным моим аттестациям с полным радушием, и по образованию моему и, особенно, по политическим моим, так сказать, устремлениям занял я, не хвастаясь скажу, в Джизаке вполне почетное место. Мечту мою об Индии все весьма поддерживали. И звали меня, в неофициальных, конечно, случаях, не просто Карамышев, согласно паспорту, а Карамышев-Индийский. Не в критику, а наоборот, — любя и как бы в политический аванс. Потому что в моем и в их представлении — поскольку приходилось иной раз после ужина в гарнизонном собрании философствовать, — мечта есть не что иное, как предвосхищенье судьбы. Романтика, ась? Но я уже имел честь доложить, я был романтиком и был бы им, быть может, до сей поры, ежели бы в один день — в календаре моем ему особое [57] место — не прибежал на стрельбище — я в тот час стрелковые занятия проводил — батальонный адъютант и с полного хода:
— Бросай ерундовину эту кукушке на макушку, идем в собрание. Весь офицерский корпус наш уже там.
У меня, признаться, сердце екнуло. Газеты в Джизак плохо доходили, мало ли какое могло случиться на свете событие.
— Что такое? — говорю. — Войну объявили?
— Войну, — он отвечает, — пока не объявили, а в собрании состоится сейчас торжественный завтрак по случаю приезда к Варваре Петровне подруги — узун-адинского доктора жены… Не слыхал? Да ты же внове. Женщина на весь Туркестан известна по неприступности. В каких гарнизонах муж ни служил — никому ничего. Самаркандское офицерство на ней зубы обломало, катта-курганское обломало, об узун-адинском и говорить нечего… Не женщина, я говорю, а долговременная фортификация. Теперь она к нам погостить приехала, и, сам можешь понять, для нашего батальона это вопрос чести — утереть нос самаркандцам и катта-курганцам и мужа ее зарогатить. Батальон по этому случаю весь, так сказать, мобилизован, а на тебя у нас особая надежда, по всем твоим данным. И за завтраком именно тебя решили с ней посадить: первым открывай стрельбу на поражение.
Я спрашиваю:
— Что же она — действительно так красива, что ли? Он отвечает:
— Шарм! Тоненькая, томная, а форпосты!.. — Для наглядности он даже рукой показал. — Высокая-высокая, прямо-таки невероятная грудь.
Во мне все так и дрогнуло.
— А фамилия как?
— Салтыкова.
Нет! Салтык, Салты… Жена Салтыка — Салтыкова. Я крикнул:
— Елена Александровна?
Адъютант оглянул меня как очумелого:
— С чего ты взял? Клавдия Семеновна…

* * *

С того дня закрутило: танцы, ужины, пикники. Офицеры мне всячески способствовали, потому что дело было, как вы видите, общее и даже касающееся чести мундира, и изо всей молодежи нашей я был, несомненно, в наилучших шансах. И она меня явственно отличала, так что я ото дня ко дню убеждался все больше, что тут перевоплощение явное и не случайно так похожа она на детскую мою грезу, словно и в самом деле прямо из былины к нам, в джизакский отдаленный батальон — на подступы к Индии, — пришла, что начинает индийская судьба моя сбываться. Находил я поэтому для нее самые необыкновенные — теперь уже [58] нипочем не вспомнить, не придумать — романтические слова, и говорились они искренно, потому что действительно я был захвачен в те дни романтикой безо всякого остатка. Слушала она меня ласково и хорошо, особенно когда ей об Индии говорил:
Обернуся я туром — золоты рога,
Побегу я к царству индийскому.
Но к исполнению всеобщего желания, надо сказать, подвинулся я чрезвычайно мало: поверьте, даже руки ни разу поцеловать не дала. И пока мы, офицеры, промеж себя обсуждали создавшееся положение, объявила она за обедом в собрании совершенно для всех неожиданно, что вечером уезжает домой. И действительно уехала.
Афронт, вы понимаете. Мне особенно, потому что, не говоря уже о моей репутации, — не сумею объяснить почему, но явилось у меня после отъезда ее такое ощущение, что, если она из моей жизни так вот для меня безрезультатно уйдет, рассыплется моя индийская мечта прахом, никогда уже не соберешь. Я тотчас же объявил поэтому офицерству: еду! Все весьма, конечно, одобрили, отдал командир в приказе об увольнении меня в краткосрочный отпуск ‘по семейным обстоятельствам’, и через три дня — поезда тогда через Джизак только раз в три дня ходили — засунул я в карман смит-вессона с полным зарядом, поскольку дело пошло насерьез, и выехал, всем офицерским собором провожаемый, в Узун-Ада.
Путь, хотя и дальний, прошел безо всяких случаев. И не думалось ни о чем все полторы тысячи верст. Только под Геок-Тепе, когда поезд верблюда раздавил (подвернулся, шишконогий, на закруглении пути), поднялась мысль, да так на всю ночь — бессонную — и осталась: добрая это или злая примета — верблюжья кровь на дороге?
В Узун-Ада поезд прибыл утром. Море, дюны. На базарной площади, почти что пустой (городишко дрянненький, еще хуже Джизака), пьяный чиновник в акцизной фуражке с козлом бодается на потеху приезжим туркменам. В порту — грузчики, персюки и наши, грязной оравой. Невесело, должно быть, живется Клавдии Семеновне. Шанс!
Забросил чемодан местному капитану на квартиру (у меня к нему письмо от брата его было, из нашего батальона), побрился — через час какой-нибудь был уже у нее. Домик беленький, гардины на окнах, цветы, чистота, уют, бухарская кошка. И как вошел только — иланг-иланг, духи ее любимые. Закружило. Встретила она меня — бровью не повела, — словно так и должно было быть, что я все брошу и следом за ней прилечу. Но сразу — словно [59] предостережением — о муже упомянула: почему-то долго сегодня не идет из больницы завтракать Мик.
Мик. Михаил. Муж. Мне показалось очень смешно. При чем тут муж? И даже не муж: Мик! Мик — кошачья кличка. Кот. Пушистый, жирный, по четыре уса из-под носа, над губой, с каждой стороны. Погладить по спине, пощекотать за ухом. Кот. Мик. Муж.
Подумалось так забавно и так, знаете, убедительно, что я чуть не сказал тут же Клаве о четырех усах и щекотке, но как раз в этот самый момент стукнула дверь, бухарская кошка выгнула спину, старушка, мать Клавдина, что сидела у окна в черной наколочке, перестала шевелить спицами — и вошел он сам: муж, Мик.
На кота, оказалось, он нисколько, к удивлению моему, не был похож. Напротив, форменный мужчина, очень крепкий и даже, кажется, красивый, кругом бритый, в золотых очках. Клава представила меня, он пожал руку, оглянул мельком — точно на меня и смотреть не стоит, раз я не пациент, — и сейчас же к жене:
— Прости, что опоздал, но очень, знаешь, неприятный случай: грузчика тут к нам доставили, персюка, с симптомами. Я фельдшера послал в казарму, где он жил, а там еще семь человек валяются: асфиктическая холера.
Старушка у окна ахнула, а доктор обернулся ко мне и говорит:
— А вам, поручик, я бы рекомендовал немедленно уехать: завтра объявим Узун-Ада официально неблагополучным по холере — засядете в карантине надолго. Честь имею.
Подал руку, и Клава подала, кошка опять выгнула, подлая, спину — и оказался я на крыльце.

* * *

Уехать я, само собой, и не подумал. Холеры я не боялся, потому что знал, что берет она только простонародье, а дворянства не трогает, особенно в случаях принятия предупредительных мер, в виде хотя бы коньяку. Эпидемия должна была пойти мне даже на пользу, так как доктор, естественно, на этот срок выходил из игры — не только потому, что придется ему безвылазно находиться в бараках, но, как мне думалось, и потому, что не может изящная женщина не ощутить неизбежной брезгливости к человеку, круглые сутки заведомо возящемуся с блевотиной. Я дал поэтому товарищам в Джизак радужную эдакую телеграмму и повел на Клавдию ускоренную атаку по всем, так сказать, правилам романтической тактики.
Ожидания мои насчет обстановки полностью сбылись: холера взялась зло, таскали портовых голодранцев телегами целыми, смолеными, на новое кладбище, за город, присыпать известкой, доктор полные сутки мотался в больнице, нашему с Клавдией [60] уединению никто не мешал, даже старушка уходила в другую комнату. И хотя руки мне по-прежнему она не позволяла целовать, но все-таки как будто мягче стала, и удалось мне в конце концов уговорить на морской берег пойти на прогулку. Она была в тот день бледна, почему-то молчалива и очень нервна, так что я даже, грешным делом, подумал: не женское ли у нее. Но, так или иначе, надела она шляпку с алыми маками, зонтик взяла, пошли.
Местечко я, признаться, уже раньше присмотрел: на дальнем от порта морском берегу — песок да ветер, пустота совершенная от неба и до воды, а по самой прибрежной полоске, вдоль прибоя, версты на полторы выложены штабелями дрова для железной дороги, и между штабелями этими, в проулочках, в некоторой мере тенисто и от человеческого глаза в высокой мере удобно укрыться, при обоюдном желании. Туда я ее и повел. Пока шли, был я значителен и нежен, а она все томнее становилась, молчала и чуть даже пошатывалась: правда, песок там зыбучий, упора настоящего нет, ноги вязнут. Взял я ее под руку тихонечко, для начала, — не возразила, только еще больше побледнела и тяжело дышать стала. Я понял. Секунды не’ теряя, в проулочек — мы уже к концу штабелей подходили, от города далеко, кругом, я специально оглянулся, ни души, — вкруг талии обхватил и — на песок. Вырвалась — ‘подлец!’ — ударила по лицу даже, но я эти любовные шутки знал-с, не обиделся. Губы к губам и — сразу она замерла и даже глаза закрыла. Я ей — грудки на воздух, и совсем было к ней приник, как вдруг повело ее судорогой… И мне на китель, на руки, в лицо… брызгами… сгустками… липкое, вязкое… Отскочил я, как сумасшедший, к штабелю. А ее — бьет. Руки, ноги, колени… На секунду припадок сошел и опять. Я стою, губы тру рукавом, ведь только что поцеловал — яд, смерть, зараза! — а в голове и сердце стучит: вот она, томность… с чего… А я-то подумал… Теперь кончен бал: был случай — и уже никогда не вернуть.
И в эту самую минуту — голос. Я сам себе не поверил: откуда голосу быть, только что сам осматривал местность? Неужели кто был за дровами? Обернулся — матрос.
Стоит, фуражка на затылке, бледный очень, на голой руке синий якорь. И говорит, словно кто его за горло держит:
— Вы тут… что?
Без титулования, без отдания чести, бродяга! Видел, что ли?.. Ноги согнул, как на пружинах, как неживой, честное слово… Точно сейчас бросится. Место глухое, а они, сволочь, бешеные… Я сказал поэтому как можно спокойнее:
— Видишь… захворала. Беги в город, дай знать в больницу, пусть пришлют.
А он смотрит на меня в упор и говорит опять совершенно уже нагло и [61] настойчиво:
— Нет, пока ходить туда и сюда, уже поздно будет: помереть может. Потрудитесь сами ее сейчас же снести, притом живым манером.
Выдаст. Вполне очевидно. Убить? А потом что… Я это, впрочем, сейчас только придумал, будто была мысль — убить. Тогда этой мысли не было. Говорить — так говорить начистоту: я попросту струсил. Кое-как платье на тело набросил — она совсем неподвижно все время лежала, как мертвая, — поднял на плечо — она же легонькая была, тонкая, — и понес. Как нес — не помню: очень страшно было. Помню только, что ноги вязли, дыхание зажимало, и до порта три раза был с ней припадок. Но я не спускал ее с рук, потому что следом шел матрос, и у меня было такое ощущение — его-то уж я по самый гроб не забуду, — что, ежели бы я ее бросил, он бы мне сейчас же, сукин сын, нож меж лопаток вогнал.
Фельдшер в приемном покое ахнул, дурак, когда мы вошли, и убежал. Доктор — Михаил, Мик, муж — принял как надо: ничего не спросил, не удивился, а сказал тотчас служителям очень негромко:
— Ванну. Щетки.
Он и меня хотел в ванну. Но тут уж я вынул смит-вессона, что в кармане был — только сейчас и вспомнил, — и объяснил кратко и выразительно, что ни в какую ванну я не пойду, потому что ванна — гроб, а я всего только подпоручик, а подпоручикам нужно жить. Мик оскалился всеми зубами, огромными, но не возражал: ему нужно было к жене. Я вышел. Матроса не было. Я сбросил платье, все, до нитки последней, к дьяволу, здесь же, перед больницей, — пусть подбирают, это их холерное, блевотное дело, — и пошел к капитану, где квартировал, без ничего, с одним смит-вессоном в руке: сталь не принимает заразы. Прохожих на улице мне показалось ужасно много, но никто не остановил, и даже никто не удивился, потому что во время холерной эпидемии никто не удивляется ничему: удивительно это подлая штука — страх.
Не удивился и капитан, но это уже не от страха, а от корпоративного чувства. Он понял сразу, без слов, и мигнул денщику:
— Четверть!
Ну, дальше рассказывать, собственно, нечего. Разве что на случай, ежели вас станет забирать холера. Капитанский способ надежный: водку внутрь — и бегать, пока пот не прошибет, потом опять водка — и бег. Так всю четверть… Впрочем, может быть, я и раньше свалился, но проснулся я через осьмнадцать часов, весь в поту, под перинами, здоровый как стеклышко. А под вечер капитан самолично вывез меня за карантинную линию как бы в порядке поверки постов — в оцеплении его же рота стояла, — доставил до ближней посадки на поезд, и там, на станции, выпили мы с ним на брудершафт… [62]

* * *

Он взял бокал и обвел глазами слушателей, словно выбирая, с кем из них можно — и стоит — выпить брудершафт. Но выпил вино один — и вытер усы.
— Продолжаю: рассказ второй и главный.

Как подпоручик завоевывал Индию

— В Джизак я вернулся, прямо скажу, другим человеком. Именно потому и рассказал я со всей житейской подробностью предшествующий романтический случай: у штабелей сошла с меня раз навсегда, по самый конец жизни, романтика. Волх, Салтыкова… Просто совпадение. Смешно! Случай свел, случай развел. Случай заманчивый — и все же безнадежно упущенный. Из-за нее же, романтики. Проминдальничал. Надо было сразу, в Джизаке еще, круче брать… не разводя, на смех, лирики. Да и у штабелей даже — когда она судорогой пошла, — и то еще можно было свое взять, хотя бы и сквозь холеру… Ведь риск был бы тот же, все равно я уж, собственно, был захолерен… А тут, из-за романтики, осталась навсегда ссадина: упустил безвозвратно. Ведь игра игрой, а я ее, собственно, любил, Клаву, был увлечен до страсти. Не говорю уже о том, что, не умри она тогда, — офицеры меня за мою неудачу вдрызг засмеяли бы, при данных обстоятельствах я хоть репутацию сохранил. И еще понял раз навсегда: случай — дело резвое, и надо его сразу мертвой хваткой за горло брать. И именно так и поступали в истории великие люди: ведь все они, кого ни возьми, — все начинали со случая, или даже резче и тривиальнее можно сказать: с фукса.
С этого времени и об индийском походе своем я начал думать по-новому: когда с мечты своей я счистил романтическое, открылась во всей чистоте действительная ее сила не как мечты уже, а как государственного замысла, отвечающего величайшим заданиям державы российской в Азии. Это еще более подняло во мне дух, ибо в осуществлении своей мечты я чувствовал за собой поддержку всей миллионно-штыковой нашей империи. С тем большим рвением готовился я к будущему походу: любой маршрут в любом операционном направлении мог на память в приказ внести. Дело было теперь только за случаем.
В Джизаке сторожить случай было малосмысленно: место слишком глухое и от всяких событий далекое. Выиграть в рулетку нельзя, сидя в соседнем зале. Я решил перевестись на самую афганскую границу. Конечно, по малому моему чину — подпоручик, две звездочки, не на что смотреть, — мог я рассчитывать лишь на весьма невидный пост. Был, положим, в истории нашей случай, когда поручика — Виткевича — даже послом в Кабул к эмиру Дост-Мухаммаду посылали, но было это в 1837-м, и к тому же никто не рассчитывал, что посольство назад вернется — по [63] тогдашним крутым афганским временам. Почему и пожалели послать старшего чином. По нынешнему же времени подпоручик мог рассчитывать лишь на самое гиблое комариное какое-нибудь место. Но это меня не смущало, ибо я из той же всемирной истории помнил, что маловажные как будто пограничные инциденты имели неоднократно воистину мировые последствия. А ведь, по существу-то говоря, чем глуше пост, тем возможнее случай.
Пост мне, как и надобно было ожидать, действительно дали чирый: в камышах, пять казаков команды и переводчик. Правда, стоял мой пост на переправе, от которой идет дорога к Мазари-Шарифу, центру ближайшего афганского округа, то есть крупному городу, но с тех пор, как у нас ввели на границе персидский таможенный тариф литера ‘В’ на хлопок и запретительные, если попросту говорить, тарифы на остальные товары, торговля на этом тракте захирела, движение через переправу почти что прекратилось. Остались на память о нем перевозчичий поселок на том берегу да паромы и плоты — флотилия целая, по старому расчету на большие караваны.
На посту я обжился быстро. Да и обживаться, в сущности, было нечего: место дикое, дел, по существу, нет. Кругом поста на долгие версты безлюдье. Все развлечение наше и было, когда из дальнего кишлачишка привозили по подряду клевер для лошадей и мы принимали его по общему в Туркестане казенному обычаю — девять снопов платных, десятым сартюге-продавцу — для отметки счета — по морде, уже бесплатно. Называлось это официально ‘экономией на фураже’, каковая, как известно, обращалась на усиление скудного нашего денежного довольствия. Да наезжали еще по редкому времени из-за реки какие-нибудь вконец уже отчаявшиеся купчишки. Везли хлопок-сырец и плакались на наши пошлины и на субсидии царские русским купцам, дававшим возможность им, не теряя барышей, продавать в Кабуле и других афганских городах московские и лодзинские ситцы по ценам ниже фабричных. Но этих разговоров я не поддерживал, потому что разговаривать с гололобыми мне, как русскому офицеру, кроме необходимого служебного окрика, было вообще неуместно.
Но наезды такие были, я сказал уже, редко: обычно же ходил я с казаками или один в камыши на охоту — дичи там было хоть руками бери, — или чай пил, благо самовар кипел на посту круглые сутки.
И вот однажды, будучи на охоте, слышу: та-рах! Сигнальный выстрел. Бросился к берегу, прямиком через камыши. Выбежал, вижу: от афганского берега плоты отваливают, лодки, по всему тому побережью орда крутит, домишки в поселке полыхают пожарным огнем… Что за притча?!
Казаки мои по берегу без команды уже в цепь залегли, все пятеро, дулами на воду. Пять затворов, а их там на плотах — сила… Плоты течением сносит — Аму в этом месте сердитая, [64] растянется орда при высадке версты на три, сдержи ее в камышах. Обойдут и вырежут. Стой, кричу, не стреляй. Оттягивайся к посту.
У поста на случай были нарыты еще в кои веки, от скуки надо полагать, окопчики. Залегли мы в них, лошади заседланные за бараками — ежели круто обернет, отступим в конном строю, тем более что коней у них на плотах не было приметно. Да и вообще неясно было — придется ли отходить, потому что казаки в голос уверяли, будто на плотах во множестве бабы и дети, и обознаться они не могли, потому что у казака на бабу глаз острый, тем более здесь: на безбабьи все мы по этому делу вконец изголодались…
Бабы действительно оказались. Как стали к нам гололобые после высадки берегом подходить — в первых рядах, в расчете на стрельбу очевидно, идут, видим, женщины и дети и только потом — всех полов вперемешку. Идут, руки подымают. Оружия ни на ком не заметно, и обличье у них — не афганское: тюрки какие-то, скуластые, раскосые. Переводчик за спиной у меня — пока ждали — все время зубами стучал, трус он был первостатейный, увидя их, сразу осмелел и шепчет:
— Хезареи.
О хезареях мне было известно: есть в Афганистане такой народ — на том же положении, что в Турции армяшки или у нас жиды. Живут, живут, кормятся, но по времени кроет их господствующая нация погромом. Ну, раз громят — значит, народ мирный.
Приказал я своим казачкам, однако, на случай ежели что, на баб и детей не глядя, огонь по толпе пачками — кто их знает, а вдруг какая-нибудь военная хитрость? — и пошел с переводчиком орде навстречу. Все разъяснилось быстро и вполне миролюбиво: идет в Афганистане очередной хезарейский погром, и те, кто к границе поближе были, решили с совершенного отчаяния, пока до них не дошло, за границей укрыться. Просят разрешения, какие-то свертки и дыни суют, бабы умильно смотрят, и рожи у них, знаете, хотя и косоглазенькие, но приятные, а иные даже хорошенькие.
Тем не менее в первый момент хотел я их немедля назад отправить: в самом же деле, ежели подданные начнут от погромов уходить за границу, да еще целыми ордами, мыслим ли будет вообще твердый государственный порядок? И хотя эмир Хабибула держит английскую сторону и наш заклятый враг, но в таком вопросе высший государственный собственный наш интерес несомненно предписывает оказать даже ему содействие. А то ведь того и гляди: сегодня у них, завтра у нас… и до такого разврата можно дойти, пожалуй, что в собственном отечестве никому нельзя будет в морду дать.
Но тут казаки вступились, очевидно на баб разжегшись, и переводчик — успел, наверное, уже хапнуть, каналья, по всегдашнему переводческому обыкновению. Да и у меня самого колебания [65] явились: хоть и смутно, но думалось: а вдруг это и есть, ‘пограничный инцидент’, случай? Разрешил я поэтому хезареям временно табором становиться, но чтобы не ближе как в версте от поста, и отправил донесение в Керки, в штаб.
Из Керков ответ получился стремительный: гнать хезареев немедля в три шеи обратно и ни в коем случае не допускать на наш берег беженцев, поскольку укрывательство чужих подданных от погромов есть прямое вмешательство во внутренние дела иностранного государства и может вызвать соответствующие международные осложнения. В данном же случае они особливо опасны, так как ‘согласно конвенции с Великобританией мы признали Афганистан находящимся вне сферы русского влияния и обязались во всех политических сношениях с эмиром пользоваться посредничеством правительства его британского величества. Тем самым столкновение с афганцами на почве укрывательства беженцев грозит привести к конфликту с Англией, а сверх того и с Японией, поскольку последняя военным договором обязалась помогать Англии войсками на любом театре военных действий’.
От директивы этой все сомнения мои как рукой сняло. Поскольку конвенция есть — штаб официально, за номером, конечно, иначе не может писать. На самом же деле штабные, наверное, так же, как я, потирают от предвкушения руки: случай! Теперь только ‘мертвая хватка’.
В тон штабу я отписал немедля в Керки, что выполнить приказ ввиду крупной численности беженцев с наличными силами не могу и ходатайствую о командировании на пост отряда из трех родов войск. Игра была беспроигрышная: либо штаб вышлет отряд, и тогда столкновение произойдет незамедлительно, так как афганцы сочтут сосредоточение войск к переправе за подготовку вторжения и, конечно, поторопятся нас ударом упредить, либо штаб ограничится перепиской, и случай будет назревать постепенно: и в том и в другом варианте разница была лишь в аллюре.
Хезареям же я сообщил незамедлительно, что они могут считать себя под надежным покровом всесильного белого царя и располагаться на жительство с полным удобством.
Сделал я это даже с некоторой приятностью, так как, признаться, за эти дни я успел подцепить себе хезареечку и справлял самые, так сказать, медовые часы. Встреча у нас произошла в камышах, куда хезарейские бабы ходили топливо резать. Попалась совсем молоденькая девочка — свеженькая, не передать! У азиаток, знаете, в этом возрасте смуглота, как румянец густой, особого такого оттенка: персиковый. И от волос ее пахло чем-то особо меня волновавшим: не то кунжутным маслом, не то коровьей мочой. Силы особой применять не пришлось, в таборе меня ж все знали: старший начальник. Ну, а начальнику разве может быть от азиатки какой-нибудь отказ. [66] Дальнейших предписаний из штаба я не получил, отряда тоже никакого не прибыло. А тем временем на берегу расцвела, прямо сказать, феокритова идиллия.
Хезареи пустили, очевидно, слух за рубеж о здешнем моем гостеприимстве, и пустили притом широко и заманчиво, потому что недели не прошло — валом повалили из-за реки беженцы: чуть ли не каждый вечер подавали здешние к погорелому перевозчичьему поселку паромы и плоты. Счет людей в припостовом таборе пошел не на сотни — на тысячи, и самый табор уже не табор стал — городок.
Восточный человек, я вам скажу, — рвань, но в одном смысле, надо признать, способный: куда его ни посади, он глядом и нюхом местность обведет, где-то покопает, где-то землю просто потыкает, смотришь — стоит уже сакленка, дым к солнцу, вода по канаве к грядкам, на грядках хлопок и дыня: зажили. Как плесень, на любом месте цветет.
Так и здесь. Пошел дымами табор — на версты: сакля к сакле, шалаш к шалашу, улочками, проулочками, площадями, базар в середке, пять раз в день кричит, плачется молитвой муэдзин. И управление завелось: десятские, сотские, тысяцкие, старики на базарной площади, выпятив седые бороденки, судят. Из Патта-Гиссара стали ездить купцы, и таборные стали таскать на патта-гиссарский базар какие-то собственные изделия, восточный человек, я говорю, оборотистый: пальцем из воздуха делает кустарную вещь.
В хезарейское управление я для их благорасположения пока что не вмешивался, только налогом обложил: не задаром же им на нашей земле валандаться. Земля, впрочем, строго-то говоря, была не наша, а бухарская, но от этого у меня лишь недоумение было — в чью, собственно, казну надлежит вносить взимаемый мной налог, по пять тенег с дыму, на наши деньги — целковый, и по неясности упомянутого вопроса, собранные суммы оставлял я у себя, тем более что отчетности по суммам этим вести не мог за отсутствием бухгалтера.
Так шло время, и уже несколько недель прошло — а случай как будто дальнейшего развития не показывал. Правда, появлялись по временам на том берегу афганские разъезды, и я тогда немедля выбрасывал к реке казачью свою цепь, но афганцы не задирали, и дело обходилось без инцидента. И из Керков шла только обычная служебная переписка, без упоминания всякого о хезарейцах. Я стал, откровенно говоря, волноваться: не упустить бы. Великий Петр говорил: ‘Промедление времени смерти невозвратной подобно’. А тут времени — словно и вовсе на счету нет.
Собрался даже я съездить под каким-нибудь предлогом в Керки, вызнать о положении дел, но как раз наехал к нам артельщик, привез деньги на жалованье и случайно проговорился о том, что вопрос о хезарейцах по сношению с Афганистаном улажен и на [67] ближайших же днях прибудет ко мне на пост комиссия для обследования городка и принятия хезарейских беженцев в бухарское подданство.
От всякой комиссии, общеизвестно, всем, кроме членов ее, получающих суточные, проездные и подъемные, — вред. В данном же разе дело грозило не только очевидным срывом столь долгожданного мной случая, но и персональными осложнениями, ежели комиссия по-канцелярски формально отнесется к вопросу о налоге. Ко всему вдобавок вышла у меня с хезарейкой некоторая неприятность, касаться которой, впрочем, не буду, дабы не удлинять рассказа, — это дело личное. Словом, по совокупности все побуждало меня к немедленным решительным действиям — ‘мертвой хваткой’, ибо я рисковал не только получить на всю жизнь вторую ссадину, посерьезнее Клавиной, но и вообще остаться без карьеры. Я вытащил из-под спуда тот, первый, керкинский приказ, объявил его казакам, чтобы они на случай изготовились, велел собрать на площадь народ, выехал с переводчиком и огласил ‘высочайшее повеленье’ — выселить всех беженцев в Афганистан обратно, на что дается им двухдневный срок. В случае неповиновения прибудет суд и войско, и всех, кто к этому времени останется, повесят или сошлют в каторгу. Я добавил для личной осторожности, что сердечно плачу над их сиротской долей, ибо я их оценил и полюбил, но ничего сделать не могу, так как я человек подначальный.
Я говорил трогательно, а переводчик перевел, наверное, еще трогательнее, потому что сам даже плакал, а бабы форменно выли. Но тут случилось нечто до того неожиданное, что я первоначально ничего не понял, хотя дело и происходило у меня перед глазами. На помост, с которого говорил переводчик, вскочил оборванец какой-то, крутолобый, брови узкие, монгольские, как шрамы на лбу… поговорил, поговорил тоже явственно со слезой, да как загоготит вдруг всем горлом, по-тигрьи, и в руке — откуда, черт его? — клынч, ихняя кривая сабля. И двинуться я не успел — взорвалась криками площадь, взблеснули ножами ряды, затопали, перемешались, по закраинам толпы забегали люди — в саклюхи и назад, тащат ружья, пики, пожитки разные, там, тут руки поднялись, разверстываются по десяткам, сотням, взвился на насыпи значок, красный с зеленым, в два полотнища, взвыли опять бабы и ребятишки, обжали мужские ряды — и стронулась орда ледоходом к реке.
Я, поверите, как в землю врос, истуканом стою. Кругом народ бежит, гомон, крик, а на меня никто не смотрит. И переводчик словно оцепенел. Не сразу я и от него толку добился, насилу-то раззявил пасть: ‘Порешили они, говорит, ежели, дескать, нам все равно пропадать, так уж лучше в бою, со славой, и так, чтобы смерть свою заранее отомстить. И пошли они поэтому сейчас для начала брать город Мазари-Шариф и Тахтапуль-крепость, там же, [68] от Мазари-Шарифа неподалеку, а потом пойдут дальше войной на самого Хабибулу’.
А на Аму в это время вода пошла уже пятнами, на версту шириной: на плотах, на лодках, паромах, конные и пешие.
Только тут я и очнулся. В седло, марш-маршем на пост.
— Седлай! Полной походной седловкой.
За Аму-Дарью. Следом за хезареями.
А хезареи тем временем уже на том берегу опять разверстались по сотням, прокричали и двинулись по Мазари-Шарифской дороге…
Остыв немного — пока сборы шли, — решил я, однако, переправу до утра отложить: во-первых, уже надвигалась ночь, а ночи там падают быстро, закурить не успеешь, как уже весь впотьмах, и разбираться на чужом берегу, когда не видно ни зги, все-таки рискованно, как-никак территория неприятельская. А главное — для совершенной верности случая лучше было чуточку выждать, как развернутся события, и не разобьет ли себе скопище лоб с первого же налета на тахтапульские крепостные стены. Может быть, во всей этой орде только крик и никакого геройства: азиаты, в конце концов… Ежели же они себя в бою хорошо покажут, приму над ними командование.
Оперативный план я в ту же ночь набросал: по занятии Тах-тапуля и Мазари-Шарифа объявить мобилизацию, недовольных эмиром в Афганистане много, а в городе — крупнейший арсенал, единственный в северных провинциях, на вооружение хватит, спешно сформировать армию — хезарейцы составят ядро — и начать наступление на Кабул и Герат. К этому времени успеют закончить развертывание наших два туркестанских корпуса — свыше ста тысяч штыков! Кратчайшими переходами к индийским перевалам. Появление русско-хезарейских войск у английских прирубежных блокгаузов тотчас подымет восстанием племена индийской границы: там люто ненавидят англичан… Присоединить гуркосов, афридиев — сколько еще там народов? — и лавиной вниз, с гор, к Гангу и Инду, к священным городам, дробя черепа английским красномундирникам.
На рассвете мы переправились…

* * *

До Мазари-Шарифа от берега — добрых шесть часов конского хода. Подошли мы к городу на рысях только к полудню: я, переводчик, пять казаков. Хезареев по дороге нигде не было видно. Но с городской стены оскалились нам навстречу белыми зубами над черными бородами отрезанные афганские головы: они висели с зубцов на длинных веревках, прикрученные за волосы, афганцы ведь не стригутся, как дьяконы. [69]
Значит, доспели хезареи. И в самом деле, в проездной башне выставил нам в лоб кремневые свои мултуки хезарейский караул. Переводчик изъяснился, однако, и так верно передал, очевидно, значение и смысл нашего появления, что они подняли дикий и радостный крик, крик передался по улице. И не успели проехать мы ворота, как, невесть откуда, сразу же набежала толпа, какие-то старики в богатых халатах, очевидно, почетные, взяли наших коней под уздцы и повели торжественным ходом меж застывших в молчаливом — прямо скажу — благоговении шпалер. На базарной площади биваком стояла орда. Нас встретили барабанами и трубами, и тот самый крутолобый, с кривой саблей, мигая бровями и смеясь, подошел и долго и крепко жал мне руку.
Шествие привело во дворец: стены — лепные, потолки разрисованы красками, как в арабских сказках, ковры на полу — высшей ценности, тахты, подушки шелковые, шитые, грудами… И так зал за залом. Почетного караула не было, правда, и ключей от города мне не поднесли. Но обижаться на это не приходилось: в истории Мазари-Шарифа был это первый случай сдачи, и должного ритуала они, естественно, знать не могли.
Припасов натащили — кур, баранины, фруктов — груды, казачки раздобылись даже где-то винцом, переводчик чалму навертел белейшей кисеи вкруг промасленной своей тюбетейки, — словом говоря, празднуем! Тем более оповестились мы тут же, что и Тахтапуль, выражаясь реляционным высоким штилем, пал: в афганской, с позволения сказать, армии жалованья солдатам по годам не платили, кормили паршиво, а начальство тянуло, как в настоящей регулярной, и потому в войсках афганских постоянно было недовольство и брожение. И в сем случае, как только накатились к Тахтапулю хезареи, гарнизон взбунтовался, перебил офицеров, а сам разошелся кто куда, бросив крепость. Дело, таким образом, принимало совсем веселый, лучше даже, чем я мечтал, оборот. Я дал дневку отряду.
От необычности впечатлений, от того, что настойчивой явью становилась вчерашняя, полусонная еще мечта, голова у меня, сознаться не стыдно, мутилась. В самом деле, сейчас вспоминаешь, как сказку. Лежал я на тахте, завалясь на подушки, эдаким Александром Македонским, ел виноград ‘дамские пальчики’ с тяжелого чеканного серебряного подноса и ароматнейшую чарджуйского образца дыню. Проворные юноши, черноглазые, запоясанные поверх халатов платками московского ситца — теми самыми, что здесь дешевле, чем на московской фабрике, — подносили в расписной пиале прохлаждающий жаром желтый индийский чай. Дымился на столе плов с фазаньим крошеным мясом, и еще какие-то стояли затейливые — афганские уже — блюда: зеленые кисели, шафранное варенье, жареные пирожки с патокой и мясом. [70]
Это ничего, что рассказывать я стал, так сказать, эпическим вроде как бы слогом? Таков уж предмет. У Тургенева, впрочем, пейзане в ‘Записках охотника’ еще литературней меня выражаются, а Тургенев — классик.
От сладкой, ленивой, истомной дворцовой думы оторвал меня скрип двери. Вошел Костухин, урядник. Без доклада. Я было нахмурился, но вспомнил, что за отсутствием у хезареев офицерства придется хоть Костухину дать какое-нибудь командное назначение по армии, тем более что он маракует по-узбекски. Я не подтянул его поэтому, как следовало бы.
— Тебе чего?
Он сомкнул каблуки, стал по всей форме:
— За рапортом, вашбродь.
Я даже слова этого, честно говоря, не понял, до того был в тот момент в мыслях далек.
— Какой рапорт?
— А как же, вашбродь? С поста мы ушли не сказавшись, переправу бросили, в чужом городе стоим. Надо по начальству в тое же время рапорт. А то без письменности получается вроде как дезертир.
Как палкой по виску. Я бросил ноги с тахты. Штаб! Да в самом же деле! Лучше сегодня же, не дожидаясь официального моего вступления в командование. Обстановка достаточно ясна. То-то там пойдет переполох — по всей линии.
Я достал походную чернильницу и бланки. Прикинул в памяти образцы и написал — без черновика, сразу, твердой рукой.
‘Срочно, По телеграфу.
Санкт-Петербург. Его Императорскому Величеству государю императору.
Взял афганский город Мазари-Шариф и крепость Тахтапуль, каковые вместе с народонаселением обоего пола повергаю к священным стопам Вашего Императорского Величества.
Подпоручик Карамышев.
О походе на Индию я решил не включать. Как-то с подписью не вязалось: подпоручик.
В штаб я донес кратко, что хезареи восстали, я формирую из них армию, занял Тахтапуль и Мазари, предполагаю начать в ближайшие дни наступление на Кабул и Герат, надеясь, впрочем, иметь к этому времени и подкрепления из состава ближайших частей нашей славной армии.
С пакетом полным аллюром помчался в Патта-Гиссар джигит: казака я не послал, дабы не ослаблять отряда. Да и черт его знает, чего бы там еще, пожалуй, наваракал казак…
Как только я послал телеграмму, сразу сказалась усталость: я очень рано заснул и очень поздно проснулся. К этому времени из [71] Патта-Гиссара уже прибыла ответная эстафета: начальник района строжайше предписывал очистить немедля Мазари-Шариф, вернуться на пост, сдать команду уряднику и явиться в штаб для соответствующих объяснений.
Что за белиберда? Вот, думаю, перестарались выше всяких расчетов штабные канцелярские крысы: опять — ‘конвенция’, ‘осложнение’, ‘объяснение’, когда можно уже без стеснений. Вместо ответа зачислил я привезшего пакет казака на усиление отряда и продиктовал переводчику проекты первых трех своих приказов: о развертывании хезарейского отряда в армию и принятии мной командования над нею, об объявлении мобилизации в Мазари-Шарифском районе, о назначении Костухина начальником снабжения.
Костухина я отправил тут же, с места, принимать арсенал, а по первым двум пунктам приказал вызвать к себе мазари-шарифских старшин и предводителей хезареев. Надо сказать, что город — узбекский, афганцы занимали здесь только высшие должности и держали небольшой гарнизон, а о настроении узбеков штабная разведка наша имела вполне благоприятные для нас сведения: в проведении мобилизации я мог, стало быть, положиться на старшин.
Пришли, однако, только двое: старик-узбек и тот самый хезарей, который говорил речь перед выступлением и командовал на площади. Он был все в тех же лохмотьях, что меня удивило немало, так как Мазари-Шариф город богатый: хлопок, шерсть, фрукты.
Я разложил карту и приготовил блокнот.
Переводчик по моему приказу опубликовал пришедшим три упомянутых моих проекта, а я добавил, хотя, в сущности, и не требовалось разъяснений, что принимаю командование над их силами как офицер великого белого царя, войска которого придут за мной следом в знак особой милости царя к здешним народам, и поведу хезареев, узбеков и всех, кого обижает эмир, на эмира, а затем и на Индию, чтобы дать им славу, богатство и дальнейшее благоденствие под сенью державы российской, под которую отойдут Афганистан и Индия.
Пока переводчик пересказывал, они смотрели то на меня, то друг на друга, потом хезарей неожиданно засмеялся, за ним следом улыбнулся узбек, — и оба заговорили разом, как только замолчал переводчик. У переводчика вид стал испуганный и побитый. Сначала он даже отказался мне их слова переводить. И перевел только тогда, когда я пригрозил набить ему морду, поскольку он русский подданный и держать с ним дипломатический фасон мне нечего.
Слова гололобых оказались действительно грубыми и обидными, пересказывать их подробно не буду, а смысл был в том, что ни на Кабул, ни тем паче на Индию они не собираются идти — на кой им Индия, когда у них и дома своего дела довольно? [72]
Русский царь? Конечно, власть эмира — не сладкая власть, но зачем же менять палку на палку: о царской палке к тому же они слышали достаточно от самых знающих людей — Туркестан и Бухара стонут от поборов еще хуже, чем стонет Афганистан.
Эмир вступил в переговоры с ними, он прощает уход, не будет взыскивать за побитых в Мазари-Шарифе и Тахтапуле и под страхом тяжких наказаний запретил впредь трогать и обижать хезареев. Этого довольно. Пока народ недостаточно силен, чтобы установить свою собственную власть, без чужих чиновников, они возвращаются на старые свои земли. Если эмир не сдержит обещания, они опять вырежут его людей, как вырезали здесь, в Мазари-Шарифе. Но за царя никто драться не станет, тем более что эмир сильнее царя: англичане запретили царю сноситься со страной эмира, и он послушался, а сами платят эмиру дань: каждый год возят в Кабул мешки английского золота. Что же до меня лично, то они приняли меня по обычаю как почетного гостя, думая, что я приехал послужить им, а никак не самозваным начальством.
Я хотел им ответить, но они встали и ушли. В дверях они столкнулись с Костухиным. Командировка кончилась быстро: Костухина не впустили в арсенал.
От неожиданности я не сразу пришел в себя. Все было ясно: случай спасти могли только наши войска. Если они подойдут без задержки. Если б хоть сотня! Хезарей запел бы, пожалуй, другим голосом…
Я припомнил голос, глаза, орду на берегу и на площади. Нет.
В первый раз за всю жизнь у меня захолонуло сердце. Ведь если и хезарей, и узбеки — так… может случиться… и индийские приграничные племена… скажут тоже: ‘Менять палку на палку? ‘…
Бросить? Уйти? Сейчас, когда в Петербурге по моей телеграмме уже идут, наверное, совещания, переговоры с державами, уже отдан, быть может, мобилизационный приказ и стрелки с песнями идут на посадку? Нет. Патта-Гиссар — Керки — Ашхабад — Петербург… Телеграммы на высочайшее имя передаются немедленно, вне всяких очередей, и никто не вправе их задержать, никакое начальство. Но все-таки некоторый срок для ответа нужен. До ответа — отсидеться здесь. Выждать.
Обстановка, конечно, не та, что мечталась, но с прибытием войск все еще может измениться. Случай еще под рукой, еще не упущен. Главное сейчас — выдержка.
Выдержка, впрочем, выдержкой, а если по правде говорить, очень большая была растерянность. И было от чего. Ведь, в сущности, все по швам расползлось. Дворец наш тотчас же опустел, юноши-прислужники исчезли, припасы перестали доставлять, хорошо еще в первый день натащили столько, что могло надолго хватить. А тут вдобавок припомнилось, что, когда нас вводили во [73] дворец, кто-то сказал, что это тот самый, в котором умер эмир Шир-Али. Вам это имя ничего не говорит, а для меня… Тогда, особенно… Дело в том, что в 1878 году, когда правительство царское по обстановке тогдашней турецкой нашей войны решило пугнуть англичан угрозой Индии и даже двинуло к границе тремя колоннами туркестанские свои корпуса, оно соблазнило тогдашнего эмира афганского Шир-Али на разрыв с англичанами посулом денежной и военной помощи. Шир-Али поддался. Но русский царь его выдал — да, да, головою выдал, не дав ни войска, ни денег: корпуса наши мирнейшим порядком разошлись по квартирам. Шир-Али поплатился престолом, умер на бегстве, здесь…
Царь выдал. А если и меня? Ведь выдал же он Ашинова в Абиссинии. А тоже был случай. Выдаст. Не случайно я — в том же дворце Шир-Али…
Время волоклось. Мы не знали ничего, что делается за стенами дворца, за воротами, у которых я выставил караул. Переводчик сбежал уже на следующий день после разговора с хезареем. В минуту окончательной слабости я приказал было Костухину седлать, но отменил тотчас.
Раньше надо было. Теперь, ежели назад повернуть, — бросятся.
Бросятся. Возьмут. Зиндан, тюрьма подземная, страшная, цепи, клопы — на смерть. Может быть, передаться афганцам? Принять мусульманство, стать при дворе? Может, именно здесь и есть случай, к которому ведет меня судьба? Мыслишка-то стыдная была, ась? — Он неожиданно засмеялся. — ‘Афиняне не знали, чему больше удивляться в Алкивиаде, его порокам или его добродетелям’, это — из Плутарха.
Не знаю, как бы я надумал, но не то на шестое, не то на седьмое утро вбежал ко мне, как очумелый, казак.
— Наши идут!
Наши! Я бросился встречать… Но они уже въезжали во двор. Есаул казачий, уралец, малиновые лампасы по синим шароварам, — красота! — в белом кителе. За ним трубач… Значок! Взвод? Сотня? От радости рябило в глазах. Есаул спешился, поднялся по ступеням, сунул лапищу — широкая такая, добрая была лапа, — осклабился во весь рот и выволок из кармана бумагу.
— Нуте-кась! Разбирайтесь. Через штаб округа — в ваше и наше сведение из собственной Его Величества канцелярии.
Бланк — синий, телеграфный. Буквы запрыгали в глазах. Я прочел все-таки…
‘На всеподданнейшем донесении подпоручика Карамышева Его Императорское Величество государь император собственной Его Величества рукой начертать изволил:
‘В. М. Пр. Мр.’
С подлинным верно. Начальник канцелярии — подпись. Секретарь — подпись’. [74]
Вид у меня, вероятно, был совсем ошалелый, потому что есаул загоготал:
— Понятно? Ну-кась, раскиньте мозгами — каково к вам монаршее благоволение.
— Награда? За взятие неприятельской крепости полагается Георгий… или нет, кажется, Владимир с мечами — Владимир с мечами, конечно. В. М.
Есаул перестал смеяться и наклонил голову набок:
— Прытко! Ну а ‘Пыр-Мыр’?
— Пр. — может быть… производство? Поручик?.. А ‘Мыр’, Мр… — В голове крутилось, сосредоточиться было трудно. — Может быть, Мазари-Шарифскому?.. Мыр — Мазари, Шариф: есть созвучие.
— Пальцем в небо! — хладнокровно сказал есаул. — Хочешь я совсем по-другому прочту: В. М. — выпороть мозгляка, ‘Пыр-Мыр’ — противная морда. Ты не в ту сторону смотришь. Я подскажу, пожалуй, — у нас в штабе к телеграмме из округа, так сказать, ключ. Тут не о тебе, а о сущности.
Я напрягся опять:
— В. М. — всеобщая мобилизация. Пр. — призвать. Опять для ‘Мыр’ нету смысла… Есаул подмигнул:
— Брось. До вечера провозишься, мозги иссушишь, ничего не поймешь: на то и высочайшая резолюция. Докладывай, как у тебя дела с хезареями: много наформировал? Диспозиция? К Герату выдвинул хотя бы заслон? Говори спешно: у меня здесь с собой для связи самокатчики. Доложишь — мы и будем действовать по силе полномочий этого вот самого — ‘Пыр-Мыр’.
Проклятые хезареи. Не вывернуться было никак. Пришлось сказать как есть. Есаул свистнул.
— Та-ак. Тогда обернем ‘Пыр-Мыр’ другим концом. Позвольте вашу шашечку, подпоручик. Баловаться? Туды же… ‘Владимир с мечами’. Микешин, труби сбор. Конвой к арестованному.
Точка.

* * *

Карамышев оборвал резко и бросил окурок в камин. Писатель выждал и спросил:
— Ну-с, а финал?
Завоеватель пожал плечами:
— Финал, я полагаю, не трудно и самому досказать. А то разделение труда получается не в мою пользу: вы пьете, а я говорю. Ну, да уж раз начал…
Доставили в штаб. Там на меня генерал ногами топал и кричал все на ту же канцелярскую тему: конвенция, осложнение, обвинение, объяснение… Под суд! Под суд! Я стоял навытяжку и думал, что мне надо бы родиться не русским, а великобританским подданным: [75] с британцем никогда не случилось бы такого. Потому что тамошний империализм настоящий, за который стоит шею ломать: мертвая хватка… А о нашем — верно… в прокламации какой-то в училище я еще читал, да тогда не поверил, романтикой еще голова была заморочена, наш царско-российский империализм — паршивый, трусливый, мелкий: шакалий империализм. Стащит, что плохо лежит, украдочкой, где силы не надо. А чуть кто ногой топнет — сейчас кус из пасти и на попятный, хвост поджав. Только и брали, что пустые земли, где цыкнуть некому было. А с Константинополем — струсили, хотя у самых уже ворот стояли, в Абиссинии — струсили, хотя и хапнули было, в Персии — струсили, в Китае — струсили… Струсили и сейчас: выдали… Шакалы! А Плутарху учили…
Он, видимо, устал от рассказа: голос звучал вяло, и даже лицо как будто осунулось.
— Суд, впрочем, милостивым оказался: как там ни колдуй — своего судили и за свое. Дали всего только исключение со службы, и председатель суда потом меня самолично в банк государственный. Ново-Бухарское отделение, бухгалтером устроил. Оный генерал через оный банк крупные по хлопку дела вел с лодзинскими фабриками — вот был деляга! Кстати сказать, он же мне и тайну ‘Пыр-Мыр’ открыл. Незамысловатая штучка: ‘В. М. Пр. Мр.’ — ‘Военному министру. Принять меры’. О двух концах — верно есаул сказал. Недаром и орел государственный — тоже двуклювый.
Бухгалтерии я научился. Но по существу моему, сами видите, какой я, к черту, бухгалтер? Маялся, маялся там и — вот сюда перебрался. Может, что и наклюнется. Хотя…
Он привстал на колени. Левая щека дернулась судорогой, и весь он опять стал зловещим и темным. Впрочем, может быть, это только казалось так от темного, синего фонаря.
— Что-то сильно о войне говорить стали… Вам тут с горы-то виднее, гвардии… С Германией война, да? Не знаю, как вы, а я, ежели война будет, не переживу, верное слово…
— Чего вы не переживете, поручик? — хмуро спросил Бистром.
— Позора, — резко сказал Карамышев и встал. — Будет война, опять та же моя история повторится, только в большем масштабе — всероссийском, — помяните мое слово. Ежели и побьем немцев, все равно опять струсим в последний момент, когда добычу рвать надо будет… Опять — хвост промеж ног и на попятный, как только кто-нибудь цыкнет. Кровь лить — на это мы мастера, народу у нас много, мяса хватит, чего его жалеть?.. А вот насчет мертвой хватки — по-тигрьи, — это ‘ах, оставьте!’. Кишка тонка. И будет опять, как в японскую:
Орел двуглавый,
Эмблема мощи,
Со всею славой,
Попал ты в ощип. [76]
Егерь, капитан, беспокойно и зло кивнул Карамышеву на Тамару:
— Вы все-таки… полегче, поручик.
Но Карамышев, видимо, закусил удила:
— Крепче, крепче надо, а не легче. Вы, конечно, как вам угодно, а с меня довольно: я так больше не играю… Нас будут позором клеймить, а мы — тиграми… под стол лазать. Я рассказ зазря, со зла облаял. Его можно вот как распространительно толковать: судьба державы Российской и славного офицерского корпуса!..

Титикака

Тамара перебила томным и скучающим голосом:
— Ну вот… Какой разговор странный. И рассказ длинный был и — скучный. Я, правду сказать, думала, что будет смешно, как про тигра у Андрея Николаевича, или поэтично. Ведь это так поэтично, Индия!..
— Поэтично? — фыркнул Карамышев. — Издалека либо по книжке на нас — на матушку-Расею — смотреть, тоже, пожалуй, выйдет ‘поэтично’. А сунься ближе — вонь, хоть нос зажимай.
— Черт знает что вы говорите! — возмутился Бибиков.
Тон подпоручика раздражал его донельзя: должен же быть предел — даже вульгарности. А еще офицер!
— Не горячись! — примирительно окликнул Бистром. — Поручик резок, но в существе прав. Издалека, со слов, многое может действительно показаться красивым, а ежели на это поддаться, попадешь в историю, как Ростовцев…
— Какую историю? — спросил Княжнин. Он отлично знал, о чем говорит Бистром, но хотел помочь ему переменить действительно куда-то в странном направлении ушедший разговор.
— Ты разве не слышал? — с готовностью отозвался Бистром. — Ростовцев, граф… не тот, что лейб-уланами командует, а Кавалергардского полка ротмистр. Он себе, как известно, целью жизни поставил проехать по всем железным дорогам, какие есть на свете…
— Да ну? — расхохоталась Тамара. — Вот… милый!
Бистром закивал обрадованно:
— И знаете: их оказалось совсем не так много, железных дорог. За два отпуска Ростовцев успел все объехать. С тех пор каждый год — весной — ему доставляют справку: в каком государстве какая в истекшем году новая дорога открылась. Он едет туда и — проезжает.
— Где бы ни открылась? — В голосе Тамары было раздумье, а может быть, недоверие.
— Где бы ни открылась.
— А если сразу — в Испании, например, и где-нибудь в Австралии? [77]
— Значит, в Испанию, а потом в Австралию. Так вот, в нынешнем году, представьте себе, перед отпуском выясняется: за год нигде ни одной дороги не построили. Что делать? Нельзя же ехать куда-нибудь без серьезной, разумной цели. Ростовцев поискал по атласу и наткнулся… в Южной Америке где-то… на озеро Титикака…
— Как? — переспросила Тамара. — Ти-ти… Правда, совсем изумительное название. Сказка!
— Вот! — торжествующе подтвердил Бистром. — Слово в слово, как граф. Он, разумеется, тотчас поехал. И что бы вы думали? Оказалось: самое обыкновенное озеро. Вода как вода. А называется почему-то: Титикака. Явное надувательство.
Тамара вздохнула:
— Но это же очень дорого стоит, так ездить… Она, наверно, очень далеко, Титикака… Неужели он такой богатый?
— Конечно. — Бистром пожал плечом. — Почему это вас удивляет?
— Мне говорили… — начала Тамара и запнулась.
— Что? — хором спросили офицеры. — Нет, уж раз начали, извольте кончать.
Тамара засмеялась задорно:
— Ну и кончу! Мне говорили, что у офицеров, вообще у дворянства, имений и денег совсем не осталось. Гвардейцы зашевелились на ковре:
— Ого! Кто же это вас так… просвещает?

* * *

Чья-то рука нажала дверную ручку. Все оглянулись на скрип,. В дверь осторожно постучали.
— Это я. Откройте.
Голос хозяйки. Егерь поспешно отпер. Топорина сказала с порога:
— Тамарочка, ты здесь? Василий Матвеевич просил передать, что он — ждет.
Тамара поднялась и отряхнула платье:
— Иду. Благодарю вас, господа, за приятно проведенный вечер. — Подумала секунду и добавила: — Я буду принимать по средам, от трех до шести. Большая Конюшенная, десять, бельэтаж: я переезжаю туда сегодня. Значит, среда на той неделе. Буду рада.
Топорина взяла ее под руку. Они вышли.

Рождение красного орла

Карамышев захохотал, оглядев насупленные офицерские лица:
— Здорово! Вот это — чистая работа. Василий Матвеевич — табачник Петров, верно? Прицел у девицы неплох: мужчина солидный. В ежовых рукавицах будет держать, при нем на стороне [78] не поамуришься, на этот предмет купцы строги, но за деньгами не постоит… Покатается на рысачках Тамарочка.
Дверь снова приоткрылась бесшумно. Мужской голос окликнул:
— Андрей Николаевич!
— Здесь, — отозвался писатель. — Сейчас. Господа, честь имею.
Он пошел к двери. Карамышев окликнул:
— Так как же? Напишете? Писатель кивнул:
— Обязательно. — И, уже прикрывая дверь за собой, засмеялся: — А вы пока… придумайте окончание.

* * *

Некоторое время все молчали. Бистром залпом выпил бокал, налил и снова выпил. На шее, над тугим воротником колета, напружились жилы.
— Имений нет! Эти господа начинают уже… уводить наших женщин! Что тогда еще останется в. жизни?..
Бибиков пристукнул ладонью по столу, на который он сел:
— Этим толстосумам надо обрубить ноги, пока они окончательно не оттоптали нам пятки. Так мы дождемся конца дворянской России…
— Обрубить — руки коротки, — смеялся Карамышев. — Не жмурьте глаз, господа: ставка на денежные мешки в ущерб и на погибель дворянству — государственная политика.
— Вздор! — выкрикнул весь вечер молчавший преображенец. — Пока у нас монархия… государь — первый дворянин империи и никогда нас не выдаст.
— Спохватились! — скривился Карамышев и помахал фалдами сюртука похабным кафешантанным жестом. — Он давно уже выдал. Он держит свой интерес. Им вертят те, кто сильнее. А сильнее — они.
— Это мы еще посмотрим, — сквозь зубы сказал Бистром и до боли сжал руку, левую, на эфесе шпаги. — Это мы еще посмотрим, кто сильнее… Если гвардия возьмется за дело…
Карамышев сразу стал спокойным и очень серьезным:
— Если гвардия возьмется за дело, другой разговор. Судьбы монархии — в руках гвардии. Разве не гвардия сводила и возводила императоров?.. Император Павел был удавлен гвардейским офицерским шарфом, не так ли?
— Государь… — начал Бибиков.
Но Ливен перебил:
— Злой карлик! Мы, лейб-гусары, его достаточно знаем: он командовал у нас эскадроном. Он нигилист: только о себе и думает. При таком царе дворянство действительно пойдет на слом. И ежели будет война… Подпоручик прав. [79]
— Великий князь Николай Николаевич? — осторожно сказал Карамышев и выгнул спину по-кошачьи. — Вот этот — настоящий офицер и дворянин, не так?
Егерский капитан подошел к двери, прислушался и повернул ключ в замке.

* * *

В эту ночь в синей штофной гостиной артистки Суворинского театра Топориной семь гвардейских офицеров и исключенный со службы армейский подпоручик положили начало офицерскому заговорщицкому союзу. Целью определено: дворцовый переворот, возведение на престол Николая Николаевича, разгон Таврической говорильни, восстановление в прежнем блеске и силе дворянского первенства в империи. Название союзу предложил Карамышев: ‘Красный орел’!
Бистром и Бибиков особо крепко пожали друг другу руки, прощаясь на подъезде, у которого нетерпеливо переступали ногами застоявшиеся — увы, наемные и уже четыре месяца не оплаченные — рысаки. Рысаки застоялись, ибо шел уже шестой час.
— Мы… начинаем новую страницу истории… — не совсем твердым, но вдохновенным голосом сказал Бибиков. Вино и необычные мысли кружили голову, перед глазами неотступно стояли смуглые плечи Тамары. Он проводил глазами уже садившегося в сани Бистрома и внезапно рванулся вслед. — Постой, — сказал он и отстегнул полость. — Я взволнован. Я не могу домой и остаться один. Поедем — к девочкам.

Ку-ку

Трубецкой проснулся поздно. И, проснувшись, вспомнил тотчас: война.
Так каждое утро, со дня объявления: уже три недели — нет, больше! — черт его знает, как время бежит… Все дни так: спится особенно крепко, как не спалось в мирное время. Но просыпаешься обязательно толчком: война, полк ушел, а он здесь, дома… Кровь в голову. И тотчас отхлынет. И под сердцем засосет, защемит, короткими вздрогами…
Стыд? Нет. Стыд жмет. Или жжет? Как лучше надо сказать? А сейчас — только чуть-чуть щемит… Особо, как от радости бывает, когда боишься дать радости захват и волю. Радость? Наверное, так. Не потому, конечно, что здесь — в Петербурге, в запасном батальоне, — мир, тыл, а там бои, ураганный огонь. Он уже не трус, Трубецкой.
Но жить все-таки можно только здесь: потому что там — грязь, биваки под дождем, стертые на тяжелых переходах ноги, и еда — черт знает какая, и на ночевках — клопы, пожалуй, даже и вши. А здесь, у него, — все по-человечески: чистые, слегка надушенные простыни, прохладная наволочка… Привычный всегдашний уклад. Днем хотя и надоедливая, но спокойная возня с запасными на плацу: ать, два! ать, два! левой, левой! И вечером — Бетти. — Останов, газеты!
Так каждое утро: вместе с кофеем — в кровати — газеты. Фронтовые сводки. Очередной военный обзор. И — в ‘Русском инвалиде’ — назначения, отличия и производства, списки выбывших из строя. В первую очередь свой, Преображенский, полк и своя, 1-я гвардейская пехотная, дивизия, конечно.
Наград по полку уже много. И в сегодняшнем приказе: Протопопову — Станислава 3-й, с мечами, барону Розену — Анну с мечами на шею. Ого! Если так пойдет и война затянется, товарищи далеко обгонят по службе. Здесь, в запасном, отличий не нахватаешь: не на чем.
Но война не затянется… Гумбинен, Иоганнесбург, Ортельсбург, Сольдау… На Берлин идем полным ходом, ясное ж дело!.. Черным по белому напечатано — и в ‘Инвалиде’, и в ‘Новом времени’.
Только в ‘Дне’ военный обозреватель чего-то каркает. Паршивая газета — ‘День’: радикалия, распротоканалия, а смотреть приходится. Военные обзоры там считаются самыми авторитетными: говорят, какой-то генштабист, полковник, чуть ли не из [81] профессоров, у этого еврейчика, Кугеля, подрабатывает. Высокий специалист.
Каркает. Вот и сегодня, извольте радоваться:
Еще в 60-х годах в одном из своих этюдов Мольтке определенно указывал на невыгодность для русских выбора операционной линии через Восточную Пруссию. Если это было справедливо для тогдашнего времени, при тогдашнем состоянии прусских привисленских крепостей, то во сколько раз справедливее его указание для нынешнего времени, когда оборонительные постройки Вислы приведены к силе — большей даже, чем ‘мертвый’ барьер прирейнских германских крепостей.
Условия театра обращают его, по чрезвычайно меткому и точному выражению одного из авторитетнейших русских военных исследователей этого театра, в стратегический тупик…’
А дальше непосредственно уже о Мазурских озерах… Что-то совсем, должно быть, непристойное, потому что цензура живого места в статье не оставила: ничего не понять — через каждые две-три строчки строк двадцать, а то и сорок шрифта вынуто.
Неужто и вправду неблагополучно, что наши загнались в Восточную Пруссию и армия генерала Самсонова в Мазурах?

* * *

Трубецкой бросил газету и встал. Сквозь спущенные оранжево-желтые шторы били косые, по-осеннему жадные солнечные лучи. Поручик взял со стула, из-под лучей, белье. И усмехнулся с невольным самодовольством: на этом самом месте днем вчера, вот так же под желтыми косыми и жадными лучами, лежали кружевные, ажурные панталоны Бетти.
Удивительная девушка! Подумать только: племянница дипломата, из чопорнейшего английского посольства, а до чего эмансипирована! Недаром Англия — передовая страна, страна свободы, что называется. Из лучшего общества — отец не то пэр, не то мэр (забавнейший каламбур вышел, если перекинуть на французский, — поручик засмеялся счастливым смехом), с порядочным, по всему видно, состоянием. А вот… к холостому офицеру на квартиру… Правда, днем. Хотя шторы и опустили, но было совсем ведь светло…
Он даже зажмурился, вспомнив, как она закуталась с головой в простыню и крикнула, шаля, озорно:
— Ку-ку!
В чужом гнезде… И вправду — кукушечка. Удивительная девушка! Поднялся и пощелкал зубами:
— Славная это все-таки штука — жизнь. И все-таки очень хорошо, что великий князь сказал полковому командиру: оставить при запасном. Мерял бы сейчас версты по трясинам где-нибудь там, на Ангераппе… [82]
Так как? Стратегический тупик, по вашему авторитетному суждению, господин Димитриев, военный обозреватель?
А сводки с Восточно-Прусского театра нынче нет.
С Бетти сговорились встретиться на Большой Морской в четыре. Но с утра самого служба не шла на ум: кое-как убив время до трех, Трубецкой ушел из батальона, сдав муштровку прапорщикам. Запасными господами офицерами батальон укомплектован сейчас втрое выше всяческих штатов. Как и всюду, впрочем, во всех запасных частях. И откуда берется столько мобилизованных с протекцией?..
И не прапорщиков только, но и нижних чинов. У него одного, Трубецкого, в роте ‘спасаются’: писарем — известнейший, очень модный поэт, а во втором взводе — два художника, тоже очень известных, оперный артист — баритон, закройщик от Тедески — портного, всемирно прославленного, сын Елисеева — ‘винно-колониального’, знаменитого… Кто еще? Имена — прямо на выбор… Вот, кстати, вспомнил: надо будет случай использовать — заказать портрет Бетти. Любой из художников с восторгом сделает, даром. Особенно ежели освободить от нарядов. Как это раньше в голову не пришло?!
Поэта он уже приспособил. При первом же знакомстве с Бетти угораздило его сболтнуть, для большего впечатления, будто он стихи пишет… Она, натурально, потребовала — с посвящением. И чтобы обязательно в восточном вкусе. Она Восток обожает, как же иначе. Экзотика! И что-то о Гафизе каком-то говорила… Она же удивительно культурная. Он этот заказ так и передал — писарю, точными ее словами, частно, но как бы в служебном порядке, чтобы… не болтал. Недурно, кажется, вышло, хотя и накручено, очень трудно запомнить, а прочесть Бетти обязательно же надо наизусть. Теперь писать стали с вывертом, не по-пушкински и не по-лермонтовски. У тех было звонко и просто:
Клянусь я первым днем творенья,
Клянусь его последним днем…
Или это из оперы?
Писарское стихотворение выучил все-таки. Вчера хотел сказать, но побоялся спутаться. Очень трудные есть куплеты — в середине и в конце. Вечером, после Бетти, опять прозубрил, начисто. Теперь, кажется, совсем твердо:
Ждал я любимую в ночь у ключа, что бьет из порфира. Глядя на камень холодный, думал — и знал:
Не придет.
Не придет до поры, пока расцветится цветами Бесценный, холодный, тяжелый камень: порфир.
С Морской прямо пройдем в Летний. Там, на задней аллее, что вдоль Лебяжьей, есть, не доходя Амура и Психеи, такой углышек — никогда никого нет. Публика толчется по центральной [83] дорожке и около клумб. Сядем и — вполголоса с чувством… Если опять не забуду.
Долго бродил я без сна по садам волшебным Гафиза.
Сообразительный писарь-то: вставил!
Розы чар зачарованных, черные розы я рвал.
Ими устлал порфир — даром любви небреженной:
На шипах сорванных роз кровь моих рук, как рубин.
А ведь в самом деле: восточный вкус. Стоило на две недели уволить в отпуск.
Поручик остановился на углу пропустить трамвай.
Ждал я любимую в ночь у ключа, что бьет из порфира. Глядя на камень, розами устланный, думал — и знал:
Не придет!
Цветом каким зажечь одинокие ночи? Грудь на грудь — каким заклятьем привлечь?
Трамвай простучал. Трубецкой перешел улицу к Аничкову дворцу.
Сбросил с камня в бегущие воды увядшие розы, Поднялся к вершинам, закованным в синие льды, — Редкостный там сквозь снег над бездной раскрытой —
цветок голубеет, Руку и взор маня, смертью грозя смельчаку.
Из распахнутых дворцовых ворот вынеслась карета с золотыми коронами на фонарях. Парные часовые метнули винтовками на краул, по-ефрейторски. Поручик стал во фронт. Но стих не перебился.
Ни одного цветка не оставил я льдистым вершинам,
Бездны я завалил обвалами камня и льда.
Заголубел порфир — даром любви небреженной,
На стеблях голубела моя оледенелая кровь.
И опять — refrain: 3-я строфа, повтором:
Ждал я любимую в ночь…
Времени еще много. Бетти — очень точная. У ‘Астории’ ровно в четыре. Лучше дальним обходом пойти, по Фонтанке, чем торчать на углу, дожидаться.
Цветом каким зажечь одинокие ночи…
Любовная неудача. Нос эдак на квинту… Надо бы ему сказать про панталоны. Чего бы он тогда наваракал?
Грудь на грудь — каким заклятьем привлечь?..
Сейчас самая путаница пойдет: философия пущена… Поручик замедлил шаг и даже прикрыл глаза, чтобы не отвлекаться.
Есть в священной стране, стране заклятых веков,
Цвет таинственный — Лотос, цвет, отмечающий грань.
Ибо над чашей его — без берегов мир господства, мир власти,
А под чашею — мир существ разделенных и милосердия море без берегов. [84]
Он перевел дух и помотал головой, как после трудного прыжка. И откуда людям такое в голову лезет? Ведь ни пса не понять… Пропущу, ей же богу. Или в этом как раз весь восточный смак и есть?.. Пропустить бы очень хорошо, потому что дальше — опять понятно. Кругом по набережной было пусто. Далеко под мостом пыхтел пароходишко. ‘Финляндское легкое пароходство’… Трубецкой заговорил вслух, отбивая каблуком ритм:
Веками на грани стоит щитами круглых листов остереженный
Лотос — Цвет, которого не удостоен был видеть даже глаз
Мухаммада, вождя и пророка.
С песней победной любви я вышел на поиски грани.
Бил самум песчаными копьями в грудь,
Жажда жгла, зной палил и жалили змеи
Жалами жадными след сквозь колючую заросль пустыни… Но…
Поручик взмахнул рукой в увлечении.
… дошел я до грани и цвет заветный увидел,
И взблеск моего клинка у стебля отразил водомет…
Пауза.
Ку-ку!
Но сжал мою руку на взмахе Старец, Хранитель, Мудрость веков, былых и грядущих:
‘Каждый цветок можно взять с бою, на лезвие. Но Лотос цвет века…
… увянет в руке, насилием тронувшей стебель.
Что ты дашь нам, векам, за раскрытую чашу цветка?’
Это особенно должно понравиться Бетти. … за раскрытую чашу цветка.
Дальше.
‘Сердце…
Поручик запнулся. На этом месте он каждый раз сбивался. Черт его знает почему… Особо трудного как будто ничего. — Сердце… Сердце…
Он вынул из нагрудного кармана френча листок, развернул на ходу.
Сердце я отдал давно. И разум, и смелую руку —
Чем еще может обогатиться певец?’
Нищим стоял я пред старцем…
Трубецкой с досадой сложил бумагу и засунул обратно в карман. Нет. Не упомнить. Придется еще вытвердить конец. Тут же еще целых два куплета! [85]
Во времени просчитался поручик: обход оказался слишком дальним, пришлось прибавить шагу. Но все же успел: было без пяти четыре, когда открылась Исаакиевская площадь. Поручик снова сбавил ход. Нехорошо, ежели Бетти увидит: торопится.
Дворцовый седой гренадер, охватив по-староуставному — в охапку — ружье, качая высокой, огромной, медвежьей шапкой, брел старческими шажками вокруг постамента памятника Николаю Первому. Николаю — или его коню? Дикое дело: когда смотришь, только коня и видишь — крутошеего, взвитого упругой силой, на одних задних ногах, бронзовый хвост по ветру. А император на нем, хоть и в кирасе, и в каске, — как украшение коню, только. Не конь при нем, а он при коне.
Очень странно. Каким монархом был — дай Бог всякому. Царственней — не представить. А жеребец все-таки… надо прямо сказать, представительней.

* * *

На этом самом месте, против грязно-розовой нелепой громады германского посольского здания, его, поручика князя Трубецкого, качали. В день объявления войны. Когда громили посольство. Он обедал у Кюба и вышел, узнав, посмотреть, между вторым и третьим блюдом.
Сыпались стекла, из окон летели бумаги и книги. Их здесь же, на площади, рвала в клочья с гоготом волнами хлеставшая по площади через решетки и рогатки толпа: до самой Невы — мимо Исаакия, мимо монумента Первому Петру — реяли по воздуху листки, как пух, выпущенный из перины.
С крутой посольской крыши крушились под ломами и топорами пудовые осколки статуй — голых юношей и коней, тевтонски нагло выдвинутых на фронтон, вызовом императорской русской столице. И под звон стекла, под тяжкое уханье камня взлетали вверх подбросом потных и жилистых русско-народно-союзных рук его, поручика князя Трубецкого, преображенца, в защитные рейтузы и походные сапоги туго затянутые ноги.
Качали под ‘Боже, царя…’ Кругом по толпе колыхались осененные трехцветными флагами иконы и царские портреты. Один запомнился особливо: в правом верхнем углу, как раз на высочайшем виске, лохматилась рваными краями дыра… Кажется, патриотическая демонстрация эта раньше, чем дошла до ‘Астории’ и увидела здесь, на углу, представителя доблестной гвардии и подняла на ура, столкнулась на Невском с другой демонстрацией, красной, рабочей… В свалке, наверное, и пробили портрет. Свалка была. Об этом и у Кюба, и на улице шел разговор. И даже в то время как его качали, кого-то били те же русско-союзные руки. Здесь же, на площади, у решетки. Немецкого шпиона, наверное. Петербург ими засыпан. Социалы ведь тоже бунтуют на немецкие [86] деньги. Германский генеральный штаб по работе — первый в мире: контрразведка у него, стало быть, на ять.
Когда его подхватили — ‘ура! Боже, царя…’, — он знал, что на фронт не идет. И в первый раз было в нем то самое ощущение, радостное и вместе с тем щемящее, с которым он после этого дня просыпается каждое утро.
А сводки с Восточно-Прусского сегодня нет.
И Бетти нет около ‘Астории’.

* * *

Долго стоять на углу, у подъезда гостиницы, с рассыльными вместе, — глупо. Трубецкой пошел медленным шагом по Морской к Невскому: Бетти надо ждать с той стороны, от набережной.
У яхт-клуба — два автомобиля и карета с золотыми коронами на фонарях: та самая, которой он становился во фронт у Аничкова.
Кто-то окликнул:
— Трубецкой!
Он обернулся досадливо. Не ко времени: если Бетти застанет его с посторонним, она ни за что не даст подойти. И правильно сделает. Ясно же будет, что они условились встретиться. Это компрометирует.
Окликнул Окольничий, капитан Новочеркасского полка, что стоит на Охте: армейцы, но здешнего гарнизона, стараются, стало быть, равняться под гвардию. Это претит. Тем неприятнее встреча.
Но у Окольничего — рука на перевязи. Очевидно, раненый, с фронта. И белый Георгиевский крестик. Фронтовым героям подобает радушный прием.
Трубецкой пересилил себя и козырнул, как близкому приятелю:
— Здорово! Что — уже сделали дырочку на целом месте? Зато — Георгиевский кавалер! Поздравляю…
— Царапнуло! — буркнул Окольничий и скривился. — Да что толку: уже, вы видите, выписывают. Через недельку — опять пожалуйте бриться, в строй. Я думал, хоть месяца на три. Нет, строгости. Впрочем, надо сказать, в офицерах убыль большая… У нас в полку еще ничего — как-никак берегут, — а вот в третьей, хотя бы, финляндской бригаде за три дня боя из двухсот офицеров и семи тысяч стрелков в строю осталось двадцать офицеров и тысячи полторы стрелков… Процентик?
— Д-да… — сказал неопределенно Трубецкой, смотря вдоль улицы. Прохожих было мало, до поворота Бетти не было видно.
— Я еще удачно. Сразу успел из огня выйти на перевязочный… А полковник Говоров, слышали? В том же деле его полк правее нас наступал, уступом…
— Говоров убит, знаю, — хмурясь, проговорил Трубецкой: разговор становился совсем неприятен и ненужен. — В ‘Русском инвалиде’ было: убит во главе полка во время штыковой атаки. [87]
Окольничий щелкнул языком:
— Ежели бы! Он ведь, как выяснилось, только ранен был. Но когда полк отходил после отбитой атаки, его… то ли забыли…
— Командира полка?
— Не забыли, так, стало быть, хуже: нарочно бросили. Нашли ведь его только на следующий день, мертвым, в кустах… версты две от того места, где он упал. Полз. И кровь точил всю дорогу. Или, когда человек ползет, нельзя сказать ‘дорога’? Так и истек кровью… Подобрали бы вовремя — был бы жив…
Трубецкой зябко засунул руки поглубже в карманы шинели. Представилось ясно: замерзшее после боя мертвыми покрытое поле… Мертвые (он хотя только на картинах видал и на фотографиях) всегда лежат не на месте, всегда загораживают дорогу, даже если туда вовсе и не надо идти. Ужасно они почему-то громоздкие, трупы… Ползти… значит, непременно их оползать. И кровь точится на землю и — внутрь… Внутрь — это особенно страшно. В прошлом году, когда Олсуфьев застрелился почти что на глазах (он, Трубецкой, в той же комнате был, играл на бильярде. И вдруг — коротко: стук. И готово)… так когда его подняли, крови кругом совсем мало было, а в горле и в груди клокотало особым каким-то, хриплым клекотом. И так громко-громко… Точно весь кровью захлебывался.
Смерть.
Слово липкое, тягучее: наползет — не отодрать… И Говорову было не отодрать, наверное, когда он полз, убитых оползая, тяжелых, огромных, кустами. Волок за собой смерть. Две версты… И все-таки догнала.
Капитан тронул повязку на руке и сказал, снизив голос:
— Вы знаете, говорят рана у него была — в спину… Из своих кто-то…
Трубецкой вскинулся:
— Нет!
Но Окольничий кивнул беспощадно:
— Будьте уверены. Не первый случай. Говорова в полку, надо прямо сказать, ненавидели. Душой кривить нечего, время военное — все под Богом ходим. Надо на чистоту говорить, как на духу: лют был покойник. Солдата трактовал, ежели что, без сантимента: от мордобоя и до арестантских рот, по настроению. Вот и свели счеты. Ну-с, честь имею кланяться. Мне на перевязку пора…
Если бы дело происходило в романе — под пером опытного романиста, — Трубецкой именно в этот момент должен был бы увидеть в нескольких шагах от себя Бетти или услышать нежный ее и задорный оклик:
— Ку-ку!
И сразу отлетела бы мысль о смерти, о полковнике, раненном в спину, истекающем кровью, кривым ползом ползущим через кусты, врывая в сухой дерн землей забитые ногти, сразу солнце, [88] радость и смех. Руку к козырьку, очень строго, очень вежливо, без улыбки, чтобы ни намеком каким не показать, не только постороннему кому-нибудь, но и ей самой — на стуле в холостой офицерской квартире, на Кирочной, — были, были, были! — батистовые, кружевные, ажурные панталоны…
Корректно до точки! Девушка — лучшей семьи, дипломатический корпус. Корректно и строго — рядом, но не слишком близко, без всяких касаний, и разговор о погоде, о рауте у графини Игнатьевой (тут разрешается позлословить немножко: черная магия, столоверчение, престидижитатор (То же, что манипулятор. Прим. ред.) — слабости графини известны) и о том, что скоро (или не скоро еще?) начнется театральный сезон, как всегда ‘Жизнью за царя’ в Мариинском, с Шаляпиным, и еще о другом, разном — о том вообще, что составляет жизнь.
Но Бетти не было. Он прошел всю Морскую, Невский до Александровского сада, обогнул дворец. Нева. Набережная.
Нет.

* * *

Нет, потому что по набережной видно далеко, от взгорбья до взгорбья мостов, и ни одной женской фигуры, хотя бы отдаленно похожей… Сердце сжало тем больнее и крепче, что от непохожести этой с каждой встречей ярче ощущалась вся прелесть Бетти, и особенно остро и сильно хотелось ее рук, плеч, глаз, голоса:
— Ку-ку!
Навстречу Трубецкому небрежным по-кавалерийски шагом шел лейб-гусарского полка поручик Безобразов. Он тоже оставлен здесь, при запасных. Трубецкой виделся с ним в самый день мобилизации. И именно он, Безобразов, согнал с него тягучее и неспокойное чувство, которое унес было Трубецкой с вокзальной платформы, возвращаясь с проводов отбывших на фронт Преображенских эшелонов. Безобразов чрезвычайно убедительно доказал, что посылать на фронт, под пули, под риск увечья и смерти, представителей коренного, родового дворянства было бы величайшей — прямо надо сказать, преступной, — нелепостью. В случае их гибели для кого, в сущности, будет победа? Аристократию не восстановить: но оплот престола, а стало быть империи, в ней, и другого оплота быть не может. ‘Денежные мешки’ легко расползаются в конституцию, в республику, черт те во что. Пример — Франция, Америка, всякие там Голландии… И ежели даже зубров охраняют от истребления в заповеднике, в Беловежской пуще, тем паче должны охранять их — Рюриковичей и Гедиминовичей. Им идти на убой, чтобы на их крови пожинали плоды победы купчишки или, еще того скандальнее, какие-нибудь либеральные адвокатишки, политикой вылезающие в люди? С ума сойти! [89]
Тем более что от участия аристократии судьба войны ни в чем не изменится. Рыцарские времена миновали. Баярд, ‘рыцарь без страха и упрека’, мог в тысяча пятьсот каком-то году — при Мариньяно, что ли? — один оборонять мост против целой армии. Сейчас такого Баярда в полсекунды смел бы ко всем дьяволам одной пулеметной очередью последний вшивый солдатишка. С ними, со вшивыми, соревноваться в доблести, что ли? Нет. Аристократ уже по самому качеству своей крови имеет право сохранить ее — для более благородного и более отвечающего смыслу жизни и целям ее назначения.
Доводы были ясны и совершенно бесспорны. И у Трубецкого, давно уже дружившего с Безобразовым, от разговора осталось чувство большой и теплой к нему благодарности: после его слов стало дышаться радостно и легко, радостнее и легче, чем раньше, с сознанием особого своего — большего, чем у всех других людей, — права на жизнь.
Он и сейчас обрадовался, увидев гусара. Безобразов тоже — издалека еще помахал Трубецкому рукой, приветствуя.
Они сошлись и крепко сжали руки друг другу. Безобразов сказал:
— А я как раз тебя и искал. Едем к нам, в Царское. У меня, то есть в собрании у нас, соберется сегодня кое-кто…
— По какому поводу?
Безобразов подмигнул, заговорщицки и дружески:
— Вот формалист! Сейчас ему уж и повод! Выпьем слегка за чье-то здоровье. Ведь есть за чье здоровье выпить, а?
— Есть! — радостно засмеялся Трубецкой. — А кто будет?
— Наши полковые, само собой разумеется… кто остался. Потом… Кантакузина я позвал, Орлова-Денисова, Гендрикова… Еще двух лейб-казачков…
— Казаков? — В голосе Трубецкого чуть-чуть проступило удивление. Казаки, хотя бы и гвардейские, в настоящий гвардейский круг обычно были не вхожи: казачье дворянство — по выслуге, не родовое, второй сорт, а то даже и третий.
Гусар рассмеялся:
— Сейчас уразумеешь, почему mesalliance. Один из них, видишь ли, Греков.
— Тот, что на Акимовой женат?
Акимова — красавица. И, поговаривают в свете, — не очень строгая. Трубецкой кивнул понимающе.
— Вот именно, — подтвердил Безобразов. — Я уже давно, признаться, искал случая… В таких делах надежнее всего начинать на брудершафт с мужем. А второй — с фронта вернулся, по полковой какой-то командировке. То есть командировка потому, собственно, что у него в имении, на Дону, что-то нашли — уголь, бензин, керосин, какая там еще чертовщина в земле бывает, — и бешеные за это деньги дают: акционерная компания образуется… [90] англичане, французы. Дело срочное, требует личного присутствия. И мне советуют к сему предприятию рублем примазаться: говорят, барыши будут процентов пятьсот на капитал. Особенно ежели крестьянскую земельку задешево по соседству прирезать. В порядке казенного отчуждения… или вообще — какими способами это делается?.. Но ежели землю отчуждать — это непосредственно по ведомству почтеннейшего моего дядюшки… Смекаешь, чем пахнет? Мы с казачком, стало быть, за винищем… А мне деньги, говоря откровенно, сейчас — вот как нужны! — Он провел ладонью по горлу. — Так, стало быть, едем?
— Н-не знаю, — колеблясь, сказал Трубецкой. Он все еще смотрел вдоль набережной, хотя по времени никакой, малейшей даже надежды не оставалось.
Безобразов оглянулся в направлении его взгляда и рассмеялся:
— Брось, не раздумывай. Накормим мы тебя — пальчики оближешь. Повар у нас сейчас — старший от ‘Медведя’: призывным оказался — можешь себе представить.
— Франсуа?
— Ну да, он самый! С ума сойти! Он здесь на призыв стал — не во Францию же ехать. Еле мы его’ у кавалергардов отбили. Но отбили. Стряпает у нас теперь во исполнение воинской присяги… Клад! А главное — связи! — Он захохотал, запрокинув голову. — Оказывается, и на кухне тоже нужны связи. С тех пор как он у нас — закусками и винами хоть завались, хотя все винные магазины закрыты: прямо, что называется, из-под земли достает. На ужин обещал нам сегодня лангусту и что-то из телятины совершенно особенное сообразить…
Бетти нет. Что-нибудь задержало. Она будет ждать, вот он сейчас же позвонит, выразит тоску, что свидание не состоялось, будет просить о новом. И вдруг… Ничего подобного. Уехал в Царское как ни в чем не бывало. Именно так: это будет верный ход. Старое испытанное правило: не давать женщине чувствовать ее власть над собой.
Чем меньше женщину мы любим, } Тем больше нравимся мы ей, И тем ее вернее губим…
Он весело взял Безобразова под руку:
— Поехали!

* * *

Ужин начался с сюрприза. Когда в собрании перешли из гостиной в столовую (стол на пятнадцать кувертов), сразу бросилось в глаза полное отсутствие бутылок и бокалов. На тарелках, поверх салфеток, лежали печатные славянской вязью листки.
— Это что ж, Безобразов? В сухую?
Безобразов скорбно развел [91] руками:
— Ничего не поделаешь: патриотический долг. Питье вина, а тем паче водки, как вам известно, воспрещено на все время военных действий. Совещание монархистов, ныне благополучно протекающее под председательством статс-секретаря Ивана Григорьевича Щегловитова, особо настаивает на соблюдении этого закона, оговорив сие и в обращении своем к государю императору. Означенное обращение я приказал разложить по кувертам — в уверенности, что чтение его укрепит вас в трезвости и вполне заменит вам отсутствующее вино пылкостью выраженных в этом историческом документе чувств. Светлов, я по твоему лицу вижу, что тебе хочется огласить его — голосом, соответственно, вдохновенным. Дуй, но с середины: иначе все проголодаются: это очень длинно, длиннее даже моей вступительной речи. Вестовые! Марш! Не про вас писано. Когда надо будет — я хлопну.
Светлов взял листок и зачитал несколько в нос:
— ‘По чудодейственному мановению русского царя русский народ освободился от точившего его силы зеленого змия…’
— О! — Безобразов поднял палец.
— ‘…а громадный чертог царский в Петрограде превратился в место исцеления раненных на войне русских воинов, и не исчислить всех благодеяний твоих нашей матушке-России.
Да пребудет же впредь нерушимой держава Российская в твердых руках своего венценосного монарха. Повержены перед нею во прах должны быть происки всех дерзновенно с хитростью в душе мыслящих инако.
Святая Русь нуждается ныне не в скороспелых преобразованиях и законодательных мудрствованиях, приводящих в годину брани к распаду власти, тобою поставленной, и к захвату ее лицами, посягающими на державные твои права, под коварным покровом устранения преходящих замешательств военного времени, а лишь в победе над лютым врагом, памятуя твои мудрые слова: ‘все для войны’… Прими же…’
— Хватит! — сказал Кантакузин, отодвинул стул и сел. — Как старший в чине, я беру слово. Шутка хороша, когда она коротка: вы слишком затягиваете действие. За бумажку — спасибо, она может пригодиться, мы ее спрячем на случай. Безобразов, командуй.
Безобразов хлопнул в ладоши, и вестовые незамедлительно показались в дверях, неся на подносах батареи бутылок.

* * *

Трубецкой был четвертый год в полку. И все же каждый раз, когда он бывал на таких ужинах, как сегодня, его охватывало какое-то особо блаженное — другого слова не подобрать — состояние. И в самом же деле: чувствовать вокруг себя людей одного оружия, одной чести, одной крови, равных гербов, одного воспитания, одного круга мыслей, людей, за которых можно поручиться, [92] что ни один из них — даже в малом чем — не нарушит того ритуала хорошего, светского тона, который создает исключительную легкость и простоту в обращении и в жизни. В такие вечера и ночи особо милыми казались и строгие стены полкового собрания, и тяжелые штофные портьеры, падавшие размеренными, как все в этой строго-ритуальной жизни, складками, и темные холсты старинных портретов, глядевших со стен, и яркий свет люстр, и размеренная, рассчитанная смена приборов, блюд и напитков — высокое искусство еды, и даже муштрованные, ловкие, щеголеватые, на обычных рядовых совсем не похожие вестовые.
В этот вечер он чувствовал себя особенно хорошо и привольно. И от общества, и от предстоящей приятной ночи, и от того, что в романе с Бетти он сделал искусный, по его мнению, ход, и от того, что воздух здесь, в Царском, был особенно чист и по-осеннему бодряще прохладен: дышалось крепко, весело и легко. Ужин был действительно hors concours.
Трубецкой с одинаковым вкусом пил старую ‘Польску вудку’ и амер-пикон пополам с алашем — изумительную, ароматнейшую смесь, получающую особый оттенок,, если ее закусить селедкой, маринованной в белом вине, и смирновская рябиновка сегодня особенно как-то, не по-всегдашнему, щекотала нежной горечью нёбо. Лангуста была удивительная, а в отношении телятины старший повар ‘Медведя’, ныне рядовой запасного эскадрона лейб-гвардейского полка, полностью сдержал слово: он подал что-то тающее во рту, пряное и душистое, меньше всего напоминающее телячье — все-таки, в конце концов, грубое мясо. Мечта! Анафемски вкусно.

* * *

Лейб-казак, прихлебывая мадеру, рассказывал о боях:
— Штабы — горе одно! Полк семь дней мотали без отдыха, день и ночь, между двумя деревнями — зачем, почему? Черт его?.. Три раза занимали одну и ту же позицию: готовились бой принять. А бой так и не состоялся. Вслепую по карте бродят… полководцы!.. Да и карты наши… плюнь да брось!
И с особым чувством говорил о тяжелой артиллерии немцев:
— Фасонистая штука: прямо сказать, давит. Как шарахнет — столб дыма, черного, под самые облака… И земля: воронка — глазом не охватишь, честное слово… Постройки, как карточные домики, валятся, и сразу по всем бревнам огонь. Деревья рвет с корнем. Лафеты гнет, как восковые. И осколки от них, черт их знает, тоже особые какие-то, зубчатые. Чиркает, как пилой. У нас — в первый день, как мы под обстрел попали, — трое с ума сошли. Да и вообще, разговоры сразу пошли такие, что не дай Бог. Солдаты спрашивают: ‘Почему у нас таких нет?’ Что ответишь? Почему, в самом деле, немцы ‘чемоданами’ [93] швыряются — как саданет, свету не видно, — а мы по ним из легких батареек, как из игрушечных, пукаем?.. За это следовало бы кое-кого потянуть к Иисусу, когда Берлин займем. Безобразов покачал головой:
— С Берлином, пожалуй что, погодить придется… Между нами, в штабе мне сегодня утром сказали: Самсонов с армией влопался где-то, в этих самых Мазурах… В капканчик попал. Армия — в прах… кажется, что вся положила оружие. А Самсонов сам застрелился.
— Нет! — выкрикнул Трубецкой и привстал. — Вторая армия? Положила оружие? Что же ты молчал до сих пор?
— А что, собственно, было говорить? — Безобразов пожал плечом. — Что тут особенного? В такой войне без неудач нельзя. Одной армией больше, одной меньше, для нас — не счет: чего-чего, а этого дерьма — людей — у нас на четыре таких войны хватит. Притом основное, что от нас требовалось, мы сделали: оттянули немцев на себя, дали французам отдышку. Телеграммы с Марны читал? Не хватило немцам пфеферу — отшиблись… Это — наша заслуга. То-то… Без стратегии и политики смотришь, Трубецкой, на сантименте… Нам не печаловаться надо, а выпить за победу французов на Марне.
Трубецкой поднял бокал. И на этот раз опять он прав, Безобразов.

* * *

Время шло к полуночи. Чокались уже лениво. Хотя пили Мумм, Extra dry. И лениво рассказывали анекдоты, обычные собранские анекдоты о женщинах.
Кантакузин вынул из кармана вороненый, небольшого калибра смит-вессон, поиграл пальцем на спуске:
— Что ж, господа, побегаем?
Безобразов кивнул:
— В самый раз сделать передышку. Часок побалуемся — за это время Франсуа нам еще что-нибудь легонькое сообразит, чтобы до утра хватило занятия.
— Кто будет играть, господа? — крикнул Кантакузин. — Ку-ку!
Трубецкой вздрогнул. Он уже давно не слушал разговоров. То ли нервы сдали, то ли сказалось вино: блаженное настроение, нарушенное было известием о разгроме Самсонова, восстановилось, но голова затуманилась приятной и легкой полудремотой. Слова и звуки ушли, мыслей не было… даже о Бетти’ Ку-ку — напомнило.
— В чем дело?
Никто не отозвался. Сосед не совсем уверенной рукой старательно царапал что-то на лоскутке бумаги. Трубецкой перегнулся ему через руку и [94] прочитал:
— ‘В смерти моей прошу никого не винить. Корнет граф Гендриков’.
Трубецкой отдернул глаза. По другую сторону от него писал Безобразов. И первой строкой — опять то же: ‘В смерти моей прошу не винить…’
Так самоубийцы пишут: традицией, так сказать, установленная форма. В газетах, в хронике, где печатают о повесившихся или отравившихся кислотой, всегда именно так сообщают: ‘На столе’… или ‘в кармане’… или еще где… обнаружена собственной рукой такого-то или такой-то написанная записка: ‘В смерти моей…’
Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.
‘Никого не винить…’ Стало быть, вопрос ясен.
Ежели Гендриков и Безобразов пишут записки, стало быть, будут играть в ‘кукушку’.
Абсолютно темная комната. Одному — револьвер заряженный в руку, повязку — для совершенной надежности — на глаза. Остальные рассыпаются вкруг. И окликают: ‘Ку-ку’. Кукуют. Заряженный стреляет на голос. Попал — его счастье.
Выстрел полагался понизу — в ноги, не выше пояса. Но все-таки возможен и смертельный случай: всего не предусмотришь. Для этого и пишутся записки: ежели бы с кем… случилось — ‘в кармане обнаружена собственной рукой написанная записка: ‘В смерти прошу…’ Предусмотрительность, чтобы зря не заводили судебного следствия: нет ли убийства.
‘…Никого не винить’.
Ясно: самоубийство. Но на самоубийство имеет право каждый человек: свобода личности. Даже манифестом объявлено. Всем. Тем более офицеру и дворянину.
Игра — безусловно лихая, офицерская. Но сегодня Трубецкому играть не хотелось. Игра была не по настроению — тихому и даже томному. Но и отказываться неудобно. Он нехотя вытянул из кармана френча золотообрезную записную книжку… ‘В смерти моей прошу ник…’
Безобразов прикрыл ладонью недописанную страничку:
— Стоп. Отставить. Ты сегодня не будешь играть. Не позволю. Я слово дал.
— Слово? Кому?
Безобразов улыбаясь, отвел руку поручика, высвободил книжку, закрыл и засунул на место, в грудной карман:
— Кому? Да ей, конечно! Кому еще!
— Ей?
‘Она’ была только одна. Но именно о ней и не могло быть сейчас мысли и речи. При чем тут может быть Безобразов? [95]
Гусар, улыбаясь по-прежнему, налил два бокала. И постучал своим о край придвинутого Трубецкому:
— Здоровье Бетти.
Когда мужчины говорят о женщине, смотрят друг другу в глаза, правды их отношений с этой женщиной не скрыть. Глаз выдаст: целовал, нет, ласкал, взял, нет. По глазам Безобразова Трубецкой увидел: совершенно бесспорно. И кровь стукнула бешенством в виски.
— Ты ее… видел… сегодня?
Но Безобразов ответил ласково, очень по-братски:
— Сегодня, да. Удивительная девушка, что?
От взгляда, прямого и откровенного, от дружеского и теплого голоса стало стыдно за ревнивое, злобой взорвавшееся было чувство. Ревновать? К кому? Мещанство! Глупость какая… Ведь если бы замужем была, к мужу б не ревновал… А Безобразов — друг, такой надежный, умный и крепкий… И всегда во всем прав.
Внутри опять просветлело, стало опять — как на набережной днем — солнечно, бодро и радостно. И захотелось растроганно и неистово сказать Безобразову о родинке на левой ноге, выше колена, ужасно милой.
Он чокнулся и выпил залпом бокал:
— Хорошо. Я не буду играть. Но и ты не будешь.
— Ау, брат! — засмеялся Безобразов. — Мне высочайше разрешено. Это о вас, поручик, она выразила нежную заботу-с, а обо мне — нет: пропадай, гусар! Я уж поиграю. Еще раз. А потом закаюсь. Сегодня я — в седьмой раз. Говорят, до семи раз можно, после семи опасно. Семь — роковое число: с особым значением. Почему семь — роковое число, Светлов? Ты все знаешь, на то ты и алкоголик.
Светлов не ответил. Он отодвинул с грохотом стул и встал:
— Идти так идти.
— Сыграем в честь Марны! — сказал Гендриков и осмотрелся, ожидая одобрения острому слову. Во всей гвардии общеизвестно: корнет граф Гендриков — глуп.
Трубецкой любовно вгляделся в лицо Безобразова — и вдруг показалось: что-то сейчас особенное в этом, таком знакомом лице! Печать…
Печать на лице. Кто это ему говорил?.. Или он читал где-то?.. У человека — перед смертью, внезапной даже, неожиданной, — всегда на лицо ложится ее печать. Если пристально всмотреться — видно. На лбу, на щеках, под глазами. Смерть. Стало неистово страшно.
— Володя!
Безобразов оглянулся удивленно:
— Eh bien? Чего ты?
Трубецкой сказал через силу:
— Богом заклинаю, не играй! [96]
— Что за трагедь! — расхохотался Безобразов. — Чего это на тебя накатило?
Офицеры собрались уже кучкой у двери.
— Фуражки брать? Куда пойдем, Безобразов?

* * *

Печать.
Предчувствия никогда не обманывают. Против предчувствия нельзя идти: это все равно что самоубийство. С Безобразовым будет несчастье, непоправимое. Если он будет играть. Седьмой раз. Он сам сказал: роковой, последний. Уже по этому одному, наверное, будет. Никогда не надо, нельзя говорить: в последний раз. Игра — судьба. Нельзя предупреждать судьбу, что случая ей такого больше не выпадет. Она обязательно насмеется: ‘Последний, говоришь? Больше не веришь? Так на ж, получай!’
— Володя!
Но Безобразов уже вышел. Следом за ним, пересмеиваясь, выходили офицеры.
Идти надо было в старый, давно уже упраздненный манеж, там был одно время солдатский театр, чтения устраивали с волшебным фонарем. Низкие окна здания, глубоко — по-манежному — врытого в землю, были поэтому заложены кирпичом и заштукатурены, для темноты. Потом и театр отставили — здание пустовало, заброшенное. Для ‘кукушки’ удобнее место не придумать: свету — ни лучика, неоткуда ему взяться, песок — глубокий, как полагается в манежах, шагов, стало быть, не слыхать, и, наконец, есть сцена, на которой не участвующие в игре (а их кроме Трубецкого оказалось четверо) могли расположиться зрителями, без малейшего риска попасть под шальную пулю: в ‘кукушке’ пули поверху не идут.
К манежу пошли не сразу, сначала свернули в обратную сторону, садом, как просто на прогулку. Ночь была темная, звезды тлели хмуро и почему-то ужасно далеко. Трубецкой поймал Безобразова за рукав:
— Володя… Честное слово… Я тебя очень прошу… Не играй… У меня… я прямо, честно скажу: предчувствие.
— Что? — Гусар приостановился и выдернул руку.
— Предчувствие, — совсем задрожавшим голосом сказал Трубецкой. — Предчувствия — никогда не обманывают, Володя…
— Ты что — старая баба? — оборвал Безобразов. — Не прикажите ли вам кофейной гущи подать, вы нам о судьбе погадаете… девица Ленорман. Срам! Не лезь ты ко мне с ерундой всякой… под руку. [97]
Он рассердился не на шутку. Но на этот раз Трубецкой никак не мог себя убедить, что Безобразов прав, как всегда. Предчувствие не отходило, оно щемило сердце — с каждым шагом сильнее, властней и неизбывнее.

* * *

Замок, висячий, огромный, ржавый, не сразу поддался ключу. Из приоткрывшихся ворот пахнуло холодом и сыростью. Склеп. Могила.
— Осторожнее, господа! Тут порог. Споткнуться — недобрая примета.
Ноги вязли во влажном и глубоком песке. Лучи карманных электрических фонариков — узкие и бледные — ощупывали густую темноту. Манеж казался огромным.
Из мрака под лучом фонаря выперся на секунду двуглавый малеванный черный орел с пучком молний в раскоряченных лапах… Занавес. Сцена. Нащупали лесенку сбоку, поднялись на помост. Сзади, по стене, стоял, обвисая лохмотьями рваных обоев, павильон. Было пыльно и грязно. Мерзость и пустота. Кто-то, смеясь, потянул веревки: занавес, визжа ржавыми блоками, хлопая крашеным холстом, пополз вверх.
Улетел орел домой,
Солнце скрылось под горой…
Офицер тянул веревки и пел. Орла на занавесе все видели, романс был кстати, но от колыбельного напева еще жутче стало Трубецкому: сон — смерть, смерть — сон. Песня — напутствие Безобразову. Седьмой раз. Склеп. Ясно, ясно, совсем несомненно: еще несколько минут — и Володя ляжет трупом. Потому что он — первым крикнет: ‘Ку-ку’. Трубецкой знал это так же твердо, как и то, что жребий стрелять выпадет кому-то другому.
Другому, конечно: жребий вытянул Греков, муж красавицы Акимовой. В этом тоже судьба: Безобразов из-за жены позвал Грекова, а Греков — застрелит. Обязательно, потому что жена изменяет Грекову, а кто несчастлив в любви, счастлив в игре. Греков — несчастлив, Безобразов — счастлив. Бетти, потом Акимова. С ума сойти. Нельзя. Никак нельзя допустить.
Грекову завязали глаза.
— Проверить патроны в револьвере.
Трубецкой протянул руку:
— Дай, я.
Патроны в барабане были в комплекте. В полной исправности. Смит-вессон, вороненый, красивый, небольшого калибра. Трубецкой приложил дуло к виску.
Кольнуло холодом — не в висок (в висок отдалось позднее), а в сердце и стрелкой ниже, в пах. Это было неожиданно и странно. [98] И еще неожиданнее: как только отвел дуло, на виске зажглось горячее круглое пятно — след.
Греков пошел, шаркая сослепу ногами по настилу. Светлов и Гендриков поддерживали Грекова за локти. Гендриков пощекотал сотника под мышкой. Греков рассмеялся визгливо:
— Не боюсь, не ревнив.
Несчастлив в любви, счастлив в игре. Его повели на середину манежа.
Трубецкой потянулся к Безобразову. Он знал, что тот не послушает и не может послушать, потому что он сам, Трубецкой, весь как-то обмяк: никакой убедительности и силы. Но ведь одна минута еще — и будет поздно.
— Не играй.
Безобразов выругался коротко и грязно, пристукнул шпорами, крикнул:
— Расходись! — И спрыгнул с подмостков во тьму.
Сразу стало тихо. И — все равно. Когда знаешь, становится все равно.
Тишина тянулась долго и нудно. Ровно, чуть-чуть посапывая простуженным носом, дышал рядом с Трубецким приехавший с фронта есаул. Из манежа, снизу, тянуло могильной сыростью. И не доходило ни звука, как ни напрягал слух Трубецкой.
Потом голос Безобразова крикнул озорно:
— Ку-ку!
И тотчас, коротким и глухим стуком рванул выстрел.
Трубецкой до боли сжал руки. Кончено.
Но голос — тот же… тот же! — отозвался с дальнего края манежа, совсем близко от выстрела, под самым носом у Грекова, мужа — ха-ха! — презрительно и спокойно:
— Пудель!
И тотчас из другого угла кукукнул еле слышно, крадучись, корнет граф Гендриков. Выстрел.
Тяжесть скатилась с сердца, как подтаявшая от солнца ледяная глыба. Безобразов, как всегда, — прав, прав, прав. Предчувствие, печать. Влезет же эдакая ерундовина в голову. Старая баба! Смерть! О-го-го! Чувство радости жизни, пьянящее, яркое, как никогда, захватило, подняло, понесло. Трубецкой сбросил ноги с помоста, соскользнул плавно на мягкий, ласковый песок, в манящую прохладную темноту, отбежал к стене, влево, припрыгивая, разминая чуть-чуть затекшие молодые крепкие ноги, прикрыл ладонями рот для гулкости и крикнул:
— Ку-к…
‘У’ сорвалось в ‘ы-ы’ — коротким и диким взвоем. Потому что по первому ‘Ку’ в глаз ткнул ствол, разбив темноту разбрызгом желтых, в раскал раскаленных искр, от сердца в пах кольнуло холодом, в висок ударило громом. Трубецкой рухнул вперед, врывая [99] ногти в чьи-то жесткие и податливые, как дерн, горбкие плечи. От плеч рявкнуло хриплым, медвежьим, насмерть напуганным ревом:
— У-бил!
Но крика Трубецкой не слышал: пуля в глаз, на вылет — по стене осколки затылочной кости, мозг и кровяные, сразу затемневшие сгустки.
— Вот тебе… Приглашай казаков… Теперь будет история…
Кантакузин говорил почти громко. Греков обернулся и подошел, от трупа.
— Как это вас… угораздило…
Сотник развел руками:
— Крикнул — в самое лицо… Рука дернулась раньше, чем сообразил. Тут ведь — секунда… Без прицела, как держал револьвер, на изготовку.
Помолчали.
— Прекрасный был товарищ и офицер… Эдакая глупая смерть. Кто-то из темноты отозвался ворчливо:
— Смерть — всегда глупая. Где ты видел умную смерть? Когда казнят только. На фронте получил бы пулю в это же самое место, умнее было бы, что ли?
— Может быть, и так… Все равно жалко.
— И чего его черт понес…
— Накрутят нам теперь… И записки ведь, как назло, нет…
— Да еще военное время… Как пить дать — разжалуют и на фронт. Безобразов, где ты там? Подвел Трубецкой-то, а? Ведь вы, кажется, сильно дружили? Как говорится, от кого и ждать неприятностей, как не от родственников.

* * *

Безобразов не принимал участия в разговоре. Он был не из тех, кто теряется в боевой обстановке. Он распоряжался.
Кантакузин и Гендриков оттерли песком брызги со стены. Благодать, что песок под рукой, и благодать, что сыро: стена и так вся в пятнах: разбери на кирпиче, что от чего — где плесень, где мозговина.
Следы, где сильно натоптано, заровняли. Повизгивая на блоках, спустился занавес. В бродячем воровском луче (на поверку, все ли в порядке) опять прочернел на секунду малеванный облупленный черный орел со связками молний.
Труп подняли Светлов и Греков. Они — в один рост: удобно нести. Закинули мертвые руки на шею, вправо и влево: крепко держать за кисть, плечами придерживать тело — между двумя живыми сойдет за живого: трое идут в ряд, в обнимку. Только чуть-чуть приподнять, чтобы ноги не волочились, не чиркали по земле носками. [100]
— Пошли?
Сзади шарил по следу фонариком Кантакузин.
— Не каплет?
— Чуть-чуть. Ничего… Я подошвой.
Безобразов опять запер тяжелый, висячий, ржавый замок. От манежа теперь уже не кружили по саду. Трое — в обнимку… А все-таки лучше без встреч. Прямым, самым скорым ходом — к собранию.
— Ты ему все-таки придержи голову, Гендриков… Течет понемножку. Пусть на френч. Чтоб на дорогу не капало…
Идти приходилось без фонарей. Конечно, когда рассветет, можно проверить. И затереть, ежели все-таки накровавится след.
По небу темь. Звезд не видно. Затянуло. Вот ежели б в самом деле взбрызнуло. Тогда все в порядке: смоет.
Безобразов ушел вперед. Надо всех вестовых оттянуть с дороги, в дальнюю голубую гостиную, под предлогом дальнейших распоряжений, чтобы никто не видел, как господа офицеры пройдут в бильярдную: Трубецкой застрелится там.

* * *

Прошли благополучно. Безобразов увел вестовых. Трубецкого внесли незаметно. Усадили на бархатный синий — гусарского, лейб-гусарского цвета — диван, привалив ему голову к спинке, под стойку с киями. Поспешно разобрали кии. Разбили пирамидку, защелкали шарами, почти что не целясь. Светлов остался у двери на карауле.
— От трех бортов!..
Как можно громче, чтобы по всему собранию слышно.
Кантакузин сверил свой смит-вессон с тем, из которого стрелял Греков:
— Калибр тот же…
Гендриков крикнул в азарте:
— Туза в угол!
Греков неожиданно сморщился: все лицо — в комок.
— Господа… Надо кончать…
Кантакузин поднял руку — отмерил дулом уклон и выстрелил.
Пуля ударила в стену, вкось, вспоров штофные голубые обои.
Орлов, качая кием, толкнул труп в плечо и бросил гремуче на пол грековский револьвер. Тело скатилось, стукая головой и роняя тяжелые, уже черные капли. Доктора!

* * *

Вестовые стадом метнулись на выстрел. Следом за ними тяжелым шагом вошел Безобразов. Труп уже поднимали. Диван, пол испачканы кровью. Она успела свернуться и зачернеть, пока прибежал с квартиры (в околотке не оказалось) вызванный доктор. [101]
Дали знать коменданту. Он приехал сам, когда уже кончали писать акт. Доктор разъяснил и даже показал, как именно выстрелил Трубецкой: сидя, в упор, в глаз, далеко занеся влево правую руку…
Безобразов приказал поставить к ужину два лишних прибора: коменданту и доктору.
Комендант качал укоризненно седой, коротко подстриженной головой:
— С чего это он? Эдакий молодой, красавец, можно сказать… И на прекрасной дороге… Как у него с денежными делами было? Не запутался? Писем никаких не оставил?
— Мы… не осматривали. Комендант вздохнул:
— Надо. Закон требует.
Дежурный офицер осторожной рукой расстегнул грудной карман френча и достал аккуратно сложенный лист бумаги.
— Никак… Стихи?
Дежурный кивнул.
— Стихи. И собственные его.
— Быть не может.
— Вот же подпись. Трубецкой.
Комендант потянул лист к себе, тяжело отдуваясь: одышка.
— Разрешите?
В меру того как он читал, морщины на лбу расходились, улыбка шевельнула усы:
— Ну, слава Богу! Совершенно ясно, денежная и любовная неудача, господа. Комплект. Совершенно очевидно. Он тряхнул листком и прочитал:
— Нищим… Вы слышите? Нищим! … стоял я пред старцем…
Это иносказательно, конечно, как обыкновенно в стихах. Из предыдущего текста можно заключить: ростовщик или что-нибудь в этом роде.
Нищим стоял я пред старцем,
Все, что имел — я оставил
Ей!
Он оглядел всех радостно.
— До копейки!
Ей,
Когда… ждал любимую в ночь
У ключа, что бьет из порфира…
Одно оставалось мне имя!
Имя отдал я старцу на выкуп —
Пусть оно не звучит в будущем веке,
пусть на сегодня умрет.
Он сделал особое ударение на слове, и с такой же [102] значительностью — закончил: — * * * * * * — И я уйду — безымянным.
Умру, уйду — это ж даже не намек, а прямо сказано. И в заключительных стихах опять совершенно безусловное, в данном смысле, признание:
Ждал я любимую в ночь
У ключа, что бьет из порфира,
Ждал и верил: придет!
До зари.
Она — не пришла…
Крушение всех надежд. Ну, ясное дело: не выдержал… — Он оглянулся на труп и вздохнул, трудно и скорбно: одышка. Безобразов сказал раздумчиво:
— Не ожидал я, правду сказать, что он так резко примет… Дело прошлое, господа… Я знаю, случайно, женщину, о которой идет речь… в стихотворении… И совпадение знаменательное… Он ждал ее сегодня — и она действительно не пришла. И по разговору с ним я знаю: ему было известно, почему она не пришла…
— С другим? — спросил Кантакузин.
Безобразов кивнул.
— Да яснее же ясного! — отозвался комендант. — Панихидку бы надо, господа. Хотя… по самоубийцам, впрочем, не полагается…
Дежурный продолжал осматривать платье Трубецкого. Он вынул несколько скомканных бумажек. Счета: от Кюба, от Морис-сон — за перчатки. Записная книжка. Полистал — и кивнул облегченно:
— Ну, вот вам и бесспорный, наконец, документ… Не стишки, факт.
На золотообрезной страничке косым и торопливым почерком написано было: ‘В смерти моей прошу ник…’
— Не успел дописать. Очевидно, помешал кто-то. Но текст, так сказать, высочайше установленного образца — дочитать не трудно: ‘… никого не винить’.
Кантакузин потер руки, холодно и спокойно:
— Конечно. Кого же винить — кроме него самого.

Семеновцы

Завещаю сыну моему относиться с такой же любовью к Семеновскому полку, с какой я отношусь к вам, и так же верить полку, как я верю вам, семеновцы, родные мои!

Из речи Николая II Семеновскому полку. 1906 год

Со времени московского бунта Семеновский полк занял в истории русской особое, высокое, символическое значение: он олицетворил в себе высочайшие доблести идеального русского воинства, беззаветно преданного своему верховному вождю.
‘Русское знамя’, 1906 год
‘…В корень истребить неистовую крамолу, позорящую честь русского патриотизма, царя и отечества перед лицом всего мира, на радость врагам и на гибель отечества… Еще раз от имени государя императора поздравляю доблестных семеновцев с походом. Напоминаю: пленных не брать. Счастлив передать напутственное благословение Его Императорского Величества’.
На вытянутых вверх, жестом митрополичьим, генеральских руках вознеслась над головами офицерской шеренги икона: выперлась из золотой, хитро чеканенной ризы благолепная, лаком промазанная борода Николая, чудотворца Мирликийского. Качнулась — вправо — влево — вниз — к губам подошедшего первым под благословение командующего полком.
— На посадку!..

* * *

Из всех офицеров Семеновского полка, принявших царское благословение на разгром мятежной Москвы, больше всех, наверное, волновался походом поручик Грабов. Потому что никто, быть может, во всем полку не жаждал так отличия, как поручик Грабов: на это у него были очень существенные и важные причины. Но именно в обстоятельствах смуты, как свидетельствует история, особенно быстро и блистательно делаются карьеры: об этом согласно говорили все поручиком прочитанные исторические романы.
В купе, отведенном офицерам 15-й роты, было жестоко накурено и до удушья жарко: патриоты-истопники, присланные Союзом [104] русского народа на замену бастовавших железнодорожников, переусердствовали.
Спать было запрещено, ехали, не снимая оружия: по слухам, уже за Тверью многие станции были в руках революционеров, а от Коломны эшелоны семеновцев должны были втянуться в сплошную мятежную зону. Офицеры дремали сидя, и только капитан Майер, ротный командир, низко наклонившись над толстой, в голубой обложке книгой, читал усердно, черкая по временам в записной книжке.
Грабов, привалившись насупротив в угол дивана, смотрел на капитана с нескрываемой завистью. Этот вот отличится наверное. Голубая книга — ‘Тактика’ Балка, IV часть. Единственное толковое руководство по уличным боям. Немецкое, потому что только немцы разработали этот вопрос, — в русских учебниках прикладной тактики нет об этом ни звука. Никто во всем полку, не исключая и штабных, прикомандированных к полковнику Мину, временно командующему полком, не имеет представления о том, как надо по правилам военной науки драться против баррикад. Майер ухитрился достать эту книжку из Академии Генерального штаба: единственный на весь Петербург (а может быть, и на всю армию) экземпляр. И так как в полку толком знает немецкий язык один только Майер (хотя добрая половина офицеров полка носит немецкие фамилии), капитан станет незаменимым знатоком подавления революции — как только дочитает соответствующую балковскую главу. До Москвы он, наверное, успеет: ведь ехать всю ночь. Значит, ему обеспечена видная роль, а стало быть, и награда: получит полковника или на худой конец Владимира с мечами и бантом.
Этот играет наверняка. А вот он, Грабов, командир взвода, поручик, три звездочки… мелкота, фендрик. За что ему уцепиться, чтобы сразу вознестись вверх? Именно сразу… Надолго в гвардии ему не удержаться: доходов с имения и до сих пор только-только, с большим прижимом, хватало на поручичью жизнь, а теперь, когда это мужичье спалило усадьбу, и вовсе придется туго. Долги растут, расчет на ‘золотую’ женитьбу слаб: богатая всегда предпочитает кавалериста — гусара, улана, кирасира. Без быстрой карьеры придется уходить из полка. А дальше что?
Он закрыл глаза. Мысли шли тягуче и тоскливо. В Москве обязательно надо на первое место. Но как отличиться, когда над тобой — лестницей целой — поручики со старшинством, штабс-капитаны, капитаны, полковники, генералы… Закон царской службы тверд: подвиг подчиненного засчитывается начальнику. Его, Грабова, отличие сорвет тот же Майер: оставит только объедки… Чтобы снять сливки самому, надо, чтобы их некому было снять сверху.
Грабов дрогнул слегка от подкравшейся мысли. А если… Ведь может же так случиться: в бою — капитана убьют. А если… не одного капитана? [105] По телу прошла дрожь. Неожиданно ярко, четко, до последней черты, до тихого вскрика представилось… Узкие московские улицы, грозные ряды баррикад, треск картечи, стрекотание пулеметов, хриплые окрики команды… Полк, штыками прокладывая дорогу, втягивается в лабиринт кривых переулков. Семеновцы победно шагают по трупам, сбивая краснознаменных. Но с флангов и тыла надвигаются новые и новые скопища. Они захлестывают тяжелыми волнами утомленных упорным боем гвардейцев… С крыш домов, из окон, из подвалов, из-за заборов гремят выстрелы. Сведя предсмертной судорогой взнесенную руку, падает с белого своего коня Мин. Батальонные выбывают из строя. Полковник Риман окружен врагами и взят. Убит Майер, Касаткин-Ростовский, Мертваго, Миних — весь офицерский состав 15-й, грабовской, роты… Он принимает командование… ведет солдат, увлекая за собой весь полк, заколебавшийся было, но вновь окрыленный его, грабовской, отвагой.
Сердце билось частыми-частыми ударами. Он нащупал рукоять шашки и сжал. Ведь может же так случиться?
Может.
Он открыл глаза, радостный. Майер по-прежнему читал, черкая в книжке. Дремал, далеко вытянув длинную ногу в лакированном сапоге, Касаткин-Ростовский, князь и поэт. Точа слюну из раззя-ванного толстогубого рта, вздрагивая обвислыми пухлыми щеками, дремал поручик Мертваго. Мечтательно глядел в потолок тонкий, как девушка, голубоглазый и белесый фон Миних, подпоручик, субалтерн Грабова.
Покойники?..
Радость сникла, опять стало тоскливо. Он попробовал уверить себя, что особенно жалеть будет нечего, даже если все четверо эти… погибнут: ведь если рассуждать здраво, Касаткин-Ростовский — дурак и хлыщ, бездарь, на собственный счет печатающий тощие сборники стихов, которых не читают даже полковые дамы, про Миниха в полку говорят: на вид институтка — на деле проститутка, Майер — хороший строевик, но карьерист, службист, тянет за каждый шаг, никому не дает жизни. Собственно, только Мертваго — славный рубаха-парень, отличный товарищ, но ведь и он — всего только полковой Бахус, пьяница и первый заправила афинских вечеров, на которых со смеху можно помереть, глядя на его коротконогое, обвисшее жиром — доподлинно как у Бахуса на картинах — тело. По праву ли заступают дорогу ему, Грабову? Карьера им не нужна: им и без того хорошо живется.
Взволнованный, он встал и вышел в коридор. Из соседнего купе вырвался взрыв смеха. Грабова покоробило. Глупый смех, нечестный смех. Мятеж. Поход. Смерть. Как они могут смеяться?..
Он все же подошел:
— О чем вы?
— Смеемся — за упокой! — ответил высокий поручик, сидевший у самой двери, и протянул Грабову листок. — Похоже на то, [106] что совокупными усилиями ниву российскую удастся-таки очистить от плевел… О ‘Народной охране царя и благоденствия родины’ слышал?
Грабов кивнул:
— Слышал.
И взял бумажку.
— Так вот: новый их манифест. Разослан профессорам в поучение.
На серой шершавой бумаге напечатано было:
‘Господа ученые профессора! Ввиду отсутствия в вас важных знаний — истории отечества и Евангелия, тормозящего развитие благоденствия и процветания истинной науки и патриотизма в ваших питомцах, и воспитательных начал, столь необходимых для созидающей силы и могущества отечества, ‘Народная охрана царя и благоденствия родины’ постановила истребить весь ученый мир по всем городам ее, если он не одумается вовремя’.
— Не глупо, в общем, как? — спросил офицер. — Может, и в самом деле перещелкают этих волосатиков? Правительство чего-то еще чинится с ними.
Хлопнула дверь с площадки. Вошел ординарец:
— Тушить огни. Подходим к Коломне. Господам офицерам — быть наготове.
Поезд заметно убавил ход.

Штыки

1

Грабов спал крепко. Дневальный не сразу добудился его.
— Подъем, вашбродь. Третий раз бужу… Сейчас выступаем.
Грабов сел и потер затекшую ногу. Он не сразу сообразил, почему он на каких-то мягких тюках, перетянутых дорожными ремнями, кругом чемоданы, корзины, домашние вещи… Да, Москва, ночь, прибытие, рота — на Казанский вокзал, ночевать негде, жандарм отвел в багажное отделение.
— Куда выступаем?
Дневальный моргнул, недоуменно и испуганно:
— Не могу знать, вашбродь.
В самом деле только со сна может в голову влезть такая глупость: спрашивать нижнего чина. Откуда ему знать.
— Где господа офицеры?
— По ротам, вашбродь.

* * *

Воздух, морозный, колол иголками кожу, распаренную духотой багажного закутка. Грабов пошел по платформе, бодро подымая грудь. После сна он чувствовал себя особенно крепким. И если действительно случится…
У дверей III класса он увидел Касаткина и весело окликнул [107] его:
— Что ж?.. Поздравить с боем, Касаткин?
— Есть с чем поздравлять, — скривился князь. — Ты что — не знаешь? Архиерей упек нас с третьим батальоном по Казанской, в карательную…
Грабов остановился как вкопанный. Вместо генерального боя…
— Пороть?
Касаткин пожал плечом:
— Кого пороть, а кого и вспороть. Во всяком случае забавного мало: мотаться по заплеванным полустанкам и гнилым деревушкам. Ты чай пил? Действуй. А то сейчас посадка.

* * *

Посадка, однако, оттянулась. Без коренных железнодорожников — силами одной военно-железнодорожной роты — собрать состав оказалось делом нелегким. Не удалось разыскать ни одной платформы для погрузки орудий, а тех, на которых пришла из Питера гвардейская артиллерия, Архиерей (так прозвали в полку полковника Мина — за любовь к ритуалу, нравоучительным проповедям и божественной службе) распорядился почему-то не давать. Лазаретные линейки не влезали в теплушки даже через рассаженные топором стенки. Полковник Риман, командир 3-го батальона, назначенный начальником отряда (кроме 3-го батальона шли 14-я и 15-я роты), хмуро следил за суетней на перроне. На зеленых облупленных стенках вагонов наспех малевали белые круги с красным крестом.
Мертваго подмигнул Грабову:
— Под санитарный маскируемся: эти комики свободно пропускают санитарные поезда. И риска нет, что пустят под откос… Как бы угадать, в какой вагон нас посадят?
— А что? — хмуро спросил Грабов: он не мог свыкнуться с мыслью, что московский бой пройдет без него.
— У меня с собой корзиночка вина. — Мертваго подмигнул опять. — Гвардейские моряки мне через брата прислали. Так сказать, патриотический вклад в общее дело. Надо во благовремении протащить: при посадке будет неудобно… Не знаешь нашего вагона, Майер? Ты что невесел? Даром зубрил уличные? Драться-то не придется…
Ротный не ответил и отвернулся.
— Хитрющий все-таки Архиерей, — продолжал, добродушно посмеиваясь, Мертваго. — Спровадил Римана, чтоб без конкуренции.
— Какой конкуренции? — не понял Грабов.
— Старшинство у Мина — в полковничьем чине — небольшое, — пояснил Мертваго. — Ежели бы Риман особенно отличился, мог бы отбить у Архиерея и производство, и командование полком: Мин, ясно, рассчитывает вернуться генерал-майором и командиром полка с зачислением в свиту. [108]
— Риман — образцовый офицер, — сухо перебил Майер. — Он найдет случай исключительно отличиться и на Казанке.
Мертваго присвистнул:
— Не пройдет номер, дорогой. Мин тоже не дурак. Смотри, как он его снарядил. Без артиллерии шику не будет: жечь вручную придется, эффект не тот. И кавалерии нам не дали, заметь… А без кавалерии при российских просторах — поди лови их… Разбегутся, черта поймаешь лысого.
— Для экзекуции всегда найдется кто, — уверенно сказал Майер. — Я спокоен за Римана: такой офицер измыслит выход из любого положения.
— Мин! — быстрым шепотом сказал Касаткин и оправил шашку. Офицеры вытянулись во фронт.

* * *

Командующий полком неторопливой развалистой походкой, покачивая полное, но легкое свое тело, шел к поезду. Риман — рука к козырьку — двинулся навстречу, не дойдя трех шагов, четко сомкнул каблуки и отрапортовал. Мин обнял полковника и поцеловал его трижды в обе щеки, истово и крепко.
Мертваго фыркнул:
— Евангелие от Матфея, глава такая-то, стих такой-то: ‘Целованием ли предаешь Сына Человеческого’.
— Тшш! — зашипел, строго сжимая брови, Майер. — Я очень люблю Римана, но не нарушай дисциплины, Бахус.
Грабов внимательно следил за разговором полковников. Оба улыбались, держась за руки.
Чет — нечет. Мин — или Риман?
— Пошли в роту, — сказал Майер. — Сейчас, очевидно, будем строиться для наступления: адъютант уже волочит икону. Вон и Риман взял абшид. На рысях, господа…
Проходя мимо командующего, Грабов замедлил шаг. Мин кивнул ласково:
— С походом, Грабов!
Чет! Грабов круто повернул и подошел. Полковник стоял один, момент был удобен.
— Разрешите просить, — сказал, подчеркивая свое волнение, Грабов, — остаться в личном вашем распоряжении. Мин улыбнулся еще ласковее:
— Зачем? Полковник Риман — очень достойный начальник. У вас будет чему поучиться. Экспедиция ответственная и интересная.
— Мне хотелось бы, — Грабов заторопился, так как из здания вокзала вышел Риман, — отдать свои силы… жизнь… на решение судьбы боя… а тем самым — судьбы отечества. Решение это может быть только там, где полковник Мин. [109]
Риман подходил быстрыми, но размеренными шагами. Командующий похлопал поощрительно Грабова по золотому погону:
— Ты честно мыслишь, Грабов. И ты знаешь, как я к тебе отношусь. Но все-таки мой отеческий совет: поезжай. Как младшему офицеру тебе будет больше случаев отличиться в тамошней обстановке, а не в Москве… И помни: я буду особенно рад представить тебя к награде как офицера, доблестно носящего семеновский мундир. Ну, как, Риман? Готово?
Риман холодным взглядом, подозрительно оглянул поручика. Грабов поторопился откозырять и бегом побежал к вокзалу.
— Роты построены.
Мин дал знак адъютанту, стоявшему поодаль с иконой:
— Идем. Людям выдали винную порцию?
— Так точно. Усиленную, как было приказано.
— Теперь, стало быть, только благословить и — с Богом. — Он посмотрел на часы и покачал укоризненно головой: — Какое чудовищное опоздание! Вы уже три часа назад должны были выехать. Это ж грозит срывом всей операции. В таких делах, как заповедал великий Петр, промедление смерти невозвратной подобно.
Мягкий — II класса — вагон был только один во всем составе поезда: для Римана, штаба отряда и особо важных арестованных, если полковник сочтет за благо сохранить их для допроса и виселицы. Офицеры разместились при своих частях вместе с солдатами: строго было приказано поддерживать молодецкое настроение нижних чинов. Командующий при напутственном благословении поставил на вид начальнику отряда, что солдаты 3-го батальона угрюмы.
Майер поэтому, едва поезд тронулся, разрешил курить, и студеный воздух (окна были открыты для стрельбы на ходу) тотчас же засинел от тяжелого махорочного дыма. Несмотря на жестокий сквозняк, пахло острым потом давно немытых солдатских тел, прелой сыростью шинелей, и Грабов, пристроившись вместе с Мертваго у окна, брезгливо думал о том, что мужик и в гвардии остается мужиком и необходимость соприкасаться по временам с этим муштрованным быдлом непосредственно — вот как сейчас, — на равном, так сказать, положении, противоречит, по существу, офицерскому званию. В старой гвардии этого не было. Думал он и о том, к добру или нет выпал ему нечет.

* * *

Подходя к Сортировочной, поезд замедлил ход. Высунувшись из окна, Грабов увидел: по забитым товарными составами путям сновали люди, у путей вереницами стояли подводы. Из раскрытых, [110] распахнутых, разбитых вагонов крестьяне, весело перекликаясь, выкидывали тяжелые мучные мешки.
Мертваго усмехнулся всегдашней своей добродушной улыбкой:
— Пользуются… мужички. Нынче ведь недород был, пейзане в подмосковных с голоду мрут, говорят. А тут такой случай. Сколько добра без присмотра. Смотри, что делается… Как на базаре, честное слово. Вот стервы!
Тормоза зашипели. Вагон стал. Майер негромко скомандовал:
— По грабителям… Прицельный огонь… На выбор.
— А ну… — Мертваго откинулся назад и взял винтовку у ближайшего солдата. — Грабов, пукнем? Покажем класс?
Грабов тоже взял винтовку. У соседних окон щелкали затворы.
— Во-он… кривенького… видишь?
Кривенький мужичонка в рваном зипуне и лаптях спускался с насыпи, шатаясь и приседая под тяжестью огромного мешка. Мешок был прорван, из дыры сыпалась тонкой струйкой при каждом встряхе мука. Мужик волокся к дровням, запряженным таким же кривеньким, тощим и лохматым коньком.
— Шалишь, браток, — благодушно сказал Мертваго. — Я — лошадку, Грабов.
Он нажал спуск. Клячонка испуганно прянула, приподняла перед, точно собиралась в первый раз в жизни стать на дыбы, и грузно рухнула. Мужик взмахнул руками, выпустив мешок, и, спотыкаясь, побежал к лошади.
— Грабов. Бе-ре-ги!
Выстрел ударил. Мужик ткнулся с разбегу лицом в лохматую шерсть. Грабов отдал винтовку и посторонился:
— Ну-ка, Михеев… Вон того… в кацавейке.
— Беглый огонь! — отрывисто крикнул от крайнего окна ротный. — Уходят… Пачки!

* * *

Подводы уходили вскачь. По всем направлениям, путаясь по путаным, скользким, снегом закрытым путям, прячась под вагонами, разбегались люди — в зипунах, армяках и рваных нелепых шапках.
Отстреляли, высадили 11-ю роту для охраны и пошли дальше. Пустыри, поля, в полях затерянные деревушки. Безлюдье. Но верстах в трех от Перова поезд резко затормозил. Дребезжа, протрубил горн.
— Сигнал ‘Огонь’. Высаживайся… На правую сторону.

* * *

Скользя по откосу насыпи, скатывались солдаты на окраину снежного поля. Вдали, у леска, виднелась толпа людей, шедших прочь от полотна железной дороги. На выстрелы с поезда она [111] остановилась, над ней взметнулся багряным полотнищем флаг, и по снегу, у самых ног Майера, чиркнула одинокая пуля. Капитан поднял глаза на заклубившиеся у леса дымки:
— Ого! У них даже винтовки…
Цепь, почти по пояс увязая в снегу, двинулась к лесу. Но дружинники уже скрылись за деревьями. Протрубили отбой. Поезд рванулся с места, точно торопясь наверстать упущенное время.
— Зря ввязывались, — зло сказал, сбивая снег с обмерзших сапог, Грабов. — На станции слышали стрельбу, разбежались, наверно. А в Перове дичь была бы, пожалуй, жирнее…
— Риман знает, что делает, — отозвался Касаткин. — Второе уже боевое столкновение за день! Это не материал для реляции? Столько патронов выпустили — стало быть, у противника были — не могли же не быть? — тяжелые потери. А на станции кого-нибудь да словим, будьте уверены.

* * *

Касаткин оказался прав. Выводя свой взвод на платформу в Перове, Грабов увидел кучку людей в вольной одежде, плотно охваченную штыками. Перед ней стоял Риман. Он окликнул Грабова. Остановив взвод, поручик подошел.
Риман указал на кучку: — Возьмите двоих и распорядитесь.
— Которых? — спросил Грабов. Сердце замерло. Вот он — случай: выиграть на нечет.
— Вас затрудняет определить, кто из них наиболее виновен? В голосе Римана послышалась Грабову опасная нотка. Он поспешил ответить:
— Никак нет. — И шагнул к кучке, вглядываясь в лица. Так вот они какие, рабочие…

* * *

До сих пор он никогда не видел рабочих. То есть, наверное, их приходилось встречать на улицах, но он не замечал их. И даже 9 января, когда он замыкал шеренгами своего взвода дорогу уже поредевшим от конных атак, утомленным, бесстройным толпам на Екатерининском канале, у театра Яворской, и позднее на Загородном, толпы эти казались ему однотелым, бесформенным скопищем. Безликим. Сейчас он увидел их лица. Прямо в упор глядели глаза: холодные, глубокие… чужие, потому что ни одной его, грабовской, черты в этих лицах. Вражьи.
Он стиснул зубы злобой. Только сейчас он понял.
Голос Римана проговорил жестко:
— Вы еще долго, поручик? [112]
Грабов вытянул руку и схватил за бороду человека, смотревшего на него спокойней, как ему показалось, других. Человек коротким и сильным взмахом отбил руку. Риман засмеялся.
У Грабова потемнело в глазах. Он отступил на шаг и выкрикнул хрипло:
— Взвод! Ко мне… Коли!
Арестованные шарахнулись назад. Только двое остались. Тот, бородатый, и рядом с ним седой высокий старик. Грабов обернулся: шеренга взвода придвинулась к нему вплотную, колыша над плечами винтовки. Но ни один не взял ‘на руку’, на изготовку к удару.
— В штыки! — повторил Грабов и задрожавшей рукой потянул шашку из ножен.
Никто не двинулся. Поручик увидел, как сквозь туман, бледное, напряженное лицо Римана, застывшие фигуры офицеров. И вдвинул назад безнадежным движением шашку.
— Отойдите в сторону, поручик. Вы мешаете людям исполнять вашу команду.
Не вынимая рук из карманов, Риман неторопливо шагнул и стал у правого фланга взвода.
— Бодарчук, Сидоров… Шаг вперед!
Два унтер-офицера, дрогнув, отделились от шеренги. Риман кивнул, не глядя, на стоявших рабочих:
— Коли!
Бодарчук побагровел, выкатил глаза… оттянул винтовку назад, совсем не по-уставному перехватив левой рукой ствол у самого дула, и ударил бородатого в середину груди, под ложечку. Рабочий шатнулся назад, справился и поймал дрожащими, но упорными черными пальцами штык. Унтер-офицер отскочил, выворачивая винтовку, и тяжелым — на этот раз уставным — ударом всадил оружие под полу короткого полушубка, в живот. Бородатый согнулся и сел. Рядом топнул нескладным выпадом Сидоров и тотчас, взметнув винтовку прикладом вверх, ударил вторично — уже в лежащего. Бодарчук повторил его прием. Звонко ударил о камень сорвавшийся — с удара в череп — окровавленный штык.
— Отставить!
Хрипло переводя дух, — глаза в землю! — унтер-офицеры зыбкой походкой отошли без команды в шеренгу, широко разомкнувшуюся при их приближении. Риман все той же неторопливой походкой подошел к бившимся на земле телам.
— Люди вашего взвода не умеют колоть, поручик Грабов! — раздельно проговорил Риман. — И вы понапрасну горячите людей. Сдайте командование взводом подпоручику Миниху. По возвращении из похода — пятнадцать суток ареста. — Он перевел глаза на арестованных. — Этих двух… стоило бы бросить подыхать собачьей смертью, которую они заслужили. Но так и быть, по христианскому милосердию… [113]
Он вынул револьвер из расстегнутой уже кобуры и быстрым движением, уверенным и твердым, выстрелил в голову старику. Бородатый метался, полковник не смог сразу поймать его на мушку. Досадливо хмурясь, он наклонился, поймал дулом висок и нажал спуск. Выпрямился и, опустив револьвер в кобуру, брезгливо сдернул с руки забрызганную белую замшевую перчатку.
— Капитан Тимрот! Выведите арестованных за станцию. Для быстроты — расстрелять, хотя на них и жаль тратить патроны. Остальные роты к посадке. Горнист. Играй сбор.

* * *

Грабов последним поднялся в вагон 15-й роты: он оттягивал время. На площадке, видимо дожидаясь его, стояли Мертваго и Касаткин.
Касаткин сказал тихим и злым голосом:
— Ты что… спятил? Захотел сам получить штык в брюхо? Как еще Бог пронес. Спасибо Риману, не растерялся. Солдат есть солдат, но под его шкурой такая же сволочь запрятана, что и под рабочей или мужичьей шкурой. И разбудить эту сволочь… Мы ж головами рисковали… понял?
Грабов молчал, низко свесив голову. Касаткин смягчился:
— Тоже… Растопчин нашелся…
— Какой Растопчин? — через силу спросил Грабов.
— ‘Войну и мир’ не читал разве? Там Растопчин — перед тем как сдавать Наполеону Москву — таким же манером хотел расправиться с этим… как его… — Он щелкнул пальцами. — Ну, словом, изменник. Только он командовал ‘руби’, потому что у него были драгуны. И тоже чуть не вышел скандал. Палить — это одно, а вручную — это, брат, штука рискованная: требует нервов. Вот теперь походи под своим субалтерном…
— Брось! — примирительно сказал Мертваго и взял Грабова под руку. — Ну, проштрафился, не повезло, в чем дело? На старуху и то проруха бывает. Плюнь, Грабов. Вечером, как станем на ночевку, распакуем корзиночку — и все как рукой снимет. Опять же: сбой поправкой красен. Сегодня первый только день. Их еще столько будет… Раз промазал — другой раз попадешь.
Стемнело быстро. Когда пришли в Люберцы (пять часов тридцать), была тьма. Солдаты соскочили на ходу, оцепляя станцию. Станционное здание оказалось пустым. В конторе, в углу, нашли два свернутых красных флага с белыми нашитыми надписями:
‘Да здравствует революция!’, ‘Да здравствует социальная республика!’, а в телеграфной комнате на просиженном просаленном диване — гитару с голубым бантом. Но людей — никого: ни в телеграфной, ни в конторе. И ни огня нигде.
— Почуяли, дьяволы! [114]
Риман выругался шепотом, сквозь зубы. И шепотом отдал приказания:
— Не обнаруживать себя ничем до утра: темень адова — сейчас никуда не тронешься, а по списку охранного отделения здесь, в Люберцах, — главная шайка. Огней не зажигать. На платформе не курить.
— А как же с ужином людям… ежели не топить кухни?..
— Попостятся ночь — наутро злее будут, — раздраженно сказал Риман. — Собак перед охотой не кормят.
— Господам офицерам прикажете выдать консервы?
— Офицерам? Конечно. Но без огня, я сказал. И особо подтвердить нижним чинам, стоящим в охранении: спрятаться за закрытиями, пропускать на станцию всех, со станции — никого.

Девушка

За ужином, если можно назвать ужином выковыривание из прогнутых жестяных банок лохмотьев вареного мяса, мерзлого гороха и сала (по чьему-то недосмотру консервы оказались солдатские, притом еще военной — 1878 года — заготовки), выпито было, строго говоря, больше, чем допустимо в обстановке военного времени. К тому же флотская мадера специального заграничного заказа, но собственного разлива, с Андреевским флагом на ярлыке, оказалась на этот раз как-то особенно бронебойной.
Грабов пил больше других, глуша щемящую обиду. Его походка была поэтому не слишком тверда, когда он спустился на станционную платформу освежиться перед сном. С ним вместе вышел Мертваго: его тоже разморило от мадеры, безудержно клонило ко сну, а лечь он не мог, так как отбывал дежурство.
Ночь была темная: сквозь густой морозный туман едва проступали белесые контуры низкого станционного здания, черная, застылая вереница вагонов. Молча, держась под руку, заботливо поддерживая друг друга на скользких местах, офицеры зашагали по платформе. Она казалась совершенно пустой: часовые стояли за прикрытиями, дежурный взвод в телеграфной комнате не выдавал себя ни звуком, ни шорохом. Дойдя до хвоста эшелона, Грабов внезапно попытался сесть, но Мертваго не дал и завернул поручика обратно, налево кругом. В этот самый момент дошел до слуха хруст снега, и голос — женский, низкий, грудной — окликнул негромко:
— Это какой поезд?
Из окрестной мглы выдвинулась женская укутанная фигура. Увидев офицеров, женщина шатнулась назад, но сзади, засекая путь, выросла плечистая солдатская тень, черным блеском взблеснул [115] штык. Грабов толкнул плечом Мертваго и пошел к женщине, широко растопырив руки, как дети, когда они играют в коршуна:
— Ах, попалась, птичка, стой,
Не уйдешь из сети!
Не расстанемся с тобой
Ни за что на свете.
— Легче, Грабов, — предостерегающе окликнул Мертваго. Он подошел следом за ним, в упор присматриваясь. Нет, ничего интересного: обыкновенное — пройдешь, не заметишь — девичье лицо, худощавое, тонкобровое, под черным, плотно окутавшим голову платком. Полушубок. Валенки.
Грабов стал твердо и взял под козырек:
— Вам угодно ознакомиться с поездом, сударыня? К вашим услугам. Пожалуйте.
— Я вышла пройтись, — сказала девушка, оправляя варежку на левой руке. — Вижу — поезд. Поезда же не ходят… Что же странного, что я спросила…
— Странного в жизни вообще ничего нет, — меланхолически сказал поручик. — Вы — чет или нечет? — Он рассмеялся визгливым нетрезвым смехом. — Оружия при вас нет?
Не дожидаясь ответа, он засунул руку под борт ее полушубка, уверенным — привычным — движением расстегивая крючки. Жадные пальцы поползли по груди. Грудь была маленькая и упругая. Грабов задышал тяжело и часто. Девушка рванулась.
— Не смеете…
— Отставить, Грабов! — хмуро сказал Мертваго. — Задержанных приказано немедленно представлять полковнику.
— Я соскучился по женскому обществу, пойми, дорогой. — Грабов обнял Мертваго за плечи и сжал. — И она поймет меня, я уверен… Ефрейтор! Подсади барышню в вагон, покажи, какие семеновцы кавалеры.
— Отставить! — командным уже голосом повторил Мертваго. — Я дежурный по отряду: служба остается службой. Иди ложись… — Он повернулся к девушке: — Потрудитесь идти вперед. И имейте в виду: при попытке побега — я стреляю.

* * *

В купе Римана было так же темно, как и во всем поезде. Полковник твердо держался правил: начальник должен первый выполнять собственные свои приказы. Он спал одетый и тотчас же разрешил ввести арестованную.
— Кто?
Девушка ответила чуть вздрогнувшим — на сухой и резкий оклик — голосом:
— Учительница здешней школы… То есть… правильней: помощница учительницы. [116]
— Фамилия?
— Мария Званцева.
Блеснул низко, лучом к полу, огонь потайного фонарика. Риман, нагнувшись, зашелестел бумагой: он развернул список.
— Званцева? А не Рейн, А. П.? Голос — низкий, грудной — ответил:
— Нет. Это старшая учительница, я помощница. Круглый выпуклый глаз фонаря быстро взметнулся к лицу девушки, под брови. Она зажмурилась.
— Смотреть, смотреть потрудитесь! — отчеканил Риман. — Глаза — документ. Я по этому документу читаю. Та-ак-с…
Желтый едкий световой луч мигнул и погас. Опять темно. Темнее, чем было.
— Та-а-а-к… — повторил Риман, и в растяжистом звуке была на этот раз явная колючая насмешка. — Значит — учите? В школе? Сопляков?.. А случайно не… взрослых? По завету нашего великого поэта Некрасова… ‘Сейте разумное, доброе, вечное…’ ‘Вставай, подымайся, рабочий народ…’
И опять — круглый желтый глаз ударил лучом в лицо.
— Не морщитесь! Учительница — и боится света! Ясно: вы не учительница. В предъявленном вами документе я читаю: вы — лазутчик этих… слесарей, желающих управлять если не Россией, то полустанком Люберцы…
Кто-то засмеялся в темном углу сочувственно и визгливо.
— Вы зашли очень кстати, — продолжал Риман, и в густом сумраке купе отчетливо забелели его зубы. — Ваши друзья уклоняются от встречи с нами, а мне — оч-чень хочется познакомиться… Назовем, au hasard: Быстров, Малиновский, Монтров, Коз-линский, Моисеев… Не посоветуете ли, где их найти?
— Я не помню таких фамилий…
— Не помните? — Риман встал. — Как же так? У учительницы должна быть хорошая память. Так-таки никого? Ну, по крайней мере, Ухтомского-то вы, наверное, помните… Все говорят: видный мужчина. Машинист Ухтомский, Алексей… Нет? Невероятно! Вся Москва знает, а вы, местная жительница, не слышали.
— Вы можете издеваться сколько вам угодно… — начала девушка, но Риман перебил:
— Издеваться? Храни Бог! Рыцарское отношение к женщине — первый долг дворянина и офицера. Но вам должно быть известно, милая девица, что там, где ступила нога семеновцев, — военное положение. А стало быть, за шпионство уже само по себе, не считая вашего прошлого…
— Какого прошлого?
— Вам и нам известного! — оборвал Риман. — За шпионство, я говорю, расстрел. По совокупности можем поднять на штыки. Сильное, но… довольно неприятное ощущение, смею заверить… Единственный способ сохранить жизнь: чистосердечное признание. [117] Мы не требовательны. У меня в списке сотня имен, включая ваше…
— Званцева?
— Не Званцева, а Рейн. Госпожа Рейн. Вы нам укажете, где искать названных мною господ и других, кого припомните по списку. Срок — до рассвета. Поручик Мертваго!
Поручик вздрогнул. Он стоял у двери, привалившись к ней плечом. Мадера сказывалась: в теплом купе его опять разморило, дремота заволакивала мозг.
— Возьмите эту девицу…
— Слушаюсь, — сказал, вытягиваясь, Мертваго.
Голос из темного угла проговорил глумливо:
— В таких случаях надо говорить: рад стараться.
— Займите крайнее купе. Вот список. Опросите по всему списку. Действуйте… по усмотрению. И будьте убедительны: я надеюсь на ваше красноречие… Крузенштерн, дай ему запасной фонарик, — белые зубы блеснули оскалом, — для лучшей ориентировки.

* * *

У двери стал часовой.
Мертваго указал девушке на диван и сел насупротив, свесив щеки.
Окно в купе, приспособленном под арестованных, было забито наглухо и завешено войлоком, так что фонаря можно было и не тушить. При блеклом, скупом его свете Мертваго рассматривал девушку, дремотно распустив толстые мокрые губы. Она показалась ему еще неинтересней и некрасивей, чем тогда, на платформе. Худое лицо, с глубоко запавшими, темной, смертной синевой обведенными глазами. Социалка, поклясться можно. Ничего из нее не выжмешь… На черта с нею возиться. И какой кому урон, если эту… слесаршу… расковыряют, как консервную банку.
Мясо с горохом.
Он усмехнулся про себя. Сравнение показалось удачным: не забыть рассказать завтра.
Спать хотелось неистово. Но — служба есть служба. Он все же заговорил, одолевая зевоту:
— Бросьте упрямиться, мадемуазель. Это же ни к чему не приведет, вы сами видите… Многого я не прошу: шепните, кто здесь больше буянил. Не можете же вы этого не знать. Записывать я не буду — о разговоре нашем никто не узнает, никто на вас не подумает… Да и некому будет подумать: ведь все равно ваших всех переловят и перевешают. Ничего в их судьбе ваше показание не переменит. Совесть может быть совсем спокойна. Смерть — на штыках — это долго и больно… Зачем? Вы ведь еще молодая совсем. Вы даже замуж еще можете выйти… [118]
Девушка молчала. Сонный и безразличный голос Мертваго убаюкивал его самого. Опухшие красные веки упрямо наползали на глаза. Ну, так и есть: ничего не выходит.
Мертваго встряхнул головой. Мелькнувшая в заволоченном дремой мозгу мысль показалась блестящей. Конечно, именно так. Ведь срок — до рассвета. Он открыл дверь купе. Часовой брякнул винтовкой. Поручик присмотрелся к широкому бородатому лицу и невольно поморщился. Лицо это он помнил: рядовой 14-й роты Незванов. Названов… Что-то в таком роде. Летом, в лагерях, он этому Названову дал в зубы за небрежное отдание чести…
— Вот что, братец, — сказал Мертваго мягко, но вместе с тем строго. — Ты когда сменяешься?
— В три часа, вашбродь.
Мертваго покивал обвисшими своими щеками:
— Так вот. Видишь: арестованная. Смотри за ней в оба: ты за нее отвечаешь головой. Я пока приостановлю допрос. Устал за день, подремлю немного. Перед сменой — разбуди: я продолжу.
— Слушаюсь, вашбродь.
Еще раз брякнула винтовка, строго уставным движением. Мертваго залюбовался крепкой, выправленной фигурой, молодецки заломленной на ухо барашковой шапкой. Вот она, муштра! Семеновец! Не человек — монумент.
И, говоря по правде, ударил тогда зря. Ротный удостоверил, что Названов примерного поведения, представлен в ефрейтора. И сейчас на нем, верно, ефрейторские нашивки. Просто показалось, что снебрежничал. К тому же он был в тот вечер в сильной спиртной повышенности, Мертваго.
— Молодец! — искренне сказал поручик и потрепал солдата по плечу. — Сменишься, получишь от меня пятерку… куме на платок. Я летом… напрасно погорячился.
— Покорно благодарю, вашбродь.
— Так к трем — разбуди.
Мертваго с наслаждением привалил толстое свое тело в угол дивана, закинул на сиденье ногу и сейчас же заснул.
В сон вошла девушка, недвижное лицо которой видел перед собой поручик, закрывая глаза. Это сделало начало сна беспокойным. Тревожным. Фонарь… Какие-то темные переходы… Они идут, он крепко держит ее за руку, чтоб не сбежала. Рука холодная. Жестяная. Ах, да… Консервная банка. Переход бесконечен, какие-то двери, у дверей часовые. Ефрейторские нашивки. Берут на караул по-ефрейторски. Вольно! Проходят. Еще одна дверь… Как будто знакомая… Раскрылась. Ха! Зала Гагарина — ковры, на коврах разостланы скатерти, фрукты, вино, нагие женщины вперемежку с мужчинами… Грабов, Касаткин, Марков — конногренадер… Как же он забыл: сегодня же четверг — афинский вечер, очередной. Ему хлопают: Бахус. Он раздевается — как все… [119]
Смотрится в зеркало. Кругом — зеркала. Он любит смотреться, хотя он кривоногий, с вислым животом, весь заросший волосом, ну, Бахус! Стильно. И женщины любят… В зеркале, сзади, за спиной, — глаза. Запавшие, обведенные синькой. Ах, да — девушка. По приказу начальства он с ней сегодня… Рад стараться! Платье долой. На ней еще полушубок, черт… Крючки жгутся. Мороз. Не дается. В первый раз всегда так: надо рвать крючки и тесемки. Кругом хохочут, визгливо, из всех углов. Над ним. Поделом. Правильно. Некрасива, худа, худа… И узка в бедрах. К черту! В поле ее, на снег, как она есть… Дай ей прикладом под… и ко всем дьяволам!..
Дальше спуталось. Туман. Поручик повернулся на бок и захрапел, тряся нижней толстой губой, ронявшей слюну.

* * *

Он проснулся от осторожного прикосновения и мгновенно открыл глаза. Над ним наклонился ефрейтор. Незванов, Названов… как его…
— Смена?
— Так точно. Приказывали разбудить.
Поручик зевнул, потянулся и наморщился: вспомнился сон — худая, раздетая девушка. Да. Консервная банка. Срок — до рассвета.
— Можешь идти. Спасибо.
Солдат повернулся четко налево кругом, вышел. Поручик лениво повел глазами по купе и вздрогнул. Девушки не было.
Почудилось со сна? Нет! Пусто!
Он крикнул в дверь сдавленным криком, потому что за горло что-то держало:
— Где арестованная?
Солдат с порога глянул удивленно:
— По вашему приказанию…
Мертваго поморгал ресницами:
— Какому приказанию?
— Изволили приказать… В поле, на снег, и — прикладом…
— Убил?
Мертваго взялся за грудь: сердце замерло радостно перед тем, как свалить с себя тяжесть.
Солдат шевельнул штыком, и голос его зазвучал совсем уже недоуменно.
— Никак нет… Вы приказали: в поле, прикладом… под… виноват, вашбродь! И ко всем дьяволам…
Поручик похолодел. В сознании мутно, сквозь туман, просочилось… Действительно, что-то было такое… Да, да. Именно так, кажется… Наверное, так: в поле, прикладом… Ко всем дьяволам… Но ведь во сне ж это было! Или он ее на самом деле раздел? [120]
Он торопливо оглядел себя. Нет. Шинель, ремни, шашка, кобур. Все, как было, когда он лег. А там он был — голый. И на полу ни крючков, ни тесемок…
— Ты врешь! — сказал он раздельно и вплотную придвинулся к солдату. — Ничего подобного я приказать не мог. Ты под суд, под расстрел пойдешь, каналья!
— Никак нет, — твердо ответил ефрейтор. — Я засомневался, прямо сказать, кликнул Парамонова и Возюкина — они со мной одной смены, — вы при них изволили повторить. Под присягой покажут.
Мертваго поднял фонарь к лицу солдата. Глаза смотрели уверенно и открыто, но в глубине зрачков — поручик видел ясно — злорадно шевелились змейки. Он подумал с тоской: ‘Стакнулись, мерзавцы! Потопят. И крыть нечем. Не тем же, что на дежурстве, в боевой обстановке, при арестованной — спал’.

* * *

Тихо рокоча, отодвинулась дальняя дверка. В коридор вышел Риман. Часовой застыл, сразу опознав фигуру командира. Мертваго поспешно задвинул дверь своего купе. Но Риман окликнул:
— Поручик Мертваго? Ну, как дела?
Он подошел к поручику обычным своим неторопливым шагом. Мертваго сказал, с трудом ворочая языком:
— Разрешите доложить… Арестованная указала на допросе дом… здесь, в поселке… где, по ее заверению, сегодня ночуют все главари… Я взял немедля Названова…
— Этого? Это — Наживин, — поправил Риман. — Надо знать людей своего батальона, поручик.
— Виноват, господин полковник, оговорился… Наживина, Парамонова и Возюкина и с ними отправился, захватив арестованную…
Риман движением руки остановил Мертваго:
— Инициатива — прекрасное дело, поручик. Но почему вы не доложили мне? И не вызвали дежурного взвода?
— Для пользы службы, — проговорил, запинаясь, поручик. — Я полагал священным долгом дать вам отдохнуть хоть час, господин полковник. Судьбы экспедиции… Что касается взвода, смею заверить: трех семеновцев вашей выучки вполне довольно…
Риман погрозил пальцем:
— Не хотели делиться успехом? Одному поймать фортуну за волосы? Вы — игрок, Мертваго, я знаю. В тактике это не годится. Но смелость — всегда смелость. Продолжайте. Девушка вас обманула, конечно…
— Так точно! — с искренним остервенением отозвался поручик. — Более того: она попыталась бежать, и солдаты прикладом… [121]
— Убили? — Риман пожевал сухими своими губами. — Жаль. Я готов поклясться, что это именно Рейн, главная здешняя агитаторша: у нее в школе митинговали без передышки. Повесить ее — было б помпезней. Впрочем, можно повесить и труп. Где он?
— Мы бросили там эту… падаль.
— Жаль, — повторил Риман. — Пожалуй, его уже унесли… Вы погорячились. Но… я понимаю естественное озлобление солдат.
— Так точно, — торопливо подхватил Мертваго. — Разрешите особенно ходатайствовать о награждении названных мной нижних чинов. Они действовали выше всяких похвал.
Риман кивнул:
— Подайте рапорт. — И посмотрел на светящийся циферблат часов. — Ну, вам недолго еще осталось, поручик. В четыре часа подъем. Мы обшарим окрестность на двадцать верст кругом. Бунтовщики укрываются в соседних деревнях, далеко они не успели уйти: мне точно известно. Вы как сменившийся с дежурства свободны от наряда.
— Разрешите идти с ротой! — испуганно сказал Мертваго. Ему вдруг с ясностью потрясающей представилось, что учительницу обязательно поймают. Не сможет же она за ночь убежать на Камчатку! Поймают наверное… И тогда случится еще более страшное, чем если бы сразу признаться. Надо идти. Обязательно. Может, на счастье, она именно ему попадется.
Риман кивнул. На сухие жесткие губы легла улыбка.
— Узнаю семеновца. Идите, конечно. Я отмечу это в приказе.
Он пожал руку Мертваго и пошел к себе. Мертваго обернулся к ефрейтору. Лица в темноте не было видно, но солдат стоял неподвижно.
— Ты… местность помнишь? — хриплым шепотом спросил поручик. — Где мы ее… убили?
— За станцию ежели идти, — ровным голосом ответил солдат, — с полверсты. Домика три либо четыре… Так не доходя их… Поручик облегченно перевел дух:
— А Парамонов и этот… Вознюк… помнят?
— Я напомню, не извольте беспокоиться, вашбродь.
В голосе солдата дрогнул явной издевкой смешок, и Мертваго неистово захотелось ударить его, как тогда летом, — в зубы. Но вместо этого он сказал, глубоко засовывая руки в карманы:
— Кроме казенной награды — от меня по десятке на брата.
Ровно в четыре Риман собрал господ офицеров, разъяснил задачу. И, глядя на схему предстоящих отряду действий, расчерченную радугой карандашей красиво и четко, Мертваго еще раз и окончательно убедился, что девушке не [122] уйти: извилистые — ползом — линии движения взводов, отделений и рот, как щупальцы спрута, удавкой обвились вкруг недвижных, обреченных пятнышек-точек: деревень и поселков.
Не уйти. Солдаты найдут. Теперь зима: в мох не зароешься. Куда ни пойди — след.
Попадется. Подведет… консервная банка!

* * *

Не везет — так уж до конца. Мертваго со взводом досталось задание: обыскать пристанционный, ближайший поселок — и школу.
…За станцию с полверсты… не доходя…
Словно в насмешку: те именно места, где никак не могло быть беглянки.
Мертваго все же решил обыск начать именно со школы. В конце концов, черт их знает, баб. От них можно ждать самого невероятного. А вдруг попадется? И все сразу улажено. Стукнуть прикладом, труп приволочь на станцию, командиру: пожалуйте, разыскали, вешайте.
Он оглянулся на взвод, медленно тянувшийся по поселку, и крикнул:
— Шире шаг. Прибавь ходу. Ходу!
Уже ясно видно было, в предрассветье, бревенчатое, низкое, под шапкой снега здание школы. Мертваго зашагал еще быстрей. Унтер-офицер догнал его бегом:
— Вашбродь! Погреб прошли… а там — люди.
Мертваго остановился, круто врыв кривые свои ноги в снег:
— Погреб? Где?
Унтер-офицер вытянул руку, и поручик сжал брови, от стыда. В самом деле: шагах в сорока от дороги старый, очевидно заброшенный, снегом захороненный погреб. И к погребу — совершенно отчетливо видно — две тропки следов. Свежих.
Просмотрел. Непростительно. И один след — женский. Маленькая нога. Она!
— Оцепить. Живо.
Увязая в снегу, солдаты побежали. Мертваго с унтером пошел прямо по следу. Да. Нога женская наверно. И в упор — до самой погребной дверцы.
— Баба, — вполголоса сказал Мертваго и облегченно перевел дух.
Солдаты уже окружили погреб.
Поручик крикнул:
— Другого выхода нет?
— Никак нет! — отозвались голоса вперебой. — Тут сплошной сугроб.
— Есть! Оба!
— Никак нет… — унтер скосил глаза на Мертваго. — Баба ушла. [123]
— Как ушла? — выкрикнул Мертваго. — Что ты брешешь?
Унтер-офицер указал на проложенный рядом с женским огромный, глубокими ввалами валенок мужской тяжелый след. Внутри его — обратный, мелкий, женский.
— Назад по его следу ушла, — ухмыльнулся унтер. — Тоже… хитрая. И снегу к дверке смотри сколько присыпала: словно он нежилой, замело.
‘Ее рук дело! — зло подумал поручик. — Наверно она. С такой — все станется. Зарыть, закрыть под самым нашим носом какого-нибудь там… Ухтомского. Он, говорят, большого роста…’
Он крикнул отрывисто:
— Отрывай! Солдаты замялись.
— Лопату бы… руками неспособно. Рукавицы загубим: взыщут. Да и обмерзнем.
— Обмерзнем!.. — грубо оборвал поручик. — Небось на деревню пойдешь, подкатишься к бабе — живо отогреет. Валяй.
Солдатские ладони заработали. Из-под снега быстро обнажились серые трухлявые доски.
— Вашбродь, — озабоченно прошептал унтер-офицер. — Как бы он нам людей не попортил… стрелять не стал. Или бонбой… По Москве, земляк сказывал, из Самогитского гренадерского, они сколь народу бонбами вывели. Подберется — и бонбой. Дозвольте скрозь дверь хоть одну обойму…
— Жарь! — Мертваго кивнул и отступил в сторону. — Посторонись, ребята. Огонь!
Унтер щелкнул затвором. В тот же миг из погреба донесся отчаянный вопль:
— Стой! Христа ради! Свой!
Голос был мужской и хриплый. Мертваго усмехнулся криво, одной щекой:
— Врет. Пли!
Но унтер-офицер опустил винтовку:
— Виноват, вашбродь. Как бы ошибки не вышло. Голос у него будто доброкачественный. — И крикнул начальственно: — Сдаешься? Оружия нет?
— Никак нет! — обрадованно рявкнул голос. — Сейчас вылазю. Доски зашатались, но дверца не открылась: заедала неотчищенная от снега нижняя кромка. Голос рявкнул еще радостней:
— Подсобите, братцы. Не пущает… Отсюда упору нет — никак не приспособишься.
Под дружным напором дверь отошла верхним краем, треснула изнутри и снаружи. Через пролом на четвереньках вылез высокий усатый мужчина в коротком тулупчике, бабьем, и в валенках. Голова была закручена женским ковровым платком. Человек выпрямился, перекрестился и стал во фронт.
— Кто такой? — хмуро спросил Мертваго. [124]
— Жандармского железнодорожного управления унтер-офицер Якубиков! — отрапортовал усатый. Взнес было руку к головному убору, но ткнул в платок и отдернул пальцы.
Солдаты кругом зафыркали. Мертваго вытянул пальцы, поймал бахрому платка и потряс:
— Хорош! — Он скривил рот и шумно потянул слюну. Жандарм переступил ногами и вздохнул:
— Вольной одежи не имею… И так еле успел схорониться.
— Схорониться… — строго сказал Мертваго. — Верноподданные умирают на посту, а не рядятся бабами… при первой опасности. Тебя, собственно, следовало бы расстрелять на месте.
Жандарм посмотрел сверху вниз, со всей высоты огромного своего роста, на бабье лицо поручика.
— Никак нет, — уже спокойно ответил он тем тоном снисходительной дисциплины, которым жандармские унтеры всегда говорили с офицерами, давая понять особое и независимое свое положение. — Действовал по инструкции: в случае беспорядков — немедленно скрыться.
Солдаты загоготали опять, и ближайший к Мертваго сказал с неожиданной фамильярностью:
— Вот бы и в армии такой устав: как война объявится, по команде валяй все кто куда — в кусты.
Мертваго одобрил остроту и засмеялся. Но жандарм сердито оборвал солдата:
— Бреши… Сразу видно: дурак! Во мне все сведения: кто, где и как… из опасных. Прикончат — разберись тогда, кто виноват и по какой статье именно. Самого злодея из-под носа упустишь.
Мертваго оглянулся на школу. Совсем рассвело. На стеклах лежали красные тусклые блики. На крыльцо вышла женщина. Поручик впился глазами беспокойно. Нет, старуха, кажется. А впрочем… После вчерашнего он ни во что уже вообще не верил.
Он приказал жандарму явиться в распоряжение командира отряда и заторопил взвод. Школу оцепили сноровисто и быстро — прием входил в привычку. Поручик оттолкнул локтем старуху, открывшую на стук, и бегом побежал через классные мимо изрезанных ножами, старых, давно не крашенных парт, мимо карты Российской Империи, мимо черных, мелом измазанных досок. Коридор. Жилая половина. Три двери. Уверенно распахнул среднюю дверь и увидел: кровать, черные волосы на подушке. Мертваго вскрикнул, коротко и радостно, подбежал и потянул одеяло. Спавшая открыла глаза, приподнялась, ловя руками отдернутую к ногам простыню. Карие глаза, широко раскрытые, были напуганы насмерть. Поручик увидел: полные круглые плечи, высокую грудь — и разжал пальцы. Она быстро подхватила одеяло и закрылась до подбородка. Мертваго пришел в себя. В комнату, топоча мерзлыми сапогами, ввалились солдаты.
— Кто? — спросил, переводя дух, поручик. [125]
— Помощница учительницы.
Глаза смотрели по-прежнему смертно напуганно.
— Фамилия?
— Званцева Мария.
Мертваго ударил кулаком по столу. С краю на пол посыпались тетрадки.
— Издевательство… Во всей империи, что ли, учительницы зовутся Марьями Званцевыми? Я спрашиваю настоящее имя.
— Паспорт — в столе, — сказала, плотнее кутаясь, девушка. — Вы напрасно кричите на меня. Я думала, офицеры вежливее.
— Обыскать помещение! — приказал Мертваго и выдвинул ящик стола.
Паспорт действительно лежал на видном месте. Званцева, Мария Владимировна, год рождения 1887-й. Из дворян.
Из дворян? Мертваго смягчился. Вспомнил плечи — и смягчился еще. Про эту не скажешь: консервная банка.
Солдаты шарили по комнате. Один ткнул штыком под кровать.
— Осторожней, кота не убейте, — спокойно уже сказала девушка.
И поручик прикрикнул озабоченно:
— Легче там, в самом деле, Матвеев…
Матвеев осклабился:
— Кот нам ни к чему, вашбродь. Вот ежели б бонба. Бонбы нет у вас, барышня?
Он спросил шепотом, и голос был такой просительный и жадный, что девушка улыбнулась. Она ответила тоже шепотом:
— А на что вам?
— Помилте, — торопливо подхватил солдат. — За которую бонбу, ежели найдешь, десять рублей награды дают. Капитал!
— У меня — нет, — по-прежнему улыбаясь, прошептала девушка. -А вообще — поищите…
Солдат приподнялся, метнул глазами на стену:
— Там, что ли?
И, не дожидаясь ответа, торопливо вышел. Следом за ним, толкаясь, заспешили солдаты.
Мертваго кончил пересмотр бумаг. Ничего. Обыкновенное учительское. Он подошел к кровати и спросил, опустив почти любезной улыбкой губу:
— Вы… помощница учительницы Рейн?
— Да, — подтвердила девушка, и ресницы ее дрогнули.
Но поручик думал о своем. Он не заметил дрогнувших ресниц.
— Она… высокая, бледная?.. Худая?.. Узкая?.. Чуть не сказал: в бедрах. Но вовремя спохватился.
— Да, — опять односложно ответила девушка.
— Она — революционерка?
— Да. [126]
— Она живет… вместе с вами?
— Да. — Девушка выпростала руку из-под одеяла — опять блеснуло перед глазами поручика белое круглое плечо — и показала на стенку. — В соседней комнате. Там.
За стенкой затопотали, и чей-то голос, испуганный и радостный, гаркнул:
— Вон она где!
— Держи! — крикнул поручик и ринулся к двери. Вторая комната была светлее и шире. Солдаты сбились в кучу у шкафа. Они расступились испуганно, когда подбежал поручик. Унтер-офицер проговорил, извиняясь:
— Ошибка вышла, вашбродь. Мы подумали… она самая: бонба. А оказалось — банка консервная, только и всего.
Мертваго осмотрелся. У стены стояла кровать, постланная, нетронутая.
Он круто повернулся и пошел назад. Дверь в комнату Званцевой была заперта. Он стукнул. Голос, смеющийся, ответил:
— Подождите. Я одеваюсь.
— Вы шутку шутите?! — хмуро крикнул сквозь дверь поручик. — Мы на обыске, и мне некогда ждать.
Голос откликнулся:
— А вы разве не будете — чай пить?
— Чай? — Мертваго дернул головой от неожиданности. Но тотчас улыбка расползлась по широкому его лицу. Э, была не была!
Он поманил пальцем старшего унтер-офицера:
— Выводи людей. Оцепи поселок. Никого не выпускать до моего приказа. Подозрительных задерживать и направлять сюда. Ежели кто побежит сквозь цепь — стрелять. У школы оставь наряд человек пять: они могут мне понадобиться. Здесь надо каждую щелку обшарить. Я этим займусь сам. А потом обыщем поселок.
— Слушаюсь. — Унтер-офицер ухмыльнулся понимающе. — Будьте благонадежны, вашбродь. Оцепим — мышь не проберется.
Вечерело, когда Мертваго со взводом возвращался в Люберцы. Солдаты шли вольно, перебрасываясь шутками. Обыск в поселке дал по всем признакам неплохие результаты: левофланговый в третьей шеренге даже пошатывался чуть-чуть, что определялось отнюдь не качеством дороги. Весел был и Мертваго. Строга — никаких вольностей! Даже дико: в наше время — и такая невинная девушка! Но мила. В общем, он неплохо провел время.
Мысль о ‘консервной банке’, затерявшаяся в воркотне со Званцевой — потому что поручик Мертваго недаром считался самым легкомысленным офицером 1-й гвардейской дивизии, — вернулась, однако, тотчас, как только забелели вдали станционные [127] здания и поручик увидел подтягивавшуюся к ним с противоположной дороги, из-за железнодорожного полотна, пехотную колонну. Впереди разношерстной толпой шли люди в вольной одежде: очевидно, арестованные.
Не доходя станции, под самыми окнами ее, взвод обошел три руки разметавших трупа…
На платформе дымила походная кухня, толпились, похлопывая черными суконными рукавицами, солдаты. У стены, оцепленные сильным конвоем, стояли и сидели густой толпой арестованные. Мертваго с замиранием сердца осмотрел толпу, разыскивая бледное, узкое лицо, запавшие, в темных кругах глаза. Нет, кажется, нет…
— Где полковник?
— В телеграфной, ваше благородие.
В дверях телеграфной Мертваго столкнулся с батальонным адъютантом. Адъютант посвистывал весело. Мертваго спросил:
— Все вернулись? Адъютант кивнул:
— Да. В ночь едем дальше, на Голутвино.
— Ну, а здесь как? — Поручик запнулся: прямо спросить о том, что его волновало, он не решился. — Удача?
— Как сказать! — Адъютант подмигнул. — Пятнадцать убитых, семьдесят девять временно пленных. Троих мы уже расстреляли, видели? И в пассажирском зале двое валяются: Риман их собственноручно кокнул.
— Женщина? — спросил, холодея, Мертваго.
— Зачем? — удивился адъютант. — Нет. Один — запасный фельдфебель… в форме, сукин сын… Можешь себе представить! А второй просто так: вольный, рвань. Женщин вообще ни одной не взято. Ты с рапортом? Иди. Полковник пока свободен. Сейчас будет допрашивать последнюю партию, майеровскую.
Мертваго вошел. Риман улыбнулся ему навстречу, и на душе поручика окончательно стало легко.
— Набирается понемножку… — Риман кивнул на лежавший перед ним список: ‘Расстреляны на станции Люберцы’, и Мертваго увидел на первом же месте прямым и твердым римановским почерком: ‘Рейн, А. П., учительница’.
— Как у вас?
Мертваго засмеялся счастливым смехом:
— Откопал жандарма из погреба. Он вам докладывал? По обыску в поселке найдено… некоторое количество оружия. В школе — как и следовало ожидать — ничего. Помощницу Рейн я задержал первоначально. Но она оказалась невинной. [128]

Смерть Грошикова

— Капитан Майер! Это все ваши? Поставьте их в ряд…
Риман подошел к отдельно стоявшей кучке арестованных. Их было одиннадцать. С ним вместе подошел жандарм — тот самый, погребной — Якубиков.
— Все взяты вместе?
— Так точно. В трактире. Слесаря: с завода Пурдэ. Кроме одного. Майер показал на высокого бритого мужчину в шубе.
— У этого при задержании отнят револьвер. По фамилии он Поспелов.
Риман кивнул:
— В сторону. Так. Слесаря? Значит, совещание было?
— Помилуйте, ваше превосходительство, чай пили. А я и вовсе сторона. Даже не за ихним столом и сидел. Риман оглянул говорившего:
— Ты что — мужик? Крестьянин обрадованно закивал:
— Православный, как же! Деревня тута — рукой подать: меня всяк человек знает.
— Как же ты, православный, на такое дело пошел? — Полковник покачал головой. — К слесарям припутался? А ну, стань в сторонку, к высокому.
Он помолчал, всматриваясь в лица. Потом протянул руку и ткнул в грудь молодого рабочего:
— Этого.
Майер зацепил рабочего пальцем за воротник под бороду и отвел к высокому и крестьянину. Риман сделал шаг вправо вдоль шеренги:
— Этого. Еще шаг. — Этого.
Дойдя до левого фланга, он окликнул:
— Сколько, капитан?
— Шестеро, господин полковник.
— Маловато. — Риман снова медленным шагом пошел вдоль шеренги. — Разве вот этого?
Майер подошел и взял за плечо худого низкорослого рабочего в заплатанной, но опрятной короткой ватной куртке.
Риман усмехнулся:
— В чем душа держится, а туда ж… бунтовать! Приобщите его к коллекции.
Он оглядел очень пристально четверых остальных и махнул брезгливо рукой:
— Эти — действительно случайные. Гоните их в шею. Пусть за нас Бога молят. [129]
Отвернулся и пошел к вагону. Майер догнал:
— Кому прикажете… экзекуцию?
Риман ответил на ходу:
— Вы начали — вы и кончайте. Возьмите полуроту.
— Постойте-ка, полковник! — окликнул голос. Риман обернулся. Высокий шагнул к нему, запахивая шубу. — Ну ежели пришло к тому, чтобы помирать, так помирать под собственным именем. Я — Ухтомский.
По платформе прошло движение. Даже у Римана чуть дрогнуло лицо. Об Ухтомском, о том, как он вывел поезд с железнодорожной дружиной под перекрестным пулеметным и ружейным огнем, прорвав наглухо, казалось, мертвой хваткой замкнутое кольцо царских войск, по Москве уже слагались легенды.
Жандарм подбежал иноходью.
Ухтомский засмеялся ему в лицо:
— Ворона! Два раза обыскивал, три раза допрашивал, а стоило мне усы снять — и уже не опознал. Даром тебе деньги платят.
Риман и офицеры вопросительно смотрели на жандарма. Он кашлянул смущенно и подтвердил:
— Действительно. Он самый. Ухтомский.
Риман помолчал, наклонив голову набок, как будто в знак уважения. Затем сказал медленно:
— Вы храбрый человек. Я уважаю храбрых. Хотя бы и врагов. Имеете какие-нибудь пожелания? Ухтомский подумал немного.
— Разве вот… шубу, деньги, часы — жене.
— Будет исполнено. Еще? — Полковник прищурился, соображая. — Может быть, священника?.. Я согласен дать вам возможность умереть как христианину.
— Мне? Или всем?.. — Ухтомский оглянулся на остальных осужденных.
Риман помолчал, пожевал сухими губами и ответил нехотя:
— Хорошо. Пусть всем.
— ‘Непостыдные кончины живота нашего…’ — церковным распевом, звучно и смешливо произнес Ухтомский. — Что ж, посылайте за отцом духовным. Подождем.
Он перевел взгляд на поезд, на железнодорожное полотно, изгибом уходившее в снежную даль. Зрачки сверкнули.
Риман перехватил этот взгляд и сказал без насмешки:
— Ждете своего поезда? Не будет.

* * *

Уже начинало смеркаться, а исповедь все еще шла. Капитан Майер нервничал, в десятый раз подходя к двери телеграфной, в которую уединился священник с арестованными. Он дважды докладывал Риману, но Риман только потер довольным жестом [130] руки:
— Пари держу — это штуки Ухтомского. Орел! Он или ждет выручки — что, впрочем, невероятно, — или выигрывает время до темноты: они готовят побег, слесаря, будьте уверены.
Адъютант приоткрыл дверь купе:
— Батюшка просит принять.
Полковник посмотрел в окно:
— Еще светло все-таки. Я думал, они его дольше проволочат. Проси.
Священник, старенький, вошел, испуганно тряся седой клочкастой бородкой. Риман встал, сложил ладони горсткой, подошел под благословение.
— Прошу, ваше преподобие. — Полковник указал на диван. — Изволили узнать на исповеди что-либо для блага государства существенное? Пришли сообщить, по долгу верноподданного?
Священник перевел дух, выпростал из-под шубы большой позолоченный крест на жидкой цепочке и взялся за него обеими руками.
— Предстателем к вам… по долгу пастырскому. Тайной исповеди… и саном иерейским свидетельствую: не повинны. Единый и был — Ухтомский. Но и сей перед лицом Божиим умягчился: каялся, в слезах… А прочие все и вовсе не причастны… ни к коей смуте…
Риман сощурился и похлопал священника по коленке:
— Бросьте, батюшка. Точно я не знаю, что было. Исповедовались? Вранье. Никто не исповедовался. Ухтомский каялся? Вранье. И не думал каяться. А просто они вас припугнули…
Священник приподнял ладони, словно защищаясь, но Риман продолжал так же ласково и так же беспощадно:
— Я же вас не виню… Я же понимаю по-человечески: приход, попадья, коровка, свинки, уточки… что еще… Откажешься предстательствовать — еще в самом деле напакостят…
— Христом Богом свидетельствую… — начал священник. Риман нахмурился:
— Бросьте, я сказал. Если вы будете самому себе вопреки настаивать, разговор наш может принять другой оборот и… не в обиду вам будь сказано, попадья ваша и шерсти от вас не найдет.
Он встал.
— Виновных отобрал я. Сам. Я в своем глазе уверен. Я узнаю сукиного сына социалиста, хотя б он был трижды оборотень. Мне ни документов, ни допросов не нужно: я чутьем чую. Понятно? Раз я расстрелял — никаких ‘невинных’ быть не может. Вы отысповедовали преступников. Именно в таких выражениях вы составите рапорт о совершенном вами таинстве, потому что исповедь могла дать только признание их в мятеже и убийствах. Вот в таком тексте уместно писать и о слезах и раскаянии, особенно Ухтомского: здесь полная воля вашим пастырским чувствам. Это будет назидательно. Вы меня поняли? — Он открыл дверь и [131] приказал адъютанту: — Выдайте его преподобию двадцать пять рублей за требу.
Священник поспешно поднял руку и благословил Римана:
— Покорно благодарю. И… не взыщите, господин полковник. Правильно вы определили. Воистину провидец…

* * *

Риман вышел к самому выступлению полуроты. Майер вел перекличку осужденных, проверяя список.
— Лядин Иван.
— Я.
— Крылов Сергей.
Молча выдвинулся вперед пожилой рабочий.
— Фунтов Алексей.
— Фунтов? — Риман усмехнулся. — Забавная фамилия, Майер, что?.. — Он внимательно осмотрел Фунтова. — А полушубок у него хороший. И шапка. Зажиточный, очевидно.
Он подумал и сузил зрачки.
— Ступай домой.
Фунтова шатнуло. Он дикими глазами глянул на полковника:
— То есть это… как… домой?
— Да так: к жене под подол, — засмеялся Риман. — Я вижу: ты меньше других виноват. И священник о тебе говорил хорошо. Ты исправишься.
Фунтов оглянулся на товарищей. Шесть пар глаз пристально, точно не веря, смотрели на него. Фунтов шевельнулся и застыл опять. Риман заложил жестом небрежным руку за борт шинели.
— Стыдно бросать товарищей? Неудобно, а? Они через десять минут будут лежать на снежку, собакам на корм, а ты — на перине с женой? — Он усмехнулся сухой издевательской улыбкой: — Да, да, я понимаю: выходит вроде предательства.
— Иди, Фунтов! — сказал громко и резко Ухтомский и протянул руку. — Прощай, будь здоров.
Фунтов всхлипнул и схватил протянутую руку. Полковник щурился, наблюдая. Ухтомский повернул Фунтова за плечо лицом к выходу со станции. — Иди, да не оглядывайся. А то будет как в сказке. Риман одобрительно качнул головой и сказал вполголоса Май-еру:
— Я говорю: орел! Кончайте перекличку, капитан. Темнеет. Майер откозырял и выкликнул:
— Личность не установлена.
— Я, — отозвался рабочий в заплатанной куртке, тот, которого Риман отобрал последним, в пару Ухтомскому.
— Как? — Риман нахмурился. — Это еще что такое? [132]
— Отказывается назвать себя, — почтительно доложил капитан. — Но я полагал: это не имеет значения, поскольку самая личность налицо.
— Все равно непорядок! — Риман еще туже сдвинул брови и обернулся к рабочему: — Потрудитесь назвать себя.
Рабочий молчал. Риман повторил настойчивей:
— Потрудитесь назваться. Даже Ухтомский назвался.
— Рано, — снова усмехнулся безымянный. — Срок придет — назовусь. — Подумал секунду и добавил: — А может, и не назовусь.
Грабов обратил внимание: вместо того чтобы оцепить арестованных, Майер построил полуроту обыкновенным походным порядком, приказав шестерым осужденным примкнуть с левого фланга. Майер точно подсказывал им попытку к побегу, тем более что солнце быстро шло на закат, лес на горизонте уже зачернел и по снежному полю ложились, ширясь, лиловые тени. Убежать, правда, было некуда — местность открытая, и снег очень глубокий, лес далеко… Но ведь даже и умереть на бегу несравнимо не так мучительно, как умереть под расстрелом. Грабов недоумевал, шагая на фланге бывшего своего взвода, почему Майер, во всем берущий пример с Римана, хочет облегчить судьбу приговоренных, и напряженно ждал: вот сейчас Ухтомский свистнет разбойничьим свистом — и все побегут…
И только когда, пройдя с полверсты за железнодорожное полотно, свернули с проселка прямо в поле, в сугробы, двинулись к кладбищу и лица солдат зачернели в быстро падавшей темноте особой, свинцовой угрюмостью, Грабову вспомнился вчерашний день — платформа, штыки, — и ясно, твердо подумалось: Майер хотел побега, не потому что легче будет осужденным, а потому что солдатам будет легче стрелять — по бегущим.
Сумерки ползли, быстро застилая снег. Грабов еще раз оглядел шеренги. И ему стало жутко.
В 15-й роте отбор людей не тот, что для роты Его Величества и вообще первых батальонов. Там каждый человек как сквозь сито процежен: ненадежных там не найдешь. А в четвертом батальоне люди со всячинкой: есть и из мастеровых. А этих как ни муштруй… Ведь было ж — и в Севастополе, и на ‘Потемкине’, и во Владивостоке, и в Кронштадте… Во флоте дисциплина построже гвардейской, а все-таки…
— Полурота, стой! К но-ге!
Голос Майера был сух и четок. Грабов с невольной злостью вспомнил опять: играет под Римана.
— Поручик Грабов. Потрудитесь отсчитать пятнадцать шагов.
Грабов пошел, слыша за собой тяжелое и хриплое дыхание солдатской шеренги. Пятнадцать? Не много ли… для полной [133] верности? Лучше застраховаться. Он сузил размах ног, пошел маленькими шажками, с трудом вытаскивая ноги из глубокого снега. Шесть… семь… десять… Обернулся для проверки и в упор за собой увидел — показалось, совсем, совсем близко к лицу, — пристальные, глубоко и широко раскрытые глаза безымянного. Он был виден отчетливо весь, до последней черты, до морщинки на лбу, до малейшей трещинки на помятом, полопавшемся козырьке фуражки. И Грабов понял, что сделал дикую ошибку: на таком расстоянии только офицер не даст по ним промаха. Солдатам с такой дистанции стрелять нельзя. А осталось добрать всего пять шагов.
Он развернул шаг до предела и хотел даже накинуть шестнадцатый шаг, но его остановил окрик Майера:
— Пятнадцать. На месте, Грабов. Арестованные, за мной!
Он пошел к отмеченному Грабовым рубежу. За ним кучкой рабочие. Опять перед глазами поручика встало то же лицо. Теперь самое ненавистное, ненавистней даже тех двух, на платформе. Он отодвинулся, отошел далеко в сторону, в сумрак. Мысль уперлась в одно: лица видны еще. Солдаты не будут стрелять. Проклятая 15-я рота!
— Стрелки, на линию.
Голос Майера был тверд. Но Грабов не поверил. Он вынул револьвер. Темнота падала. В руках капитана забелел платок.
— Завяжите глаза. У кого платка нет — я дам.
Голос, спокойный, ответил:
— Нет, господин офицер. Мы глаз завязывать не будем.
Майер повернулся на голос. Он узнал его. Узнал и Грабов.
— Да… Ваша фамилия? Вы и теперь не скажете?
Человек в заплатанной куртке улыбнулся:
— Теперь — скажу. Фамилия моя Грошиков.
— Нет! — нервно выкрикнул Майер. — Вы мистифицируете опять. Вы нам в насмешку придумали.
— Вам бы Марата или, скажем так, Робеспьера? — медленно ответил рабочий. — Это что! А вот вы, господа хорошие, с Грошиковым и потягайтесь… Между прочим, холодно, кончать пора.
— Завяжите глаза! — повторил упрямо капитан. — Или… повернитесь спиной.
По шеренге осужденных прошел ропот. Кто-то отозвался глухо:
— Жизни в глаза смотрели, так уж смерти и подавно посмотрим.
И опять Грошикова голос, насмешливый:
— Нет уж… Придется вам в наши глаза посмотреть. Или еще подождете — до совсем темноты?
Майер стиснул зубы, отступил в сторону и поднял платок. Грабов закрыл глаза.
— Полурота… пли!
Грянул сорванный залп. Сорванный, но все-таки залп. И тотчас — второй. Грабов радостно поднял веки. Пятеро лежали недвижно. [134] Ухтомский бился и кричал что-то, роя головой снег. Над всеми, колыхаясь на кривых слабых ногах, одиноко стоял Грошиков. Он поднял руку и крикнул тихо и грозно:
— А меня что ж?..
— Беглым! — крикнул, забыв о всякой дисциплине, Грабов и поднял револьвер.
Шеренга колыхнулась, ударила винтовка, другая… По всей линии затрещал беспорядочный, торопливый огонь. Грошиков упал головой вперед… перестал метаться по снегу Ухтомский, а солдаты все еще продолжали стрелять, лихорадочно сменяя обоймы, и видно было, как чертили по сугробам быстрый сверлящий след пули. Напрасно кричал далеко отбежавший в сторону Майер:
— Отставить!

* * *

Назад шли не в ногу, развесив винтовки, цепляя штыком за штык. Офицеры кучкой шагали впереди роты, и Грабов видел: у Майера дергаются уши, что было у капитана всегда признаком величайшего волнения. Они шли молча, и только у самой станции Майер заговорил:
— Странное дело: вот — два человека. Один — признанный герой. Его имя войдет — вошло уже — в историю мятежа. О нем, может быть, стихи будут писать, потому что даже Риман отдал ему аттестацию: орел. Другой — ничто: человечишко в заплатанной куртке. И даже фамилия неприличная… черт знает какая фамилия… стыдно сказать вслух: Грошиков. Этот так и уйдет, как, наверное, пришел: без следа… Никто о нем не напомнит. Маленький, кривенький, а, честно говоря, держится не хуже Ухтомского. А ведь Ухтомский — орел, герой… Так что ж это значит?
— Ухтомский нисколько не герой, только всего и значит, — испуганно и зло сказал Грабов и оглянулся назад, на солдат. — Он повернулся спиной, когда расстреливали.
— Нет! — Майер сбился с ноги.
— Повернулся! — разгораясь, повторил Грабов. — Я видел собственными глазами. И когда вели к расстрелу, он плакал.
Офицеры некоторое время шагали молча. Затем капитан сказал:
— Ты, честью клянусь, все это только что выдумал, Грабов. Это сплошное вранье. Но это гениальное вранье. То самое, которое нужно для истории.
Капитан Майер писал: ‘По мере движения по полю к кладбищу настроение Ухтомского стало меняться. Было очень трудно идти по глубокому снегу, доходившему до колен. Ухтомский постоянно спотыкался и наконец начал плакать. Остальные, наоборот, совершенно [135] успокоились и уговаривали Ухтомского спокойно встретить смерть, однако это не действовало, так как его плач стал истеричным’.
Грабов, прихлебывая чай из кружки, ревниво следил за пером Майера. Дернул черт сказать — со злости. Надо было непосредственно доложить Риману. А теперь капитан снимет для себя сливки… Даже гауптвахты и той не отменят: за что?
Он задержал руку Майера:
— Ты пересаливаешь. Могут не поверить.
Капитан высвободил рукав и молча продолжал писать: ‘Делая расчет полуроты перед расстрелом, я слышал, как осужденные требовали от Ухтомского, повернувшегося спиной, стать тоже лицом и наконец его уговорили. Команду я подал вполголоса, они стояли спокойно, только Ухтомский сильно дрожал и снова плакал. Когда же я скомандовал ‘полурота’, то Ухтомский махнул безнадежно рукой и повернулся спиной’.
Он дописал, расчеркнулся и дружески похлопал Грабова по плечу:
— Вот это будет номер! Мы его расстреляли за один вечер — дважды, и второй раз наверное насмерть. — Он засмеялся. — Дюжина шампанского за мной, Грабов. Спасибо. Без тебя я б до этого никак не додумался.
В голосе на последней фразе прозвучала особая какая-то нотка, и Грабов не успел понять, что в ней: поцелуй или пощечина.

* * *

Риман прочитал рапорт с видимым удовольствием и уже обмакнул перо в чернильницу, чтобы поставить резолюцию, когда в телеграфную вошел адъютант.
— Разрешите доложить. Там — баба… Жена, то есть, точнее, вдова расстрелянного Крылова. Просит допустить. Риман кивнул благодушно:
— В чем дело? Конечно пусти.
Вошла бабенка, востроносая, вертлявая, в платке — зеленые розаны по черному полю. Бросилась в ноги:
— Дозволь, батюшка, ваше высоко… тело… Хоть погребсти-то по-христиански.
— Бери, — милостиво разрешил Риман. — Но только сама хорони… Слесарям не давай. И чтоб на похоронах никаких там… разговоров.
Баба ахнула и затараторила:
— Каки разговоры! Разве я не понимаю. Уж я ему говорила, говорила… Брось, до добра не доведет. Не послушал… вот, по заслугам и принял… — Она хмыкнула носом. — Венец мученический, голгофский. [136]
— Не ври, баба, — строго сказал Риман. — Какой еще венец? Венец у Христа был, а твой — как разбойник…
Баба закивала:
— Как разбойник, батюшка, как разбойник! Так я и говорю… С Христом вровень мучительство принял, как разбойник… Я разве на начальство в обиде?.. Начальство по службе обязано притеснять. Разве я не понимаю…
— Казнен — по заслугам, — отчеканил Майер. — Ты это запомни.
— По век жизни не забуду: по заслугам, — подтвердила с готовностью баба. — Я ж ему толковала: не водись ты с Фунтовым, пропадешь за ничто.
— Фунтов? — Риман поднял брови. — Я… что-то помню.
— Как не помнить, батюшка! — подхватила Крылова. — Самый заводчик — от него по всей округе смута… С Пурдеева завода слесарь, как же… Одного с моим цеху… И в Москву ехать он же подбивал. Мы-ста, да мы-ста… покажем. Вот те и показали…
Риман достал списки и стал перелистывать.
Майер подсказал вполголоса:
— Вы изволили его отпустить, господин полковник.
Баба расслышала и затрясла головой:
— Отпустили, как же… Я его бабу встретила — квохчет, хвастает. Моего-то, говорит, сам генерал отпустил. Иди, говорит генерал-от, не в мать сыру землю, по принадлежности, а с молодою женой на кровать… Они и в самом деле недавно поженившись. До чего мне, ваши благородия, обидно… Сколь народу совсем зазря сказнили. Дубинкин, Волков, Фукалов… Разве они когда против начальства хоть слово сказали?.. Кого хочешь спроси — утвердят. Мой вот, лежит умученный, а Фунтов ходит… Разве сравнимо? Мой мужик смирный был, работящий, только, конечно, от товариства отстать стыдно… Не подлец какой, чтобы от своих отставать. И как уже дошло, что весь народ за обиду свою на царя поднялся…
Риман ударил ладонью по столу:
— Дать этой дуре двадцать шомполов и выкинуть к нечистой матери!
Он поискал глазами вокруг и остановил их на сухощавом, очень молодом подпоручике:
— Подпоручик Коновницын, вы еще не были на обысках. Возьмите взвод и жандарма — он все адреса знает — и разыщите этого… господина Фунтова.
Коновницын вытянулся особо старательно: никто еще не видел, чтобы Риман вышел из себя.
— Прикажете привести?
— На кой черт?! — отрывисто сказал Риман и оправил воротник. — На месте… Запороть… Чтоб другой раз не обманывал. [137]
Снег. Частоколы. В сугробы зарывшиеся дома. В хибарке, указанной жандармом, скупо сочился сквозь промерзшие стекла свет. Коновницын поднялся на крыльцо, толкнул дверь — она оказалась незапертой — и вошел в горницу.
Фунтов сидел за самоваром, на лавке, охватив за плечи жену. Увидев офицера и солдат, поспешно снял руку, жена, полнотелая, раскрасневшаяся, отодвинулась и потупила глаза.
Рабочий приподнялся и сказал, хмурясь:
— Я, господин офицер, уже подвергался… Сам господин полковник отпустил.
Коновницын подошел в упор:
— Думал, отвертелся, каналья?
И, подняв тонкую, желтую, как цыплячья лапа, руку, с размаха полоснул его по лицу.

Чет и нечет

В ночь Грабов выехал на паровозе в Москву с реляцией Римана. В ссылку. Он это прекрасно понимал, потому что отчисление офицера от своей части во время боевой операции в штаб, в тыл, на бездействие только ссылкой и можно назвать. И все же он был рад. К своей 15-й роте за эти два дня у него накипела темная, непоправимая ненависть. Надежд на отличие в римановском отряде не было никаких: нечет привел к чистому проигрышу, а напутствие Мина давало поручику надежду, что командующий полком даст ему поставить на чет. И на этот раз выиграть. Тем более что теперь играть он будет не так, как два дня назад. Тогда только о карьере и была мысль. Сейчас он знал, он чувствовал: не для службы, для себя надо… бить насмерть. Он никогда не думал, что два дня — такой долгий срок. Ведь два дня всего, а совсем другими теперь видятся кругом люди. Особенно эти… Грошиковы.
Он вспомнил лицо, и сердце, как тогда на платформе, сжало страхом и бешеной злобой.

* * *

Штаб Мина в загаженном пресненском полицейском доме работал, несмотря на позднюю ночь. Связисты надрывались над ноющими полевыми телефонами. Входили и выходили ординарцы. Штабные ерзали глазами и карандашами по плану Москвы, разложенному на столе. Начальник штаба диктовал, водя пальцем по кривым [138] переулкам:
— …Средняя колонна под командой штабс-капитана Пронина-второго: две роты (5-я и 7-я) 2-го батальона, две роты 1-й гренадерской артиллерийской бригады, два орудия, одна рота Ладожского полка, одна рота…
Следовать по Нижней Прудовой улице, Верхней Предтеченской, Малой Предтеченской, Большой Предтеченской до Трехгорного переулка, где повернуть на соединение с левой колонной. По дороге оставить роту Ладожского полка в здании обсерватории. Этой роте иметь наблюдение…
Грабов спросил капитана Колосова, тоже дожидавшегося Мина (командующий не вернулся еще с совещания у генерал-губернатора):
— Что это они — ночью совещаются? Не ладится дело, значит?
— Почему ‘не ладится’? — беспечно ответил капитан. — Сначала действительно приходилось туго. Пехота здешняя не ахти как надежна, только казачки да драгуны, собственно, работали. И начальство дрейфило — это тоже надо признать. Ну, красные и разгулялись… А как мы приехали — сразу пошло на убыль. Город почти очищен. Собственно, одна Пресня осталась: туда, по сведениям, оттянулись и из остальных районов дружины. Ты приехал в самое время: завтра генеральный штурм.
‘Чет! — радостно подумал Грабов. — Вот, действительно: что ни делается — делается к лучшему’.
— Мы, собственно, вчера еще сунулись, — сообщил капитан, скосив глаза на продолжавшего диктовать начальника штаба. — Но… малость не вышло.
— Отбили? — изумился Грабов. — Быть не может!
— Не то что отбили… — замялся капитан. — Но… артиллерийская подготовка, видишь ли ты, подгадила.
Он показал глазом на низенького артиллерийского подполковника, сидевшего, нахохлившись, на стуле в сторонке.
— Отличилась госпожа гренадерская артиллерийская бригада… Мин, очевидно, этого синьора вызвал: начешет. А без артиллерии здесь дела не сделаешь. Господа санкюлоты — отдам им честь! — не шутки шутят. Один Ладожский полк уже сорок тысяч патронов расстрелял трехлинейных да восемьсот револьверных…
— И ни одной гильзы стреляной не подобрал, — вступил подошедший на разговор полковой адъютант, поручик фон Брюммер. — Восемь тысяч обойм в расход. Стрельба, значит, вся на ходу была…
— На заднем ходу, — сострил Колосов и первый засмеялся своей остроте. — Подбирать некому было.
— Это ж скандал форменный! — сказал брезгливо Грабов.
Колосов кивнул:
— Я ж сказал: ненадежны. Палят в небо как в копеечку. Ты, между прочим, насчет сорока тысяч не распространяйся. Запрещено: еще в печать попадет — возомнят о себе пролетарии. Ладожскому [139] командиру здоровый фитиль вставили за такой рапорт. Он сейчас новый подал. Там уже не сорок, а всего четыре тысячи винтовочных, а револьверные даже на тридцать три сведены… Так-то приличней. А то прямо Мукден. Позор! Ведь у них и оружия почти что нет, у дружинников: так… револьверишки, пики какие-то…

* * *

У стола голос монотонный диктовал:
— …Колоннам двигаться со всеми мерами предосторожности и охранения. Правой и левой колоннам следовать с лазаретными линейками и врачами, а со средней колонной — карета ‘скорой помощи’, которая будет вытребована из участка.
Перед выступлением нижним чинам получить варку из полфунта мяса.
Обыск домов по обеим сторонам улиц производить самый тщательный, стараясь обнаруживать присутствие оружия, причем за револьвер будет выдаваться по три рубля.
Время выступления…
В соседней комнате застучали шпоры. Начальник штаба положил карандаш:
— Смирно! Господа офицеры!
Вошел Мин с ординарцем — конногренадером. Откозырял и сразу же, ни на кого не глядя, пошел к поднявшемуся навстречу ему артиллеристу.
— От генерал-лейтенанта Гиппиуса? Начальника артиллерии Гренадерского корпуса?
— Так точно, господин полковник.
Мин дернул шеей и распустил накинутый на плечи заиндевелый от мороза башлык.
— Вы мне сорвали штурм! Вам приказано было подготовить атаку огнем по Прохоровской мануфактуре — главному оплоту мятежников, а вы что?
— Мы открыли огонь в назначенное время. 1-я и 9-я батареи… под личным моим командованием…
— Легкие орудия? Пукалки! — почти выкрикнул Мин. — По каменному редюиту [Укрепленный пункт внутри крепости, служащий последним оплотом обороняющимся. (Прим. ред.)]! Они только посмеивались над вашим огнем. Ваш… салют только придал им смелости. По агентурным донесениям, все снаряды — в насыпь. Ни потерь, ни разрушений.
— Адмирал Дубасов приказал щадить здания: фабрикант Прохоров особенно ходатайствовал об этом. Мин отвел глаза и сказал спокойнее: [140]
— Кроме того, вы раньше времени снялись с позиции. Вы были предупреждены о положении дел?..
— Так точно, — поспешно подтвердил артиллерист и шевельнул усами, прикрыв улыбку. — Как только мы получили по телефону из штаба округа сообщение, что ваша колонна несет тяжелые потери, есть раненые штаб- и обер-офицеры, штурмующие колонны не могут продвинуться и успех зависит исключительно от нашей артиллерии…
Мин побагровел.
— То есть как? ‘Исключительно от вашей артиллерии’? Так передали из штаба?
— ‘Исключительно’, — подтвердил артиллерист с нескрываемой уже явно злорадной улыбкой. — Мы немедленно вернули легкие батареи на позицию и приступили к подготовке двух батарейных. Завтра можно будет ввести в дело первую, ко второй нет снарядов: налицо всего восемьдесят батарейных гранат.
— При умелом действии этого достаточно, чтобы смести пол-Москвы, а не пару фабрик, — сердито сказал Мин и кивнул адъютанту. — Чаю, Брюммер. Я озяб. Можете идти, подполковник. И подтвердите генералу Гиппиусу, что назавтра я ожидаю действительной поддержки. Я повторю штурм, и на этот раз мы должны взять на штык очаг бунтовщиков. Именно так: на штык. В час тридцать вы откроете огонь. Вести его ровно час по фабрикам Прохорова и Мамонтова. Сколько снарядов сможете вы за этот срок выпустить?
— Четыреста, — ответил артиллерист.
Мин улыбнулся и протянул руку для пожатия:
— Вполне достаточно. Тем более что вас поддержит артиллерия штурмовых колонн. Ровно через час вы прекратите стрельбу. Мне незачем напоминать, что, поскольку ваши батареи по ту сторону Пресни, насупротив нас, я не смогу двинуться на штурм, пока вы не замолчите: иначе вы будете бить по своим. О подробностях договоритесь с начальником штаба. Еще раз: передайте артиллеристам, что семеновцы ждут доблестного содействия их как братьев по оружию. Честь имею.
Он дал знак Грабову подойти.
— Донесение от Римана?
— Так точно. — Грабов подал пакет. Мин вскрыл и стал читать, морщась.
— Только еще в Люберцах?.. Я ожидал более быстрого движения. И почему он пишет: ‘Пробился до Люберец’? Разве вы шли с боем? Нет? Ну, конечно… Отчего так мало взято оружия? Какие-то там топорики… три бульдога… два ножа из напильников… шашек жандармских две… кистень резиновый…
Он бросил листок на стол.
— А ты что там… набедокурил? Почему Риман тебя отчислил? Пришелся не ко двору? [141]
— Так точно, — ответил Грабов.
Мин помолчал.
— Быть по сему. Останешься при штабе.
Грабов вздрогнул.
— Разрешите просить назначить в действующую часть. Для участия в штурме.
Мин улыбнулся ласково:
— Сбой поправкою красен? Хорошо. Можешь идти с правой колонной. Эттер, возьми поручика к себе и дай поработать.
— Слушаюсь, — отозвался плечистый полковник у стола. — Приткнись пока здесь где-нибудь на ночевку, Грабов… Но осторожней. Клопов здесь тьма. Можно, впрочем, и не ложиться: в четыре тридцать мы выступаем.
Артиллерийский подполковник закончил тем временем разговор с начальником штаба и, откозыряв еще раз Мину, садившемуся пить чай со своими офицерами, вышел в соседнюю комнату. Там поджидали его еще двое артиллеристов: капитан и поручик. Они сошлись и огляделись, как заговорщики. Комната была пуста, двери прикрыты.
— Ну как? Очень злобился? — спросил поручик.
Подполковник весело тряхнул головой:
— Расфуфырился сначала, а потом сошел на минор. На сантимент играет: ‘братья по оружию’! А им, по-видимому, в самом деле — наклали.
— Так им и надо, — добродушно сказал капитан. — Мы все дело на своих плечах вынесли. Шутка сказать — вторую неделю держимся, а они на готовенькое приехали, когда противник выдохся. Отличия за наш счет хватать.
— Ну, это еще мы посмотрим… Как у них в гвардии говорят, по-парижски: ну веррон ки-ки, — загадочно усмехнулся подполковник. — Я тут одну штучку им назавтра удумал. Будут довольны.
Капитан скосил глаза с некоторым беспокойством:
— Ты все-таки не очень, Василий Федорович. Ну, конечно, карьеристики, белая кость, салонное воинство… Отчего им при случае нос не утереть? Но только… как бы от этого бунтовщикам профиту не получилось.
— Ты что, спятил? — Подполковник искренне возмутился, даже руки сжал. — Завтра батарейные выставим — от Прохоровки следа не останется… Но нашей рукой, понял? А семеновцам штурма я не дам. Атанде! Я тебе говорю: я штучку придумал.
— Идеалист ты, — вздохнул капитан. — Что ни делай, все равно кресты и чины они получать будут, а не мы. Так уж самим Богом установлено. Поехали, что ли… [142]
Они вышли. У подъезда дожидались сани, запряженные парой тяжелых артиллерийских коней. Поодаль стояли конные. Поручик откинул мохнатую медвежью полость.
— А не стукнут нас по дороге господа социалы? Конвою-то всего двенадцать человек.
— Бог не без милости, казак не без счастья, — отозвался капитан. — Ты все же дальним объездом валяй, Родион. Кругом, через Москву-реку… Чтобы около Пресни — ни-ни. Так как, Василий Федорович, насчет штурма? Атанде, сказал Липранди?
За Пресненским мостом курился еще черным мокрым дымом остов сожженного накануне огнем гвардейской артиллерии трехэтажного дома. Но из-за почернелых развалин его сегодня опять щелкали выстрелы, и поперек мостового настила нагромождением столбов, дров, ящиков, всякого деревянного хлама высилась баррикада. Третья рота колонны полковника фон Эттера, рассыпавшись в цепь, стреляла беглым огнем по невидимому противнику. Полковник, укрывшись за углом на перекрестке, нервно курил папиросу. Слева и впереди, за Пресней, гулко, двойными раскатами — выстрела и взрыва — грохотали пушки.
Полевым галопом подъехал драгун, лихо осадил коня, подал Эттеру пакет. Три креста на конверте. Срочно.
— От начальника левой колонны.
— Я разбил пенсне, — морщась, сказал полковник. — Читай, Грабов.
Грабов распечатал:
— ‘По прибытии к Горбатому мосту отряд встретил его загроможденным. Выслал роту разобрать баррикаду, но по ее разборке на той стороне (на севере) моста была другая баррикада. При разборке последней был открыт огонь из подвала дома Шмита. Не будучи совершенно знаком с местностью и всей фабрикой, я счел невозможным подвергать моих нижних чинов обстрелу и приказал артиллерии разгромить фабрику. Немедленно по прекращении огня перехожу в наступление, которое согласно диспозиции должно быть поддержано наступлением вашей колонны. Капитан Левстрем’.
Эттер досадливо свернул переданный ему листок и посмотрел на часы.
— Два двадцать семь. Через три минуты батареи Гиппиуса должны прекратить огонь. Общий штурм, а Левстрем еще не занял исходного положения для атаки… Опять получится камуфлет. Ждать его будет еще хуже, пожалуй. Сломаем всю диспозицию. Черт!
Он подумал и приказал дожидавшемуся драгуну:
— Доложи: ровно в два тридцать я атакую. [143]
— На словах прикажете доложить?
Эттер кивнул. Драгун повернул коня и с места поднял его в галоп. Полковник посмотрел вслед.
— Неплохо ездит. Хоть в Михайловский на конкур, а, Грабов? Он снова посмотрел на часы, нахмурился и пошел к цепи.
— Прекратить огонь! — коротко приказал он подбежавшему ротному. — Грабов, передай приказание четвертой роте: наступать вслед за третьей. Атака.
Он положил руку на эфес шашки, но в тот же момент, вздрогнув, юрко спрятал в воротник толстую шею. Рядовой рядом с ним ахнул и сел в снег, на щеке показалась кровь.
— Я, кажется, ранен, — неуверенным голосом сказал полковник и пошарил рукой по спине. Ротный наклонился к шее полковника.
— Воротник пробит, — взволнованно сказал он. — Вот, Бог спас… Ведь на волосок. Очевидно, та самая пуля…
Он показал на солдата, которого подымали санитары. Эттер снял фуражку и перекрестился. Красуясь выправкой, подошел, придерживая шашку, фельдфебель.
— Разрешите поздравить, ваше высокородие, с избавлением. И откуда они пробрались? Во фланг бьют, вон с того…
Он не договорил, дернул головой назад и упал, гулко ударившись затылком о мерзлую землю.
— Отходить! — крикнул хрипло Эттер. — Назад!
— Назад?
Грабов, подходивший с 4-й ротой, узнал голос Мина. Ротный оглушительно скомандовал:
— Смир-рно, глаза нале-во!..
— Здорово, орлы! — Командующий подъехал на белой кобыле, со штабом и взводом конногренадер. — Что такое, полковник?
— Губительный огонь, — доложил Эттер. — Третья рота несет потери. Фельдфебель Кобыляцкий убит наповал. Я сам…
— Потери? — Мин завалил корпус назад. — Прохоровка уже горит, вы это понимаете, полковник? Артиллеристы перестарались на этот раз. Их огонь грозит выбить мятежников раньше, чем мы подойдем. Мы рискуем — курам на смех — ударить по пустому месту, если штурм запоздает. Дело решится без нас. Без разгрома! Дружинники отойдут, потому что артиллерия бьет, но не держит. Это значит — победы не будет. Они сохранят живую силу. Это же азбука! Положите хоть весь батальон, если этого требует честь полка…
Он привстал на стременах:
— Семеновцы! Орлы! За веру и царя! В атаку!
— Ур-р-а! — гаркнул Грабов и бросился вперед.
Он добежал до баррикады, когда на ней копошились уже солдаты 3-й роты, растаскивая бревна. Стреляя из револьвера в воздух, кричал что-то взводный, поручик фон Крузенштерн-второй. Грабов поднялся легко, крутя шашкой над головой. Перед ним солдат [144] уронил винтовку и упал лицом на гвозди, торчавшие из втиснутой в баррикаду доски. Грабов застыл на секунду. Но солдат не шевельнулся. Значит — убит наповал.
— Прими мой взвод, Грабов, — тягучим голосом сказал Крузенштерн и стал медленно сползать с баррикады. — Я контужен в ногу.
— За мной!
Грабов выбил ногой детскую ванну, словно в насмешку семеновцам затыкавшую брешь в гребне, соскочил вниз и, не оглядываясь, побежал по мосту. Он слышал за собой топот десятков ног, лязг штыков, командные вскрики. Справа, из проулка, тоже бежали солдаты… Должно быть, другой колонны.

* * *

Впереди крутым — так показалось Грабову — поворотом открылась улица. Задыхаясь от быстрого бега, боясь, что кто-нибудь обгонит и вместо него поведет, Грабов свернул в нее. Но не успел он пробежать и десятка шагов вдоль дощатого, покосившегося забора, сзади ударило громом. Он обернулся. По развороченной мостовой стлался дым. К самым ногам подкатилась дистанционная трубка. Грабов отпрыгнул. И тотчас почти над тем же самым местом, зачиркав осколками по снегу, разорвалась вторая граната.
— Под стенку, под стенку, вашбродь… Храни Бог, подшибет.
Пригнувшись, к нему подбежал солдат. Кроме них, на улице не было никого.
С солдатом рядом Грабов прижался к забору. Лег третий снаряд, ближе к мосту.
— Где наши? — хрипло спросил Грабов.
От бега кровь стучала в висках, в ушах шумело.
— Откуда бьют?
— С Ваганьковского — свои же, не иначе. С тамошних батарей. Перелеты… Наши за мост назад побегли. Разве под таким обстрелом возможно… Пропадешь ни за что. А я вот не поспел. Пока назад обернул… Смотрю — по самому мосту кроют. Теперь, пока не пошабашат, крышка. К своим не пройти…
Взрывы гремели по-прежнему. Через размеренные промежутки. Что она там — совсем ошалела — гренадерская артиллерия? Это ж срыв штурма!..
Солдат покачал головой:
— Вот беда… Как бы нас с вами, ваше благородье, не взяли.
Грабов вздрогнул невольно:
— Как?
— Дружинники! — прошептал на ухо солдат и опять испуганно огляделся. — Они ж тут — наверно… За каждым углом. Я их повадку знаю. [145]
А ведь в самом деле! Грабову в первый момент и не подумалось, что он в неприятельской зоне. В самом деле, каждую минуту могут…
Он оглянулся в сторону моста, прислушался. Нет. Снаряды продолжали ложиться.
— Может… пройдем все-таки? — сказал он неуверенно. Солдат вздрогнул.
— Куда пройти?.. Слышь, как садит. Переждем: может, Бог пронесет…
Он присел на корточки, зажав винтовку между колен. Грабов послушно повторил его движение. Возбуждение спало, он чувствовал ломоту во всем теле и какую-то сонную слабость. Он прикрыл глаза. Солдат приподнялся толчком.
— Что ты?
Солдат ответил быстрым и жутким шепотом:
— Они.
Грабов теснее прижался к забору.
— Где?
Солдат показал глазами:
— Во-он… за забором… По пустырю крадутся… С винтовками, ей же Бог… Пропали мы, вашбродь. Отрезали. Теперь уж нипочем не пройдешь. Возьмут…
Его глаза бегали, подбородок дрожал. Дрожь передалась Грабову.
— Отобьемся, — сказал он слабым голосом.
Солдат замотал головой:
— У меня и патронов нет. Расстрелял… Да мне — ничего… Солдат пленных они, говорят, не обижают. А вот вам, ваше благородие, не миновать… Конец, вашбродь…
Он переминался на месте, качая винтовкой. И вдруг схватил за руку Грабова:
— И оттуда идут… Слышите? Скидавайте одежу, вашбродь… Без одежи, может, не тронут.
Грабов напряг слух. В самом деле дошел далекий еще, но ясный в мертвой тишине скрип снега. От устья улиц, засекая дорогу бегству, ударил гулкий берданочный выстрел. Значит, верно: в самом деле дружинники.
— Идут!
Высокий забор за грабовской спиной качнулся на расшатанных подгнивших столбах. Грабов обернулся, похолодев: солдат уже перелез. Поручик подскочил, ухватился за гребень забора, попробовал подтянуться на руках вслед за беглецом. Мышц не хватило: сорвался. Слышней заскрипел снег под крадущимися, ближущимися шагами. Не помня себя, Грабов сбросил фуражку, ремни, оружие, шинель и перебросил через забор. Да нет!.. Все равно не уйти! Под шинелью — мундир, рейтузы с кантом, лакированные офицерские сапоги. Скрипя зубами от злобы и смертного, холодным [146] потом шедшего по спине, по рукам, по ногам страха, Грабов сорвал, обрывая крючки, мундир, сел в снег и зашершавевшими от мороза руками стянул сапоги и рейтузы. Швырнул — и побежал, тряся отвисшею челюстью, по улице вверх. Только б до первого дома… Позвонить, постучать…
Он почти добежал — всего несколько шагов и осталось, когда из-за забора негромкий голос окликнул:
— Стой!
Голос был Грошикова. Грабов замер на месте.
От забора отпала доска, вторая. В пролом гуськом втянулись люди. В рабочих коротких ватных куртках, с оружием. Их было много, но Грошикова среди них не было. Все были незнакомые.
— Кто таков? Почему на улице голый?
— Об-об-обобрали, — с трудом проговорил Грабов и закрыл глаза.
Тот же голос проговорил под самым ухом:
— Семеновцы, что ли?
Опознали! Теперь все равно. Грабов сжал веки, ожидая удара. Голос повторил:
— Семеновцы, говорю, обчистили?
Грабов поднял голову радостно:
— Да… да… семеновцы!
— Вот сволочь! — засмеялся дружинник. — Своего, барина, и то ободрали… Хорошо еще подштанников не сняли. Они вон у тебя какие. Шелковые! Гони ходом, а то обморозишься. В тот дом зайди… Там — свойские тебе: обогреют.
Он переглянулся с товарищами, перебросился смешком и пошел по улице в направлении к мосту. Грабов, подпрыгивая и чувствуя, как задеревенели от жгучего мороза ступни и совсем омертвели пальцы, побежал к указанному дому. Он застучал в дверь. К окну рядом со входом припало пухлое женское лицо. Грабов помахал рукой, ударил себя в грудь. Лицо пропало, стукнул засов, пахнуло теплом, кофеем, каким-то еще тягучим и сладким запахом. Поручик проскочил в дверь мимо открывшей ему старухи через прихожую, в комнату… Прямо перед ним по стене вздыбилось черным покрывалом окутанное зеркало, навстречу нестерпимо потянуло гнилью… Он увидел: гроб на столе, в гробу под расписным бумажным венчиком вздутые почернелые щеки, толстый нос.
Из соседней двери выглянуло белое как мел испуганное женское лицо. Протяжно мяукнул кот. Грабову показалось, что он сходит с ума. Ноги сами собой подогнулись. Он сел на порог.
Бледная женщина подошла плывущей походкой, застегивая на ходу теплый просторный капот.
— Кто? — спросил он едва-едва слышно и показал красным, кровоточащим негнущимся пальцем на мертвеца.
Женщина ответила [147] безучастно:
— Муж. Дружинники расстреляли… как он был секретарь охранного отделения… Который день лежит. А вы кто будете?..
— Погреться, — сказал вздрагивающим голосом Грабов и застучал обмороженными ногами. — Мне переждать только…
— Вы кто ж будете? — упорнее повторила женщина, пристально и бесстыдно рассматривая лиловые шелковые кальсоны поручика. — Простите, господин… Ежели вы беглый какой… Христом Богом прошу… выкидайтесь… Еще наведете.
Грабов приподнялся. Но из-за спины у него прошамкал старушечий голос:
— Не греши, Марфуша… Может… Бог тебе — судьбу посылает.
Женщина широко раскрывшимися глазами глянула Грабову в зрачки. И поручику опять показалось, что он сходит с ума.
Стекла в окне звякнули и посыпались осколками на пол. По улице, за стеной, прошел взрыв. Дом дрогнул. Женщина обернулась и всплеснула руками:
— Мати пречистая… К Осиновым… никак!
Переваливаясь, она побежала в соседнюю комнату. За ней заковыляла старуха. Грабов встал и, волоча ногу, за женщинами вслед вошел в полутемный покой — спальню, наверное, потому что сразу метнулись в глаза: двуспальная огромная кровать, киот, забитый иконами. Жарко топилась, мигая огоньками сквозь прорези дверцы, круглая железная печь. На диване лежала, топорщась шерстью, медвежья шуба. Грабов надел ее в рукава, распахнул дверцу печи и сел, вытянув ноги прямо к огню, не обращая внимания на женщин, метавшихся около окон.

* * *

— Горим! — прокаркала старуха.
Грабов поднял голову, отгоняя дремоту. В комнате пахло дымом. Поручик улыбнулся блаженно и опять закрыл глаза, чувствуя, как отходят, хотя и ломая суставы неистовой болью, ноги.
Где-то грохнуло. Старуха затрясла Грабова за воротник шубы…
— Вещи, вещи выносить надо… Пособляй, касатик. Пропадет добро… Ты сапоги возьми… нехорошо без сапог… Вон — в углу стоят: с покойного.
Грабов послушно, морщась от боли, натянул высокие тупоносые сапоги. Они были просторны, ноги не жало. Старуха указала ему на сундук. Он ухватил железную, ржавым визгом взвизгнувшую ручку и поволок сундук к двери. Комната, где лежал покойник, была полна дымом, сквозь дощатый потолок змеились желтые язычки, бородатый мужчина в фартуке — дворник, наверное, — жмурясь и мотая шапкой, протаскивал в дверь боком турецкий диван. За ним следом Грабов, задыхаясь от дыма, выскочил во двор через черный ход. [148] На снегу у ворот, от дома подальше, громоздился натасканный пестрый домашний скарб. Женщины выбежали из дома, таща какие-то свертки. С трудом подволок Грабов к общей груде свой железом окованный сундук.
— Бегом… марш!
Сквозь приоткрытые створы мелькнули солдатские тени. Вдова бросила ношу и с воплем побежала на улицу:
— Батюшки!.. Спасители наши!.. Не дайте сгореть… Царю служил… За царя сказнили, злодеи…
Солдаты остановились. Распахнулись ворота. Грабов увидел серые офицерские шинели, знакомые лица. Бржозовский… Кар-ницкий… Карнович… Они вошли во двор беглым шагом, направляясь к дому.
— Грабов?..
Грабов продолжал стоять, как был, с непокрытой головой, в тупоносых мертвячьих сапогах, в тяжелой медвежьей шубе. Он держался за ручку торчком стоявшего на снегу сундука.
— Ваш? — радостно и стыдливо пропел женский голос. — Вот, чуяло сердце. Как же, как же, укрыли… Без памяти, в одном белье прибежал.
Карницкий наклонился и отвернул полу шубы. Из-под полы выглянули лиловые шелковые кальсоны.
— Где мундир? — ледяным голосом спросил капитан Карнович: он был из трех старшим.
Грабов запахнул крепче шубу и ничего не ответил. Перешептываясь, густой толпой стояли в воротах солдаты.
Молчание было недолгим. Карнович кивком головы показал на горевший дом:
— Надо ж вынести гроб. Смотри, рухнет… — И, обходя взглядом Грабова, крикнул: — Троих охотников… Укажи им, Карницкий.
Трое солдат побежали с Карницким к черному ходу. Следом за ними отошли к дому Карнович и Бржозовский. Женщины, перешептываясь, испуганно попятились от Грабова.
Он тронул застывшее на морозе лицо и сел на сундук, старательно оправив полы. Карницкий и три солдата в дымящихся шинелях вынесли гроб. Вдова запричитала. С глухим треском рухнула крыша.
Гроб опустили на землю неподалеку от Грабова. Солдаты, хватая пригоршнями снег, тушили тлевшие полы. В воротах замаячили верховые. Карнович поспешно пошел кому-то навстречу, рапортуя. Потом раздалась команда. Бржозовский и Карницкий, взяв под козырек, скосив по-уставному глаза на убитого охранника, повернулись и пошли к воротам вдогон уже стронувшимся рядам. [149]

Шкура, не стоившая выделки

— Дожил, Дронов, а? Сам Его Императорское Величество государь император с тобой, армейщиной окопной, похристосоваться изволит, чувствуешь? Морду в десяти водах вымыл? Вшу прибрал? Смотри, ежели где, храни Бог, проявится на высочайшее зрение — быть тебе в арестантских по скончании века.
Жесткая фельдфебельская ладонь легла на щеку Дронова отнюдь, впрочем, на этот раз не карательно, а скорее любовно: Дронов — служака, фронтовик из лучших, два креста, отличия военного ордена. А все же щеку проверить надо: вдруг да колется?
Но щека — на совесть. Ротный цирюльник мало-мало не спустил кожу. Бритва тупая, спешным порядком — прямо сказать, по тревоге — приказано навести красоту на всю роту: где тут точить? Величество нагрянуло нежданно-негаданно. То все в тылу сидел невылазно верховный главнокомандующий, а сейчас чуть ли не к самым позициям загнался… И притом не как-нибудь — христосоваться с солдатиками по случаю праздника светлой и пресвятой Пасхи.
Проездом, конечное дело: путь ему в Питер, только кружной дорогой поехал, чтобы мимо окопов… Но ежели и так: все равно неспроста это он:
— Христос воскрес!
— Воистину воскрес!
— Что-нибудь да есть.
— Есть!

‘Приказ XII армии No 14.

3 января.
Перед последней нашей атакой, закончившейся столь блестящим успехом, к сожалению, радость наша и счастье победы были омрачены двумя печальными случаями. Три роты одного из славных сибирских полков, забыв долг перед отечеством и присягу перед Богом, пробовали уклониться от боя, заявив своим начальникам, что обороняться они будут, но наступать не хотят. Второй случай был в другом сибирском полку, в котором две роты, двинутые в наступление, вскоре повернули назад без всякого со стороны противника давления, причем офицерам, пытавшимся вернуть к исполнению долга этих трусов, они угрожали оружием. Принятыми мерами мы добились славной победы и без этих малодушных изменников, нашедших возможным ставить шкурный вопрос выше священного долга перед государем и родиной… [150]
… Смутьяны были преданы военно-полевому суду и наказаны по всей строгости закона. Двадцать четыре человека одного полка и тринадцать другого были казнены и умерли позорной смертью преступников. Несколько десятков менее виновных преданы военному суду… Все унтер-офицеры возмутившихся рот разжалованы в рядовые, и все чины этих рот, до офицеров включительно, раскассированы по всем частям армии и будут носить на себе печать позора до тех пор, пока особенными подвигами на поле чести не смоют его…
К сожалению, эти несколько сот сознательных и несознательных изменников бросили тень и на честь и славу своих полков, своего знамени. Да поможет Господь этим полкам восстановить в боях в скорейшее время свое доброе имя, а пока у них большой и очень большой долг перед алтарем отечества и престолом государя императора. Из того, что выяснилось до сих пор, прихожу к заключению, что среди солдат ведется преступная агитация лицами, сознательно или несознательно состоящими в услужении врагу. Вероломный немец потерял давно надежду победить нас в честном бою, и теперь все его усилия направлены к тому, чтобы ослабить нас внутренними смутами… За деньги он находит ловких агитаторов, которые в свою очередь, прикидываясь идейностью, стараются вербовать доверчивых и наивных, чтобы сбить их с пути чести и долга… Кое-где подобные агитаторы достигли своих преступных целей…
…Позорно погибших предателей никто не пожалеет, разве какой-нибудь уклоняющийся еще от закона им подобный преступник. Их имена будут произноситься с презрением всеми. Вырвав их из своей среды, мы устранили опасную заразу, могшую подточить могущество великой России. Пусть же эти недостойные сыны России будут нашей последней очистительной жертвой… Пусть их гибель приведет в трепет подлого и злого немца. Но будем же все, от генерала до рядового, настороже.
Приказ этот прочесть во всех ротах, эскадронах, батареях и командах непременно офицерам, изучив и обдумав его основательно и разъяснив всесторонне нижним чинам.
Командующий армией генерал от инфантерии Радко Дмитриев.
С подлинным верно:

Начальник штаба генерал-лейтенант Беляев’.

* * *

‘Леша, милый, здравствуй! Пользуюсь оказией (товарищ едет в Питер), чтобы сообщить, что жив, хотя неделю был в боях. Командующий наш Радко-Дмитриев в приказе хвастается, что ‘принятыми мерами’ достигнута была ‘славная победа’. Так вот: ‘меры’ заключались в том, что сзади тех батальонов, которые посылались в атаку, были поставлены [151] наши же пулеметы и с помощью этих пулеметов солдатское пушечное мясо гналось на убой. Столько при этом пострадало наших солдат от наших пулеметов и от пуль немецких, Радко умалчивает, да это и трудно установить, могу сказать только, что через наш эвакуационный пункт (главный) прошло за неделю раненых восемь тысяч, то есть целый корпус… Сколько было убито и пропало без вести — тайна. Что касается самой победы, то состояла она в том, что, гоня в течение недели на немцев при помощи пулеметов батальон за батальоном, мы заняли ‘пулеметную горку’, то есть на очень небольшом пространстве первые немецкие окопы. Вот и все…
В связи с этим делом расстреляно около пятидесяти солдат, отказавшихся идти в бой. Их имена опозорены званием ‘немецких агентов’… Клевета, конечно, чистейшая — и тем более пикантная, что скреплен приказ об их казни генералом Беляевым, о котором вся армия говорит убежденно, как о несомненном немецком агенте. Говорят, что с этим связан и приезд к нам генерала Драгомирова, инспектирующего войска по высочайшему повелению. Жму руку. Письмо на случай сожги.

Твой В. Р.’

Генерал Драгомиров инспектировал действительно. Но в его записной книжке (что попала в 1919 году в руки боевой рабочей дружины, когда бежали из Киева деникинцы и Драгомиров — к тому году уже генерал-губернатор киевский, — выкидываясь из дворца, оставил ее в числе прочего своего имущества), на листках золотообрезных, нет ни слова об измене генерала Беляева: там длинными столбцами выписаны названия полков, батальонов и батарей — и под каждым отметка: ‘Дух нехорош’ или: ‘Дисциплина расшатана’. Или даже: ‘537-й Лихвинский — не хочет воевать из-за толстой буржуазии’, ‘Баровский полк щеголяет своей грубостью к офицерам’. И под всеми сплошь: ‘Настроение против войны. Дезертирство’.
Радко-Дмитриев, патриот русско-болгарский, недаром завинтил свой январский приказ: не у него одного при атаке на собственных тылах пулеметы.
Когда на деревне пожар, по молению старух поп выносит иконы: лик Божий — против огня. А ежели занимается пожар людской?..
Его Величество изволил вынести собственноручно лик свой против огня:
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
‘Царская ставка. Поезд Е. В. 11 апреля 1916 г.
Ее Величеству
Моя бесценная душка!
Погода совсем непонятная: один день — прекрасный, а другой — льет дождь. Сегодня похристосовался почти с 900 солдатами. [152] Наши потери за прошлые дни, с начала брусиловской операции, — 285 000. Но зато — и успех…
Только что получил следующую телеграмму: ‘Столетняя старуха повергает к стопам Вашего Величества свою глубокую признательность, пребывая верной прошлому, которое всегда остается настоящим. Леонилла, княгиня Витгенштейн’.
Очень красиво сказано, по-моему.
Целую тебя страстно, а детей с (отеческой) нежностью.
Ах! Сегодня утром, когда я мылся у открытого окна, я увидел напротив между деревьями двух собак, гонявшихся друг за другом. Через минуту одна из них вскочила на другую, а спустя еще минуту они сцепились и завертелись, сцепившись, — они визжали и долго не могли разъединиться, бедняжки. Ведь это чисто весенняя сценка, и я решил рассказать ее тебе.
Как я тоскую по твоим сладким поцелуям! Да, любимая моя, ты умеешь их давать! О, какое распутство!.. Трепещу при воспоминании.
Навсегда твой муженек, голубой мальчик Ники’.

* * *

День выдался совсем не весенний. Солнце было за тучами. По реке застылыми лужами плыл рыжий запоздалый лед. На береговых откосах хохлились галки. Ежели списать дальше с Пушкина, ‘свинцовые волны грустно чернели в однообразных берегах… За рекой тянулись холмы и поля, несколько деревень оживляли окрестность’.
Деревни были, правда, сожжены. Но это лишь усиливало живописность, а тем самым и оживление. За холмами, высоко задрав к тучам серо-зеленые хоботы, стояла тяжелая батарея.
Без портянок и белья было зябко: ротный приказал поснимать все исподнее, чтобы не было запаху. Зазря: окопный дух все одно стоял над шеренгами неистребимо — от свалявшихся папах, от потом и грязью проклеенных шаровар и теплых, семь месяцев уже не сменяемых стеганок.
Фельдфебель торопливо напутствовал (уже трубили трубы встречу высочайшему):
— Главное дело — рта не раззявай! Как к преподобной моще, прикладайся, губы в себя вожми.
Свита стояла кучкой. Дежурный флигель-адъютант, морщась и щурясь, передавал из корзины крашеные яйца — на каждого христосующегося офицера и унтер-офицера по одному.
— Христос воскресе!
— Воистину воскресе!
И яйцо в руку.
При христосовании, известно, полагается три поцелуя, крест-накрест. В тот день отцеловались в поле у станции тысяча двести человек. 1200×3 = 3600. Три тысячи шестьсот поцелуев. [153]
Не поцелуев, конечно. Царский поцелуйный обряд — без губ, только выдвинуть щеку, к этой щеке осторожным касанием — очередная солдатская кожа. Раз, два, три. Мимо.
Но все равно — нужно выстоять! Солдаты подсчитывали, возвратясь в окоп и радостно навертывая снова пахучие, скоробленные портянки.
— Бывает, стало быть, и царю работа…
— А ничего, скажи на милость! Стоит, шпорой дзыкает, хоть бы что. Сотню за сотней…
Лукичев (что прибыл только что из лазарета после второго ранения) сказал сумрачно (он, как вернулся, все такой сумрачный, не узнать парня):
— Это что! Вот бы его с покойниками нашими христосоваться заставить. С теми одними, что Брусилов намеднись положил, — и то в год бы не управился. А ежели всех, что за два года…
Кто-то из землянки (не видать) отозвался:
— Да еще калек пригнать, да раненых с лазаретов… Ермоленко, ефрейтор, попытался повернуть лукичевское на другое направление:
— А что ты думаешь? Читал я в Четьи-Минеях, как на гауптвахте сидел: был монах в кои времена, так он именно такое занятие имел: ходил ночами по городу — в городе, видишь ли, мор был, люди на улицах неприбранные валялись. Ходил, говорю, и как увидит покойника, сейчас ему: ‘Вставай, брат, похристосуемся’.
— И вставали?
— Попробуй не встать! Он же святой был.
— Оживлял, стало быть?
Ермоленко сплюнул и окрысился:
— Сказал тоже, голова с мозгами! Смерть — от Бога небось. Оживлять — стало быть, против Бога идти. Разве монаху это доступно? Христосовался, говорю: поцелует — и опять, стало быть, покойник бух, на прежнее место.
— Как мы в окоп.
Помолчали. Определенно зря встрял в разговор Ермоленко.
— А я о другом, братцы. Иуда Скариотский один раз Христа поцеловал, и то совесть зазрила: удавился… Какова ж у энтого совесть? Сказал такое слово (про Иуду) Селиващев, горнист. Дронов доложил по начальству.

* * *

Две недели спустя за отличие в бою с немцами при мызе Клейндорф (так, по крайней мере, в приказе было означено) получил Дронов третий крест и нашивки. А еще через сколько-то месяцев полк, растрепанный газовой атакой, отвели в дальний тыл, и Дронов, с тремя крестами, уехал в Гатчину, под самую столицу, в школу прапорщиков. [154]
— За Богом молитва, за царем служба не пропадает, — сказал в напутствие ротный, капитан Карпович.
Служба, может быть, и не пропала б, да царь сам пропал. Как это случилось, Дронов сразу никак не мог в понятие взять, тем более что до тех пор он ни о чем, кроме как о службе, фельдфебеле и — на самый высший случай — о ротном, не думал. С деревней от самой поры, как в солдаты взяли, переписки он не имел, так как возвращаться не думал, сразу же решив оставаться на сверхсрочной, а там, ежели Бог поможет, выбиваться в фельдфебели. Ну, а как известно, ежели назад смотреть — вперед не пройдешь.
Выше фельдфебельского звания и почета ему в ту пору и не мерещилось. А оно — видишь ты, куда повернуло. В господа офицеры! Ехал в Гатчину Дронов, не чуя себя от радости, в школе сразу стал на высокий счет у начальства. И вдруг — ударило: был царь — нет царя, триста лет стоял престол — и в одну ночь: фук! Ни за что не поверил бы Дронов, если бы сам, своими глазами не увидел, первый раз в жизни самовольно отлучившись на станцию в должный момент: поезд царский — вагоны синие, с императорскими золотыми кривоклювыми орлами, зеркальными огромными стеклами, и в окне, расплющив нос о стекло, в тужурке с полковничьими лейб-гусарскими — красивей на свете нет! — погонами, с поределым вихром над заморщившимся лбом — бывший.
Бывший: не обознаться! Один как перст: ни рядом, ни в соседних окнах — никого. И на станции — ни почетного караула, ни встречи.

* * *

Дронову не было жаль, совсем даже напротив: отречение принял Дронов как горькую обиду себе. Точно не от царства — от него именно, трехкрестного солдата и будущего господина офицера, отрекся Николай Романов. Вспомнил, как готовился он к христосованию, как молил Христом Богом ротного, когда тот было отставил его: раскусана вшами была дроновская шея в сыпь, и капитан боялся, не почудится ли величеству, без вшивой привычки, зараза, ежели случаем глянет за ворот… И никак не мог простить императору Дронов этого воспоминания, и еще того, что себе же на шею, выходит, выдал Селиващева: революция, каторжных повыпустили.
И когда снова тронулся поезд и кучка рабочих, солдат и железнодорожников у водокачки, увидев за стеклом проплывающий ‘лик’, закричала, вместе с ними закричал неистово Дронов:
— Долой!

* * *

— Долой!
Закричал неистово. Но в ближайший же срок взял его страх. Потому что день за день и за неделей неделя, а в школе особых [155] признаков смены пока что не было видно. Правда, сняли портрет Николая Романова, но ‘лики’ Третьего Александра и допрежних царей и цариц продолжали неприкосновенно висеть в золоченых своих коронованных рамах, да и самый царский портрет не изничтожили, а бережливо снесли в кладовую на хранение. И хотя с 9 марта уже сидел под арестом бывший император, месяц спустя, в самую годовщину памятного Дронову дня: ‘Христос воскресе! — Воистину воскресе!’ — прочел он в приказе по школе после обычного параграфа 1-го:
‘Завтра развод в 9 часов.
На 12 апреля назначаются: дежурный по школе — штабс-капитан Кирсанов, помощник дежурного по школе — прапорщик Тульчиев, по сводной роте… лазарету… кухне… дежурный горнист…’
Пунктом 5-м:
‘За отлично ревностную службу и особые труды, вызванные обстоятельствами военного времени, объявляется высочайшее государя императора благоволение бывшим ротным командирам школы: ныне 148-го пех. Каспийского ее императорского высочества великой княжны Анастасии Николаевны полка подполковнику Юнгеру… и прикомандированному к школе 16-го Мингрельского гренадерского его императорского высочества великого князя Димитрия Константиновича полка подполковнику Орловскому…’
И дальше:
‘…поручикам 145-го Новочеркасского императора Александра III полка Шейну, 21-го Сибирского стрелкового Ее Величества государыни императрицы Александры Федоровны полка Н. Василевскому’.

* * *

‘Высочайшее благоволение’?.. И полки — ‘императорские’, как раньше?
А нос, закраснелый, расплющенный о вагонное стекло на гатчинской станции, — как же? Ведь не померещилось — было! Сам кричал со всеми: ‘Долой!’ — прямо, так сказать, в усы императору. Видел небось августейший… В полку говорили: памятлив Николай на лица — раз видел, нипочем не забудет: императорскому званию присвоенный особый талант. А его-то, Дронова, бывший наверно упомнил: трехкрестный сразу в глаза крестами бьет… И ежели он на престол возвернется…
Дронов даже глаза закрыл от волнения, и ясно представилось: снова гремят медным застуженным голосом трубы ‘Боже, царя’, раздувая — предельной натугой — усердные музыкантские щеки, и идут, отбивая шаг, тянут носки — за шеренгой шеренга:
— Христос воскрес!
Нет! Тогда не христосоваться поведут, ежели в самом деле:
— Воистину воскрес! [156]
В школе, как и во всех воинских частях, шли частые митинги, и политические разговоры вошли, прямо сказать, в каждодневный обиход. В таких именно частых разговорах с товарищами и начальственными утвердился Дронов в мыслях о возможности восстановления престола, но те же разговоры вполне разъяснили ему, что ждать возвращения Николая на царство отнюдь не приходится, так как он по распутинству и всем прочим статьям бесповоротно вышел в расход, а в цари поведут либо Алексея, либо кого из великих князей, всего вероятнее, Николая Николаевича, поскольку он в офицерстве всех армий весьма популярен и вообще нрава крепкого, и по линии всякой там социализации от него можно ждать соответственных и крепких решений: сам помещик, и в банках дела имеет — своих в обиду не даст.
— Но в данное время у нас, так сказать, бесцарствие. Как в таких обстоятельствах поступить политичнее?
На дроновский вопрос (разговор шел в курилке) товарищи засмеялись хором:
— В политики метишь? Слышал — во Французскую революцию из солдат прямо в фельдмаршалы шагали? Брось, не по зубам! Ты смотри, чтобы шкура была цела, — и того хватит. Правительство есть, ну и держись его, пока оно держится. Вот и вся мудрость. А уж оно тебя не забудет: без офицерства правительству — крышка.
— Всякому?
— Всякому. Ты сам прикинь: при царе было житье, а сейчас еще пуще — как Временное перед офицерством распинается!.. Я тебе говорю: без офицерского корпуса никакому правительству не жить, как он есть всегдашний и исконный оплот главенствующих сословий. Пока государство стоит, всегда офицер в почете будет.
— А ежели — большевистское государство? — Голос сказал с усмешечкой и тихо, но все враз обернулись. — Ежели, я говорю, Ленин с товарищами власть возьмет, тоже тогда господа офицеры будут по проспектам красоваться и солдатам морды бить? Каков тогда будет господину офицеру почет?
Дроновский взводный отозвался беспечно:
— При большевиках, безусловно, офицерскому сословию был бы конец. Но только большевиками, Вавилов, пугать нас не приходится: разве возможное дело, чтобы они власть взяли? По Ленина учению, для этого надо зараныне всю буржуазию на нет свести. Накось, попробуй!.. За границей и то такого нет, и даже совершенно напротив. Небось не пройдет дело. Сила-то вся где? То-то.
Но Вавилов не сдался, и пошел спор, в котором Дронов без малого ничего не понял, так как газет не читал (что важно — и так дойдет, без газеты) и в словах специально-политических плохо разбирался. Одно только накрепко запало ему в память и в сознание: со всякой власти можно выгоду иметь, а с большевистской — нельзя. [157] Он так и сказал Вавилову, когда ложился спать (Вавилов ему сосед был по койке).
Вавилов оглянулся и прихмурился:
— Ты… о какой выгоде? Дронов совсем удивился:
— То есть как — о какой? На офицерское звание выходим, стало быть, об офицерской.
Вавилов нахмурился пуще:
— Ты ж из крестьян?
— По метрическому так выходит. Но только я из крестьянства ушел: стало быть, все одно, что и не был. И о прошлом своем крестьянском как подумаю — с души воротит.
Вавилов кивнул:
— Действительно, трудная была при царе крестьянская жизнь. Темная жизнь. Я ж и сам до солдатчины батрачил. Так теперь же другое будет: теперь народ свои права возьмет. Революция.
Дронов сплюнул:
— Нашел о чем… Слыхал я… Это: что землю — крестьянам, рабочим — заводы и прочее?.. Что с того толку, ежели бы даже и так!.. Ну, земли крестьянам дадут… будет в чем копаться, а копаться-то придется все же, по-прежнему горбом брать. И рабочему?.. Только что не впроголодь да не от зари до зари, а при машинах руки и грудь трудить — опять-таки по-прежнему… Все та же жизнь. В поте, как говорится, лица… А ежели я хочу, чтоб без работы да без заботы, как с офицерским званием согласно… Ты мне под этим углом разъясни, как поступить политичнее.
На этот раз сплюнул Вавилов:
— При такой постановке нам с тобой и разговору нет. Шкура ты — и больше ничего.

* * *

Шкура? Разговор известный, пустой разговор — солдатский. По солдатскому разумению испокон веку так: кто начальству руку держит, — стало быть, ‘барабанная шкура’. В прапорщичьей школе образ рассуждений должен быть другой. Но все же Вавилова он стал опасаться, так как помнил Селиващева. И помнил по окопам, какая на офицеров злоба. И какой о войне разговор. По всеобщему армейскому и продовольственному неустройству действительно надо сказать: вымотался народ, а Керенский петухом кричит: ‘До победного!..’ А вдруг случится грех?.. Замутится фронт…
И хотя большевистских разговоров по школе не было, затаился Дронов и мнения своего в беседах не обнаруживал.
Однажды только, когда был очередной митинг, после некоторых прений предложил штабс-капитан Перфильев нижеследующую [158] резолюцию: —
‘Мы, объединенные всех политических фракций офицеры и солдаты, на общем собрании своем 4 сего мая выразили резолюцию протеста учению Ленина, проповедующему полную реорганизацию Совета рабочих и солдатских депутатов, во-вторых, окончание войны во что бы то ни стало, хотя бы заключением сепаратного мира, в-третьих, призыв к немедленной социализации, в-четвертых, к ликвидации военного займа.
Эта коренная ломка отразится на благополучном окончании настоящего революционного движения, служа лишь в пользу полной монархии, угрожает нашей молодой свободе новым порабощением германскому милитаризму и явится полной разрухой экономической жизни страны. Мы категорически протестуем таким несвоевременным призывам товарища Ленина и выражаем полное несочувствие вредным и опасным для нашего общего дела лозунгам. Да здравствует Революция! Да здравствует Интернационал! Долой ленинизм!’
Дронов воздвигся со своего места и для всех неожиданно сказал хотя и коряво, но с высшей пылкостью (‘Мы, окопники…’ и так далее) слово о том, что по ленинизму надо бить всем, как есть, кулаком, насмерть, а не размазывать вежливость, как сделано в резолюции: это что ж за ‘долой’! И ежели кому Ленин товарищ, то никак не ему, Дронову, в славных окопных боях стяжавшему три Георгия и готовому впредь положить, как говорится, живот на алтарь отечества.
Все были до последней точки удивлены, потому что Дронов был вообще не речист, да и по развитию считался не из бойких, но ведь так человек устроен, что, ежели он взаправду что полюбит или возненавидит, об этом он способен сказать крепче всякого заправского, искусному слову обученного оратора.
Школа рукоплескала, потому что Вавиловых в ней было один-два и обчелся: ведь не в мастеровые какие, в офицерское благородное сословие готовила школа! Но резолюцию все же приняли без поправок, потому что председательствующий разъяснил: ‘на данном этапе’ политичнее выражаться именно так, с округленностью, дабы преждевременно не обострять парламентских отношений и соблюсти революционную демократию.
Было это в то еще время, когда думали удушить большевизм и, стало быть, революцию бесшумным манером.
Но Дронова после митинга взяло на особую примету начальство, как фронтовика, по чувствам и свойствам своим могущего послужить твердо Временному правительству. И когда получен был из соответствующего ЦИКовского — в ту пору еще меньшевистско-эсеровского — раздела секретный запрос, нет ли в школе кого понадежней для отправки во фронтовые части на предмет поднятия духа и показа преданного Временному правительству нижнего чина, поскольку солдаты обижаются, что к ним штатские, притом господа, ездят, да еще матрос Баткин, который, по флотскому [159] разъяснению, оказался и вовсе не матрос, — школьное начальство немедля командировало в служебном порядке Дронова, каковой, получив суточные и квартирные, выехал по мандату в 172-й полк. Зачем он ехал, в точности ему не объяснили, пообещав, что по прибытии на место в полковом комитете и штабе даны ему будут подробные инструкции и оказано полное содействие, что оговорено и в мандате.

* * *

В штабе 172-го начальство встретило очень радушно: ЦИК — эсеровски-меньшевистский — за войну до победного, стало быть, на хорошем счету у командования. Хорошо встретили и в полковом комитете: там, как и в штабе, большевиков не было.
— В самый раз подъехали, товарищ, лучше нельзя! И предъявили бумажку:
‘Телефонограмма
Прошу передать всем товарищам всех рот и команд, как строевых, так и нестроевых, как находящихся при штабе полка, так и дивизии, так и в обозе 2-го разряда, что сегодня в час дня состоится митинг возле штаба дивизии, где дам ответы на вопросы о войне и мире. Если завоевали вы свободу, и должны ли мы брать оружие домой. Ярко опишу наше офицерское отношение к вам и многие другие вопросы. Также сообщу всем товарищам дивизии, что против меня нашли товарищи N-ского полка, за что из них прапорщик N хотел застрелить, сверх того — постановление дать ответы начальнику дивизии о войне и мире.
Товарищ прапорщик Дмитриев’.
У Дронова от политического соображения похолодели виски.
— Сегодня? Сейчас, стало быть? Это что же за Дмитриев? Комитетские отозвались вперебой:
— Вреднейший человек. Против войны говорит преимущественно и вообще гнет большевистскую линию. Не то что полк — всю дивизию перебаламутил. Мы его заарестовать хотели, да солдат приходится опасаться: им ведь о мире только скажи… Сегодня мы вас как из центра приезжего на митинге председателем проведем, вы уж ему сбейте форсу…
Дронов промолчал. От председательского почета не хотелось отказаться, да и председательствовать на митингах — он же видел — не хитрая штука: объявляй ораторов да ставь на голосование. И еще: ‘Призываю к порядку!’
И насчет того, чтобы сбить с прапорщика Дмитриева форс, у него тоже не было опасений: как он тогда, в школе, барабахнул!.. Потому что для него, Дронова, большевики — заклятые враги, а человек так устроен, что, ежели он взаправду что, полюбит или… возненавидит… [160]
— О партийности вашей мы объявлять не будем: скажем только — окопник, герой, три креста, от центра уполномоченный… Так выйдет политичнее… А то у нас есть который народ аховый, крикуны, по-ихнему — если не большевик, то, значит, безусловная сволочь. Говорить, пожалуй, не дадут. А то и еще хуже может выйти: приезжал к нам с подарками уполномоченный один, от Союза городов, так ему на митинге и вовсе морду побили… Правда, был он по своей форме кадет, а все же… Совсем, я говорю, аховый у нас стал окопник… Не остерегись — еще на штык подцепит, ей-богу. И манеру завели — на митинг с оружием выходить…

* * *

— Окопник, герой, три креста, от центра уполномоченный…
На объявление это приветным хлопанием отозвался митинг. А все-таки дрогнуло сердце Дронова, когда стал он за председательский стол, на пригорке, и увидел плещущие руки и глаза, устремленные на него: тысячи полторы глаз, не менее.
‘А ежели… да по морде?’
В горле сразу стало сухо, и голос совсем не по-председательски, не по-командному прозвучал, когда провозгласил Дронов с почетного своего места:
— Слово предоставляется докладчику, который есть прапорщик Дмитриев. (Политично не упомянул ‘товарищ’.)
Дмитриев, прапорщик, был худой и чернявый, в мятой солдатской гимнастерке, в защитных погонах — солдатских же, — только чернильным карандашом прочерчены по ним полоска и звездочка. И по всему видно: совсем из простых — из батрачков, как Вавилов, или фабричных каких, и не школу проходил, а всего вернее здесь же на фронте по боевой выслуге, по случаю убыли господ офицеров, чин получил. Заговорил он сразу в подъем — против войны и тех, кто войну поддерживает, — капиталистов и империалистов… За смыслом речи не успевал следить Дронов, потому что говорил Дмитриев быстро и горячо, не округло, а как бы в обрыв, то об одном, то сейчас о другом, вперемежку и враздробь, без всякого словесного ранжиру. Совсем, можно определить, беспорядочно говорил, а все же на прапорщичьи слова гулом и хлопаньем дружным — все как один! — и выкриками ему в подкрепление откликался митинг.
Председатель комитета, сидя с Дроновым рядом, прошептал ему на ухо:
— Вы бы, товарищ, построже вели заседание. Слышите, как он начальство чешет! А вы не остановили. И Керенского покрыл…
— …И немедленно убрать социалиста в кавычках и без кавычек, политического авантюриста Керенского, позорящего и губящего [161] своим бесстыдным политическим шантажом в пользу буржуазии великую революцию…
Да. Сказано было. Да. Слышал Дронов. И знал — надо одернуть: ‘Призываю к порядку!’
Но от гула хлопков, от разгоревшихся глаз (полторы тысячи — боевых, окопных) прилип к пересохшему горлу командный председательский оклик.

* * *

Дмитриев кончил, как начал. В газете было бы сказано словом иностранным — ‘бурные овации’. Он передал Дронову листок:
— Проект резолюции. К голосованию.
Но председатель комитета перебил громким выкриком:
— Слово имеет высокоуважаемый председатель митинга — окопный герой и товарищ Дронов.
Дронов встал. Все, что Дмитриев сейчас говорил, было ему ненавистно, потому что шло от того, от Ленина, а человек так устроен, что ежели он взаправду что… ненавидит…
Дронов поднялся с разгону:
— Товарищи!
И сразу — тишина ожидания… тех сотен, смотрящих навстречу, схватила мертвой хваткой за горло. Еле управился. Однако ж управился.
— Хотя оратор Дмитриев и сказал нечто касательное, однако в суждении на предмет войны и… то мы, обратно, должны принять во внимание…
Глаза перед Дроновым затемнели, как пулеметные дула. С первого ряда — окликом грозным:
— Что принять во внимание? И в каком это особом смысле ‘обратно’?
От оклика на сердце похолодело. Куда против них, ежели их — сила? То самое, чего он боялся еще в мыслях своих в школе, подступило в упор. То-то ни одного офицера на митинге. Поди зыкни… Хорошо еще, ежели только побьют. А то — вона: винтовки! Он сказал хрипло:
— Именно как товарищ Дмитриев. Не имею добавить. Ставлю на голосование.
И тут случилось совсем непоправимое: Дмитриев перед всеми протянул Дронову руку. Как своему, будь он проклят.
— Руку, товарищ!
Громом прошли по всему полю рукоплескания. Но на этот раз хлопки били Дронова, как пощечины…
Комитетские, отступив, перешептывались за спиной у Дронова. Но ему было уже все равно: как задеревенелый отстукивал он одну за другой дмитриевские резолюции — болыпе-вист-ские, ле-нин-ские… Все до одной. [162]

* * *

С митинга шли молча. Когда пришли в помещение комитета, председатель придвинулся к Дронову вплотную и сказал не голосом — шипом:
— Это что ж… провокация?.. Мы просили, чтобы прислали кого за Керенского, а ты каким обманом пролез? Говори начистоту: большевик? Это у вас тактика такая пошла?.. Для легкости циркуляции — будто от правительственной партии?.. А еще с тремя крестами!.. Кресты тоже для конспирации небось навесил?..
Дронов хотел объяснить, почему так случилось, но комитетские зашумели:
— Арестовать его!.. Есть приказ: приезжих большевистских агентов арестовывать…
— Расследовать надо… Может, он и не военный вовсе…
— Может, у него и документы поддельные…
— Арестовать — и все тут…
Но в это время вошли Дмитриев, прапорщик, и еще шестеро солдат.
— Делегацию выбрали к генералу — сообщить резолюции сегодняшние к сведению и исполнению. Как председатель собрания и ты — с нами, товарищ.
Комитетские тотчас же отступились, точно и шуму никакого не было. И стал Дронов промеж двух огней. С комитетскими остаться? А ежели они и в самом деле заарестуют?..
Дронов шел, не чувствуя под собой ног. У генерала именно его, Дронова, заставили зачесть резолюции. И хотя генерал не смотрел на него — смотрел в сторону, в стол, покусывая седой ус, но Дронов чувствовал, что взят на крепкую примету, до малейшей на подбородке щетинки, и когда дивизионный спросил, как только Дронов кончил читать:
— Как фамилия?
Дронов, не раздумывая, сказал:
— Фролов.

* * *

Дмитриев говорил что-то о литературе и связях, о том, что всю дивизию можно считать на ленинской платформе и что к действию она готова в какой угодно момент, говорил еще об ‘Окопной правде’ и солдатских кружках, звал сегодня же устроить широкое партийное собрание. Но до Дронова слова доходили как сквозь туман, и, отговорившись спешкой, прямо от генеральской двери, около которой шел разговор, ударился он на станцию и с первым же составом уехал в Питер назад, укрываясь, как вор. [163]

* * *

Дело, однако же, обошлось — потому, должно быть, что в кратчайшее время сменился в 172-м полку комитет, да и в столице политический оборот такую линию принял, что правительствующим было уже не до малых митинговых случаев. Сам же Дронов о том, что случилось, рассказал только взводному, потому что питал к нему большое доверие и считал, что мыслей они, по существу говоря, одних. Взводный выслушал, щелкнул языком и сказал кратко:
— Хреновый ты политик.
От неодобрения этого опять еще пуще затаился Дронов. Только газеты стал читать жадно, стараясь уследить, берут верх большевики или нет и не видится ли правительству смены. А тут еще пришло на его имя письмо из его полка, из его роты:
‘Товарищ Дронов!
Передай начальству, но чтобы беспременно дошло.
Много уж тому времени, как провозгласили над Россиею зарю свободы, — солдат ждет и надеется, что Временное правительство не оставит своим попечением нас, сидящих в окопах, но что-то обещания не исполняются, только служить мы себе сделали легче, за что и приносим благодарность. Но это еще не все, — мы ведь мечтаем про жалованье, улучшение пищи и обмундирования, но насчет этих ничего который месяц не слышно. Пища же нельзя ожидать хуже. Поймите же, дорогие товарищи, что человек только тогда может смотреть прямо в глаза смерти, когда он всем доволен, а на это до сего времени никто не обращал внимания. Пища у нас — чечевица-горох да три раза в неделю рыба, про которую не стоит вспоминать: переварится, переболтается, останутся одни кости, а от запаха нельзя и к кухне подойти. Ужины и доброго слова не стоят, и приходится бывать день не евши, два дня так, хлеба же совсем не хватает, хотя мы уже привыкли смотреть на это сквозь пальцы и шутки шутить, когда кишка кишке кукиш кажет: ‘Кури, товарищ: рот подумает — ешь’. Обмундирование у нас очень плохое, по сю пору ходим в котах арестантских, время жаркое, а все одежа зимняя, хотя она носит только название. Мы стоим не на одном месте, переменяем боевые участки, приходится делать переходы, нелишним считаем добавить, что переходы бывают большие, при переходах с защитниками родины получается следующее: идет он погружен, как мерблюд, от теплой одежы и тяжести пот с его ручьем, от папахи, повалявшейся в землянке и побывши в дыму, выделяется грязь и течет по лицу нашему, и солдат при переходе не похож на человека. При таких обстоятельствах никто из нас не скажет, что ‘война — до победного конца’, а товарищам, которые находятся в тылу, нужно орать это, как они вовремя покушают, хотя за свои деньги, одеты и далеко от смерти… Мы не отказываемся от защиты свободной России, но, [164] дорогие граждане, призываем, кому дорога свободная Россия, позаботиться об удовлетворении нужд солдат в окопах и успокоить, пока еще не поздно, волнующиеся солдатские сердца, ведь одними обещаниями ничего не сделаешь.
По поручению 7-й роты 65-го Московского полка

писарь Колобовский.

И еще отпиши, кому письмо передал — Временному правительству или в постоянный Совет’.

* * *

Письмо будто не большевистское: писано с соблюдением дисциплины, совсем не так, как на митинге говорил прапорщик Дмитриев, но все же и не так, чтобы можно было по начальству представить без ущерба чинопочитанию. А в Совет идти — как бы там еще большевику на зуб не попасть…
Размыслив, решил он отписать в полк, что письмо по назначению передал, в высшую инстанцию, и получил по тому поводу нижеследующие указания. Проверять же никто не станет — пойди доберись до него, до Керенского: плюгав-плюгав, а стал вести себя совсем на высочайший манер — свитой обставился, в Зимний, самый главный царский дворец, переехал на жительство и спит на императорской — по-старому сказать, августейшей — кровати самой Александры Федоровны.
Но как написать? Тут было явственное затруднение: и о войне после митинга боялся он выразиться, а насчет правительства и Совета и вовсе было не сказать: и почему у них так упомянуто, что правительство временное, а Совет будто бы постоянный?

* * *

Дронов так на письмо и не ответил. Но малое время спустя, как только откровавился июльский расстрел, пришло второе, и уже не писарем написанное, а прямой солдатской рукой, без всякой, можно сказать, каллиграфии. И адресовано было круто:
‘Господину Дронову и прочим которым тыловым.
Товарищи солдаты тыла! Теперь мы все братья молодой России. То просим вас как своих соучастников прибегнуть к тому единству, которому вы нас, товарищей, ежедневно в каждом нумере газеты привлекаете к полной победе и наступлению. Товарищи, мы к вам с воззванием не впервые относимся: смените нас, полусгнивших, хоть на две или три недели из окопов. Мы все измучены, и страдает большинство цингой, околотки, лазареты переполнены нашим братом, изнуренным, но вы, защитники тыла, вами переполнены все заведения и учреждения, театры, лизионы и бульвары. Вы пишете — наступать, ибо нашему населению и фронтам приходит голод. Вы же, товарищи тыла, назло нашему темному классу [165] привели в негодное движение железные дороги да и говорите присократить отпуски фронта — за три года мы вам надоели. Так, братия, уничтожьте нашего темного и безграмотного брата. Так, товарищи, думаете, что у нас в окопах ничего не могут соображать. Мы все отлично понимаем, что после этого предлагаемого наступления останутся только капиталисты и буржуазы, а наш рабочий класс постарайтесь уничтожить поскорее, да будет вам жить веселее. Смените нас с окопов, мы будем представлять в том количестве провиант и продукты. На вашем брате одежа прилична, но на нас еще зимние вши рядами прилично ходят. А что делают ваши генералы, полковники и т. д., их сотенные составы только обирают наше отечество, таковых можно встретить по пятисот в каждом городе. Мы все, товарищи окопов, знаем, что такие места можно было бы заменить унтер-офицерами. Да есть пословица: сытый по голодному не вспоминает, что тот голодает. Министры тоже второпях, не соображая, зверя не убивши, а кожу делят. Товарищи рабочие заводов и железных дорог, просим вас со вниманием сойтись с нашими сердцами гнета и печального взора. Главари жадной гидры стараются выделить из нашей среды класс людей, который признает за буржуазную прислугу. Оставим эти возгласы до совместного нашего положения. Бросим кричать каждый день: ‘Война до победного конца!’ Пусть же останется гнет этот на сердцах капиталистов и товарищей тыла, да будет им позор. Мы читаем газеты и видим — насмешку строят над нами: немало встречается, что составляют в штабе дивизии от имени окопов и помещается в столбцы газет. То просим поместить настоящее окопское воззвание, да притом просим пропустить нам прочесть его всем. По доверию роты.
Рядовой солдат Яскевич’.
‘Забольшевичились и наши, конченое дело’, — подумал Дронов, и опять, как на митинге в 172-м, дышать стало трудно, словно сердце кто-то зажал в кулак мертвой хваткой. Письмо он бросил (что на такое письмо ответишь?) и, поскольку день был отпускной, уехал в Петроград, решив развлечься посещением иллюзиона.
Но уйти от мыслей о большевиках не привелось — и тут ждала Дронова черная неудача: на Литейном, без малого не дойдя до Невского, где был иллюзион, который наметил он себе для получения удовольствия, загородил ему дорогу, растопырив руки и ноги, солдат в затрепанной шинелишке и в фуражке на самом затылке. Глянул Дронов — и спину повело ознобом: Селиващев, горнист.
Горнист приветствовал громко, на панели все, кто шел, оглянулись, иные и вовсе придержали шаг.
— А… гнида! Вот где плаваешь. В господа офицеры норовишь, сказывали? Не выручи в феврале братки, сгнить бы мне в каторжной по твоей милости за оскорбленье величества… Забыл я о [166] тебе, за настоящими делами… не до тебя было… Но раз ты мне в глаз впал, я это дело вспомнил. Ты где же приспособился?
— Пропусти, — сказал Дронов и сжал руки до хруста. — Не заводи скандалу на улице… Не годится по воинскому званию.
— Званию? — засмеялся Селиващев. — Сказать тебе твое звание, шкура? А насчет скандалу разговор ни к чему: арестую я тебя — и всего только. Сведу в Смольный. Там на таких, как ты — провокаторов и рабоче-крестьянскому делу изменников, — управа верная.
— Не смеешь, — через силу проговорил Дронов. И сам своему слову не поверил.
— Сметь-то я смею, — горнист мотнул головой. — Только вот некогда мне с тобой сейчас вожжаться: по спешному поручению иду. Ступай пока, все равно не укроешься — разыщем.
И пошел своей дорогой.
С того дня сам не свой стал Дронов. И днем и ночью чудилось: вот-вот сейчас стукнет дверь, войдут, возьмут — и никто не заступится. Кому за него заступиться? Что он, Дронов? В Гатчине стал большевистский Совет, по казармам большевики митингуют. Да и в школе… За Лениным не пойдут, конечное дело, но чтоб за Дронова шум поднять?.. Этого ждать не приходится. Взводный и тот посмеется только, наверное, лишний раз скажет:
— Политик.

* * *

Только в дни корниловщины встрепенулся было Дронов, да и вся школа ожила в эти дни и насторожилась: не пришло ли время? Но сорвалось генеральское дело — и Дронов опять застыл, до дня, когда гулом загудела школа около вывешенного на самый вид, на параднейшем месте, печатного объявления:
‘От Временного Правительства
В Петрограде назревают грозные события. Непосредственно вслед за приказаниями войскам Петроградского гарнизона выйти на фронт для защиты столицы от наступающего врага, в полках и на заводах началась упорная агитация против Временного правительства и Центрального исполнительного комитета С.Р.С. и К.Д. Под влиянием этой агитации был самочинно создан Военно-революционный комитет, который независимо от штаба Петроградского военного округа стал давать распоряжения войскам и даже пытался парализовать всю сложную и ответственную работу требованием, чтобы ни одно распоряжение штаба не приводилось войсками в исполнение без подтверждения комитета. Это вынудило Временное правительство стать на путь решительной борьбы с подобными явлениями, грозящими приостановить всю работу по обороне столицы. Оно, опираясь на Центральный исполнительный [167] комитет и на Совет республики, отдало распоряжение о закрытии газет, открыто проповедующих гражданскую войну, и об аресте главных агитаторов, призывающих к восстанию против государственной власти и высших органов революционной демократии.
Однако ввиду неустойчивости и нерешительности части Петроградского гарнизона, не все распоряжения Временного правительства оказались исполненными, и Петрограду грозит опасность оказаться в руках разбушевавшейся стихии гражданской войны и анархии.
Момент борьбы настал… Сплотитесь вокруг Временного правительства. Дайте решительный отпор изменнической агитации и прекратите бесчинства в тылу.
Заместитель министра-председателя

А. Коновалов.

Граждане спасайте родину, республику и свободу! Безумцы подняли восстание против единственной государственной власти, установленной народом впредь до Учредительного собрания, — против Временного правительства. Члены Временного правительства исполняют свой долг, остаются на своих местах и будут продолжать свою работу на благо родины, для восстановления порядка…’

* * *

Дочитать Дронову не пришлось… Горнист протрубил тревогу. Перед фронтом начальник школы зачитал приказ Керенского: немедленно выступить в Петроград… ‘во имя свободы, чести и славы родной земли, на помощь ЦИКу Советов, революционной демократии, Временному правительству и гибнущей родине…’.
Шеренги хмуро прослушали приказ. Дронов скосил глаза на Вавилова, стоявшего рядом, винтовка к ноге. У него самого колебаний не было. Напротив, как перед боем, в окопах, он весь подобрался на злой, беспощадный, смертный удар. Военно-революционный комитет. Селиващев. Почему-то совершенно уверен был Дронов, что Селиващев там, при комитете, орудует по полкам, поднимает восстание.
Но еще до Селиващева, ближе, у самого локтя, — Вавилов. Этот тоже большевик — голову отдать! — только тайный: опасается раскрыться до срока. Школу все равно большевистской не сделаешь. Но сейчас ему — самое время как будто. И Дронов ждал: сейчас выступит из строя Вавилов и крикнет, как Дмитриев…
Но Вавилов не выступил. По команде, со всеми вместе, четко отбил поворот, взбросил ружье на плечо и пошел, чеканя шаг по-уставному, на станцию железной дороги, к посадке.
С вокзала школа — пятьсот человек, — колыша штыками, прошла на Дворцовую, к Зимнему. [168]

* * *

Восстание? Но улицы были шумны обычной ненарушенной жизнью. Бежали школьники вприпрыжку, придерживая за спиной потертые, ремнястые ранцы, шли, качая портфелями, чиновники, магазины были открыты, били неистовым звоном на перекрестках трамваи, гремели бидонами охтенки. Только милиции не было видно на обычных постах, и белели по стенам зданий, над кучками читавших прохожих, объявления Военно-революционного комитета:

‘К гражданам России

Временное правительство низложено. Государственная власть перешла в руки органа Петроградского Совета рабочих и солдатских депутатов — Военно-революционного комитета, стоящего во главе петроградского пролетариата и гарнизона.
Дело, за которое боролся народ, — немедленное предложение демократического мира, отмена помещичьей собственности на землю, рабочий контроль над производством, создание советского правительства, — это дело обеспечено. Да здравствует революция рабочих и крестьян!’
Дворцовая площадь была пуста. Перед кроваво-красной громадой дворца сиротливо стояло пять орудий Михайловского артиллерийского училища. У главных ворот и на углу Миллионной копошились женщины в защитных штанах и гимнастерках: ударницы добровольческого женского батальона. Они укладывали дрова — баррикадой. Здесь же, за дровами, вперемежку с ударницами, разместили и дроновскую роту — для наружной обороны дворца.
До часу было спокойно. В час дня на мост через канал, что за зданием штаба округа, левее дворца, вполз броневик и стал. За дровами защелкали затворы. Но броневик не двигался дальше. По площади ровным шагом, как в будние дни, продолжали идти ‘вольные’ случайные прохожие. Только к пяти часам из-под арки Главного штаба, что прямо насупротив Зимнего, зачернела, развертываясь в цепь, рабочая гвардия. В окнах Главного штаба замелькали штыки и фуражки: кексгольмцы. И сразу обезлюдела площадь.
Стало тихо предбоевым затишьем. Из дворца вышел осанистый штатский, радостно потирая руки. Он сообщил, за баррикадой, ближайшим:
— Керенский с армией подходит от Пскова. Еще только несколько часов продержаться.
Кто-то крикнул из-за дальней поленницы:
— А как с обедом? Мы же с утра не евши. Осанистый развел руками. [169]
— Провианту во дворце не заготовлено, к сожалению. Придется поголодать, к сожалению, товарищи. Но ведь недолго: к вечеру, самое позднее, кончится вся эта кутерьма.

* * *

Ждали. Ударницы щебетали по-птичьи, сидя на поленьях. Уже не хватало махорки. Из дворца трижды подтверждали: Керенский идет, у большевиков — неразбериха и паника. Но в шесть часов михайловцы внезапно взяли орудия на передки и шагом ушли на Невский, следом за их уходом гурьбой, бесстройно вышли из дворца ораниенбаумские юнкера и казаки…
И пробежал по линии наружной обороны шепоток:
— По приказу Военно-революционного комитета.
Это что ж? Измена? Гатчинцы заволновались. И снова ждал, стиснув винтовку особо цепкими от страха руками, Дронов: вот-вот заговорит сейчас Вавилов. Но Вавилов молчал и покуривал. И когда, в девять часов вечера ровно, стукнул по сигналу с угла Миллионной первый выстрел и тотчас защелкали пулеметные и ружейные пули — и от Главного штаба, и от Александровской решетки, — и ударницы втянули головы в плечи и замутошились по-бабьи, Вавилов со всеми прочими стрелками залег у бойницы, за березовой баррикадой… Только вот… вложил ли обойму — не уследил Дронов.
Огонь!

* * *

В темноте огромной площади ворошились черные тени, надвигаясь к дворцу. Дронов стрелял, стиснув зубы. Пули били в закрытия гуще и злее. Внезапно взвыли истошным воем ударницы и стали бросать винтовки. Взводный поднялся проворно:
— Во двор!.. Сдаются бабы, не видите?.. Захватят…
В самом деле, добровольцы тащили из растопорщенных своих брюк белые засморканные платки. Сзади уже открывали спешно тяжелые кованые дворцовые ворота. Дронов с прочими вместе бросился бегом во двор. Но пришлось посторониться: гремя зелено-желтым доспехом, выезжал броневик. За ним тянулись второй, третий… Шесть.
— В атаку?
— Держи карман! Не видишь? Под красными флагами.
— По приказу Военно-революционного комитета. Стрельба на площади смолкла. Кричали ‘ура’.

* * *

Гатчинцы отошли по лестнице вверх, во второй этаж. Зал за залом. Пусто. Только кое-где у окон — юнкера… Сотни две женщин того же ударного батальона. И пулеметов почти что не видно…
— Отчего народу мало? [170]
Гражданский, которого окликнул Дронов, глянул гордо:
— Дворец не мог бы вместить желающих принять на себя защиту правительства. Но мы ограничились самым необходимым количеством, во избежание излишних жертв — со стороны… обольщенных.
И жестом, полным достоинства, показал на темневшие окна:
— Ведь завтра ж они образумятся: Керенский подходит с армией.

* * *

В одиннадцать снова затрещали пулеметы и ружья. Ударила с Петропавловской пушка, за нею вторая, третья. И с площади дошел штурмующий крик. Дронов припал к окну. Но не успел он выпустить вторую обойму, как кто-то тронул его за плечо. Обернулся: Вавилов.
Вавилов сказал совершенно спокойно:
— А ну-ка, отдай винтовку.
Дронов кинул взглядом вокруг. В-зале были солдаты и матросы. Гатчинцы стояли уж без винтовок, подняв послушливо руки. Их сдвинули в угол. Ротный прошептал, стиснув зубы:
— Чистая работа: и с фронта, и в тыл.
И скривился весь… покойницким траншейным оскалом.

* * *

Где-то далеко хлопали двери, стучали шаги и приклады. Стрельба смолкла, опять только редкие одиночные выстрелы, да бьют салютом — должно быть, холостыми, разрывов не слышно, — пушки с крепости и ‘Авроры’. А от площади морским немолчным прибоем колышет дворцовые стены радостный, победный тысячеголосый крик.
‘Расстреляют. Не иначе. Ведь взяли с оружием в руках’.
Ввели еще пленных: юнкера и ударницы.
Ударницы плакали, кто тихо, кто и вовсе навзрыд.
— Обманом заманил паскудыш этот, Керенский… На парад будто… Ежели б знали, разве пошли бы? Дронов махнул рукой и сел на паркет.
— Кончено, стало быть…
Часовые у двери посторонились. Вошел человек, низенький, волосатенький и очкастый, в кожаной куртке, маузер через плечо.
— Правительство, которое вы защищали, арестовано, — сказал он и поправил очки на носу. — Вся власть перешла к Советам…
Он помолчал и повел глазами по сникшим головам: кроме школы прапоров, все остальные — мальчишки и женщины. [171] Дронов не слышал, что еще говорил волосатый в очках: от общего отупения, должно быть, вовсе не стало слуха. И дошло только последнее:
— Пролетарская власть достаточно сильна, чтобы не считаться с вашей кучкой. Мы отпускаем вас — на честное слово. Дайте слово, что больше вы не подымете оружия на советскую власть.
— Даем!
Громче всех взревел это слово Дронов.

* * *

Не помня себя, сбежал он по лестнице. И только уже на Морской, оставя далеко позади гудящую вооруженным народом площадь, перевел радостно и вольно дух: ‘Неужели обошлось?’
Но тотчас опять холодом ожгло мозг: ‘А дальше? Ленин. Большевистская власть. Стало быть, войне конец. А потом, стало быть, конец офицерству. Стало быть, всему конец. Не быть теперь барином — во веки вечные. Теперь что?.. В деревню, землицу пахать? Так это ж легче — в удавку…’
Он шел все дальше и дальше. Открылась Исаакиевская площадь. Слева, на высоком постаменте, дыбясь вровень крыш крылатой каской и копытами в медный галоп поднятого коня, высился монумент Первому Николаю. За сквером, туманистым и слякотным, темнела гигантским ящиком безглазая громада пустого германского посольства. Справа уходил тусклыми золотыми главами к низко налегшим на город тучам лесами, как костылями, подпертый Исаакий.
Дронов остановился у подъезда ‘Астории’. За стеклами вестибюля гостиницы, сквозь желтые тяжелые штофные занавески скупо и ехидно сквозил приглушенный свет. Заночевать? Куда еще — ночью? Школа рассыпалась, кто куда… В Гатчину? Поезда ж, наверное, не ходят: не такая ночь.
Он поискал звонка, не нашел и ударил в дверь. Раз, другой, крепче. За стеклянным створом замаячила голова, присматриваясь. Голова была в офицерской конногвардейской фуражке. Дронов, не размышляя, поднял руку и отдал честь. Голова приникла к стеклу. Дронов наклонил лицо: в упор глянули четыре напряженных глаза.
Потом заскрипел ключ. Дверь приоткрылась. Дронов оглянулся по сторонам и протиснулся внутрь.
Две лампочки тускло освещали простор помещения. Пальмы. Диваны. Ковры. Столики. И — офицеры. В первый момент Дронову показалось их до ужаса много: у окон, столов, по лестнице, отлогим покатом ступеней уходившей вверх. У конногвардейца, [172] ротмистра, стоявшего перед Дроновым, был револьвер в руке. Ротмистр спросил отрывисто:
— Кто такой? Откуда?
Дронов ответил, вытянувшись во фронт:
— Гатчинской школы прапорщиков. Из Зимнего. Шинель без ремня, ни подсумков, ни винтовки… Стало быть, можно не спрашивать.
Офицеры окружили Дронова.
— Сколько вас там было?.. Эх… шляпы! От голытьбы не отбились!..
Дронов хотел объяснить, как их взяли и почему нельзя было вести оборону, но вместо этого только засопел носом, нудно и тяжело, словно собирался заплакать, и ответил покорно:
— До тысячи человек, надо считать… Что ж это теперь будет, ваше высокородие?..
Конногвардеец ответил на вопрос вопросом:
— Как вы выбрались?
— Отпустили на честное слово.
Дронов оглянулся испуганно, сообразив, что господа офицеры могут поставить в вину нарушение присяги… Но все кругом рассмеялись.
— Всех? Да быть не может!.. Вы слышали, ваше превосходительство?..
Офицерский ряд раздвинулся, и Дронов увидел генерала. Генерал был бледен, ярко рыжела широкая, под царя, борода. Он кивнул Дронову:
— Юнкеров отпустили? Всех?.. Ежели так… можно еще, пожалуй, сыграть партию. Керенский с войсками должен бы уже подойти. И если этих санкюлотов… подогреть с тылу…
Он внимательно осмотрел стоявшего навытяжку Дронова и пошевелил раздумчиво губами:
— Школы прапорщиков? Гатчинский? Это хорошо: генерал Краснов идет именно на Гатчину. Вы останетесь пока здесь, при мне, для связи… прапорщик.
Пра-пра-порщик?
Дронов дрогнул плечами и снова застыл.

* * *

Каморку отвели Дронову неважную (собственно, прихожую в парадном генеральском номере), потому что набита была гостиница до отказа: отведена была она для приезжающих с фронта, но в нее перебралось немало и здешних: в казенных квартирах, в соседстве с солдатской казармой, стало небезопасно. Но на помещение не жаловался Дронов. Хотя приказа, собственно, не было, не утерпел он — навел на солдатский свой погон полоску и звездочку, считая, что генерал в ту ночь его произвел в первый, столь [173] желанный и ставший было недосягаемым офицерский чин. И от сознания, что живет он среди господ офицеров и никого, кроме господ офицеров, кругом нет, замирало от радости, несмотря на тревожность неведения — что завтра будет? — дроновское сердце.
Выходить из ‘Астории’ было запрещено. И что в городе делается, Дронов не знал, конногвардеец, тот самый, подробно его допросил в первую ночь и, оставшись, по всей видимости, довольным ответами, оставил его и больше с ним ни о каких делах не разговаривал.
Но 29-го к вечеру генерал, что был здесь, очевидно, за старшего, вызвал Дронова.
— Вот что… прапорщик. Идите сейчас же на Фонтанку, 10, здание Училища правоведения. Там теперь Совет крестьянских депутатов… В его помещении — штаб Комитета спасения родины и революции. Изволили слышать — объединение всех партий против большевиков? Так вот. Председатель комитета — Авксентьев, но заворачивает всем некий Абрам Гоц… кругленький такой есть еврейчик… Разыщите этого Гоца и передайте ему от имени красновского штаба, поняли?
— Красновского?
— Именно так… Впрочем, если вам больше нравится, скажите — корниловского: генерал Краснов в претензии не будет. Передайте следующее: генерал Краснов с донской конницей занимает Гатчину, Царское и Красное, завтра он перейдет в наступление на Питер, потому что ждать больше нельзя: каждый день для большевиков выигрыш, они организуют оборону. Но пехоты у Краснова нет — пехотные подкрепления с фронта не подошли до сих пор, а с одной конницей, вы сами понимаете, действовать в городе, в уличном бою…
— Спешить можно, — несмело сказал Дронов и прижал руки ко швам.
— Спешить? — вспылил генерал. — У Краснова всего-то сабель шестьсот… С четырьмя сотнями, ежели в пешем строю, прикажете действовать? Вы уж… не умничайте: исполняйте, как сказано. Краснов, стало быть, атакует завтра. Необходимо — поняли? — не-об-хо-ди-мо облегчить ему фронтальное наступление ударом в большевистский тыл. Комитет спасения подготовкой восстания занят, я знаю, но они слишком копаются. На крайний случай есть юнкерские училища — и это уже известная сила. Передайте, стало быть: завтра они должны поднять восстание в Питере. И пожалуйста, чтоб они там — без отговорок, говорите с ними… по-корниловски. Можете идти.
Дронов повернулся налево кругом, но генерал снова окликнул:
— Да… Вы там не вздумайте сказать, что вы из ‘Астории’. Вы из Гатчины… А то еще… подведут под большевиков: до сих пор Господь миловал.
Дронов поморгал глазами [174] недоуменно:
— А мы разве не поддержим? Нас же тут… человек до шестисот, наверное, будет…
— Эх, вы! — как бы помягче сказать… — политик… Идите!

* * *

На Фонтанке у здания 10 стояли цугом машины. В подъезде спросили пропуск, но по заявлению: ‘В штаб из Гатчины!’ — тотчас пропустили наверх. Через зал — в библиотеку. За столом под лампой, прикрытой зеленым и темным большим абажуром, сидело с десяток военных и штатских, штатских было больше, и на председательском месте сидел тоже вольный — кудрявенький и по всем статьям округлый. Дронову это показалось сомнительным: дело боевое, а тут сплошь стрюцкие: разве против большевиков такой штаб нужен?.. Вот ежели бы в самом деле Корнилов!..
Кругленький, оказалось, и есть Гоц.
Дронов доложил, как было приказано. По-корниловски, с большой строгостью. Председатель нахмурился:
— Я сам был в Гатчине, говорил с генералом Красновым, относительно тылового условлено… Но почему обязательно завтра? Завтра мы не сможем еще… Мы только что вот производили подсчет наличных сил и… признали их недостаточными. В сущности, твердо за нами можно считать только юнкерские училища да еще броневики, что в Михайловском манеже… Но этого мало не только для того, чтобы зайти в тыл Пулковским высотам, которые заняли для обороны большевики, но даже для того, чтобы занять стратегические пункты в городе и захватить Совет Народных Комиссаров… План у нас выработан, но вот силы… Необходима дальнейшая подготовка.
В этот самый момент по залу, что рядом, прогремели шпоры… Кто-то бежал. У стола все вздрогнули и встали.
Офицер с порога сказал, слегка задыхаясь:
— Капитан Виндишгрец. Броневого дивизиона. Большевики захватили манеж. Я угнал три машины, но все остальные примкнули. Предоставляю себя… в распоряжение… И советую разойтись. Я слышал еще днем: в Петропавловской взяли кого-то из ваших, переодетого. И… с бумагами. Надо ждать арестов.
Гоц поднял воротник пиджака:
— Если так, рассуждать больше не о чем. Придется — сегодня… потому что завтра будет уже нельзя.
За Виндишгрецем вслед вошел низкорослый пехотный гвардеец:
— Телефоны молчат. Выключили, должно быть. Я бы рекомендовал, господа…
Гоц кивнул:
— Мы идем, идем… Штаб переходит в Инженерный замок: там будет надежно. Юнкера инженерного училища, так сказать, наша гвардия. Авксентьев и Николай Васильевич Чайковский еще раз попробуют поднять казаков: неужели ж они так и не помогут [175] своим же, красновцам?.. У него ж тоже донцы… Товарищ Грекбв, вы ведь были в Смольном комендантом одно время? Пехотный, невысокий, кивнул:
— Да, был.
— У нас подготовлен отряд… особо надежных для занятия Смольного и захвата этих… народных… Вы примете командование над этим отрядом: здание огромное, свежий человек не сразу ориентируется… А взять их необходимо: захват Ленина и других сейчас может решить дело с одного удара. Вы впишете славную страницу в историю…
Греков поклонился:
— Я исполню свой долг. Но… численность отряда?
— Сорок человек.
Гоц строго посмотрел на Грекова. Греков поднял плечи:
— Вы шутите, Абрам Рафаилович! Для такой операции? Мне нужен по меньшей мере батальон… Смольный охраняется… Я рекогносцировал сам: зенитные орудия, пулеметы, матросы… рабочая гвардия…
— Я же не могу все наши силы… — начал Гоц, но оборвал и оглянулся на окружающих: — Разве… павловцев? Греков кивнул одобрительно:
— Это как раз батальон…
— Юнкера за нас — и рвутся в бой… но начальство там… излишне осторожно…
— Пошлите от комитета.
— Кого? Наши все распределены…
Гоц опять осмотрелся кругом: взгляд остановился на Дронове. Широкое лицо расплылось улыбкой.
О чем же я думаю! Вы же офицер! В эту ночь решаются судьбы России, и каждый, кто к этому решению приложит руку…
Он быстро написал несколько слов, подписал и передал Дронову.
— Вот секретный приказ юнкерам Павловского училища. Вы передадите его и примете командование… с соответствующим этому назначению званием… Завтра это оформлено будет приказом. Я говорю именем министра-председателя.
Кровь бросилась в лицо Дронову. Он принял записку.
— Вам поручается с Павловским батальоном занять Смольный при содействии товарища Грекова с его отрядом… имеющим специальное назначение…
— Я буду ждать на Суворовском, угол Таврической, — сказал Греков. — Сверим часы: полтора часа вам довольно — ведите батальон беглым шагом… Мы тем временем займем телефонную станцию, к сроку я встречу.
Комитетские заторопили:
— Возьмите машину, здесь, у подъезда. Окликните Ефименко. С ним и поедете — и он и шофер будут в вашем распоряжении. [176] И действуйте твердой рукой. Конечно, большевики не могут удержать власть, они все равно через день-два рухнут. Но возьмите себе честь — своей рукой их сразить. В Смольный!

* * *

Ефименко отозвался, высунувшись из кабины. Дронов сел. Первый раз в жизни ощутил он под собой упругое и мягкое сиденье автомобиля.
— Куда?
— На Петроградскую. В Павловское.
Машина пошла. С непривычки укачивало. Кожаная подушка, пружинясь, ласково приняла упор дроновской спины. Дронов прикрыл глаза. Неужели в самом деле произведут? И не в прапоры, а прямо… в капитаны… полковники?.. Ежели командир батальона — сказал: ‘по назначению’ — значит, по крайней мере, подполковник…
Никак невозможно!
А в прошлые революции было же?
Во Французскую революцию из солдат прямо в фельдмаршалы шагали… А фельдмаршал — это тебе не подполковник… тем более по армейской пехоте. О предстоящем бое не думалось. И раньше, за два года окопных, никогда перед боем не думал Дронов. А сейчас и боя-то ждать особого не приходится… Греков этот здание знает, стало быть, с такой стороны подведет, откуда не ждут… Да и чего им ждать? Город за ними… юнкера — на честном слове с той ночи, в Зимнем.
Только вот нехорошо: оружия нет при себе… Надо было взять у кого-нибудь там, в комитете. Для такого случая дали бы. А то не солидно…
Ефименко, тоже в солдатской шинели, дремал на сиденье рядом, глубоко засунув руки в рукава. Дронов тронул его локтем:
— Оружие у вас, к слову спросить, есть?
Ефименко приоткрыл глаза и ответил вполне равнодушно:
— Откуда? Я же не строевой, так сказать. Вам на что?
Дронов приосанился:
— Еду принимать командование над Павловским училищем: поведу юнкеров на Смольный. Распатроним нынче ночью большевиков. Так вот: командиру без оружия являться неудобно, а я, заторопившись, не взял.
— А приказ юнкерам есть?
— Есть!
Дронов хлопнул себя по карману.
— Ну, тогда какая забота? Там любое дадут.
Ефименко снова сжал веки.
Автомобиль тряхнуло. Шофер круто повернул руль. Дронов окликнул, [177] встревожась:
— Что там? Застава, что ли?
Голос шофера, спокойный и даже ленивый, отозвался:
— Никак нет. А только я вспомнил. Троицкий-то мост разведен… Придется объездом, через Выборгскую…
— Смотри, у меня время считанное…
— Ходом пойдем, наверстаем.

* * *

Машина шла действительно ходко. И ходко шла дроновская мысль. Она забегала вперед, в завтрашний, в послезавтрашний день: как будет, когда большевиков собьют и у власти опять станет Временное… Неужто ж не во сне, на самом деле так: в несколько дней из нижнего чина в штаб-офицеры?
О будущем думать не надо, о будущем думать — Бога испытывать: сглазить легко, если загадывать. Дронов поэтому старался не думать: он отгонял лезший в глаза, нагло, сквозь крепко запаянные веки, собственный, свой, дроновский, облик в новом, полковничьем виде… И нарочно повторял про себя, чтобы отогнать и не сглазить:
‘Не может этого быть… Вот кончу школу… уеду в провинцию… куда-нибудь, где потеплее… Женюсь…’
И вдруг вспомнил, как в ‘Астории’ офицеры — о Керенском…
Как тогда с производством?.. Ведь не признают, наверное, в ‘Астории’… Высмеют только: ‘…Извольте видеть — в полковники!’ Их надо было держаться. Недаром же они выжидают. Опять просчитался, кажется, с этой… политикой. Сбили комитетские. Дурака свалял: надо было раньше в ‘Асторию’.
Он схватился за ремень, болтавшийся сбоку в автомобиле — звонок, что ли? — и крикнул не своим голосом:
— Стой! Назад!
Но шофер, не отзываясь, перебросил рычаг, машина взвыла — или так показалось Дронову — и наддала на предельную скорость.
Застарался… за спасение родины и революции!
— Стой, я говорю!
Ефименко проснулся и тоже схватился за ремень, потому что машину качало на ухабах, как лодку в бурю. Руль повернулся беспощадно и круто, мелькнули в фонарном полусвете каменные ворота, огромные, и тотчас… деревья… поле… зенитная пушка. Крутым виражом — к каменному крытому подъезду, пулеметы на ступенях, солдаты, матросы… И они… они… люди в кепках, с винтовками.
Шофер затормозил. Машину обступила толпа. Ефименко оборотился к Дронову помертвевшими сразу глазами. Но Дронов понял и сам, хотя и не бывал здесь, в Смольном, ни разу. [178]

* * *

Дронов не слышал, что шептал ему хриплой скороговоркой Ефименко об адресах и приказе. Он смотрел в стекло. В стекле — лицо матроса. Матрос тискал ручку дверцы — вниз-вниз, нажимая на застывшее дроновское сердце — удар в удар. Дверца не поддавалась. Должно быть, забухла. Наконец открылась.
— Юнкерам передался, шкура?.. А еще из солдатского звания! К стенке бы тебя, без дальнего… Ну да твое счастье… На допрос в Военно-революционный.
Дронов глубже вдавил тело в мягкую спинку сиденья, но пружины давили: вон!
‘ Военно-революционный! Селиващев!’
Ноги не шли.
— Топай… политик!

Последний солдат

Дедяков — рядовой 12-й роты, левофланговый, армеец, самого что ни на есть армейского полка ‘Господа нашего Иисуса Христа семьсот шестидесятого резервного’, как острили на позиции соседи-гвардейцы, — командирован был делегатом на Совещание Советов рабочих и солдатских депутатов, Первое Всероссийское (апрель 1917 г.). И Совещание, прямо надо сказать, ему не понравилось.
Когда уходил Дедяков из окопов делегатом, солдаты наказывали (ежели передать наказ по-книжному, без цветного окопного солдатского слова): ‘Дедяков, даром что ты на одно плечо крив и вообще по всем статьям левофланговый, ты уж им там, тыловым, заверни во все пять про окопную вошь. Чего они там! Царя поперли, а воюем… Хорошо еще немец засмирел и не налегает, а как опять попрет? На ляда нам кровь проливать. Нам землю по нынешним обстоятельствам делить, а не вошь кормить. Гни вовсю, какого беса-дьявола!’
Но Дедяков не загнул. И никто не загнул из окопников. Как скажешь — всем тамошним старшим и в Совете и в Совещании окончательно наперекор! Были, правда, которые-некоторые — пробовали, но чуть одно слово, чтобы из войны вон, по всем скамьям, и особливо сверху, где сторонние зрители, — крик, свист, ‘изменник’, дескать, ‘германский шпиен’! Голос задавят — стоит человек, рот открывает, а слов не слыхать, читай по дыханию. Тут надо особую смелость иметь, безначальственную: ее не в казарме искать, молчали окопники. Молчал и Дедяков.
И то еще надо сказать: от речей о том, чтоб спасать свободную родину от марсельезных маршей и от прочего, до того замутило голову Дедякову, что он и сам в себе уже стал терять уверенность: а может, и в самом деле — попросту сказать — шкурник, шкуру свою бережет, вместо спасения отечества.
Может быть, так и замутило бы Дедякова вконец, ежели бы в особо парадный день на Совещании в Таврическом не взошел на амвон под всеобщий плеск человек седоватый и будто не по летам быстроглазый и стал подробно вычитывать, чем он перед революцией заслужил, и как его заслуженность тем выше, что он есть потомственный дворянин, и по своему естеству должен бы поступать совершенно иначе. Покрасовался таким манером и [180] кончил:
— Теперь мы сделали революцию и должны помнить, что если немец победит нас, то это будет обозначать… положение на нас ига немецких эксплуататоров… Вот почему нам нужно всемерно бороться как против внутреннего врага, так и против врага внешнего…
Мать честна! Прямо ж из царского устава, слово в слово… И о внешнем и о внутреннем… Вон она где, закавыка-то… А кричат: ‘Революция!’ В Дедякове взыграло окопное, и он совсем уже потянулся смазать ‘потомственного’, как взревели марсельезным очередным маршем медные трубы, заголосили с хоров тыловым безопасным усердием страхованные глотки, делегаты захлопали вкруг и сосед, прапорщик (видать, из ученых, очкастый), одернул Дедякова:
— Ты чего… распялился! Ори! Это же сам Плеханов.
Дедяков оглядел прапора.
— Какой такой?
— Не знаешь? Срамота! Первоучитель! Дедяков ответил — со зла на ‘потомственного’:
— У нас уже допрежь первоучители были — словенские: Кирилл и Мефодий. Упразднили по ненадобности. Может, и этого пора.
Прапор качнулся и сказал с шипом:
— Да ты что… большевик?
Опять не понял Дедяков (ну, сказано же: левофланговый).
А на амвоне бочился уже француз, приезжий, а за ним — англичанин. Союзники.
И опять играли марш и кричали ‘ура’, как на смотру полковом, когда приезжал дивизионный раздавать от царицы присланные — в напутствие к калечеству — образки.
— До по-бед-но-го кон-ца!
Но Дедякова было уже не пронять: он в своей окопной вере утвердился.

* * *

А тут еще один подошел случай.
Вертел — уж и не вспомнить сейчас какую — шарманку очередной, из здешних советских, оратор, не то о камерах каких-то примирительных — рабочего с хозяином мирить, не то об инспекции, как вдруг из боковой двери в проход, что идет мимо президиума, под самым амвоном, впятился ржавым, мятым траншейным шлемом вперед, с вещевым мешком за спиной, в сапожищах, с винтовкой наперевес, достоверный, до глаз щетиною заросший, окопник. Из заросли рыжей и лица не разобрать, только глаза голодные да нос мертвячий, могильный… Народ в зале дрогнул и встал, оборвал свою ектенью докладчик, в президиуме (зорким стрелковым глазом сразу увидел Дедяков) побледнели старшие — как их там? — Чхенхидзе и Церекели. [181]
А ежели и в самом деле — штыком под пуп… получай сполна ‘до победного’!
Эна, подсобить нечем! Дедяков, однако, соскочил в проход, благо сидел близко.
Уже бежали вдогон от парадных дверей ливрейные, дворцовые сторожа, но окопник дотопал до ступенек, что взводят к президиуму, колыхнул штыком:
— От раны отлечился, в окопы иду назад, под пули, родимые! Поклониться пришел, честь вам воздать… Прощавайте, порадейте о сиротах моих, избранники народные… И как был во всей форме шлемом в пол: председателю в ноги.
Ахнуло по залу. Председатель затрясся, вскочил, начал подымать… Подсобили еще какие другие… полковник, толстый такой, аккуратный, — из Совета офицерских депутатов, — известный, обнял окопника, дзыгая шпорой, и повел его из зала вон. И кричал уже с амвона все еще бледный, махая рукой, про солдатское святое долготерпение, про героев-страстотерпцев Чхенхидзе:
— Пусть образ революции стоит перед ним — напутствием в страдном пути! Он понял, что первой задачей для нас в настоящее время является защита революционной свободной России от всяких посягательств, как изнутри, так извне — от посягательств внешних завоевателей.
‘До по-бед-но…’
Дедяков вышел в коридор, что вкруг зала. Окопник стоял в кучке делегатов и служителей, раскуривая чью-то папироску, и всхлипывал. Дедяков осведомился:
— Ну, как? Не выгорело дело, чтобы заместо фронту до дому? Не ослобонили, видать, избранники-то?
Окопник опознал своего, сразу же бросил хлип.
— Задаром прохарчился. Как будто в точку удумал, фасонисто. А на поверку вышло…
Тут Дедяков заметил матроса. Матрос стоял чуть поодаль, очень стройный и красивый, в ладной такой форменке, серебряная серьга в ухе и по лицу — загар, видно, что черноморский. Бескозырка на затылке, по плечу ленты георгиевские. Черноморец, вполне очевидно.
Черноморец сплюнул сквозь зубы, не вынимая изо рта трубки, — так, как только матросы умеют плевать, — и сказал до того обидно, что у Дедякова душа заныла:
— Заместо того чтобы в ухо — ты… в ногах валяться? Крупа!
И добавил, сощурясь, совершенно и вполне убедительно:
— Дерь-мо-кратия!
Окопник запрятал глаза в щетину — только нос и остался ото всего лица. И шептанул:
— Сбежать, что ли?
Матрос сплюнул [182] опять:
— Шкура. Тут клубок на крови замотан: поодиночке выходить — никуда не вылезешь. Штыки обернуть надо. Да не в землю, а… Понял?
Дедяков посмотрел на матроса со вниманием:
— Ты это как? Сам дошел?
Матрос вынул трубку изо рта.
— Зачем сам?
— А кто?
— Есть такой человек. Вчерась в ночь, у вокзалу — с заграничного поезду — ты кого встречал?
— Я? Да никого. И не был я у вокзалу, с чего ты взял?
— Ну и шляпа, даром что окопник. Послушал бы: он с броневика говорил.
— С броневика?
Тут Дедяков вспомнил: шел говор по казарме, где общежитие: Ленин.
Так состоялось знакомство Дедякова с Оличем, матросом, черноморцем и большевиком.
Выехал Дедяков по случаю этого знакомства в окопы бодро, повез с собой тючок газет большевистских и листовок.
Чудно: для русских писано, а годится любой нации: любому солдату любой армии одинаково будет доходчиво, потому как правда — очевидное дело — одна для всех трудящихся:
‘…пока господство капиталистов продолжается, до тех пор не может быть действительного мира…
…Только в случае, если государственная власть во враждующих государствах перейдет в руки революционных Советов рабочих и солдатских депутатов, способных не на словах, а на деле порвать всю сеть отношений и интересов капитала… только в этом случае рабочие воюющих стран… смогут быстро положить конец войне на основах действительного, освобождающего все народы и народности мира.
Мир — хижинам, война — дворцам! Мир рабочим всех стран! Да здравствует социализм!
Ц.К.Р.С.Д.Р.П. П.К.Р.С.Д.Р.П.
21 апреля 1917 г. Редакция ‘Правды’.
Но чем ближе к фронту, тем гуще надвигалась привычная армейская окопная хмара, глухонемая, все томливей и одиночней становилось на душе — и сердце стало екать, когда шарило, сыщицким глазом, по солдатским пожиткам, на этапных перекладках, захрипшее от крику начальство. По станциям расклеены объявления — о ‘Займе свободы’, о наказаниях дезертирам и опять и всюду: ‘До по-бед-но-го…’
Не один Дедяков темнел: было так по всему эшелону. И перегона за три до конечной своей остановки отодвинул от себя Дедяков заветный тючок в дальний, в ничей угол, будто и не его вовсе, а [183] когда разворотил газетную пачку подозривший добычу казак и пошли по рукам листки и листовки, Дедяков отошел нарочито к сторонке.
— Не про нас написано!
Так-то надежней. Черт его знает: ехал в теплушке фельдфебель той же дивизии полка. Фельдфебель — известное дело: шкура барабанная, а этот к тому же еще очень сверхсрочный. Правда, стронулось нынче время, в рыло уже не тюкнет, по-старому, и в разговоре свобода, не по-прежнему. Но есть словцо, от которого отвороту нет, — друг и тот отойдет, поопасается:
— Изменник. Шпиен немецкий.
У охранника сейчас на это слово манера стала испытанная: что при царе, что при Временном. Зыкни только, попробуй, — против войны…
А когда стал во фронт, являясь перед ротным, совсем по-прежнему заробел Дедяков, словно и не было того, питерского. Ротный — кряжистый, защитнопогонный — охлопал его по плечу:
— Ну, как, отвел душу в столице-то, нагулял триппер, ась, делегат?
И, задавясь со стыда, отозвался, однако, Дедяков по-привычному:
— Так точно!
Стыдно было, но в скорости — отошло. Ай в самом же деле: занесся он там, от Олича и товарищей, а ежели вникнуть, как был серяк, так и есть, кривоплечий, левофланговый, ‘Господа нашего Иисуса Христа’. Разве большевиком такому быть: на кой он ляд и большевикам, левофланговый. Таким, как он, — сидеть и не рыпаться.

* * *

А там — еще малое время прошло — дошла из Питера весть: был от ‘временных’ большевикам расстрел: которые в тюрьме, которые — где неведомо, и окончательно поведено считать их изменниками и германскими агентами. И Керенский, новый министр военный, в прыщах, в английском френче, облетом фронта забросившись в дедяковскую часть (дивизия стояла в строю, без оружия, кругом казачьи сотни, в седле, пики к бою. Надежнее: кто их там знает — зашелестела в землянках неведомо как и откуда большевистская ‘Окопная правда’), говорил речь о том, что ‘отечество в опасности… и если не восстановить дисциплины, не воскресить… веками бранной славы осиянную, боевую российскую мощь, ползком, на коленях — под белым флагом позорным, — придется ползти представителям революционной России за боевой наш рубеж — молить о пощаде немцев’. [184]
— Белый флаг? Видишь?
Дедяков присмотрелся из-за частой сети перекрученных заключенных проволок сквозь частую сеть моросящего дождя в чернь поля, к немецким позициям. Верно. Посередь поля — темная, недвижная, человечья груда. Над ней белое вислое полотнище. И от нее торопливыми тенями к нашим окопам — люди: два, четыре… десять.
Олич оглянулся назад, на председателя полкового комитета. Председатель колышет древко. На древке — красное знамя.
— Вон она, германская встреча! Намокли, поди, нас дожидаясь.
В самом деле, сильно запоздали наши. Дороги от Двинска вспучило дождями: грязь — автомобилям по ступицу. Железнодорожный путь только до 513-й версты, дальше взорван. Пришлось под дождем пёхом… Только в сумерки добралась до окопов мирная делегация ВЦИКа: девять уполномоченных — члены Центрального Исполнительного, секретарь делегации, девять консультантов военных (генштабисты и моряки), три юриста, три переводчика, переписчик, два ординарца. Целый отряд. Гуськом, длинной, узкой цепью — по траншеям, мимо землянок — подземных щелей, как провалы бескрестных могил, залегших на заброшенном кладбище…

* * *

Тот, в мятом шлеме, заросший, что метался в ноги Чхенхидзе… здесь? Нет?.. Все здесь заросшие… и глаза, не веря, смотрят, как идут мимо длинной цепью — на переговоры, на мир…
— На мир, братцы? Ай в сам же деле? Не для ради глаз отводу?
Дедяков оглянулся на шепот из щели.
— Глаз отводу? С кем говоришь?! Мы ‘временные’, что ли? Большаки мы! Слышал? Смольные!
…Смольный. Белый зал, столбы вверх, белые, белые… Свет ярче дня бьет с люстр, хрустальных, подвесных, зарадуженных переливами огней. Ночь — вторая, ярче вчерашней, когда били боем размеренным пушки с ‘Авроры’ и с трибуны, красуясь молодецким заломом фуражки на крутых черных кудрях, кричал Съезду матрос:
— Кончается Зимний!
А сквозь ночь, сквозь раскрытые окна, стрекотаньем жучиным, майским, доходили от площади винтовочные и пулеметные стуки.
В эту ночь, вторую, без стрельбы, уже утвердившись в победе, хотя полз к Гатчине, готовя шашки на кровь, Краснов, генерал, и ложились в окопы первым строем гражданской войны красногвардейцы, со Смольной трибуны, как в ночь у вокзала с броневика, спокойный и твердый, простой, — вчера, как сегодня, как будто. [185]
— Эво — на! Конскою тягой! Сглазили немецкую технику! Этак и у нас в Чухломорове!
И тотчас двинулось ласковой улыбкой к Оличу усатое лицо в зачехленной каске.
— Этто для зольдат. Господа офицеры — аутомобиль. Но мы не ждал, сколько много делегация. Мы думал — четыре, три. На столько много не успель аутомобиль. Которые надо, поехал эта дорога.
А в самом деле: рядом, лучами фар прожигая заляпанное грязью шоссе, вереница автомашин. Около них толпились уже свои и чужие генштабисты.
Секретарь окликнул смехом из темноты:
— Грузись, товарищи. Поехали трамваем. Видишь — на прокатные машины очередь!

* * *

Тронулись.
Темень. Дедяков на тормозной площадке, на полной на воле, а вкруг — ничего не видать. Даже солдата, что стоит раскорякой — с буфера на буфер — между вагонами. Только руки его кое-как видно, на рычаге железного тормоза. Ход под уклон, то и дело команды, — спереди, сбоку откуда-то, — унылые, гуд в гуд одна, как другая:
— Брем-зен!
Брем-зен! И тормоз визжит, встряхивая толчками вагонишко.
Вправо и влево в точно размеренный срок (можно на часы не смотреть) огненным пшиком уходят в небо ракеты. Рвутся без звука далеким ярким разлетом, и тогда на секунду вскрываются из темноты — шоссе, перелески, бараки, насыпи, широкое мертвое поле, водой залитые, огромные, словно озера, воронки разрывов. Когда-то здесь бились. Теперь — жилье, не жилое: ни человека не видно.
Поезденок ползет. От полза вспомнилось: Керенский, серошинельное, пиками сжатое солдатское стадо, голос, сорванный криком: ‘На коленях просить поползут!’…
И вперебой памяти — мысли. Другая тотчас же, от сегодняшнего утра, от съезда V армии в Двинске, где выступала проездом мирная делегация, и серошинельные шеренги на скамьях взорвались приветным криком и хлопаньем, когда этот вот, с Оличем рядом, член ВЦИКа, военный, в двуполосных погонах и в шпорах, сказал (запомнилось слово): ‘Мы переходим рубеж. Но не как парламентеры разбитых, пощады просящих армий, а как послы победной революции’.
Так и есть. [188]
На висках под фуражкой тронуло жаркой испариной. То есть как оно так? Дедяков, левофланговый. Это как же… В самом деле: посол?
— Брем-зен!
Проскрежетало железо. Во весь тормоз. Дедяков усмехнулся в усы:
— Ладно. Старайся. Бремзь — не бремзь, а нас не застопоришь.

* * *

Узкоколейка — до железной дороги. Экстренный поезд. Салон-вагоны — по-заграничному, в зеркалах и цветах, обед уже на ходу (на Гродно, Вильно и Бресте), столики на четыре прибора, под оранжевыми шелковыми абажурами настольные лампы, мудрено закрученные, заячьими ушками вверх, торчат над тарелками подкрахмаленные салфетки. На каждого делегата по одному немецкому офицеру. Все генштабисты, все знают по-русски.
После обеда — вагон, первый класс, бархат, постели. Дедякову (‘по чинам’, очевидно) отвели отделение с Оличем вместе, в соседнем рабочий Обухов, Павел Андреевич, и от крестьян делегат, Сташков, Ларионыч — иконописный старик: сивый впрозелень, волосы в скобку, борода по грудь, в армяке, ей же Богу, картину писать. Живописность! Но в политике он не то чтобы так: во ВЦИКе, однако, отнюдь не по большевистской фракции.
Дедяков потянул ноздрей и окликнул:
— Федя… Никак чем надушено?
Олич потянул в свой черед:
— Верное дело. Не иначе как в критику, стервы.
Наверное, так. Ведь перед посадкой в вагоны тоже не обошлось… без того. Дело было такое.
Перед тем как сажать, подвели к вагону багажному, по лесенке — вверх: там — десятка два немецких нижних чинов, в мундирчиках, фуражках за нумером, у каждого щетка и банка с ваксой ‘Молния’. Капитан (на приеме он, очевидно, за старшего — всегда и всюду он первый) попросил почиститься перед тем, как разойтись по салон-вагонам.
Грязи действительно что начерпали — прямо по пояс: пустяковое дело — полный день протолочься проселками, по откосам и глинам! Почиститься надо, действительно. Но… сами сказали б. А тут выходит, как будто…
И еще: обслуживать себя надо самолично. А немцы — подвели под старый режим: денщик — его благородию.
Но пока собирал тогда Дедяков разбросавшиеся с непривычки мысли, немецкий солдат подхватил под каблук, ножка уже на скамейке, и — в две щетки — отчистили мигом рыжий окопный сапог проворные руки…
— Ладно ли вышло, Федя, с теми… что с ваксой? [189]
Олич зевнул, по-матросски, вполне убежденно.
— Чего не ладно? Ежели чистят хамью — тем паче пусть революции чистят. Задувай, чего там. За прошлую ночь отоспаться.

* * *

Прошлую ночь, и вправду, почти что не спали — без малого что не напролет. Делегацию выслали срочно: совещались в дороге уже. Вагон — параднейший, царский, красного дерева стол, на столе хлеба краюха (газета подостлана), колбаса крученым канатом, твердая, хоть топором руби. Колышется чай, чуть желтоватый, в хрустальных (еще от царских питаний) стаканах. Без сахару. И хлеба — только до Двинска: там из Пятой дадут.
С продовольствием в Питере трудно.
Разговор — во всю ночь спорный и перебойный. Пожалуй, нет на сейчас вопроса спорнее, чем: идти — не идти на сепаратный.
— Другому — не быть. Антанта на общий мир не пойдет, нипочем. Люберсак, граф, француз, обил Ильичу все пороги — только год еще, дескать, фронт продержать: к тому времени перекачают из-за моря миллион американцев, двадцать пять тысяч бомбовозов — на воздух, и немцев прикрышат.
— То ли прикрышат, то ли нет… Бабушка надвое сказала. Пока что — поле за ними.
— И англичане в ту же дудку: и деньги сулят, и оружие, и инструкторов.
— Американцы по сто рублей предложили за каждого солдата, что мы оставим на фронте.
— Мясоторговцы.
— На мир не пойдут, нипочем. Обращение ж наше было, повторное, — не отозвались. — Посмотрим, теперь как… Брестом мы им вопрос поставим в упор: теперь уж им не отвертеться. Мы начинаем за всех. Об этом сказали и скажем. Не за себя, за всех. Кончить бойню.
— А если опять не отзовутся?
— Тогда видно будет. Нам задача пока — только о перемирии. Едем, так сказать, на разведку. По обстоятельствам видно будет.
Кто-то махнул рукой:
— И сейчас, по-моему, видно. Не пойдет Антанта на мир. Ежели б не ввязалась Америка на последях, пенки снимать… Помолчали.
— Значит, тогда — на сепаратный?
Дед яков трет лоб. Ай, и трудно ж. То годы целые судачил об отделенном, о кашеваре, о ротном, о том, как у кого на деревне дела, а нынче — на-ко, поди… Америка, мир, сепаратный. Из войны надо — без спору. А как Антанта обидится? Как бы не вышло чего: немцев сбросим, посадим, того и гляди, француза.
Сильно робел, но сказал. Как же молчать: партейный. [190]
Сказал, не раскаялся. Олич первый одобрил:
— Ворочай, ворочай. От сброса же никуда не уйдешь: все одно придется — и этих, и тех. С Антанты выгодней начинать: германец — вон он, на фронте, а Антанта когда еще зубы вытянет из войны, да и вытянет ли… А нам — передышка. К тому же и драться все равно же нам нечем. Жмурься не жмурься, а фронта-то нет. Кому это лучше знать, как не тебе, Дедяков. Ты же, прямо сказать, потомственный почетный окопник. Потому и выдвинули во ВЦИК, а от ВЦИКа — в мирную делегацию.
Окоп. ВЦИК. Мысли бегут вперегон. Не уснуть нипочем.
От простынь, от подушки пахнет душистым.
В Бресте — наутро. Опять офицеров шеренга, комендант, генералитет: очень почетная встреча. Автомобилей нагнали довольно: рассадили по трое (двое наших и немец) — и в крепость. В крепости каждому отдельная комната: кровать, стол, бумага, блокнот, два карандаша, ручка, чернила, вазочка с цветами на шитой проглаженной скатерти. Обои — чуть-чуть сыроватые: специально к приезду оклеено.
Олич зашел к Дедякову без стука:
— Форсисто. Слова не скажешь, явственно гнут на почет: политика!.. А может быть, все же расстреляют, ась? — Тронул вазочку. — Но казенно, до градуса. В трех комнатах был. Кувшины и те — все, как один, в цвет и в масть, и цветиков одинаково втыкано: счетом, как по штату: ни больше ни меньше.
Вспомнил и фыркнул:
— Только ‘первому рангу’ нашему, капитану, пофартило. Морозов, полковник, сейчас ко мне побывал, рассказывал: их, консультантов, разместили попроще, чем нас, по бывшим офицерским квартирам. Своих немцы потеснили для случая. Так, говорит, капитану досталася комната — стены все как есть открытками уляпаны, на открытках сплошь голые бабы. А комната, на поверку выходит, графская чья-то, фамилия — в три версты: фон, дер, хер, шер, мер. Высоких кровей жеребец.
Дедяков заплескался в тазу без ответа. Матрос поощрил:
— Наводи красоту. Мыло видел? Заграничное. Ты поищи хорошенько, може, тут где еще пудра положена?.. Как у них, по штату-то? Обедать, председатель сказал, будем с самим ‘высочайшим’, Леопольдом Баварским.
— Он разве тут?
— Здрасте. Где ж командующему фронтом и быть, как не в штаб-квартире? Брест же штаб-квартира. Почеши за ухом. А любопытно все ж посмотреть, как высочайшие без намордника ходят… А то ведь потом не увидишь… Теперь уж недолго… [191]
— Широко шагаешь, Олич! — Дедяков с сомнением потряс головой. — Офицеры у них, видел, какие? Словно лобанчики, одного чекану: орел, а с обороту — царский портрет, и солдат у них — во! Как в струне!..
— Э-на! — протянул матрос. — Себя забыл? Сам-то был не в струну, Кузьмич? Вспомнить срам, до чего был затырканный. Да и то, отторкался небось, как дошло до настоящего дела…
— Правильно, — вздохнул Дедяков и отвел глаза. — Хотя, ежели на правду, не так чтобы я уж вовсе отторкался: нет-нет и одернешься: я — не я. И то сказать, до самого Октября — и не так чтобы я, и не эдак. Ведь и на съезд, курья голова, ни за что ехать не хотел, до того мне с Совещания, что в апреле, оскомину набило… Комитет силком, прямо скажу, ехать заставил: ты, говорят, Дедяков, — самый человек подходящий: на слово — не лезешь, голосуй, как мы скажем, только и всего.
Олич рассмеялся:
— Угадали, в точку. Стервы они были, комитетские твои: эсерье, кучинцы… — Он вспомнил Кучина — эсера, лидера фронтовой, армейскими комитетами высланной, подобранной мимо солдат группы, на трибуне Октябрьского съезда, и передразнил, выпятив грудь, как Кучин тогда: — ‘…От имени армейских комитетов всех армий — Первой, Второй… Тринадцатой… Особой… Кавказской… фронтовая группа протестует и покидает съезд…’
Дедяков засмеялся тоже, счастливым смехом:
— Вот тебе и ‘покинули’… А я в тот момент — дело прошлое! — струхнул было, ей-богу… Как он зы-ыкнет: ‘Переносим борьбу на места!’ Порохом сразу запахло. Ежели бы не Петерсон… Здорово он тогда о латышских стрелках…
— Четкий народ — латыши, — подтвердил матрос. — Хлопнули они вовремя Керенского по заду. Ну а между прочим, ты поторапливайся. Сейчас на заседание, первый, так сказать, империалистам бой, а там — шамать. Эх, табачок забыл: нечем будет генералов махорить. Пошли?
В дверях он задержался и спросил, снизив голос:
— Скажи, к слову. За Дрейфельсом, подполковником, что в консультации, ты ничего не примечал? По-моему, глаз за ним нужен: сам из немцев, и эдакий… фон-барон.
— Дрейфельс? — насторожился Дедяков. — Это который?
— Белобрысый такой, усы, как у кота.
Дрейфельс, подполковник, белобрысый такой, хмуро чистил рейтузы. К каждой комнате приставлен любезностью германского командования специальный ординарец, но делегация, изволите видеть, постановила: в обслуживании себя обходиться без денщичьих услуг. Потрудись, стало быть, сам ерзать щеткой. Злит и [192] то, что нету с собой мундира… Здешние офицеры и в штабе, и в делегациях (не только германцы и австрийцы, а даже болгары и турки) все в мундирах с иголочки. Не говоря уже о таких, как секретарь австрийской миссии. Одна фамилия чего стоит: Эмерих граф Чакий фон Кережек и Адорьян. Вся грудь в боевых орденах, а на руках пальцев не видно под перстнями. Классный мужчина! А наши… санкюлоты! Демонстративно кто в чем: пиджаки, блузы… точно сейчас с баррикад. За сто верст прокламацией пахнет… И офицеров-консультантов заставили — без парада, без орденов и шитья, в походном. Сидят серяками. А у тех вся шеренга грудей — сплошная эмаль.
Он даже скрипнул зубами, припомнив картину только что вот отошедшего заседания конференции: длинный, на сотню персон, стол, удобные мягкие кресла, и за столом, разделенные суконным полем, зеленым, один на один, как дуэлянты на поединке, против советского каждого — немец, австриец, болгарин, турок: лицо к лицу, глаз в глаз. Первая встреча, по-фехтовальному engagement, — приступ к бою.
Мысль о поединке — о сходстве — была неожиданной и почему-то приятной. Дрейфельс без злости уже скосил глаза на листки свежей машинной печати — на столе, под фуражкой. Четко работают немцы: только что отошло заседание, а вон он уже, протокол. ‘Протокол заседания 20 ноября’. Но ведь поединкам тоже ведут протоколы:
‘Протокол заседания 20 ноября (3 декабря) 1917 года
Начало заседания: 4 часа 40 минут.
Открывая заседание, генерал-майор Гофман, замещающий его высочество Леопольда Баварского в качестве председателя союзных делегаций: германской, австрийской, турецкой и болгарской, выражает пожелание, чтобы переговоры привели к желанному результату.
Предъявляются полномочия, которые признаются русскими представителями.
Генерал Гофман обращается с просьбой к русской делегации сообщить свои предложения.
Председатель русской делегации оглашает следующую декларацию:
‘Полагая в основу переговоров о перемирии принципы мира, выраженные в декрете Всероссийского съезда Советов рабочих и солдатских депутатов и подтвержденные чрезвычайным съездом крестьянских депутатов, мы ставим своей целью скорейшее достижение всеобщего мира без аннексий и контрибуций, с гарантией права на национальное самоопределение.
В целях достижения такого всеобщего мира, мы уполномочены обсудить условия перемирия на всех фронтах, с присутствующими [193] здесь полномочными представителями Германии, Австро-Венгрии, Болгарии и Турции.
Мы предлагаем поэтому немедленное обращение ко всем не представленным здесь воюющим странам с предложением принять участие в ведущихся переговорах.
Мы полагаем, что принятие этих пунктов является необходимой предпосылкой для немедленного вступления в обсуждение условий перемирия на всех фронтах’.
Генерал-майор Гофман, указывая на содержание только что оглашенной декларации, ставит вопрос: уполномочена ли русская делегация говорить от имени союзников России?..’
Дрейфельс потер руки. Так, так, превосходно. По всем, в сущности, правилам. Как в настоящем барьере… un-deux, выпад, — отбив и рипост… Молодец Гофман! Теперь, changement de place — перемена места. Опять — engage…
‘Председатель русской делегации отвечает, что русское правительство обращалось к своим союзникам с предложением принять участие в переговорах, но до сих пор не получило точного ответа. Тем не менее он считает возможным сегодня же приступить к переговорам, с тем чтобы опять обратиться к союзникам России.
Генерал Гофман заявляет, что его полномочия не дают ему права вступать в переговоры о мире с неприсутствующими союзниками России. Что же касается содержания оглашенной декларации… он лично, как человек военный, не считает себя компетентным и не уполномочен говорить о политических вопросах. То же самое подтверждают присутствующие представители Австро-Венгрии, Болгарии и Турции’.
Дрейфельс с досадой встряхнул листок… Слабо, слабо… Вместо удара — пустая финта… Гофман теряет темп.
‘Председатель русской делегации заявляет, что это объяснение генерала Гофмана принимается к сведению. Но считает нужным заметить, что…’
Ну конечно ж! Раз противник раскрылся, по раскрытому месту… coupe!
‘…русская делегация рассматривает вопрос о перемирии значительно шире, полагая, что оно должно явиться основой всеобщего мира, во имя которого заключается перемирие.
Генерал Гофман повторяет, что представители Германии и ее союзников не имеют полномочий обсуждать вопросы мира. Если бы это было не так, то здесь, с их стороны, сидели бы не только военные.
Германия и ее союзники исходят из той точки зрения, что прежде всего должны быть приостановлены военные действия, для того чтобы политикам дано было время и возможность вести переговоры о мире’.
Нападение по-прежнему за советскими. Сейчас degage и… [194]
‘Русская делегация заявляет, что в ее инструкциях имеется пункт, согласно которому все страны, участвующие в переговорах о перемирии, берут на себя обязательство немедленно обратиться ко всем воюющим странам, еще здесь не представленным, с предложением принять участие в переговорах о перемирии. Русская делегация предлагает поэтому Германии и ее союзникам сделать по отношению к не представленным здесь воюющим странам то же, что сделала революционная Россия, когда она обратилась к Германии и ее союзникам с предложением немедленно начать переговоры о перемирии на всех фронтах.
Генерал Гофман…’
Поздно, touche! Так и есть!
‘…в согласии с представителями трех других союзных главнокомандующих заявляет, что представители союзных держав имеют возможность только принять к сведению это предложение, так как их полномочия распространяются только на чисто военные вопросы.
Русская делегация предлагает перерыв, после которого должны быть обсуждены чисто военные вопросы.
Заседание закрывается’.

* * *

Дрейфельс опустил листки. Он сильно разволновался. Странно. Когда он сидел на заседании, он не волновался вовсе. Он даже не слушал. Он смотрел на графа Эмериха: изумруды на пальцах… темная блесть крестов… Поединок? Тогда в голову не приходило. Сейчас, в протоколе, — так ясно… Значит, что? Секундант? Чей? Большевиков?
В памяти, как при магниевой вспышке, мгновенно: длинный, на сотню персон, стол, удобные мягкие кресла, за столом, разделенные суконным полем, зеленым, шеренга грудей — сплошная эмаль… Напротив, лицом к лицу с теми, глаз в глаз, санкюлоты… блузы, пиджаки… точно сейчас с баррикад.
С ними? Ну уж нет! Этого им не дождаться!
В дверь стукнули. Осторожно. Не свой.
Дрейфельс отозвался по-немецки:
— Herein [Войдите!]!
Вошел капитан большого германского генерального штаба, церемониймейстер приема капитан Гай.
Дрейфельс опознал его с первого взгляда еще там, на границе. С Гаем он вместе учился в Peter-Schule — знаменитой питерской немецкой гимназии. И очень дружил. Их даже так и дразнили: фирма ‘Дрейфельс и Гай’. Потом встречались уже офицерами, одной и той же артиллерийской бригады, затем разминулись… Он вот какой фортель устроил, оказывается: германский большой генеральный штаб. Шутка? И видно, он здесь в цене. В разведывательном отделении, конечно. И как разведчик счел долгом использовать старую связь… [195]
Гай, улыбаясь, стоял у порога:
— Узнали? Я очень рад, хотя, признаться, никак не ждал увидеть вас в этом контексте… Это ничего, что я говорю по-немецки? Если кто-нибудь, случайно, услышит… вы не боитесь?
— Я ничего не боюсь, — резко оборвал Дрейфельс. Он стоял, опершись руками о стол, и глядел недобрым глазом на Гая. — Я ни-че-го не боюсь.
— Но, но! — Гай помахал пальцем. — Если бы вам пришлось давать объяснения… Мы кое-что знаем о большевиках… Судя по октябрьским событиям, у них железная лапа. И если вам еще не довелось этого испытать, как многим другим…

* * *

…Повестка в Смольный. Ему, Дрейфельсу. Комендатура. Пропуск. По лестнице вверх, коридор, толчея: вооруженные, вооруженные, вооруженные… Красногвардеец у двери, в кепке, с берданкой… С этим они взяли Зимний? Взяли власть?
Комната. Дым. Люди. Кожаная куртка, нароспашь, ремень на рубахе, кобур.
‘Назначены в состав консультации при мирной делегации в Брест. К шести быть на вокзале’.
Значит, верно. Только что в штабе был разговор: Советы выходят из войны… Адмирал Альтфатер как будто передался большевикам, кажется, кое-кто даже из генштабистов. Володя Марушевский, начгенштаба, рвал и метал: он подчиняется, пока, конечно, наружно, не идти ж на расстрел… Но между своими сказал накрепко: ‘Ежели кто…’
— Я не поеду.
Пустая комната, на замке. Стул. Десять минут на размышление. Дрейфельс не смотрит на часы. Замок щелкнул.
— На вокзале, в шесть.
— Слушаюсь.

* * *

…Гай перестал улыбаться. Он все еще стоял у порога.
— Вы, кажется, не расположены разговаривать?
— Нет, почему же, — пробормотал Дрейфельс. — Но я должен сознаться, что ‘контекст’, как вы изволили сказать… [196]
— Вот! — Гай уверенным шагом подошел к столу. — Потому-то я и пришел. Сейчас на заседании, когда я слушал с вами вместе этих государственных преступников…
— Вы их встречаете, однако, почетными караулами…
— Политика! — усмехнулся Гай. — Официально — они пока — власть. Вы не сомневаетесь, я надеюсь, в том, что мы их с восторгом расстреляли бы, а может быть, еще и расстреляем, если генерал Духонин справится, на что я надеюсь, с неистовым прапорщиком Крыленко. Ведь он выехал смещать Духонина, не правда ли?
— Вы надеетесь на Духонина? А мир? Но ведь тогда мира не будет. Он не станет с вами трактовать, как эти… интернационалисты.
Гай кивнул:
— Об этом и разговор. О большевиках у нас разноречья не будет. Когда я слушал сегодня их декларации, я смотрел на ваших генштабистов и думал: господа офицеры русской армии сейчас ближе к нам, офицерам императора германского, чем к своему правительству. У нас общий враг — да, да! — вы же слышали сами, они не стесняются даже в нашем присутствии бросать свои преступные лозунги через головы наши, пытаться взбунтовать и нашу солдатню… А что будет, ежели мы замиримся? — Он помахал пальцами. — Не обобраться хлопот. Но, повторяю, я надеюсь на Духонина.
— Я тоже, — сказал сквозь зубы Дрейфельс. — Правильнее было сказать: мы тоже. Но я все-таки не понимаю вас. Германии нужен сейчас мир с Россией.
— Правильно, — подтвердил Гай. — Вы видите, я по старой дружбе — фирма ‘Дрейфельс и Гай’, вы не забыли? Мой Бог, сколько воды утекло — играю в открытую. Да, мир с Россией нам нужен, но и России он нужен не меньше. Он нужен ей больше, он нужен ей во что бы то ни стало. Я говорю с вами сейчас как офицер с офицером, мы сговорились забыть на время о большевиках. Начистоту! Воевать вы не можете. Россия истощена вконец, у вас нет снарядов, нет провианта, нет оружия — у вас ничего нет… У вас нет даже возможности посылать на убой пресловутую ‘серую святую скотинку’, потому что она стала бодаться. Скольких уже поддела она на рога? Штыки смотрят не в ту сторону, Дрейфельс…
Дрейфельс молчал. Что сказать этому Гаю? Он прав. Слепой — и тот увидит.
— Да и на что вам война? — продолжал вкрадчиво Гай. — За вами и так шестая часть света. Вы и с ней не умели управиться. Богатства не тронуты. Их хватит на десять поколений. Царьград, проливы? Щит Олега?! Романтика для идиотов: реальных интересов там нет.
Дрейфельс закусил губу:
— Союзники не допустят выхода России из войны. [197]
Этого не надо было говорить. Дрейфельс тотчас понял ошибку. Но было уже поздно. Глаза Гая стали насмешливыми до наглости.
— И вы дадите вести себя на поводу на заведомый убой? Великая держава на положении раба-гладиатора? Вы сказали не подумав, Дрейфельс. Неужели чувство не только здравого смысла, но и национальной чести слабее у генералитета российского, чем у этих санкюлотов? Они стоят на собственных ногах, ваши каторжники, будем к ним справедливы.
— Не играйте на этой струне, — перебил Дрейфельс. — Она фальшивит. Ваша разведка знает достаточно: ежели даже Духонин… кончит с комиссарами, большевики останутся, эта зараза пошла уже глубоко… И без союзников мы… не сможем…
— А мы? — Гай поднял брови. — Я полагал, что вы поняли меня. Отчего вы полагаете, что мы будем менее верными союзниками вам в борьбе с большевизмом, чем, скажем, французы? Мы сговоримся об этом в два счета. Взвесьте. То, что я предлагаю, выгодней всего, что может предложить вам Антанта.
Он посмотрел на часы браслетом на загорелой, но холеной руке.
— Ого! Мы заболтались. Мне пора. Сейчас обед. За обедом у вас будет время подумать. Ведь заседание военной секции вечером. Вы возьмете на себя труд переговорить с господами офицерами? Я имею возможность доставить эстафету генералу Духонину очень надежно и быстро. В условиях перемирия, которые вы нам представите, вы не будете слишком требовательны, не правда ли? Не надо ссориться. Генерал Гофман, к сожалению, сторонник войны a outrance против России, он боится шестой части света, под боком у немцев, говоря между нами. Не надо дать ему повод сорвать переговоры. При сорванном мире в России сейчас не удержится никакая власть. Итак: коллективное воздействие на Духонина, поскольку он слишком в руках у союзников, немедленное перемирие, чтобы поставить его перед фактом… и союз против большевиков. Есть?
— Я подумаю, — хмуро сказал Дрейфельс.
Взгляд упал на щетку. Он вспомнил и стиснул зубы.
— Думайте, думайте, — весело отозвался Гай. — Я не сомневаюсь в итоге. Ваш капитал не погибнет только в том случае, если он будет вложен в акции фирмы ‘Дрейфельс и Гай’. Я не о вашем личном капитале говорю, само собой разумеется: это — государственный вопрос. До приятного свидания в гарнизонном.
У Дедякова, как на грех, перед самым выходом оторвалась на непоказанном месте пуговица, пришлось пришивать. И так как Олич, оставшийся дожидаться товарища, был того мнения, что делегатам бегом бежать неудобно, они чуть не опоздали к обеду. Они вошли в гостиную гарнизонного Брестского собрания в тот [198] самый момент, когда ‘высочайший’ принц Леопольд Баварский, высокий старик, в звездах и крестах, в предшествии Гофмана, в сопровождении Гая, уже подходил к советской делегации, Олич и Дедяков успели пристроиться к своим незаметно, так как стояли советские не в шеренгу, как австрийцы, болгары и турки, а по-вольному, кучкой. Леопольд поговорил со ‘старшими’, приветливо скаля бульдожьим оскалом желтые, но крепкие еще клыки, и с особой любезностью обратился к Биценко. Биценко и в самом деле была хороша — в синей простой блузе, волосы небрежным узлом брошены назад, простая, крепкая.
Леопольд говорил старательно и долго.
Биценко ответила в отрыв:
— Не говорю по-немецки.
Олич от восторга чуть не хлопнул себя по коленке:
— Девушка что надо!
Леопольд заговорил опять. Гай перевел поспешно:
— Его высочество изволит спрашивать: чем вы занимались до революции?
Биценко блеснула белыми своими, ровными, как один, зубами:
— На каторге была.
Гай потемнел. На короткое и тихое его слово прошло движение по сдвинувшимся вокруг Леопольда офицерским рядам, принц молча пожевал сухими своими старческими губами. Но в разговор вдвинулся турок, Цекки-паша, генерал от кавалерии. Расцветив улыбкой лицо, изрытое морщинами и частым жестоким бритьем, он спросил в свою очередь. Гай перевел нерешительно:
— Его превосходительство спрашивает: за что вы… пострадали?
Биценко рассмеялась совсем:
— Генерала убила.
Гай промолчал, но Цекки, видимо, понял и сам, как понял Леопольд и другие: эти два слова — по-русски — на русском фронте знает, конечно, каждый командный чин. Турецкий генерал отодвинулся, шевеля на широких плечах зажгученные лепешки массивных золотых эполет. Леопольд шагнул дальше по кругу. Но дальше, благодушно топыря сивую бороду над армяком, стоял крестьянин Сташков. На лицо Леопольда чуть заметной тенью легло замешательство. Он наклонил пробор — поклон не поклон, — отвел глаза, но Гай, закаменев от усердия, беспощадно представил с русского перевода на немецкий:
— Господа делегаты: Обухоф, Олиш, Дедьякоф.
Рабочий, матрос, солдат… Да еще какой. В гимнастерке, руки как грабли… На счастье, навернулся тотчас Альтфатер. Адмирал. Леопольд обрадовался, крепче чем надо затряс ему руку. Немецкая речь — с той стороны и с этой. Альтфатер подвел к генштабистам. Звякнули шпоры, в такт и лад почтительному поклону. Здесь для каждого нашлось ‘высочайшее’ слово. Даже для переводчика — корнета в малиновых штанах. [199]
Дедяков усмехнулся:
— Набрел на своих!
Олич одернул:
— Не дело говоришь, Кузьмич. Эдак не годится, огулом. Есть сволочь, есть и честные. Не свои, конечно, но честно послужить могут. Таких людей не замай.

* * *

Места за столом оказались расписанными, опять-таки по чинам, притом вперемежку: советский, немец, советский, немец. Председатель делегации для почету по самой середке — между Леопольдом и Гофманом.
Дедяков толкнул Олича локтем, когда им указали места:
— Смотри-кась, Федя. Адмирала куда посадили… Ниже тебя. Со сметкой народ: политический. — И попросил офицера, ведавшего посадкой: — Нельзя ли нам вместе?
Но офицер оказался службист:
— К сожалению, это есть высочайше утвержденный распорядок. Вот план: делегат, господин Олиш, — генерал князь Гогенлоэ-Ингельфинген, делегат, господин Дедьяков, — генерал-штабс-арцт Керн.
— Zu Befehl!
Дедяков обернулся. Приветливо шамкали у самого лица худе-лящие губы старого-престарого, тощего-претощего старика. Длинный походный сюртук на нем как на вешалке. Дедяков сразу утешился: дед не из страшных. И окончательно пришел в хорошее расположение, когда ‘дед’ затряс совсем не по-церемониальному РУку:
— Я есть Керн. Я биль минога Россия — урусски завеем понималь.
Сели. По белой скатерти разбросаны цветы. У каждого прибора карточка. На ней напечатано что-то не нашими литерами. Дедяков повертел в руках. Штабс-арцт, вытянув по-гусиному жилистую желтую шею из высокого воротника, разъяснил предупредительно:
— Этто… писаль… чтобы знал, что кушаль. — И повел по карточке морщинистым пальцем: — Севодни — русски обед. Чи.
— Как? — переспросил Дедяков смешливо.
На сердце чуть-чуть заливало от непривычного, но было все же как-то по-особому бодро: уж больно ладно вышло днем на заседании. А и ухнет же по свету, когда распубликуют в газетах. Только — распубликуют ли?
Но он тотчас же отогнал скверную мысль. Обязаны опубликовать. Ведь это не фити-фит какой — переговоры! [200]
— Чи! — повторил сосед. Понатужился и выговорил чище: — Tschi. Тши!
— Щи, что ли? — догадался Дедяков и ткнул ложкой в тарелку: суп, очень густой, с кореньями и картошкой. — Какие же это щи?
Дедяков оглянулся за подтверждением на соседа слева, на князя с длинной фамилией, посмотреть, кстати, как он там с Оличем. Но князь сидел, глядя прямо перед собой, словно рядом никого не было, поджав губы, насупив седые тонкие брови. Дедяков насупился тоже. За себя стало досадно: выдержки нет, чуть-чуть не распоясался. Олич небось не так: чище князя сидит, прямо сказать: красота.
Солдатские руки в белых нитяных перчатках сноровисто и быстро разливали вино по стаканам. Две баночки перед каждым: для красного и для белого. Сташков, сидевший Дедякову насупротив (против Олича — Обухов), духом выпил стакан, потом второй. Ему тотчас налили снова. Дедяков негромко окликнул через стол:
— Дядя! А уговор?
Уговор был еще в поезде: не пить. Морской капитан, что взят для консультации, состоял в пятом году при подписании мира с японцами: он именно и удостоверил, что по этикету до подписания договора пить вино с противником ни в каком и ни в коем случае не допускается. Делегация приняла это к сведению и сообразно постановила.
А Сташков, видишь ты, сразу…
Дедяков посмотрел вдоль стола, для проверки. И первое, что метнулось в глаза: капитан, тот самый, запрещик, чокался стопкой с соседом, и, по лицу судя, не первая это стопка.
Ах ты! А ведь как распинался… ‘Недопустимо’!
Тарелки сменили тем временем. Генерал-штабс-арцт опять разъяснил, потыкав в печатное:
— Сивинство мит картофель.
Он пил вровень со Сташковым, и даже носик его, тощий я безноздрый какой-то, поглянцевел, а голос стал визгливей и внятней.
— Этто для вам так. Этто мы называй: парад. — Он доверчиво наклонился к дедяковскому уху. — Jeden Tag мы не так кушаль. Завсим не так. Я много раныпи своим детим… — Он остановился. — У вас есть дети?
— Дети? — Дедяков подумал зачем-то. — Нет. Я холостой.
— Этто очень хорош, холостой, — рассмеялся Керн и подставил стакан прислуживающему солдату. — So! Я своим детим много раньши говориль для интерес: когда быль война в 70-71-м, с Франция, ми кушаль на война трава и жука, потому что другой кушать нет. Этта — неправда быль, я так говориль для интерес. А теперь мы здесь, в Брест, правда, кушаль ворон.
— Ворон? — насторожился Дедяков. [201]
Князь с левой дедяковской руки кашлянул предостерегающе и сердито. Но Керн продолжал благодушно улыбаться:
— Jawohl! Я казил: ворон. И не тольки зольдат, ми, генерал, тоже. И я казил: молодой ворон… — Он хихикнул, качнув лысой головой. — Холостой ворон есть деликатес. Когда у нас поймаль такой ворон, как имеет хороши повар, — делай фестиваль.
Гогенлоэ кашлянул снова. Дедяков доел свинину и хотел спросить Керна еще про ворон, но в этот момент шумливый перекрестный разговор вдоль всего стола оборвался сразу, с разгона, все обернули, как по команде, головы к середине стола, к Леопольду.

* * *

Обернулся и Дедяков.
За креслом принца стоял необычной, струнной выправкой Гай, нахмуренный и как будто даже бледный. Рука Леопольда нервно мяла салфетку, губа отвисла, обнажая клыки. Председатель и Гофман, запрокинув голову к Гаю, слушали его торопливый и быстрый доклад. Он кончил. Председатель сказал что-то соседу насупротив. Гофман привстал, отдавая приказ Гаю. И в обе стороны трапезы быстрой передачей покатился, нарастая, шепот.
Что-то большое случилось. В Питере? У Дедякова сжало неистово сердце. В Смольном стряслось, где еще может быть нынче событие?.. И от мысли, ожегшей холодом, в первый раз осознал Дедяков, до чего по-родному и кровному дорог Смольный ему…
До Обухова докатилось быстрее по той, леопольдовской, стороне: он почти что крикнул Оличу через стол:
— Духонин убит. Крыленко занял ставку.
Олич кивнул, как будто бы иначе и быть не могло. Только брови дрогнули сжатым (немцы же смотрят) волнением. У Дедякова переняло дыхание.
— Верно ли? Это — от наших?
— Нет. В здешнем штабе получено.
— Не вранье ли?
Голос слева от Олича проговорил холодно и четко:
— Германская разведка не может ошибить.
Не могла конечно же. Разве в таком может быть какая ошибка?
— Рис. Соус с клюквом, — сказал генерал-штабс-арцт, принимая тарелку. — Ви не любиль сладкое, господин депутат?
Духонин убит. Ставка за большевиками. В гостиной, куда после обеда были поданы сигары и кружки темного пенного баварского пива, Дрейфельс сторожил Гая. Но капитан, будто совсем незнакомый, трижды проскальзывал мимо, мягко позванивая шпорами по ковру, от одного — к другому, к третьему. Только не к нему, Дрейфельсу. Конспирация? Нет. Тем более что советская делегация ушла сейчас же после обеда, в гостиной задержались только одни консультанты. Нет. Тут что-то не то. [202] Он подстерег момент, когда Гай вышел из комнаты, и поспешил за ним следом.
— Гай!
Капитан обернулся. Глаза были заперты на замок.
— Господин подполковник? — По-русски.
— Ах, так… — Дрейфельс остановился круто. — Я все-таки не понимаю…
Гай ‘отомкнул глаза’: они засмеялись.
— Чего вы не понимаете, господин подполковник? — И наклонил голову. — Честь имею.
Он пошел. Дрейфельс крикнул вдогонку:
— Ага, я был прав! И в разговоре с вами верно сегодня почувствовал: вы боитесь большевиков.
Гай остановился. Он сказал очень раздельно и четко:
— Германия никого не боится. Но Германия рассчитывает шансы. Это — основа политики. Разумной политики, я разумею. Вам в уборную? Третья дверь налево.
И заговорил с подошедшим вполне своевременно австрийским майором.
Работа военной секции шла, как будто ничего не случилось. Выправка, что ли, такая у господ офицеров? Потому что никак не верилось Оличу, чтобы духонинский конец не затронул ни одного генштабиста: ведь свой, кость от кости, плоть от плоти, как говорится… Никак не могло не затронуть… А по лицам не видно. И по словам. Как вчера, так и сегодня, ровно-ровно такие же. Дрейфельс сегодня даже старательней будто. Иль припугну -лись? И то может быть.
Альтфатер, старшина консультации, поднял лицо от карты:
— Переходим к четвертому пункту условий перемирия. Полковник Шишкин, будьте любезны, зачтите.
Шишкин женат на племяннице генерала Фролова, вторая племянница (сестра жены, стало быть) замужем за ‘черным’ Даниловым, генерал-квартирмейстером в духонинском штабе. Жив или нет? Шишкин читает ровным служебным голосом:
— ‘Демаркационной линией принимается линия посередине между ныне существующими главными позициями воюющих стран, за исключением: а) Кавказского фронта, где демаркационная линия определяется особой русской-турецкой комиссией…’
Альтфатер остановил:
— Возражений нет?.. Дальше, прошу вас.
— ‘…б) островов: Даго, Эзель, Моон и прочих островов Моонзунда, кои должны быть очищены германскими войсками и незанимаемы вооруженными силами ни одной из воюющих стран, в) на Балтийском море демаркационная линия проходит от мыса [203] Люзерерт на южную оконечность острова Готланд и далее до территориальных вод Швеции…’ Альтфатер постучал карандашом:
— Вы что-то хотите сказать… товарищ комиссар?
Комиссар — военный, член ВЦИК, в двуполосных погонах, в перекрестье боевых желтых ремней. Свой — и не свой. Потому с ударением особым: ‘товарищ’. Но это и раньше было. Всегда было так. Это не от духонинской смерти.
Комиссар сказал кратко:
— Я возражаю против этих двух пунктов: требовать очищения Моонзунда и Риги — значит сразу сорвать переговоры.
— Правильно! — крикнул Олич. — Запишите и меня после него, товарищ Альтфатер.
Спор был жестоким и долгим. Альтфатер и генштабисты упорно отстаивали ‘пункты’. Да, конечно, условие смелое, оно ударит немцам в забрало. Да, конечно, в истории не было еще примеров, чтобы наступающий победоносно отказался перемирия ради от занятого им выгоднейшего стратегического положения.
— Вы сами против себя говорите!
— Позвольте. Но сохранение немцами Моонзунда нарушает другой — и на этот раз основной — принцип каждого перемирия: стратегическую равноценность его для обеих сторон. Немцы за перемирие могут в далеком даже тылу, где будут разрешены переброски, сосредоточить сильный десант и при возобновлении действий перебросить его на исходные позиции Моонзунда раньше, чем мы при наших сообщениях сможем хоть сколько-нибудь заметно усилить наши войска на том же участке фронта. В случае же очищения Моонзунда…
Олич опять перебил:
— Яснее ясного. Немец нипочем не уступит. Сами бы вы на месте Гофмана уступили? То-то и есть. А с запросом ставить условия нам непригоже: революция не торгуется. Это вам — не базар.
— Легче, Олич.
— Трудно легче, товарищ комиссар. Такие условия ставить — это ж, прямо можно сказать, на срыв делегации бить… против расчетов.
Альтфатер сказал строго:
— Кроме расчета еще есть и честь.
Дедяков, до тех пор сидевший молча в углу, взорвался для всех неожиданно: всем известно — не из речистых он, Дедяков.
— Ежели так, и мне слово. Я по сю пору молчал, потому что о стратегическом спорить мне, я считаю, еще не по знанию. Но ежели сейчас уже не о стратегическом, а о чести, тут я сказать могу и должен. У нас честь одна: сберечь Революцию. Я еще когда непартийный был, совсем мало что понимал, отвозил на фронт листовки. Так там было написано, в память мне навсегда [204] впало: только тогда освобождение народам придет по всему, я говорю, свету и войне конец и насилию, когда власть будет у революционных рабочих Советов. Пока только в России у нас они и есть. От нас — по всему миру пойдут. И потому нашу власть должны мы сберечь во что бы нам ни стало. Без мира в России никакой власти не удержать. Немцы — черт их там знает — без мира еще и могут, может, как-никак обойтись, а мы — никак. А стало быть, на риск в этом деле идти — допустить невозможно. Это я, темный, еще и тогда понял. Неужто вы, ученые, не понимаете?
— Вопрос, я повторяю, — упрямо сказал один из полковников, — идет не только о государстве, но и о чести Российской армии. В нашей командировке от Генерального штаба сказано совершенно недвусмысленно ясно, что наша задача — ‘отстаивать интересы русской армии — (он ударил на слове) — и ее союзников’.
— Их не хватало! — выкрикнул Олич. — Вы их, что же, с нами в одну строку пишете? Для вас что французский генерал, что наш революционный рабочий — одно?
— Союз, насколько мне известно, не расторгнут, — холодно ответил полковник. — И мы, следуя точно директивам Генерального штаба, опубликованным, к слову сказать, официальным его сообщением с ведома правительства, надо так полагать, вносим в условия перемирия особый пункт, оговаривающий, что даже нынешний договор вступает в силу лишь после утверждения его Учредительным собранием и после присоединения к нему союзников.
— Маком! — рассмеялся Олич. — Такого пункта не будет.
Альтфатер нахмурился:
— Мы начинаем, кажется, говорить не по-деловому. Настроение товарищей Дедякова и Олича вполне недвусмысленно, но для военной консультации и, я полагаю, для товарища комиссара, как долженствующего стоять на официальной точке зрения, никаких разговоров о сепаратном мире быть не может. Пункт о недопустимости перебросок с нашего фронта на Западный во время перемирия не встретил никаких возражений, пункт, оглашенный полковником, о присоединении союзников и Учредительном считаю не в меньшей мере отвечающим политическим нашим заданиям: военная делегация его поддерживает полностью… оговариваясь, впрочем, что мы не принимаем на себя вообще, как военные эксперты, политической ответственности. В сообщении Генерального штаба об этом сказано ясно. Что же касается Моонзунда, то мнение военной комиссии — а здесь за ней, я считаю, решающее слово, потому что это стратегия, а не политика…
— Та-ак! Моонзунд вам — не политика?
— Олич!
— Слушаюсь, товарищ комиссар. [205]
— …мнение военной консультации, я повторяю, здесь также совершенно единодушно и категорично. Мы настаиваем на включении обоих названных пунктов.
Комиссар пожал плечами:
— Хорошо! Мы перенесем вопрос в политическое бюро делегации.
Дедяков вернулся с заседания военной комиссии в свою комнату хмурым. И еще круче нахмурился, когда увидел: на столе, строем, шесть бутылок пива, бутылка белого, бутылка красного, бутылка коньяку.
— Это еще что?
Ответил Гай. Он стоял у открытой двери.
— Полевой рацион. Мы довольствуем наших гостей по штаб-офицерскому штату. Разве это мешает — рюмка доброго коньяку в минуту усталости? Наши солдаты получают также коньяк.
— Перед боем, — не удержался Дедяков.
— После победы тоже, — спокойно ответил Гай. — Каждый день. Коньяк полезен для здоровья. Не так, как водка.
— Лишнее совсем, — отрывисто сказал Дедяков, не глядя на Гая. — Прикажите убрать — все равно я пить не стану. Да и никто не станет из наших.
— Но! Никто!.. — усмехнулся Гай. — Я не мешаю? Моя комната по случайности рядом. Если вы еще не собираетесь отдыхать, вы разрешите, быть может…
Не дожидаясь ответа, он вошел и прикрыл дверь.
— И, может быть, в самом деле — рюмочку коньяку? Нет? Но вы же, наверно, устали… Ваше заседание было долгим.
— Ежели вы затем, — сорвалось у Дедякова, — то я ведь о заседании не могу вам ничего рассказать…
Гай дернул шеей:
— Простите меня, но… не надлежит так говорить. Мы не в штабе или где… Мы трактуем о мире и, может быть, о союзе. Я не политик, но я не могу не видеть разных возможных дел. И я зашел только сделать свидетельство уважения.
— Я не о том, — поправился Дедяков. — Я ж не в обиду…
— Я и не принял так, — быстро перебил Гай. — Но в некоторой мере вы правы: у меня есть вопрос к вам, вернее… дружеское предупреждение.
Дедяков стал еще настороженнее.
— Вы позволите? — Гай сел к столу и, достав из кармана нож, отогнул пробочник и быстрым привычным движением откупорил коньяк. — Мы все-таки выпьем по рюмочке для нашего знакомства и для ознаменования сегодняшнего дня.
Две рюмки на столе, действительно. Подготовлено, что ли? Надо у Олича посмотреть: сколько там. Подстроено или… по штату. [206]
— С сегодняшнего дня ваша власть может считаться окончательной: взятие Ставки решает спор. — Гай осторожно налил коньяк в узкие рюмки. — Конечно, мы не сомневались и раньше, иначе мы не стали бы трактовать, это же вам ясно, конечно. Но пока в Ставке были ваши враги, можно было ожидать осложнений. Только теперь мир, который вам так необходимо нужен…
— А вам? — спросил Дедяков.
Гай усмехнулся:
— Вы — военный и понимаете сами, что освободить армии на Восточном фронте и перебросить на Западный, чтобы прикончить врага, который еще пытается сопротивляться, для нас представляет интерес. Это скорее приведет войну к концу, что отвечает и вашим желаниям. — Дедяков усмехнулся, но Гай не поднял глаз. — Если бы нам не было выгодно, мы бы не шли на мир, конечно. Но он нам не необходим, тогда как вам…
— Вы это к чему, собственно? — сдерживая все сильнее накипавшее раздражение, проговорил Дедяков. Он понимал, что резкого слова сказать нельзя, что обязательно нужно дослушать офицера до конца, но держаться было трудно.
Гай отхлебнул коньяку:
— К тому, что, как мне кажется, — я уже просил разрешения на дружеский совет — надо принять все меры, чтобы не допустить срыва переговоров.
Дедяков хлебнул коньяку в свою очередь:
— А кто их собирается срывать?
— Сорвать можно, не ставя себе этого задачей, а просто не рассчитав. Вот пример: у нас в тылу, среди наших солдат, распространяются листовки за подписью Ленина…
Гай пытливо посмотрел на Дедякова. В эту минуту вошел Олич. Дедяков обернулся радостно. Ну, выручил! А то, шут его знает, как тут с этим… Олич оглянул обоих недоуменно. Дедяков заговорил торопливо:
— Вот, капитан зашел поговорить о листовках… наших, что в тылу у них. Ну, о прокламациях…
— Ка-ких таких? — равнодушно спросил Олич и сел. Гай отодвинул недопитую рюмку:
— Господин Дедяков уже сказал: прокламации. В листовках этих очень неверно говорится о внутреннем положении Германии, о том, что неизбежна революция… и о том, что если германские солдаты пойдут на помощь рабочим… и бросят фронт, то русские не будут наступать. Впрочем, я напрасно излагаю текст: вы же знаете его лучше меня.
— Нам ровно ничего не известно, — отчетливо сказал Олич. Они посмотрели друг другу в глаза. Гай покачал головой:
— Листки распространяются в миллионах экземпляров…
— Я не видал ни одного. [207]
— Вы дипломат, господин Олич. — Гай одобрительно хлопнул ладонью по столу. — А вы, господин Дедяков? Вы тоже… не видели?
Дедяков кивнул:
— Никак! — Гай слегка развел руками
— Удивительно! Вы ведь, по форме судя, были рядовым, господин делегат Дедяков? Но революция сделала вас тем, что вы есть. Вы должны очень любить революцию. Поэтому я именно к вам обратился… насчет этих воззваний. Именно вас я хотел прежде всего предупредить… Официально ставить вопрос об упомянутых прокламациях мы бы считали… для вас нежелательным, так как это, я скажу прямо, может сорвать переговоры.
Олич пошевелил плечами:
— Понять не могу: почему?
В голосе Гая чуть-чуть прорвалось раздражение.
— Во-первых, уже потому, что такие воззвания — вмешательство во внутренние дела государства, а этого Германия не может потерпеть… Что бы вы сказали, если бы мы стали печатать для ваших солдат листки с призывом восстановить царскую власть…
— Сделайте одолжение, — осклабился Олич. — У нас о царях никто и читать не станет… Гай помолчал секунду.
— Во-вторых, распространение листков, призывающих, собственно говоря, к свержению государственного строя, не укладывается с мирными предложениями. Пропаганда — это та же война, но война с тылу. Как, если есть пропаганда, допустить предположение, что правительство русское будет правильно выполнять обязательства по договорам с Германией?
— О чем, собственно, разговор?
Дедяков поднял глаза. Гай увидел: глаза — на замке. Этот замухрышка хитрей, чем он думал. Черт их знает, что они делают с людьми, большевики…
— О чем разговор? — поддержал и Олич. — Обязательство мы пока что только одно и берем: войну прекратить. Вы что ж думаете: не сдержим, полезем опять на нож? Без особой нужды не полезем, в этом заверить могу. Да вы же и сами говорите — нам мир нужен. — Если так, дела должны отвечать словам. Я по-дружески, как солдат солдата, предупреждаю: у нас много сторонников продолжения войны. И сам генерал Гофман… При первом предлоге переговоры могут быть сорваны! Предупредите делегацию и ваше правительство о прокламациях. О том, что условия перемирия должны быть приемлемы, ибо иначе Гофман порвет, и все раз и навсегда будет кончено. Я считаю лишним говорить. Вы это понимаете сами. Германия — сильна. Вы это знаете и как… дипломаты, и как… фронтовики.
Он встал, поклонился — совсем официально уже — и вышел. [208]

* * *

Олич запер за Гаем дверь.
— Ты что тут бражничать затеял с империалистом?
— Они нас здорово на поверку боятся, Олич, — задумчиво сказал Дедяков. — Видел, как хват этот заезжал с флангу? Знаешь, что думаю: хрястнем-ка их завтра Моонзундом по морде. Стерпят, честное слово.
— Дрейфельсу и которым-прочим на удовольствие? — Олич нахмурился. — До чего они нынче на секции дружно!.. Разбери, у кого от измены, у кого от непонимания: честь! А в конечном деле одно на одно выходит: срыв. И ты туда же, за ними…
— Я — другое, — отмахнулся Дедяков. — Меня капитан этот уговорил. Как срывом пугать стал, я тотчас уверился: не сорвут. А ежели не сорвут, отчего не хлобыстнуть. Для огласки это неплохо. О союзниках пункт и Учредиловке — это, конечно, снять, — тут вред до несомненности ясный. А Моонзундом хрястнем! Как мы есть послы победной революции. А ей-богу, Олич, не пойдут они на разрыв: куражатся.
— Думаешь? — рассеянно сказал Олич и переставил бутылки на пол. — Эка… наставили. Политика тоже! Я свои вестовым отдал. Ладно, завтра утречком еще покумекаем на бюро.
— Ты что такой… темный? — Я ж сказал: расстроили меня военспецы… Будет нам, помяни мое слово, с военспецами этими возня. С теми, что за нас, и то будет… А потом еще Сташков этот, стерва старая, другого слова не сказать, хоть и член ВЦИКа… Хорошо, хоть не нашей фракции, а то бы со стыда сгореть: напился как есть в доску!
Пункт о союзниках и Учредительном в бюро делегации сняли. А Моонзундом разрешили ‘хрястнуть’.
И — ‘хрястнули’.
Дедяков не спускал глаз с Гофмана. Когда Альтфатер, радостно взблескивая глазами, с трудом давя улыбку на румяных не по возрасту губах, произнес с ударением особым: ‘Пункт четвертый: о демаркационной линии’, — лицо германского генерала пошло красными пятнами. На пункте о Моонзунде шеренга звезд и крестов сдержанно дрогнула, как от удара хлыста. Глаза Гофмана закруглились по-тигриному, сидевший за столиком сзади в качестве секретаря Гай бросил писать протокол и, посасывая карандаш, переводил взгляд с Дедякова на Дрейфельса.
Адмирал кончил. Еще раз заикнулся на последнем слове переводчик и сел. Гофман заговорил медленно, смотря упорно прямо перед собой, в стол, в [209] точку:
— От имени верховного командования я должен выразить свое чрезвычайное удивление по поводу того, что нам здесь предлагают условия…
Он глубоко вдохнул воздух, словно остановился на крутейшем подъеме, и продолжал, усиливая звук голоса, но не повышая его:
— …условия, которые были бы понятны в том лишь случае, если бы армии Германии и ее союзников были разбиты и повержены в прах…
Дедяков сжал под столом руки до боли. Неужто он просчитался? Сыграл в руку врагу? Подземные, смрадные, земляночные щели, мятые траншейные шлемы, изголодавшиеся глаза за сетью проржавелых проволок… К ним вернуться со словом ‘война’?..
Секунда легла часом. Гофман перевел снова дух. Кровь отлила от лица. Он докончил уже спокойным, ставшим опять деловым голосом:
— Я полагаю, что действительная обстановка не соответствует этому. Я считаю необходимым это подчеркнуть. А затем я полагал бы возможным перейти к обсуждению русских предложений.
Волна напряжения спала. Гай, покачивая головой, придвинул к себе протокол.
Олич наклонился к Дедякову:
— Растешь, да еще не дорос, левофланговый. И меня сбил. Хорошо, сошло, а то как бы мы в Смольный глаза показали?! Ведь на волоске было, ей же ей…
— Я говорил: стерпят, — сказал Дедяков, но голос его был неуверенный. — Однако в другой раз не поддамся… По гроб жизни не забуду я этого Моонзунда. Прямо скажу: жестокая мне наука.

* * *

Спор об условиях так и не дошел до конца. Из Смольного передали: перемирия пока не подписывать, выехать срочно в Питер обратно, заключив договор на приостановку военных действий на десять дней, после чего переговоры возобновятся. Дедяков принял известие радостно. Учли разведку старшие — дело на настоящий мир пошло. Только бы без проволочек.
К вечеру составили договор о приостановке. После подписи — прямо на поезд. Домой. Когда Дедяков подошел в свою очередь к подписи, Гай с поклоном подал ему перо.
— Это перо будет историческим, — сказал он нарочито громко. — Вы первый в мировой истории солдат, скрепляющий своей подписью акт такой государственной важности.
— Первый? — переспросил Дедяков и почесал ‘историческим’ пером переносицу. — Это дело десятое: после первого будет второй, миллионы, может быть, будут… А вот что я, выходит, последний солдат, это — действительно со значением.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека