Отечественная война и русское общество, Дживелегов Алексей Карпович, Год: 1911

Время на прочтение: 75 минут(ы)
А. Дживелегов

Отечественная война и русское общество

Главы из многотомного исторического исследования

Издание Т-ва И. Д. Сытина, Москва. — 1911

Оригинал находится здесь: 1812 год.

Содержание:

Революция и Европа.
Революция и Бонапарт.
Наполеон.
Вторжение. План Наполеона.
Наполеон перед отступлением.

Том I.

Франция перед столкновением с Россией.

I. Революция и Европа.

самого начала революции было ясно, что она не может остаться чисто французским явлением. Те изменения в социальном и политическом строе, которые она несла с собою, задевали слишком много могущественных интересов во Франции и еще больше возбуждали могущественных надежд вне ее. Революция была угрозой династиям и тесно связанным с династиями владеющим классам, дворянству и духовенству. Революция была яркою зарею для классов бесправных и угнетенных и прежде всего для буржуазии, которая почти всюду играла большую социальную роль и сознавала свое значение, но была абсолютно лишена всякого политического влияния. Те, кому революция угрожала, естественно должны были попытаться вырвать у нее ее жало. Те, которым она возвещала зарю новой, более счастливой жизни, также естественно должны были дарить ей свое сочувствие, более или менее активное.
Так образовалось то сплетение, которое роковым образом двинуло к французским границам силы европейского старого порядка, которое подняло всю Францию на защиту свободы и равенства, которое в тылу у европейской реакции вложило остро отточенный кинжал в руки обездоленных.
Несомненно, к концу ХVIII в. в Европе имелась налицо почва, которая делала необходимым вовлечение других европейских стран во внутренний французский катаклизм. В XVII в. две революции подряд, разразившиеся в Англии, не вызвали никакого сколько-нибудь серьезного отзвука на континенте. Это понятно: во-первых, английская революция не имела того ярко выраженного социального характера, какой с самого начала получила французская. Следовательно, зараза, если и была, должна была носить чисто — политический характер. Во-вторых, в XVII в. Англия так далеко опередила континент на пути политического развития, что суждения об английских революциях в европейском обществе не должны были очень отличаться от того, которое ходило на Руси и считало революцию ‘великим злым делом’. Политические интересы европейского третьего сословия, отражающие его социальный рост, не просачивались еще очень заметным образом в его идеологию: эта идеология, благодаря усилиям церкви и школы, отражала интересы династий и союзных с династиями общественных групп. Политические и общественные учения противоположного характера оставались явлением по преимуществу литературным.
Совсем иную картину представляла Европа в конце ХVIII века. Общественное развитие привело к тому, что третье сословие уже повсюду сознавало необходимость пробиться к власти. Во Франции оно оказалось в силах достигнуть этого. В других странах события во Франции комментировались таким образом, что правящим классам и династиям приходилось крепко задумываться. Наиболее передовая часть третьего сословия рассуждала, что стоит произвести некоторые усилия, и то, что достигнуто во Франции, будет достигнуто и в другой стране. Поэтому ореол революции сразу сделался так велик. Поэтому ее приветствовали Шиллер и Кант, Гердер и Клопшток, Шеридан и Мэкинтош, Алфиери и Фокс, — словом, люди, выражающие классовую точку зрения различных групп третьего сословия.
Это повсеместное почти сочувствие революции в среде влиятельных общественных групп делало задачу правительств, восставших на защиту идеи легитимизма и абсолютизма, очень нелегкой. Правительственная власть в тех странах, которые в первую очередь пошли против омоложенной революцией Франции, — в Пруссии и Австрии, — была достаточно сильна, чтобы двинуть армии вопреки общественному мнению. Но мысль о том, что за спиной у этих армий остаются люди, сочувствующие принципам 1789 года и считающие поход за Рейн и в Бельгию в угоду хныкающим французским эмигрантам нелепой авантюрой, не давала возможности проявлять большую настойчивость. И пока Франция вела войну оборонительную, пока она защищала свои политические идеалы, дорогие буржуазии всей Европы, иначе быть не могло. Потом все переменяется, когда революция перейдет в наступление и станет на путь завоеваний.
Общность политических интересов у французского третьего сословия с третьим сословием других европейских стран придавала принципам 1789 года огромную силу пропаганды. Революционный энтузиазм французского третьего сословия сообщал им необычайную силу сопротивления. Две главных группы третьего сословия — буржуазия и крестьянство — были кровно заинтересованы в том, чтобы власть, вырванная у династии и союзных с нею землевладельческих феодальных групп, не вернулась к ним вновь. Буржуазии это было важно потому, что абсолютизм стеснял ей свободу в делах торговых и промышленных и делал очень ненадежным помещение денег в государственные фонды. Для крестьянства реставрация абсолютизма означала возвращение земель прежним владельцам. С военной точки зрения особенно важно было настроение крестьянства, ибо крестьяне не только давали превосходных солдат в армию, но при первом вторжении пруссаков во Францию составляли партизанские отряды, добровольно истреблявшие, особенно во время отступления, эмигрантские батальоны, примкнувшие к армии герцога Брауншвейгского. В эмигрантах крестьяне видели уже личных врагов и были к ним беспощадны. Они рассуждали, что каждый убитый эмигрант сокращает количество возможных кандидатов на земли, приобретенные ими из фонда национальных имуществ.
Поэтому нет ничего удивительного, что впервые теория вооруженной пропаганды была выставлена той группой, которая представляла радикальную часть буржуазии — жирондистами. Эта теория не могла появиться при Учредительном собрании, потому что оно слишком занято борьбою с врагами внутри и не имело времени думать о внешних осложнениях. Правда, Мирабо в своих размышлениях о том, как укрепить новый порядок, думал и о внешних делах, система внешней политики занимала очень видное место в его планах организации конституционной монархии. Для великого трибуна упрочение нового порядка зависело прежде всего от того, сумеет ли королевская власть проникнуться идеями революции, сумеет ли король стать королем революции. Он предвидел многие затруднения на этом пути и считал их преодолимыми все, не исключая и гражданской войны. Но одно затруднение он считал губительным: войну с иностранцами. Трудно сказать, из каких интересов исходил Мирабо, предостерегая короля от апеллирования к иностранцам против революции: королевской власти или французского народа.
Но он посылал самым настойчивым образом свои предупреждения. Гражданская война, в которой король во главе части французов сражается с другой частью, не казалась ему противоестественной. Но нашествие иностранцев, в обозе у которых едет король Франции, представлялось ему чудовищным по существу и крайне опасным практически. Поэтому венцом его взглядов на вопрос внешней политики был мир, мир во что бы то ни стало, как условие прочности революции. Все двадцать пять лет истории революции показали, сколько гениального предвидения и политической прозорливости было в этих простых, как элементарный силлогизм, заключениях.
Вообще же говоря, деятели Учредительного собрания не глядели так далеко. Война казалась большинству из них опасной не потому, что она могла принести гибель революции, а потому, что у них были серьезные опасения на счет армии: она представлялась им ненадежной с точки зрения революции. Эти опасения первое время были не чужды и Законодательному собранию, но когда ребром поставился вопрос об опасности со стороны правительств Европы, страх перед армией стал проходить. Тем более, что наиболее реакционная часть офицерства к этому времени успела эмигрировать. Вопросы внешней политики мало помалу стали в порядок дня. Вот тут-то и была выдвинута впервые теория жирондистов, провозглашенная впервые Бриссо, Икаром и Кондорсе. Они были убеждены, что система вооруженной пропаганды явится спасением в той опасности, которая грозила Франции от Европы. Они ни на минуту не сомневались, что стоит только революционным войскам перейти границу, неся впереди знамя с начертанными на нем принципами 1789 года, и народы внезапно, не задумываясь ни над чем, восстанут против своих правительств. Восстание расстроит планы коалиции и таким образом спасет Францию. В этой теории было много наивного идеализма, и ее стратегическое значение было, конечно, очень невелико. Робеспьер чувствовал это, когда во время прений о внешней политике в якобинском клубе в начале 1792 года горячо восставал против жирондистских идей. Он доказывал, что ‘люди не любят вооруженных миссионеров’, что вооруженная пропаганда может привести к результатам весьма плачевным, особенно при жалком положении французских вооруженных сил. Эта точка зрения одержала верх. Победа над жирондистами в этом вопросе была облегчена для Робеспьера еще и тем, что многие считали неблагоразумным втягивать страну во внешние осложнения, не сокрушив окончательно королевскую власть.
Так, соображения внешней опасности тесно переплетались с мотивами внутренних тревог и не выпускали революционную политику из круга жутких колебаний. И были все основания для тревог, ибо Европа не дремала.
В начале революции единственным поводом для недовольства против Франции у Австрии и Пруссии была судьба имперских клиньев во французской территории, подпавших под действие декретов 4 августа. Но поводы эти были незначительны. Крупных интересов они не затрагивали, и потому к большим осложнениям не приводили. Из-за того, что в каком-нибудь Мемпельгарде у князя были отняты феодальные права, трудно было ожидать объявления войны. Варенские события, в которых старая Европа не могла не видеть тяжкого оскорбления королевской власти, как таковой, сделали положение более серьезным. Настроения и приготовления в Германии приняли вследствие этого настолько вызывающий характер, что партия мира во Франции потеряла почву. В марте 1792 года образовалось так называемое жирондистское министерство, руководимое г-жой Ролан и насквозь пропитанное иллюзиями Бриссо, уже 20 апреля оно заставило Людовика объявить войну ‘королю Венгрии и Богемии’. Такой титул был выбран из осторожности, чтобы не вовлечь в войну имперских князей и особенно Пруссии. Но осторожность не привела ни к чему. Попытки министра иностранных дел Дюмурье предупредить войну с Пруссией оказались безуспешны. В силу заключенного ранее Пильницкого соглашения (27 авг. 1791) Пруссия примкнула к Австрии. Первые неудачи на полях сражения опрокинули жирондистское министерство. Законодательное собрание 11 июля объявило отечество в опасности. Декрет всколыхнул всю страну сверху донизу. В одном порыве слились все классы третьего сословия и все, что осталось от первых двух. Общая опасность сплотила всех и положила начало тому национальному чувству, которое должно было делать чудеса в течение почти двадцати пяти лет. На эту почву упал наглый эмигрантский манифест, неосторожно подписанный герцогом Брауншвейгским (25 июля). Его результатом было прежде всего 10 августа. Рубикон был перейден. Интригам двора положен конец. Королевская власть не существовала более. Ответом на 10 августа было вступление во Францию прусских войск, а ответом на нашествие — сентябрьский погром в тюрьмах Парижа: революция защищала, как умела, свой тыл, прежде чем встретить врага лицом к лицу. А когда закаленные в боях солдаты Фридриха Великого 20 сентября столкнулись под Вальми с ‘неорганизованным сбродом’, произошло чудо. ‘Сброд’ блистательно устоял под адским огнем прусских пушек. Сброда больше не было под французскими знаменами. Была армия, одушевленная любовью к родине и верой в победу, готовая защищать приобретения революции против всего света. Майор Массенбах сказал, глотая горечь поражения и предвидя впереди худшее: ‘Мы не только проиграли сражение, 20 сентября изменило ход истории. Эта самый важный день столетия’. А вечером у бивуака великий Гете, мнения которого спрашивали офицеры, произнес знаменитую фразу: ‘Сегодня в этом месте начинается новая эпоха в истории и вы можете говорить: я был при этом’. Несколько дней спустя герцог Брауншвейгский вынужден был начать отступление.
Когда известие о Вальми пришло в Париж, Законодательное собрание уже окончило свое существование. Конвент собрался 20 сентября и взял в свои руки управление судьбами Франции. Ему суждено было потрясать мир.
После 10 августа руководители французской внешней политики всеми силами старались показать Европе, что ничего особенного, собственно говоря, не произошло, что низложение короля не должно менять отношений между Францией и державами, которые еще не воевали с ней. Конвент очень недолго стоял на этой точке зрения. Его политика была смелее и последовательнее. Громы канонады под Вальми вдохнули в него уверенность. 23 октября пруссаки очистили французскую территорию, а двумя днями раньше Кюстин занял Майнц. События, сопровождавшие оккупацию левого берега Рейна, были такого свойства, что Конвент мог с верою смотреть в лицо грядущему. Казалось, оправдывались все самые безбрежные надежды жирондистов на то, что вооруженная пропаганда будет для Франции сплошным триумфом. Девиз ‘guerre aux chateaux, paix aux chaumieres’ принимался левобережной буржуазией с криками восторга. Ликования вызывал приказ Кюстина: ‘француз, сражающийся за свободу одной рукой, протягивает вам символ мира, a другой погружает свое оружие в грудь ваших притеснителей. Солдаты, защищающие рабство, одни падут под нашими ударами’… Пропаганда Форстера еще больше, чем французское оружие, открывала путь революционным войскам. Две группы третьего сословия, французская и немецкая, находившиеся в одинаковых экономических условиях, страдающие от одних и тех же условий, протягивали друг другу руки. Немцы смотрели на французов не как на завоевателей, а как на освободителей. То же было в Савойе, где французское по крови население, порабощенное Пьемонтом, устраивало овации генералу Монтескью. ‘Поход моей армии был сплошным триумфом’, доносил генерал. ‘Нам казалось, — писали комиссары Конвента, — что, перейдя границу, мы не покидали родины’.
Конвент был опьянен этими первыми успехами. Даже Дантон, гениальнейший из политиков Конвента, дал увлечь себя идее вооруженной пропаганды, хотя он уже тогда предчувствовал, что реальные интересы государства станут в противоречие с революционным идеализмом. Большинство же Конвента целиком было насыщено этим идеализмом. Так, идея вооруженной пропаганды постепенно раскрылась в представление о необходимости завоевательной политики. Победа при Жемаппе, одержанная в ноябре, еще больше укрепила Конвент в его воинственных планах. Тем более, что действительная власть в собрании постепенно переходила к крайней левой, к Горе. Политики Горы отлично понимали, что для сохранения и усиления своего влияния они должны были показать Франции и Парижу, что республика укреплена бесповоротно только благодаря им. Для этого им было необходимо добиться казни короля. А казнь короля делала надолго невозможным мир с Европой. Чтобы добиться мира после казни короля, Европу нужно было вынудить к этому силою оружия. Это, в свою очередь, приводило к необходимости продолжать войну. Но внутренняя логика завоевательной политики требовала, чтобы завоеваниям был поставлен какой-нибудь реально достижимый предел. Ибо генералы рвались вперед. Монтескью говорил о занятии Пьемонта, Келлерман требовал похода в Рим. Конвент должен был решить, в какой мере можно благословить генералов на дальнейшую вооруженную пропаганду. И принцип был найден. В сочинениях Руссо, главным образом в Traite de la paix perpetuelle, отыскали учение о естественных границах. Его положил в основу своего доклада, читанного 27 ноября, бывший епископ Грегуар. ‘Франция, — говорилось там, — есть самодовлеющее целое, ибо природа отовсюду поставила ей границы, позволяющие не думать об увеличении’. С этой точки зрения и обсуждался вопрос о присоединении Савойи. Область находилась по сю сторону Альпийского барьера, и Конвент решил внять голосу местного населения, просившего принять его в число французских граждан. И уже после того, как голова Людовика XVI скатилась с эшафота, после того, как начали оправдываться все мрачные предвидения противников казни, совсем накануне разрыва с Англией, идею естественных границ взялся защищать Дантон. Это было 31 янв. 1793 г. С обычным своим мастерством он дал ей такие формулы, что она сразу завоевала аудиторию и сделалась знаменем всей внешней политики республики на много лет. Правда, она очень быстро стала показывать всю свою пагубную сущность, и гений Дантона помог ему тогда разглядеть сделанную им тяжкую ошибку. Но было уже поздно.
Идеалистические порывы и гордые национальные лозунги должны были исказиться, и первое искажающее прикосновение было делом Камбона. Этот практик, бывший купец, еще 15 декабря 1792 г. представил Конвенту доклад. Указав на то, что у республики не хватить средств, чтобы вести филантропическую вооруженную пропаганду, он требовал, чтобы завоеванные земли были присоединены к Франции, чтобы имущество привилегированных было конфисковано в пользу республики. Это был естественный вывод, только логичный, это была дань голосу реальной политики, о котором Конвент до той поры склонен был забывать. И он сейчас же понял, что Камбон подает ему яблоко с древа познания. И когда Дантон произнес в Конвенте свою речь о естественных границах, участь Бельгии и левого берега Рейна была решена. Это означало войну с Англией, Голландией и Испанией. Конвент был готов на нее заранее. После речи Дантона война была объявлена двум первым, 7 марта — последней.
Но события пошли так, что, но крайней мере, наиболее дальновидные должны были освободиться от идеалистического тумана, окутывавшего их взоры. Экспедиция в Голландию кончилась плачевно. Бельгия восстала и ее пришлось очистить. Дюмурье изменил. Кюстин отступил из Майнца. В Вандее началось контрреволюционное движение. Ведение внешней политики оказывалось очень мало похожим на тот ряд триумфов, который рисовался жирондистам и вождям первых завоевательных походов: Кюстину, Монтескье. Чтобы справиться с выросшими вдруг затруднениями, требовалось не только мужество, но и самая напряженная работа. Тогда-то Конвент прибег к чрезвычайным мерам. 6 апреля создан был первый Комитет Общественного Блага, и душою его стал Дантон. Его государственный гений отчетливо различал главные задачи момента: победа над врагами во внешних делах, а внутри восстановление прочного порядка, обеспеченного конституцией. Но он уже понимал, наученный событиями в Бельгии и эпизодом с Дюмурье, что естественные границы — цель, поставленная неправильно. Завоевательная политика поведет к диктатуре армии, т.е. счастливого генерала. Дюмурье не удался поход на Париж, он легко может удасться другому. Война погубит республику. С другой стороны, народы, которых раньше республика только освобождала от ига тирании по рецепту Инара и Кондорсе, которых теперь она хочет порабощать и эксплуатировать по рецепту Камбона, восстанут против этой странной освободительной механики. Гений свободы, гений национальной независимости, осенявшие своими крыльями республиканские легионы под Вальми и Жемаппом, грозили отлететь в вражеский стан.
Но реальная задача все-таки, была налицо: обеспечение безопасности и независимости Франции. Нужно было найти средства для ее разрешения. Война, — война завоевательная, с перспективою естественных границ, — казалось, грозила крушением и безопасности и независимости. Следовательно, нужно было искать мира. И искать не только на поле сражения, а и путем дипломатических переговоров. Таковы были выводы Дантона. Война при этом, конечно, не отрицалась. Но цель ей ставилась уже вполне реалистическая. Не идеалистическая революционная война, а просто война в интересах государственных, как в былые времена.
И если бы не неудачи, преследовавшие Францию с апреля по сентябрь 1793 г. на полях сражения у границ и в Вандее, — политика Дантона, единственно правильная, единственно обещавшая быстрое успокоение, быть может, и могла бы восторжествовать. Но поражения и анархия погубили Дантона. Все, что было обусловлено полной дезорганизацией, все, в чем действительность отплачивала за утопические увлечения, — все было поставлено в вину Дантону. Удар пришел слева. Наносил его вождь крайнего левого якобинства, Робеспьер, человек, которому был чужд благородный патриотизм Дантона, которому анархия была выгодна, ибо она помогала устраивать ему его партийные дела, которому война была нужна, чтобы на ней строить диктатуру, который был даже не фанатиком, а вульгарным честолюбцем, который готов был всю Францию принести в жертву своему трезвенному тщеславию. Исключение Дантона из Комитета и вступление в него Робеспьера (27 июня 1793 г.) было поворотным моментом. Новый Комитет Общественного Блага, весь составленный из друзей Робеспьера, поддерживал войну, чтобы оправдать свою диктатуру, организовал террор, чтобы под видом искоренения врагов республики разделаться со своими противниками. У Робеспьера не было никаких ясных идей относительно способов ведения внешней политики. Он знал только одно: что нужно продолжать войну, что война пьедестал для его диктатуры. Дантон помог ему отделаться от жирондистов, мешавших ему, теперь ему легче было избавиться и от него самого, последнего крупного противника. Поэтому все сношения с иностранными державами, начатые Дантоном, были круто оборваны. Войну решено было продолжать a outrance.
И судьбе было угодно, чтобы плоды усилий Дантона, результаты организаторского гения Карно пошли на пользу той политики террора, которую проводил Робеспьер. В октябре счастье повернулось, наконец, снова лицом к французам: Журдан, Пишегрю, Гош очистили границу, Клебер и Марсо нанесли первый решительный удар вандейцам. Бонанарт взял Тулон. Все это было делом организации и боевого таланта этой блестящей плеяды генералов, подобной которой не видел свет. Террор не играл никакой роли в победах. Это всего лучше будет видно несколько позднее, когда Гош справедливостью и гуманностью достигнет в Вандее того, что оказалось не под силу ‘адским колоннам’ Тюро, и Карье с его отвратительными ноаядами. В конце 1793 года победил внешнего и внутреннего врага гений молодой Франции, окрыленной патриотизмом, а не террор, который был гниющей болячкой на теле республики. Ибо в то время, как победу давало геройство, бескорыстие, благородство, в терроре торжествовали мелочная мстительность, зависть, бесстыдный карьеризм. Но в глазах общества террор оправдывался внешними и внутренними неудачами. Ведь казалось, что австрийские и прусские войска уже совсем готовы вновь наводнить Францию, что вандейцы, поддерживаемые неистощимой казной Англии и притоком людей из кадров эмиграции, вот-вот двинутся на Париж. И вставал трагический вопрос, — вопрос, который представлялся грозным не только с точки зрения политиканствующих якобинцев, а с точки зрения любого буржуа, любого крестьянина: что станется с социальным строем, созданным революцией. Его нужно было спасать какой угодно ценой. Этот мотив был понятен всем, ибо он касался интересов. Для всех священно было то оружие, которое поднималось на защиту новых экономических отношений. Якобинцы сумели сделать так, что этим оружием представлялась теперь гильотина. И люди благословляли гильотину. А когда дела пошли лучше на границах и в Вандее, якобинцам ничего не стоило создать между террором и благоприятным поворотом причинную связь. Поэтому Робеспьер никогда не пользовался таким сокрушающим, могуществом, как в последние месяцы 1793 и в первые 1794 года, когда опасность нового вторжения во Францию была устранена и миновал критический момент в Вандее. Дантон погиб 5 апреля.
Но те же внешние дела, которые вознесли Робеспьера, готовили ему и кровавый конец. 18 мая Сугам и Макдональд побили австрийцев под Туркуаном, 26 июня Журдан разбил главные имперские силы при Флерюсе в решительном бою. Бельгия была завоевана вновь: Пишегрю прогнал англичан и 23 июля занял Антверпен. Пруссаки, подвинувшиеся к Триру, 10 августа вынуждены были отступить под Майнц. Прусский король, Испания, Голландия начали склоняться к миру.
Франция была спасена и с нею новый социальный порядок. Ничто но угрожало больше буржуазии и крестьянам, купившим земли из фонда национальных имуществ. И гильотина сразу стала не нужна. ‘Победы, как фурии, набросились на Робеспьера’. Только теперь, благодаря победам, люди отрезвели от кровавого хмеля, и то, что казалось им раньше операцией, спасающей отечество, предстало в настоящем виде. Они увидели человека с отуманенным взглядом, одержимого паническим, уже не совсем нормальным, страхом, который, чтобы оградить себя от опасности, посылает на эшафот лучших людей Франции, лучших рыцарей революции. Одна за другой валились головы жирондистов, Дантона, Домулена, Вестермана, Кюстина. Очередь ждала Гоша, Ахилла революции, который спасся только чудом.
‘Кровь Дантона душит его!’ крикнули Робеспьеру, когда он вздумал защищаться в роковой день 9 термидора (27 июля). И это была правда. Ненужность вакханалии судебных убийств сделалась ясна сама собою после Флерюса. Робеспьер пошел на эшафот. Террор кончился. Но кошмар этого бесконечного периода казней не прошел даром для Франции. Он был причиной, что после Робеспьера правление попало в руки людей, ненавидевших революцию. Он дал наследие якобинцев в руки оппортунистов и карьеристов, которые даже не пытаются драпироваться в тогу фанатизма, которые цинично ищут средств самим удержаться у власти. В их среде не долго сумеют сохранить свое влияние даже такие люди, как Робер Ленде и Карно, ‘организатор победы’ Мерлен (из Дуэ), Камбасерес, Сиэс, решившийся, наконец, вновь показать миру и человечеству свою драгоценную персону, и выдвигающийся понемногу из-за них Баррас, забывший свое якобинство, — вот их вожди.
Дела внешние в их планах и расчетах должны были играть огромную роль. С падением Робеспьера дух республиканства в обществе не ослабел ни на йоту. То же чувство опасения за новый социальный строй, которое было главным моментом, сообщавшим революции ее устойчивость, говорило, что королевская власть — это реставрация старого, наплыв эмигрантов и отобрание национальных имуществ в пользу прежних владельцев. До другого способа ликвидации республики — с помощью удачливого генерала — додумались не сразу. Поэтому нация цепко держится за идею республики. Но она в то же время хочет мира, мира во что бы то ни стало, мира хотя бы в старых границах, чтобы отдохнуть от тревог и отдаться спокойной созидательной работе. Она хочет, наконец, такой конституции, под сенью которой Франция могла бы успокоиться от пережитых тревог и потрясений. В Конвенте вся Равнина стоит на этой точке зрения. Однако для термидорианцев, захвативших власть, мир в старых границах вовсе не является сколько-нибудь удобным выходом. Они, товарищи Дантона, покинувшие его, когда он вел борьбу на жизнь и смерть с Робеспьером, теперь вспоминают, что их вождь когда-то выдвинул лозунг естественных границ, и слышать не хотят о мире иначе, как в этих условиях. Ибо война требует энергичных людей во главе правительства, а они думают, что, кроме них, у Франции уже нет энергичных людей. И они продолжают войну, чтобы привести Францию к естественным границам. Тщетно трезвые и дальновидные люди предостерегают их против этой опасной игры, тщетно пробуют они уговаривать их ограничиться одной Бельгией по Маас, тщетно просят не трогать Голландию, чтобы не закрывать для Англии пути к искреннему миру, не трогать прусских владений на левом берегу, чтобы не давать Пруссии компенсаций на правом и не усиливать ее роли в Германии, тщетно умоляют не насиловать патриотизма присоединяемых, чтобы не национализировать войну и не делать ее бесконечной. Тщетно. Комитет стоял на своем. Мало того, его приверженцы клеймили монархистом всякого, кто решался высказываться за мир в старых границах или хотя бы с присоединением одной Бельгии. А в это время еще было не очень безопасно стать жертвою такого обвинения.
Комитету повезло. Пруссия, которую тяготила бесплодная и бесславная война на Рейне, не дававшая ей свободы действий на Висле, очень хотела заключить мир. В Базеле открылись переговоры с ее уполномоченными и 5 декабря после того, как в знаменательном заседании, решившем надолго судьбу Франции, Конвент высказался за естественные границы, Мерлен послал французскому уполномоченному инструкцию об условиях. Переговоры тянулись четыре месяца. Пруссия согласилась за известные компенсации уступить левый берег. 5 апреля 1795 г. Базельский мир был заключен. Комитет был вполне согласен с мнением одного из своих членов Дюбуа-Крансе, что настоящих врагов у Франции только два: Австрия и Англия, что с остальными державами нужно жить в мире. А так как ни Австрия, ни Англия естественных границ признавать не желали, то войну с ними оказывалось необходимо продолжать. Сиэс, когда он вступил в управление иностранными делами, попробовал несколько изменить отношение Франции к германским делам и высказался против радикального унижения Австрии. Но он не сумел сделать ничего для того, чтобы Конвент изменил свой взгляд на лозунг естественных границ. Этот лозунг, наоборот, укреплялся все больше и сделался таким же ярлыком неподдельного якобы республиканизма, как и вотум за смерть Людовика. От этого шансы на его признание Англией и Австрией, конечно, не сделались больше. Комитету удалось заключить мир с Голландией и Испанией и добиться нейтралитета северных немецких государств, но это мало помогало делу.
Чтобы заставить Австрию и особенно Англию согласиться на признание границами Франции Рейна, Альп и Пиренеев, особенно Рейна, нужно было принудить их силою оружия. Конвент, который завоевал левый берег, не мог соответствующими трактатами обеспечить Франции владение им. Он завещал эту задачу Директории, и Директория, а за нею Консульство и Империя напрягали все силы страны, чтобы добиться окончательного признания за Францией левого берега. Они шли к этой цели по всякому. Они окружали Францию цепью республик-дочерей (Батавская, Лигурийская, Цизальпийская, Гельветическая, Римская, Партенопейская). Они проникали в Египет и Сирию. Они устраивали Рейнский Союз. Но так как Англия ни разу не была побеждена, — ни один из мирных договоров не дал желанной прочной гарантии. Слишком нарушалось европейское равновесие осуществлением чаяний Конвента.
Что же делало невозможным увеличение французской территории до Рейна? Сторонники мира в 1794 году верно указывали главную причину. Национализация войны на стороне противников. Несоразмерное увеличение французской территории представляло настолько существенную угрозу со стороны Франции другим державам, что только полный разгром мог заставить их прекратить протесты. Нужно было, чтобы революция наступила пятою на горло побежденным, как это случилось с Пруссией после Иены и Тильзита, с Австрией — после Ваграма. Только этим путем можно было вырвать признание. А в такие моменты национального унижения задача охранения национальной независимости всегда как-то само собою переходит от правительства к народу.
Революция, в лице Наполеона, разными способами пробуждала на свою погибель это национальное чувство, и результатом было то, что против народного энтузиазма, побеждавшего королей, вырос встречный народный энтузиазм в Испании, Австрии, Пруссии, Pocсии, победивший Францию. Повторяем, непосредственные причины, пробуждавшие его, были разные, но основной, первоначальной была формула естественных границ и невозможность вынудить Австрию и Англию признать ее.
Но раз эта цель была поставлена, она преследовалась добросовестно, при полном напряжении французского военного и политического гения. То, что сначала было плодом идеалистических мечтаний энтузиастов вроде Грегуара и горячей веры Дантона, то, что потом стало откровенной целью политиканствующих посредственностей, обделывавших под ее прикрытием собственные делишки, мало-помалу сделалось в силу естественного хода вещей, в силу логики действия и противодействия, тоже своего рода национальной задачей. Эта задача определила всю историю консульства и империи. Когда генерал Бонапарт в июле 1795 г. явился в Париж и после долгих мытарств устроился в топографической секции военного отдела Комитета, он выработал обширный стратегический план сокрушения Австрии и Англии, обусловленный необходимостью упрочивать обладание естественными границами, этот план ему же самому пришлось выполнить впоследствии, и первую часть его, касающуюся Австрии, он осуществил блистательно. Когда в 1814 году, затравленный коалицией император Наполеон получил предложение заключить мир с союзниками при границах 1792 года, он отверг его, потому что согласие на такой мир было уже невозможно по внутренним политическим причинам: империя рухнула бы от новой революции.
Десятилетие, заключенное между этими двумя датами, Наполеон исчерпал все свое военное искусство на решение стратегической задачи, вытекавшей из той постановки вопроса о внешней политике, которую дал ей Конвент.
Так, идея естественных границ, соблазнительный, блестящий — и трагический — призрак Цезаревой Галлии, доминировал над всей внешней политикою революции. Но здесь возникает вопрос. Поскольку такая именно постановка вопроса о внешней политике была делом самой революции? Не коренилась ли она в фактах и отношениях, более общих, чем идеалистический пыл жирондистов, чем гениальные провидения Дантона, чем эгоистическое тщеславие Робеспьера или мелкий карьеризм термидорианцев? Не было ли, словом, в основе ее причины более крупной, более общей, более национальной? Несомненно была. Это с полной очевидностью установил Альберт Сорель, историк, которому мы обязаны вообще решением всех главных вопросов, касающихся отношений между Европой и революционной Францией. Он привел в связь политику революции с политикою старого порядка и доказал, что между той и другой есть несомненное преемство задач и методов. То, что Токвиль, прокладывая пути, сделал для внутренней истории революции, а Гардинер — для внешней политики Кромуэля, Сорель с блеском выполнил для истории внешних отношений революции.
Le mort saisit le vif. Погибший старый режим завещал новому, революционному, не только свои задачи, но и свои методы [2], — лишнее доказательство той мысли, что абсолютизм Ришелье и Людовика XIV в XVII в. был столь же национален, как революция в XVIII в. Как там национальная сущность выступала сквозь династическую внешность, так тут ее не могли затемнить и заглушить все революционные бури. И если внешняя политика революции потерпела крушение, то потому, что из нее попытались сделать такие выводы, которые национальными интересами не вызывались, и, наоборот, безысходно сталкивались с могущественными национальными интересами других стран. На этом пути революция сокрушила сама себя. Но, совершая его, она наделила Европу всеми теми благами государственными и социальными, которыми она живет с тех пор. Эти блага — окончательное пробуждение политического сознания буржуазии, освобождение крестьянства от крепостных уз, сокрушение аристократий всякого рода, укрепление демократии, конституция, гражданская свобода.
———————————————————————————
[1] 1. Бонапарт. 2. Король Англии. 3. Папа. 4. Король и королева Португалии. 5. Турецкий султан. 6. Король Испании. 7. Император Германии. 8. Король Пруссии. 9. Неаполитанский король. 10. Император России.
[2] Военные историки утверждают даже, что планы наиболее блестящих походов Бонапарта, в том числе итальянского, были в общих чертах выработаны стратегами старого порядка, и что Бонапарт, работая в топографическом отделе, имел под рукою все эти планы.
———————————————————————————

II. Революция и Бонапарт.

Что республика будет сокрушена силою оружия, что революция выродится в военный деспотизм, — это задолго до 18 брюмера приходило в голову вдумчивым людям, изучавшим историю и читавшим Монтескье. Ибо Франция воспроизводила ту схему политического развития, которую в свое время проделал Рим и которая лежала в основе всех социологических построений того времени. Многие предсказывали брюмерский переворот, — в том числе наша Екатерина. Но для современников, даже после того, как все предсказания осуществились, и после того, как на плечах Бонапарта побывали по очереди консульская тога и императорская мантия, — не было вполне ясно, как все это случилось в действительности. Современная наука установила процесс, приведший к перевороту.
Две группы причин вели к брюмерским событиям: эволюция внутренних отношений и роль армии. Внутренняя смута сделала желанным повелителя. Влияние, которое силою вещей приобрела армия, проложило ему дорогу. Что повелителем стал Бонапарт, а не Гош, не Жубер, не Моро, — зависело, в свою очередь, от сцепления целого ряда других фактов, более мелких.
Армия не могла не сыграть в жизни республики той роли, которую она сыграла. Она спасла революцию в 1793 и 1794 годах. И, быть может, она не потеряла бы связь с обществом, не превратилась бы в профессиональную касту, если бы Конвент не принял своего решения о естественных границах, ставшего роковым не только для республики, но и для революции [1]. Раз поставив себе цель завоевать естественные границы: Альпы, Пиренеи и Рейн, нужно было эту цель преследовать путем колоссальнейшего напряжения всех национальных сил, и что самое важное — путем устремления всех национальных сил в военное русло. Армия при этих условиях не могла не оторваться от общества, из которого вышла, не могла не почувствовать, что у нее есть особая миссия, которая обусловливает ее совершенно исключительную роль в государстве. Куда девались традиции 1793 — 1794 годов, когда солдаты и офицеры шли на войну ради гражданского долга, из чистого патриотизма? Куда девались те времена, когда они мечтали, прогнав врага, вернуться на родину простыми гражданами? Теперь армия не была уже вооруженным народом. Она представляла своеобразную организацию в государстве, с особыми интересами, не всегда и не вполне совпадающими с интересами нации. Легендарная котомка ‘рейнских спартанцев’ 1793 г. перестала служить идеалом. Солдаты узнали цену золота. Награбленное добро коснулось чистых прежде рук. Задача человека, стремящегося к диктатуре, при этих условиях заключалась в том, чтобы заставить армию, ставшую нервом национальной жизни, служить своему личному честолюбию, своим личным интересам. Задача была не легкая, ибо и у солдат и у подавляющего большинства офицеров господствующим настроением было республиканское. Среди генералов было много якобинцев. Простого ореола счастливого полководца было поэтому недостаточно. Поставленная перед выбором: республика или любимый вождь, — армия едва ли решила бы так просто в пользу вождя. Особенно трудно было бы заставить генералов признать своим господином одного из товарищей.
Кандидату в диктаторы, которой не хотел повторить Дюмурье и идти на верную неудачу, нужно было принять во внимание все эти обстоятельства. Бонапарт так и сделал.
Когда итальянский поход вознес его сразу на такую высоту, где он видел около себя только одного конкурента, Гоша, когда затем смерть, словно угождая ему, освободила его и от этого последнего соперника, Бонапарт понял, что будущее принадлежит ему. Слава Лоди, Кастильоне, Арколе, Риволи, Тальяменто была достаточна для того, чтобы импонировать Франции и Парижу. Больше того: несколько столкновений с Директорией, когда Бонапарт резко отказался подчиниться ее категорическим приказаниям, послужили для него пробными шарами. Они показали ему, что и со стороны правительства он не встретит большого сопротивления, такого, которого не сумел бы одолеть. Ему теперь нужно было только два условия: быть уверенным в том, что армия будет ему повиноваться, и выбрать надлежащий момент.
Относительно армии Бонапарт рассуждал правильно. Он знал, что, пока он будет генералом и только генералом, армия не подчинится ему. Но если он сумеет захватить гражданскую власть, т.е. сделаться высшим начальством в стране, армия будет ему послушна даже вопреки тому, что он будет продолжать оставаться генералом. Она будет повиноваться, как повиновалась Комитету Общественного Блага и даже презираемой внутри страны Директории. А гражданскую власть он завоюет своей военной славой, блеском Лоди и Риволи. И он ‘решил сделаться гражданской властью, вознесенной армией, всемогущим через ту же армию, но поставленным выше армии самой волею народа и национальным характером своей власти’ (Сорель). Но в эпоху итальянской кампании он не считал момент наступившим. В Момбелло, где он отдыхал между двумя победами и где держал себя совершенным царьком, он говорил одному верному человеку:
‘Я хотел бы расстаться с Италией только затем, чтобы во Франции играть приблизительно такую же роль, какую я играю здесь. Но момент еще не настал: груша не созрела. К тому же не все зависит от одного меня. В Париже еще не достигнуто соглашение. Одна партия поднимает голову в пользу Бурбонов. Я не хочу содействовать ее торжеству. Мне необходимо когда-нибудь ослабить республиканскую партию, но только для себя самого. Пока же приходится идти об руку с республиканцами. Поэтому, чтобы ублаготворить парижских ротозеев (badauds), нужен мир, а раз он нужен, то заключу его я. Ибо если мир принесет Франции кто-нибудь другой, то это одно поставит его в общественном мнении гораздо выше, чем меня все мои победы’.
И Бонапарт принес мир. Но так как ни Леобен, ни Кампо-Формио не подвинули отношений внутри страны настолько, чтобы ‘груша’ казалась ему созревшей, то он ухватился за мысль об экспедиции в Египет. Там в сказочной обстановке Востока каждый новый подвиг будет принимать гигантские размеры, как в фата-моргане Сахары, а во Францию будет доходить в богатом фантастическом уборе саг. Там, вдали от Европы, он попробует нанести решительный удар Англии, чтобы сделать мир с Австрией более прочным и естественные границы более незыблемыми. Там он сблизится с цветом французских генералов и сумеет образовать нечто в роде главного штаба на случай переворота. И что самое главное он проведет там то время, которое необходимо с точки зрения роста внутренних отношений. Когда он вернется, ‘груша’ готова будет сама упасть ему в руки. Он чувствовал в Париже дух переворота. Он наблюдал ожесточенную борьбу партий и видел, что пока ни у одной из них нет шансов на успех. Он рассчитывал, что при его возвращении весы будут более определенно склоняться в сторону партизанов переворота. Тогда он бросит на эти колеблющиеся весы свою шпагу, обвитую лаврами новых побед.
Действительность не обманула Бонапарта. Республиканская идея, которая в руках термидорианцев сделалась знаменем личных выгод и партийного карьеризма, уже не вызывала всеобщего энтузиазма. Преданность ей ослабевала, потому что порывались нити, привязывающие ее к интересам разных групп общества. Чтобы представить себе вполне ясно как этот процесс, так и сопровождающий его процесс роста контрреспубликанских вожделений, подготовлявших переворот в силу внутренних отношений, нужно оглянуться на последний момент в жизни Конвента.
После того, как термидорианцы укрепились во власти [2], сокрушив якобинцев, после того, как они почувствовали все выгоды своего положения, им естественно пришла в голову мысль — сохранить эти выгоды и при новом порядке, который должна была ввести конституция III года. Так как в Конвенте у них было большинство, то они без труда провели постановление (авг. 1795 г.), что две трети будущих законодательных собраний: совета пятисот и совета старейшин, будет избрано среди членов Конвента. Когда умеренная часть парижских избирателей восстала с оружием против этого решения, уничтожавшего свободу выборов, Конвент раздавил восстание 13 вандемьера (5 окт. 1795 г.) [3], отдав начальство над войсками Бонапарту. После этого Конвент спокойно разошелся. Состоялись выборы. Вместо Комитета Общественного Блага явилась Директория, а значительная часть членов Конвента снова расселась в обоих советах, лишь переменив прежний скромный костюм на новый, яркий и театральный.
Постановление о двух третях на два года отдало Францию в руки термидорианцев. У них было большинство в собраниях, было большинство и в Директории [4]. Выборы 1797 г. изменили все. Термидорианцы потеряли большинство в собраниях. В Директории Летуриера сменил Бартелеми. Теперь, несмотря на перевес голосов, Карно и Бартелеми, организатор победы и главный деятель Базельского мира, без труда побивали своим нравственным авторитетом проходимцев, забравших в руки власть. Поэтому собрания резко пошли против Директории. Закон за законом принимался вопреки Директории, и ‘триумвиры’ начали чувствовать, что почва уходит у них из-под ног. Тогда, по соглашении с Бонапартом, который был в ореоле своих итальянских побед, Баррас, Рейбель и Ларевельер замыслили новый удар против конституции.
Бонапарт прислал им на этот предмет самого недалекого и самого отважного из своих генералов, Ожеро, и, с его помощью, Баррас с Рейбелем устроились наилучшим способом. Здание парламента было занято войсками, члены оппозиции в количестве пятидесяти трех, председатель пятисот, ген. Пишегрю, директор Бартелеми были арестованы, судимы и сосланы в Гвиану. Карно бежал. Около сотни депутатов были просто выброшены из состава обеих палат. Одновременно были арестованы и приговорены к ссылке много роялистов, чтобы придать всему делу вид борьбы с эмигрантским заговором. Директорами сделались завзятые термидорианцы: Мерлен из Дуэ и Француа, которого вскоре сменил Трельяр. Это случилось 18 фрюктидора (4 сент. 1797 г.), а восемь месяцев спустя 22 флореаля (11 мая 1798 года) была произведена новая чистка собраний, уже не с помощью штыков, а с помощью проверки полномочий. Так как умеренных уже не было, то на этот раз под ‘разъяснение’ попали левые, якобинцы. Почва укрепилась вновь под ногами Барраса и его товарищей. Теперь они могли последовательно проводить ту политику, которой они держались у власти: политику войн, с целью довести Францию до ее естественных границ, до границ Цезаревой Галлии, т.е. ту политику, которая подкапывала республику внутри и делала ее непрочной вовне.
Совершенно ясно, почему лозунг ‘естественные границы’ подкапывал республику. Директория, занятая войнами, не могла заняться ни умиротворением страны, ни работою над подъемом ее производительных сил. Начиная с самого вступления во власть Директории, беспорядки и анархия в стране все растут и растут. Еще не угомонились окончательно якобинцы в провинции, с упоением вспоминающие золотые времена Кутона и Карье. С каждым днем увеличиваются организованные разбои, чинимые роялистами. Они держат в осаде большие дороги, гнездятся в неприступных скалах, презирают опереточную жандармерию республики и планомерно, последовательно несут дезорганизацию во все области жизни. Роялисты отлично понимают, что правительство не в силах дать обществу защиту, и предвидят, что это бессилие правительства будет отнесено обывателем на счет республики, как таковой. Культура разрушена. Школ нет. В религиозной области продолжает господствовать худший вид фанатизма: фанатизм людей, презирающих религию. Преследования продолжают сыпаться на священников. Хозяйство в полном расстройстве. Настоящая производительная деятельность едва-едва держится. Низы нищают, хотя хорошо уже то, что их положение не становится хуже. Богатство льется только в руки паразитов: поставщиков армии, подрядчиков, крупных рантье. Оттого в верхних слоях буржуазии свирепствует такая зверская, ни на что не похожая, бессмысленная роскошь. Оттого там царит такая дикая, безудержная, не признающая никаких пределов распущенность. Даже полиция, которая, как известно, ни перед чем не теряется, пришла в большое смущение от того, что ей приходится наблюдать, и в полном недоумении, что ей делать [5]. Общество утратило представление о моральных идеалах и живет ощущениями, как последние дикари дикой Патагонии.
Все-таки, пока Гош и Бонапарт били неприятеля, это презираемое всеми правительство держалось очень крепко. Но Гош умер, Бонапарт, оставив в Раштате уполномоченных, приехал ненадолго в Париж и потом повез в Египет цвет французских войск навстречу славе, и бедствиям. Из рук республики выпали сразу две ее лучших шпаги. Враги ее снова набрались храбрости. В Раштате австрийские гусары убили французских уполномоченных. Австрия выслала в поле новые войска. На юге и на севере появились англичане, а из русских снегов выросла армия чудо-богатырей Суворова, окруженная в глазах французов какой-то зловещей легендарной славой. Началась полоса поражений, а с ней пришел финансовый крах. Директория в довершение всего очутилась в когтях у поставщиков и капиталистов и явно вела страну к полному банкротству. Тогда в самой среде фрюктидорского большинства возникла оппозиция, поставившая себе целью оздоровить правительство и вырвать власть из рук завладевшей ею шайки проходимцев. Эта оппозиция называла себя ново-умеренной партией и уже не боялась, что это имя может вызвать опасные вандемьерские призраки. Она знала, что законным путем нельзя быстро изменить конституцию и прогнать Директорию, но она и не думала серьезно о законных путях. Вандемьер, фрюктидор и флореаль успели научить французов той истине, что самое верное средство реформ — не закон, а хорошая генеральская шпага. Все дело заключалось в том, чтобы эту шпагу найти. И партия принялась за поиски. Во главе ее стал Сиэс, который после комитета III года успел уже побывать в берлинском посольстве и теперь вновь возвращался к активной деятельности. Эгоистической интриге Барраса он противопоставил интригу, опирающуюся на принципы, и так как Директория была уже совершенно дискредитирована, то победа далась бывшему аббату без большого труда. Первым его шагом было вступление в Директорию.
Когда из нее по жребию вышел Рейбель, более других ненавистный обществу за свою жадность, Баррас попробовал было провести на его место своего человечка. Но новое большинство выбрало Сиэса (17 мая 1799). Баррас сейчас же понял, что новый директор будет взрывать Директорию изнутри и что ему грозит катастрофа, если он не примет мер. Ничтоже сумняшеся, он перешел на сторону Сиэса и предал своих товарищей. Тогда дело пошло совсем гладко. Выборы Трельяра задним числом были кассированы, а Ларевельер и Мерлен, видя, что на них одних валят все грехи Директории, вынуждены были подать в отставку. На место ушедших вошли люди, не скомпрометированные, но ничтожные: Рожер Дюко, Гойе и ген. Мулен. Теперь скипетр Директории был в руках Сиэса.
Однако борьба партий вследствие этого бутафорского coup d’Etat не сделалась спокойнее. Якобинцы в последний раз попробовали захватить власть в свои руки. Они явочным порядком заняли Манеж и оттуда пытались протянуть на Париж нити своего влияния. Роялисты осмелели и устроили свой штаб в самом Пале-Рояле, где еще витали славные тени Демулена и его друзей. На правительство и на его большинство опять шел натиск с двух сторон, а так как оно по-прежнему не умело ни организовать победу, ни успокоить страну, то общество не оказывало Директории никакой поддержки. Тогда Сиэс окончательно решил пустить в ход генеральскую шпагу. Генералов было много, но выбор был не легок. Нужно было, чтобы генерал не был якобинцем. Поэтому не годились ни Журдан, ни Бернадот. Нужно было, чтобы в нем сидел дух интриги. Поэтому мало подходил Моро. После долгих колебаний Сиэс остановился на молодом Жубере, который уже давно подавал блестящие надежды и который еще недавно выдвинулся в Италии. Но Жубер был неудобен тем, что за ним числилось мало подвигов. Тогда, чтобы открыть ему арену для подвигов, Сиэс решил поставить его во главе итальянской армии и послать на Суворова, в помощь изнемогавшему Макдональду. В случае победы Жубер должен был вернуться в Париж, разогнать оба совета и Директорию и помочь провести новую конституцию, проект которой у Сиэса был заготовлен давно.
Осторожно спрошенный насчет всей этой комбинации, Жубер не отказался. Дело было слажено. Но пока Жубер собирался, формировал армию, справлял свою свадьбу, выступал в поход, — в стране разбушевалась настоящая революция. Она вспыхнула сразу с четырех концов: на западе, на юге, на юго-западе, в центре. Первое время размеры ее были невелики, но все говорило, что в близком будущем она разыграется в нечто очень серьезное. Фуше, вновь появившийся на сцене и поставленный во главе полиции, напрягал все силы, но провинция была строптива и упорна. С Парижем только, да и то с трудом, справлялся Фуше. Все зависело от того, как пойдут дела у Жубера. Сиэс с тревогой переносился мыслью за Альпы, где его избранник должен был встретиться со страшным Суворовым. И вот пришла весть, что 15 августа 1799 г. Жубер разбит на голову у Нови и пал на поле сражения. У республики не оставалось больше войска в Италии, и путь через Савойю был открыт для неприятеля. Да и в Швейцарии армия Массены представляла, как думали, лишь слабый заслон против вторжения через Франш-Конте. Положение Директории стало невыносимым. Роялисты напрягали все усилия. Еще немного, и крики ‘да здравствует король!’, которые раздавались понемногу отовсюду, понеслись бы по всей Франции из конца в конец. Узел осложнений затянулся до такой степени, что только мечом диктатора можно было надеяться разрубить его. Сиэс это понимал. Но положение было таково, что даже он терял голову. Господа момента ищут повелителя. К Бонапарту, отрезанному от Франции морями и пустынями, посылают вестника, вестника отчаяния. В Париже стараются отделаться от вождей якобинства и выталкивают в отставку Бернадота, бывшего военным министром. Но зато с еще большей силою напирают роялисты, и Сиэс один момент как будто склоняется в пользу кандидатуры герцога Орлеанского.
Казалось, богиня счастья навсегда отвернула свое лицо от Франции, когда в сентябре начали приходить одни за другим, как во времена Гоша, как во времена итальянских подвигов Бонапарта, известия о победах. Брюн разбил англо-русскую армию в Голландии, под Бергеном, Массена разгромил русскую армию Корсакова под Цюрихом. Суворов, покинутый и обманутый австрийцами, затравленный в альпийских ущельях Лекурбом, Массеной и Молитором, делал геройские попытки, чтобы пробиться к Хуру, и во всяком случае уже не представлял опасности. Из Египта пришел запоздалый бюллетень Бонапарта о победе над турками под Абукиром. Потом Брюн прислал весть о новой, решительной победе при Гастрикуме, потом Ней сообщал, о том, что на Рейне он оттеснил австрийцев. Все переменилось сразу. Якобинцы присмирели. Роялисты пришли в уныние. Никто не кричал больше ‘да здравствует король!’ Все снова верили в республику. Сиэс решил, что пора действовать. Когда Моро приехал из Италии за новыми инструкциями, Сиэс немедленно вызвал его к себе, чтобы уговорить стать во главе переворота. Но пока он ждал Моро, ему принесли депешу о том, что Бонапарт высадился во Фрежюсе. И сам Моро, когда пришел и узнал о том, что Бонапарт во Франции, сказал Сиэсу: ‘Вот тот, кто вам нужен. Он устроит вам переворот получше, чем я’. Сиэсу не нужно было, чтобы ему подсказывали такую простую мысль. Он сейчас же оставил Моро в покое. Теперь переворот был у него в руках: нужная ему шпага уже сверкала в руках героя, популярность которого с каждым днем казалась все более и более сокрушительной.
В обществе сразу поднялось упавшее революционное настроение. Победы отовсюду и приезд Бонапарта воскресили веру в старые революционные лозунги, в революцию. Все как будто успокоились и с упованием стали ждать, что предпримет Бонапарт. По-видимому, диктатура не входила сколько-нибудь существенным элементом в эти упования. Общество совсем не было одушевлено идеей цезаризма. Оно хотело только одного — мира. Оно боялось только одного — вражьего нашествия. Оно теперь твердо верило, что раз Бонапарт во Франции, врагам не видеть французской границы. Вспышки роялизма не имели корней ни в одной из двух крупных групп третьего сословия, ни в буржуазии, ни в крестьянстве, потому что первая боялась реставрации режима политической и административной безответственности, а второе — реставрации феодальной и отобрания купленных из фонда национальных имуществ участков. Сиэс был слишком умен, чтобы серьезно замышлять восстановление королевства. Но он знал, что идею диктатуры можно провести в сознание общества путем простой логической операции. Диктатура — это прежде всего власть счастливого полководца, победоносного — и только победоносного — генерала. Общество хочет мира. Счастливый полководец приведет его к миру через триумфальные ворота победы. Общество будет пользоваться миром, и не просто миром, а таким, при котором за ним будут закреплены все политические и социальные приобретения революции. Выбор, казалось, был не очень труден. Старый режим конституции III года с растерянным и презираемым правительством, не умевшим никогда обеспечить спокойную жизнь и уверенную в завтрашнем дне хозяйственную деятельность, бессильным дать, наконец, долго желанный мир — или новый режим с диктатором во главе, который, получив возможность властно распоряжаться всеми ресурсами государства, железной рукою сокрушит врагов и прольет на страну все блага, связанные с миром.
Таковы были действительные и возможные настроения, на которые спекулировал Сиэс и на которых стал строить свои расчеты Бонапарт. Успех плана зависел от того, сумеют ли столковаться между собою фактический глава Директории и генерал.
Вся вторая половина октября ушла на совещания, в которых очень помогали обоим Талейран и Редерер. И когда они столковались, явилась другая задача: устроить так, чтобы у переворота не было сильных противников. Несмотря на все благоприятные обстоятельства, задача была вовсе не так проста. Нужно было прежде всего обеспечить себя в Директории. Рожер Дюко примкнул к перевороту с самого начала. От Гойе и Мулена, известных своим прямолинейным республиканизмом, решено просто отделаться. Но Баррас представлял собою орешек, довольно крепкий, — с ним нельзя было ничего делать просто. Нужна была интрига и притом искусная. И Барраса начали морочить посулами, ничего толком не обещая, но давая понять, что он получит много, если будет держать себя, как следует. И старая лисица попалась на эту удочку. Затем нужно было обрабатывать министров. Камбасерес, как самый влиятельный, Фуше, как самый нужный, были завоеваны прежде всего и без большого труда. Первый потянул за собою Робера Ленде. Но самым существенным вопросом был вопрос о генералах. Те, которые приехали с Бонапартом из Египта, были преданы ему душою и телом: Бертье, Мюрат, Ланн, Мормон, Андреосси, к ним присоединились родственники: юный Евгений Богарне, сын Жозефины, и Леклерк, муж Полины. Из старых друзей Бонапарта нашел в Париже Серрюрье, Себастьяни и Макдональда. Но все они не стоили одного Моро. Если бы Моро бросил свой авторитет в сторону противников переворота, дело должно было очень осложниться. И Бонапарт, который раньше не встречался с Моро, не пожалел ни усилий, ни лести, ни ласк, чтобы привлечь его к себе. Когда ухаживания оказались удачны, он успокоился.
Прямых якобинцев: Журдана, Бернадота, Ожеро, не пытались притягивать с самого начала. Надеялись, и, как оказалось, не без оснований, что мешать они не будут и присоединятся потом сами. Оставалось, чтобы обеспечить финансовую сторону переворота, заручиться содействием некоторых банкиров, что уже было сущей безделицей. Финансовые тузы только и мечтали о таком режиме, который сделает невозможным и социальную революцию со стороны голодных якобницев и реставрацию — со стороны ограбленных роялистов.
Так настало 18 брюмера. Бонапарту понадобился месяц, чтобы произвести coup d’Etat, ибо он высадился 17 вандемьера. То, что было сделано 18 и 19 брюмера (9 и 10 ноября 1799 г.), было самым важным этапом на пути его к господству. Нужно было, впрочем, чтобы оглушительным военным подвигом он доказал, что не тщетны возлагаемые на него патриотические надежды: Маренго будет таким подвигом.
Головокружительный переход через Сен-Бернар и разгром австрийцев на арене недавних побед Суворова укрепят плоды брюмерского дерзания. Все остальное не потребует уже серьезных усилий. Конституция VIII года, пожизненное консульство, самое провозглашение империи — все это уже логически вытекало из завоевания 18 брюмера. Выбросить за борт Сиэса, как выжатый лимон, сделать боевых товарищей и друзей подчиненными, прельстить обещаниями страну Бонапарту ничего не стоило. Ибо скипетр его господства был таков, что им удовлетворялись или обещали удовлетвориться все интересы. ‘Бонапарт, — говорит Сорель, выясняя его положение в 1797 году, — завоюет крестьян и буржуазию, дав им обеспечение труда, гарантии порядка, ненарушимое пользование национальными имуществами, дав им гражданский кодекс, бдительную администрацию, равный для всех суд. Он будет держать в руках прежних якобинцев призраком контрреволюции, он привлечет их к себе, приобщив к тому, что они любят больше всего, к власти. Он примирит с собою прежних дворян, дав им счастье, которого они давно не знают — счастье жить в своем доме, найти свою семью, восстановить свое благосостояние. Армию он возьмет перспективою громкой славы, богатств, победного хмеля, наслаждений мира, всех вообще — иллюзией торжествующего мира и Франции, благоденствующей в границах цезаревой Галлии’.
В 1799 году Франция и французы были уверены в том, что Бонапарт сумеет обеспечить все эти блага, и признали его своим повелителем. Когда оказалось, что он не сумел, рушился трон императора Наполеона, погребая под своими обломками самые славные иллюзии французского народа.
———————————————————————————
[1] См. статью ‘Революция и Европа’.
[2] См. выше ‘Революция и Европа’.
[3] Официозной версией была та, что восстание поднято роялистами. Она имела основание, ибо к парижским секциям действительно примыкала группа роялистов.
[4] Из пяти директоров Баррас и Рейбель были лидерами термидорианцев, Ларевельер-Лепо, жирондист, примыкал к ним, Карно и Летурнер продолжали оставаться по-старому якобинцами и патриотами.
[5] В ее донесениях нетрудно видеть эту растерянность. ‘Непорченность нравов дошла до последних границ, — читаем мы в одном из этих донесений, — и беспорядочная жизнь нового поколения грозит неисчислимыми бедствиями поколению будущему. Содомский грех и лесбийская любовь стали так же наглы, как и проституция, и делают прискорбные успехи’.

НАПОЛЕОН И ЕГО СПОДВИЖНИКИ.

I. Наполеон.

Это было при Лоди, 10 мая 1796 года. Генералу Бонапарту необходимо было перейти Адду в тот же день, чтобы отрезать большой неприятельский отряд. Мост через реку защищали австрийцы, под начальством ген. Себотендорфа. Переход был почти невозможен. Себотендорф выставил против моста батарею в три десятка орудий, которая грозила засыпать картечью всякую атакующую колонну. Сейчас же за артиллерией стояла пехота. Бонапарт, тем не менее, решил завладеть переправой. Он приказал начальнику кавалерии ген. Бомону перебраться на другой берег двумя верстами выше с батареей легкой артиллерии и напасть на правый фланг неприятеля. Сам он собрал все пушки, которые у него были, и велел открыть огонь по неприятельской артиллерии. В то же время за городским валом, который окаймлял реку, он построил гренадер Ожеро в атакующую колонну. Так как австрийская пехота, укрываясь от огня французской артиллерии, отошла довольно далеко от батареи, обстреливавшей мост, то гренадеры оказались ближе к неприятельским пушкам, чем их собственная пехота. Канонада гремела без перерыва. Выждав, пока австрийские пушки, осыпаемые французскими ядрами, ослабили огонь, а Бомон нападением справа отвлек внимание Себотендорфа, Бонапарт приказал бить атаку. Голова гренадерской колонны простым поворотом налево очутилась на мосту, пронеслась через него почти без потерь, мигом овладела пушками неприятеля, обрушилась на пехоту, опрокинула ее и обратила в бегство. Себотендорф потерял, кроме артиллерии, около 2.500 чел. пленными и несколько тысяч убитыми. Потери французов составляли едва 200 чел. Ломбардия была открыта для Бонапарта. Сокрушительный удар был задуман и нанесен с такой гениальной простотой, все окружающие так горячо поздравляли Бонапарта с этой победой, что двадцатисемилетний генерал задумался самым серьезным образом. В ‘Memorial de St. Helene’ (I, 193) мы читаем следующую фразу: ‘Вандемьер и даже Монтенотте[1] еще не давали мне мысль считать себя человеком высшего порядка (un homme superieur). Только после Лоди у меня явилась идея, что и я, в конце концов, могу быть действующим лицом на нашей политической сцене. Тогда-то зародилась первая искра высокого честолюбия’. То же, в несколько иных словах, повторяется в ‘Recits de la captivite’ (II, 424): ‘Только в вечер сражения при Лоди я стал считать себя человеком высшего порядка и во мне загорелась честолюбивая мысль — свершить дела, о которых до тех пор я думал только в минуты фантастических мечтаний’.
Для человека, одаренного большой волей и действительно неистребимым честолюбием, прийти к такому заключению значило очень много. Время было такое, что ни одна возможность не представлялась несбыточной. Революция разрушила все преграды к быстрому движению вперед. Дарованиям всякого рода открылась широкая дорога. Особенно легко выдвигала армия, ибо армия была главным жизненным нервом и республики и революции. И кто не предсказывал в 1790 — 96 годах, что революция кончится ‘саблей’, т.е. военной диктатурой? Бонапарту, который понимал очень хорошо родной ему дух революции и великолепно знал о предсказаниях насчет диктатуры, нужно было только уверовать в себя и в свои силы, чтобы начать линию своей личной политики, эгоистической, направленной к определенной цели, превращающей и войну, и победу, и республику, и революцию в простые средства для достижения этой цели.
Лоди дало ему эту веру, и в день Лоди в молодом генерале зачат был будущий император французов[2]. Многое, конечно, было необходимо для того, чтобы генерал сделался императором. И прежде всего нужно было, чтобы арена для его дерзаний оказалась свободной от соперников. В этом отношении Бонапарт был необыкновенно счастлив. Из крупных военных вождей революции к решительному для него моменту остался, можно сказать, один — Массена. Дюмурье ликвидировал себя раньше всех, Пишегрю пошел такой дорогой, которой можно было придти на гильотину, а не на престол. Гош — самый крупный, не уступавший ни умом, ни характером, ни военными дарованиями Бонапарту, умер в 1797 г. Журдан скомпрометировал себя слишком тесными связями с якобинцами. Моро, такой хладнокровно-расчетливый перед лицом врага, совсем потерял голову после брюмерского переворота и не сумел из блеска Гогенлинденской победы соткать себе ореол национального героя. Те, с которыми Бонапарту, несомненно, пришлось бы считаться: Марсо, Жубер, Клебер, Дезе, были убиты или до брюмера, как двое первых, или очень скоро после него, как оба героя египетской экспедиций: точно честолюбивая мечта Бонапарта направляла и австрийские пули и кинжал каирского фанатика[3]. Массена, оставшийся в живых, при колоссальном военном даровании, был совершенно лишен той культуры ума и характера, которая могла бы сделать из него опасного соперника для Бонапарта. Другие — Ланн, Даву, Ожеро, Бернадот, Бертье, Ней, Мюрат, не говоря уже об остальных, никогда и не могли претендовать на самостоятельную политическую роль. Из перечисленных генералов многие могли равняться с Бонапартом военным гением: Клебер, Моро, Массена, особенно Гош. Многие превосходили его красотой характера, республиканской искренностью, прямотой. Но ни у кого из них не соединялось так много талантов, необходимых для правителя, никто из них, исключая опять-таки, быть может, только Гоша, на месте Бонапарта, не сумел бы сделать большего. Гош был честнее, в нем совсем не было эгоизма. Но зато он был лишен спартанского беcстрастия Бонапарта и его стоической выдержки: он был эпикуреец, поэт и раб наслаждений. В целом Наполеон был крупнее. На великой стене истории, где запечатлеваются тени титанов в человечестве, та, которую отбрасывает маленькая фигурка его, во всяком случае одна из самых грандиозных.
Нужно ли, как это делает Тэн, производить антропологические изыскания, чтобы объяснить появление Наполеона? Нужно ли вызывать тени Сфорцы, Пиччинино, Карманьолы, Гаттамелаты и других итальянских кондотьери, чтобы понять титаническую мощь Наполеона? Нужно ли выдвигать предположение, что одряхлевшая в Италии порода людей, на Корсике, как в питомнике, окрепла вновь и дала свой новейший гигантский отпрыск в лице Наполеона? Параллель с кондотьери, конечно, интересна и законна, но в ней нет элементов научного анализа. Она хороша, как интуитивное подспорье к научному анализу, — не больше. Да едва ли и есть необходимость выдвигать эту своеобразную теорию аватара. Революция сама по себе объясняет два главных момента, создавших Наполеона: и то, что он получил возможность развернуть свои сверхъестественные дарования, и то, что сделал такую волшебную карьеру. Ибо и то и другое имело параллели. Многие из перечисленных выше генералов умерли бы в нижних чинах, если бы не революция. Благодаря революции, они вытянулись во весь рост. Да не только генералы. Разве аббат Сийес мог при старом порядке мечтать сделаться тем, чем он стал теперь? Разве превращение епископа Отенского в герцога Дино и князя Беневентского не было тоже чудом, возможным лишь благодаря революции? А если говорить о карьере, то ведь революция вознесла не только Наполеона. Сульт едва не сделался королем португальским, Бернадот основал династию в Швеции, Евгений Богарне стал родоначальником герцогов Лейхтенбергских. Психологически и политически Наполеон создан революцией, и нет нужды тревожить память кондотьери для объяснения его.
Бывают гениальные люди, лишенные характера, воли, работоспособности. Бонапарту все это было дано щедрой рукой. Поэтому мысли, зарождавшиеся в его голове, сейчас же начинали претворяться в действительность, и не было того препятствия, которого он не мог бы одолеть. Именно эта печать действенного гения, несокрушимой воли, направленной огромным умом, которую окружающие видели на его челе, создавала ему его власть над людьми. В нем не было того непроизвольного, не зависящего от человека обаяния, которое как-то само собой покоряет всех, без того, чтобы приходилось делать усилия. Но когда он хотел, он становился неотразим, и не было человека, который устоял бы против него. Когда его назначили главнокомандующим итальянской армией в 1796 году, генералы, которые были старше его, решили между собою проучить ‘выскочку’ при первой же встрече. Ожеро, головорез и забияка, не знавший, что значит оробеть при каких бы то ни было условиях, Массена, человек огромного самообладания и безумной смелости, Серрюрье, Лагарп, герои, видевшие не раз смерть лицом к лицу, составили своего рода заговор против ‘молокососа’. Когда они выходили после первой аудиенции, они были сконфужены. Ожеро, удивленный тем, что произошло, говорил Массене, разводя своими длинными руками: ‘Не могу понять, что со мной сделалось: только я никогда ни перед кем не приходил в такое смущение, как перед этим маленьким генералом’. Массена молчал, ибо ощущал то же. Зато позднее и Ожеро, и Массена, и все, кто был под его командой, по одному его слову делали чудеса. Под Арколе, когда в первый день боя Бонапарту необходимо было форсировать переправу, чтобы напасть с тылу на Альвинци, когда он сам, схватив знамя, бросился на мост, осыпаемый австрийскими пулями, — кто только не поспешил выручать его. Несчастный Мюирон, который тут же был пронизан пулями, прикрывая его, Ланн, раненый перед тем, трижды ранен снова в то время, как бросился к нему на помощь. Генерал Робер убит, Виньоль, Белиар ранены. И это неотразимое обаяние действовало на подчиненных еще долго потом. Стоило Наполеону в разгар боя кинуть фразу Мюрату, и тот, бросив на руки адъютанту свою шляпу с чудовищными страусовыми перьями, весь сверкая золотом, с одним хлыстом в руке, летел на врага во главе своих кирасир, опрокидывал кавалерию, врезывался в каре, сметал все на своем пути, словно застрахованный от пуль и картечи. И Мюрат вовсе не был исключением. Не только храбрецы, как Ланн или Ней, не только спокойно-мужественный Даву, но и Мармон, не любивший рисковать собой, и Бернадот, который перед каждой атакой соображал, что она может ему принести, — делали то же. Мутон чуть не в пять минут брал приступом город, Марбо в темную, бурную ночь переправлялся через Дунай, чтобы привезти ‘языка’, ‘ворчуны’ старой гвардии умирали, но не сдавались. И все без исключения бывали на верху блаженства, получив в награду ласковый щипок за ухо. Наполеон был так уверен, что для него его маршалы и генералы сделают невозможное, что полагался на самое смелое их заявление. Под Аустерлицем он спрашивает Сульта, сколько времени ему нужно, чтобы занять Праценскую возвышенность, т.е. пункт, от обладания которым зависит успех его плана. ‘Двадцать минут самое большее’, отвечает тот. ‘Тогда подождем еще четверть часа’, спокойно говорит император, хотя он знает, что Даву изнемогает на правом фланге. И Сульт сдержал свое обещание. Когда ему нужно было покорить человека, он пускал в ход все свои чары, и никто, за редкими исключениями, не умел устоять против них, даже холодно-расчетливый Меттерних, даже ‘византиец’-Александр. Сила обаяния стала падать, когда сам Наполеон отяжелел и начал надеяться, что богатства и почести могут делать то, что делали прежде любовь и преданность. Между тем новая метода, наполняя сознанием личного благополучия, вселяла опасение, что это благополучие не будет использовано до конца, порождала эгоистические чувства, вытравляла порыв, отнимала энергию и очень часто, особенно в период упадка, когда переставал действовать еще один стимул — страх, отдаляла от Наполеона самых близких людей, безумно любивших его раньше. Стоит вспомнить безобразную сцену в Фонтенебло в дни отречения, когда маршалы, утратившие страх и не рассчитывающие больше ни на новые богатства ни на новые почести, толкали императора на путь бесславия.
Обаяние Наполеона тем и было непохоже на обаяние других людей, что в нем причудливо и капризно преломлялись лучи гения. Их было много, этих лучей, и трудно сказать, какой из них был ярче, какое дарование господствовало. Мы не можем долго останавливаться на Наполеоне, как полководце: этот вопрос составляет содержание особой статьи. Только для того, чтобы полнее осветить весь его облик, приходится в нескольких словах коснуться и его военного гения. Здесь, как и во всем, поражало соединение двух трудно-соединяющихся вещей: творческой, если только можно воспользоваться этим словом, силы и самой кропотливой черной работы. Чтобы сделать итальянскую армию способной быть орудием своей молниеносной тактики, он прежде всего одел, обул, накормил ее и снабдил всем необходимым. Чтобы добиться этого, он во все входил сам: пробовал хлеб, мясо, смотрел кожу для сапог, сукно для шинелей, седла, вымерял размер груди и длину в рубахах, безошибочно определял, сколько сена ворует подрядчик, всех приструнивал, всех подтягивал. И когда все было готово, грянули один за другим: Монтенотте, Миллезимо, Мондови, Лоди, Кастильоне, Арколе, Риволи, Тальяменто… Одно обусловливалось другим. В этом была его система. Для него не существовало скучных вещей в военном деле. ‘Ваши донесения о штатах читаются, как прекрасная поэма’, пишет он генералу Лакюэ. И нет ни одного уголка в сложном военном механизме, который представлял бы для него какие-нибудь секреты. ‘На войне нет ничего, — говорит он, — чего я не мог бы сделать сам. Если нет никого, кто мог бы приготовить порох, я приготовлю его, лафеты для пушек, я их смастерю, если нужно отлить пушки, я велю их отлить’…[4] Он был и собственным начальником штаба и собственным главным интендантом. А в стратегическом маневрировании и тактическом ударе он творил, как художник. Мы видели, как была выиграна битва при Лоди. Кастильоне, где решилась судьба первой кампании Вурмзера, явилось результатом гениального маневрирования, которое дало Бонапарту возможность уничтожить втрое сильнейшего врага. То же было и при второй кампании Альвинци, завершившейся Риволи. Французской кампании 1814 года, где Наполеон был в десять раз слабее союзников, наступавших на него (60 тыс. против 600 тыс.), и где он все-таки одерживал над ними такие блистательные победы, как при Монтеро и Шампобере, где каждое его поражение было все-таки шедевром, — этой кампании одной было бы достаточно, чтобы покрыть неувядаемой славой любого полководца. А наполеоновская тактика? Арколе, которое действительно было чем-то в роде песни Илиады, Риволи, Тальяменто, Пирамиды, Фавор, Абукир, потом Маренго, Ульм, Аустерлиц, Иена, Фридланд, Ваграм. Мир весь затихал в страхе, когда он, как буря, проносился по Европе во главе своих железных легионов, серым пятном выделяясь на фоне золотых и красных мундиров своего штаба, не зная, что такое неудача. Словно богиня победы была прикована к колесу пушечного лафета и не могла отлететь от великой армии, словно сама Фортуна была маркитанткой у гренадер Удино. Таким древние скандинавы представляли себе Одина во главе ‘неистового воинства’, когда он, верхом на своем восьминогом белом коне, летал по воздуху, сокрушая все на своем пути.
Из всех наполеоновских сражений едва ли не наиболее типичным был Аустерлиц, ибо в нем сказывается лучше всего настоящая наполеоновская манера. 30 ноября 1805 года, когда он уже отступил от Праценских высот и разгадал обходное движение неприятеля против его правого фланга, он выехал обозреть местность и сказал окружающим, глядя на Праценскую возвышенность: ‘Если бы я хотел помешать неприятелю обойти мой правый фланг, я занял бы позицию на этих превосходных высотах. Тогда у меня получилось бы самое обыкновенное сражение. Правда, у меня было бы преимущество в позиции. Но, не говоря уже о том, что я рисковал бы начать дело уже 1 декабря (т.е. пока не подошли ожидаемые в ночь на 2-е подкрепления), неприятель, видя нашу позицию перед собой, сделал бы только мелкие ошибки. А когда имеешь дело с генералами, мало опытными в большой войне, нужно стараться пользоваться ошибками капитальными’. И вместо того, чтобы оставаться на отличных позициях Праценской возвышенности и вызвать союзников на фронтальную атаку, которая, несомненно, кончилась бы для атакующих неудачей, он очистил Працен, внушил этим неприятелю мысль о своей слабости и толкнул его на обход своего правого фланга. Это была ловушка, которая подвергала риску его самого, но она дала в результате не ‘обыкновенное сражение’, а блистательную победу. Полк. Йорк фон-Вартенбург (‘Napoleon als Feldherr’, I, 230) говорит, что если бы такая диспозиция была принята на маневрах, она вызвала бы против себя резкую критику, что против нее говорят вообще все основания рационального военного искусства. Наполеон решился ослабить свой правый фланг и, ослабленный, подвести его под удар превосходных неприятельских сил только в сознании того, что неприятель наделает достаточно ‘капитальных ошибок’. Так и было. Наоборот, при Ваграме, когда Асперн и Эслинг научили его уважать эрцг. Карла, он умышленно сделал ‘самое обыкновенное сражение’, где он не рисковал почти совсем, где все было результатом точного подсчета. Этих вещей он старался избегать. Как поэт войны, он любил дать волю своей фантазии и нимало не смущался тем, что полет его фантазии покрывал трупами безбрежные поля.
Такова была особенность его гения вообще. Он подготовлял все путем систематичной, кропотливой черной работы, а потом где-то в таинственных глубинах вспыхивала мысль, и при свете ее все сделанное раньше получало душу и художественно-законченный облик.
Работоспособность у него была совершенно нечеловеческая. Он один делал то, что было едва ли под силу сотне людей, и на войне и в мирное время. Он мог довольствоваться двумя-тремя часами сна в сутки и мог не спать совсем трое суток, как при Арколе. ‘Нужно было, — говорил адъютант Наполеона, генерал Рапп, — быть из железа, чтобы выдерживать все это. Мы выходили из кареты только для того, чтобы сесть верхом, и оставались на лошади иной раз десять-двенадцать часов подряд’. Это относится к походу 1800 г. В 1806 г. сам Наполеон писал Жозефине: ‘Мне приходится делать двадцать-двадцать пять лье (т.е. до 100 верст) в день верхом, в карете и вообще по-всякому’. Для того, чтобы заниматься внутренними делами государства, — он никогда не забывал о них во время походов — ему оставались ночные часы и часы, проводимые в карете. И все-таки успевал послать инструкции в Париж обо всем, кончая театральными мелочами. То же происходило и в мирное время. Достаточно просмотреть два-три его письма министрам из эпохи консульства, чтобы убедиться, как мало от дыхала эта необыкновенная голова. Вот, например, одно из посланий к военному министру: ‘Я желаю немедленно знать, гражданин министр: 1) какими средствами вы пользуетесь для ремонта кавалерии? 2) Получили ли генерал Гардан и другие офицеры из английской армии приказ быть на местах 24 тек. месяца? 3) Когда я получу сведения насчет нашего законодательства о производстве в различных родах войск? 4) Когда я получу доклад о современном положении артиллерийской и инженерной школ? 5) Когда я получу доклад о состоянии нашей военной юстиции? 6) Доклад об организации артиллерийских экипажей? 7) Доклад о законах, регламентах и обычаях, установленных для отчетности различных частей общественной службы? 8) Доклад о законах, регулирующих уплату жалования войскам? 9) Доклад о воинской повинности? 10) Доклад о военных наградах за 26 нивоза?’. Такие же письма получали министр внутренних дел, финансов и проч. Им предписывалось ежедневно к 10 ч. вечера присылать первому консулу доклады о текущих делах по их ведомствам. Ибо, проведя день в приемах и аудиенциях, смотрах и выездах, заседаниях и работах с секретарями, устав от бесконечной деловой переписки, Наполеон поздно вечером собирал совет министров и держал их часто до свету. А когда они приходили в изнеможение и опускали свои головы на стол, он весело подбадривал их: ‘Ну, ну, граждане-министры, давайте просыпаться: всего 2 часа утра, нужно честно зарабатывать деньги, которые платит нам французский народ’. И однажды, когда мать его, беспокоясь за его здоровье, прибегла к содействию Корвизара, его постоянного врача, Наполеон, узнавший об этом, говорил брату: ‘Бедный Корвизар? Он только этим теперь и занят. Но я ему доказал, как дважды два четыре, что мне необходимо занять ночь, чтобы пустить как следует мою лавочку, потому что дня не хватает. Я бы предпочел отдых, но раз вол запряжен, нужно, чтобы он работал по-настоящему’. А на робкие просьбы окружающих — беречь себя, Наполеон неизменно отвечал: ‘Это мое ремесло, дети! Ничего не поделаешь'[5].
Разумеется, не будь у него еще и других качеств, эта титаническая работоспособность, может быть, и не приводила бы к таким результатам. Но неисчерпаемость рабочей энергии была дана ему не одна. У него была, кроме того, колоссальная память и, что еще важнее, умение быстро разбираться в каждом вопросе, даже совсем незнакомом, и сейчас же схватывать его практическую суть.
То, что он однажды узнал, он уже не забывал никогда. Мельчайшие детали войсковых штатов запечатлены у него в голове, как молитва. Однажды он читает в докладе, что корпусной командир требует для одного из своих полков 1.500 пар сапог. Он пишет: ‘Это смешно: в полку под ружьем всего 1.200 человек’. Другой раз, просматривая отчет о количестве орудий в разных корпусах, он делает пометку, что забыли упомянуть две пушки, находящаяся в Остенде (Levy, там же). Шапталь (‘Souv.’, 336) рассказывает, что в одной ведомости о продовольствовании войск на пути его внимание привлекла статья, где говорилось о каком-то полке, стоявшем в Фонтене. ‘Здесь ошибка, — сказал он генералу, представившему ведомость. — Этот полк в Фонтене не был, из Рошфора он прошел в Испанию, минуя Фонтене’. Нечего и говорить, что он отлично помнил расположение всех частей не только во время войны, но и в мирное время. Такая же цепкая память была у него на финансовые вопросы, на лица, на местности, особенно на местности, и было очень трудно ввести его в заблуждение, положившись на то, что он что-нибудь забыл. Наполеон не забывал.
Даже в таких вопросах, которые были новы[6] для него, он не терялся никогда. Если что-нибудь было для него не вполне ясно, он спрашивал, спрашивал до тех пор, пока все укладывалось в его голове. На эти вещи он не жалел ни времени ни сил. ‘Наполеон, — рассказывает Моллиен, — работал ежедневно десять-двенадцать часов, то в разных административных совещаниях, то в Государственном Совете. Он требовал у каждого министра разъяснений по малейшим деталям, если министры не устраняли всех его сомнений, он обращался к младшим чиновникам… Нередко можно было видеть, как министры выходили из заседания, доведенные до изнеможения этими бесконечными допросами… И случалось, что, возвращаясь к себе, эти же министры находили десяток писем от первого консула, на которые тот требовал немедленного ответа. Целой ночи едва хватало, чтобы составить эти ответы’.
И по мере того, как он овладевал предметом, в его голове начинали происходить какие-то вспышки. Он весь отдавался полубессознательному творчеству. Он бледнел, руки его, державшие перочинный ножик, машинальными, судорожными движениями безжалостно уродовали ручки кресла, на котором он сидел, и рождаемая в страшном нервном подъеме гениальная, но простая мысль, вдруг освещала тот или другой вопрос совершенно новым светом. Ученые специалисты, свидетели этого делового вдохновения, поневоле склонялись перед силой ума ‘дилетанта’, к которому раньше они относились свысока. Ибо, конечно, всегда, без исключения эта простая мысль именно специалистам не приходила в голову. Вот что рассказывает Тибодо о работах над Code civil в Государственном Совете. ‘Он говорил без малейшего затруднения, но и без претенциозности. Он не уступал ни одному из членов совета, он был равен самому даровитому из них[7] по той легкости, с какой он схватывал самую суть вопроса, по верности своих мыслей, по силе доказательств, он часто превосходил их по умению формулировать свою идею и по оригинальности своих выражений’. Юристов больше всего поражало в нем какое-то необыкновенное соединение здравого смысла с полетом воображения. А происходило это потому, что он не мыслил юридическими формулами, как они, а представлял себе практический казус. И потом он всегда умел представить себе общее действие закона, его государственное значение. ‘Вы действуете, как кропатели законов, а не как политики’, сказал он однажды своим ученым сотрудникам. Именно то, что он не упускал из виду политических задач во всяком деле и именно потому, что на политические задачи у него были взгляды определенные раз навсегда, он так легко находил ориентирующие пункты повсюду. Когда Сийес выбрал Бонапарта исполнителем своих замыслов насчет переворота, он был все-таки очень далек от мысли, что молодой генерал так скоро сделает ненужным его самого. Он просто не предполагал у него готовых политических планов. Но когда Сийес принес в консульскую комиссию свой проект конституции, и началось его обсуждение, он сразу увидел, что ему не совладать с таким противником. Конституция была принята в редакции не Сийеса, а Бонапарта. Обсуждение ее представляло шедевр, своего рода бескровный Аустерлиц, за зеленым столом. Не прошел ни один параграф из тех, которые казались неудобными Бонапарту. Сийес был так сбит с толку замечаниями своего молодого коллеги, меткими и неожиданными, что не умел отстоять самых дорогих для себя институтов. А Сийес ли не был опытным бойцом? Сийес ли не умел защищать своей карьеры? Ибо тут он знал, что карьера его рушится вместе с параграфами его конституции.
Таков был Бонапарт везде и всегда: чуткий и внимательный ко всему, неутомимый и изобретательный, с гибким и изворотливым умом, с волей, покоряющей все, с памятью, в которой все запечатлевается и из которой ничего не пропадает, с воображением, бьющим через край, с инстинктивным дарованием все приспособлять к занимающей его в данный момент цели, с той способностью, ‘которая творит великих художников, великих изобретателей, великих воинов, великих политиков: умением разглядеть и выделить в живом хаосе общественной жизни, в смутном рельефе местности, в запутанной интриге дипломатических переговоров, в шуме сражения — господствующий пункт, вершину и узел дела, умением ухватить убегающие линии, непрерывные сцепления, неподвижные факты, понять их основное устремление и следовать ему неуклонно’ (Сорель). Если бы величие людей измерялось только умственной мощью и силою характера, едва ли нашли бы мы в истории гиганта, которому не был бы равен Наполеон, едва ли было бы способно человечество, воздвигнуть такую триумфальную арку, под которой тень его могла бы пройти не согнувшись.
И этот колосс потерпел крушение. Разбиты были его самые дорогие мечтания. Франция, отдавшаяся ему, осталась после него истекающей кровью. Все завоевания, сделанные им, были отняты. Г-жа Сталь (‘Consid. sur la Rev. frang.’) сопровождает такими словами рассказ о падении Наполеона: ‘Не было ли бы это великим уроком для человечества, если бы пять директоров, люди мало воинственные, восстали из праха и потребовали у Наполеона ответа за рейнскую и альпийскую границу, завоеванную республикой, за иностранцев, дважды приходивших в Париж, за три миллиона французов, которые погибли от Кадикса до Москвы, особенно за ту симпатию, которую питали народы к делу свободы во Франции и которая превратилась теперь в укоренившуюся ненависть’. Г-жа Сталь не любила Наполеона, который ее преследовал с недостойной крупного человека мелочностью. Но в этом отрывке каждое слово — правда. И еще не вся правда.
В чем же причина этого? Поскольку ее можно свести к личности Наполеона, эту причину в самых общих выражениях можно формулировать таким образом: в том, что величие ума и характера не сопровождалось у него нравственным величием. ‘Он был, — сказал Токвиль, — велик настолько, насколько это возможно без добродетели’. И так как этот человек-легенда невольно пробуждает воспоминания о легендах, при попытках объяснить его судьбу, теснятся сказочные образы. На празднике его рождения, где пировали феи, забыли пригласить одну — фею нравственного начала. В отместку обиженная, — в то время как другие расточали над колыбелью дары ума и характера, могущества и славы, — изрекла проклятие и поразила бесплодием нравственную природу новорожденного. Такие властители с атрофированной совестью и с затверделым сердцем никогда не бывают благодеянием для народов и часто бывают бичом для них. Когда человеку не хватает для оценки своих и чужих действий морального критерия, он берет критерием что-нибудь другое, чаще всего свою собственную выгоду. Тогда из сферы забот и попечений носителя власти исчезает все, что не есть он сам, что не есть его династия и опора этой династии — высший слой привилегированных, он забывает о бесконечном большинстве населения, о том, у которого нет никаких привилегий и которое больше всех нуждается в заботах и попечениях.
Когда Наполеон попал на Св. Елену и убедился, что он не выйдет оттуда живым, он посвятил остаток своих дней собственной апологии. Он стремился доказать, что деспотические замыслы ни разу не коснулись его ума, что он всегда жил для Франции, а не для самого себя. 16 мая 1816 г., беседуя с Ласказом о Бурбонах, он прибавил:
‘Они могут уничтожать и уродовать сколько им угодно. Им все-таки будет трудно заставить исчезнуть меня без остатка. Историк Франции будет обязан коснуться империи, и если он честный человек, он укажет мою долю, кое-что отнесет на мой счет. Это будет нетрудно, потому что факты говорят, они сияют как солнце. Я засыпал бездну анархии и распутал хаос. Я обуздал революцию, облагородил народ и укрепил королей. Я возбудил соревнование во всех областях, вознаградил все заслуги и ближе придвинул границы славы. Ведь все это стоит же чего-нибудь! И потом, в чем можно меня обвинить, чтобы историк не сумел за меня заступиться? Мой деспотизм? Но историк покажет, что диктатура была настоятельно нужна! Будут говорить, что я стеснял свободу! Он покажет, что распущенность, анархия, огромные беспорядки были у порога! Будут обвинять меня в том, что я слишком любил войну? Он покажет, что на меня всегда нападали! Что я стремлюсь к всемирной монархии? Он покажет, что она была случайным созданием обстоятельств, что наши враги сами толкали меня к ней шаг за шагом. Наконец станут упрекать меня в честолюбии? О, конечно, он согласится, что я был честолюбив, и очень, но он скажет, что мое честолюбие было самое высокое, какое когда-либо существовало, и заключалось оно в том, чтобы установить и освятить, в конце концов, империю разума и полное, беспрепятственное пользование всеми человеческими способностями. И, быть может, историк еще будет сожалеть, что эти честолюбивые мечты не осуществились… Такова, — заключил Наполеон, — вся моя история в немногих словах’. А вот что говорил он доктору О’Мэара 18 февраля 1818 г.:
‘Система управления должна быть приспособлена к духу нации и к обстоятельствам. Прежде всего Франции нужно было правительство сильное. Когда я стал во главе Франции, она находилась в том же положении, в каком был Рим, когда понадобился диктатор для спасения республики. Английское золото создавало против Франции коалицию за коалицией. Для успешного сопротивления им нужно было, чтобы глава государства мог располагать всеми силами, всеми ресурсами нации. Я завоевывал, только защищаясь. Европа не переставала нападать на Францию и на ее принципы, и нам нужно было бить, чтобы не быть побитыми. Среди партий, которые волновали Францию с давних пор, я был как всадник на горячей лошади, бросающейся то в одну сторону, то в другую: чтобы заставить ее идти прямо, я был вынужден от времени до времени давать ей почувствовать узду. В стране, которая только что вышла из революции, которой угрожают враги извне, которую мутят изменнические интриги внутри, правительство должно быть твердым. Если бы наступило успокоение, прекратилась бы и моя диктатура, и я бы начал свое конституционное правление. Даже в том состоянии, в каком была Франция, в ней было больше равенства, чем в других странах Европы’.
Заявления этого рода рассыпаны по всему ‘Memorial’, по ‘Recits de la captivite’, по мемуарам, записанным генералами. Приведенные два длинных отрывка резюмируют их довольно хорошо, и ими можно поэтому ограничиться. Потеряв надежду на возвращение власти, опрокинутый господин Европы пытается примирить с собой современников и потомство, отчасти с чисто практической целью: чтобы облегчить для сына путь к французскому трону, отчасти повинуясь идеалистическим побуждениям: создать вокруг своего имени ореол, блеск которого переживет века. К этой двойной цели он идет, как нетрудно видеть и из приведенных отрывков, двумя путями: он старается или оправдать то, что он делал, или убедить мир, что, если бы его не свалили, он излил бы на человечество и в частности на Францию реки благополучия. К обещаниям задним числом приходится прибегать тогда, когда нет возможности скрыть, замолчать неудобный факт или дать ему сколько-нибудь удовлетворительное объяснение.
Разберем же главные обвинения, которые, по мнению Наполеона, будет как нельзя легче опровергнуть будущему историку. Их четыре: страсть к войнам и завоеваниям, стремление основать всемирную монархию, деспотизм, стеснение свободы. Можно было бы подобрать еще сто четыре, но их Наполеон не вводит в свою ‘краткую историю’. Опустим и мы их пока. Есть историки, которые по всем этим пунктам выносят Наполеону оправдательный приговор, но это достигается ценой целой системы прокрустовых лож. Беспристрастная наука судит иначе.
Сложнее всего вопрос о войнах. Наполеон уверяет, что он воевал только тогда, когда на него нападали. Это неверно. Испания не нападала на него, Россия в 1812 г. не нападала. Но не в этом дело. Внешняя политика Наполеона определялась в значительной мере факторами, лежащими вне его воли. На нее давили национальные интересы, те самые, которые давили на внешнюю политику и Людовика XIV, и революции, и давили в том же направлении. И эти интересы властно требовали войны с Англией и Австрией, чтобы заставить их устраниться с пути политического и экономического развития Франции. Но был элемент, который привходил во внешнюю политику Франции от Наполеона, как такового: его честолюбие. Оно увлекало его далеко за рамки, необходимые с точки зрения французских национальных интересов. Наиболее решительными моментами в этом отношении были переговоры с союзниками в Франкфурте осенью 1813 г. и в Шатильоне в начале 1814 г. Наполеон отверг такие условия мира, которые удовлетворяли вполне всем условиям мирного развития Франции. Почему он сделал это?
Вопрос о всемирной монархии едва ли имеет большое значение. В словах, сказанных Ласказу, Наполеон как будто не отрицает, что у него была эта гордая мечта. Для Гюго она только дополняла титанический образ:
… C’est lui qui, pareil a l’antique Encelade
Du trone universel essaya l’escalade,
Qui vingt ans entassa,
Remuant terre et cieux avec une parole,
Wagram sur Marengo, Champaubert sur Arcole,
Pelion sur Ossa…
Но в другой раз, 28 января 1817 г., на вопрос доктора О’Мэара, Наполеон отрицал это. ‘Моим намерением было сделать Францию более обширной, чем всякая другая страна, но я никогда не притязал на всемирную державу. Я, напр., никогда не перенес бы Францию за Альпы’. Но если у него и не было твердо поставленной цели, если он и понимал невозможность сколько-нибудь прочных успехов на этом пути, то, как ‘случайное создание обстоятельств’, он, несомненно, признавал всемирную монархию и был далек от мысли считать мечту об империи Карла Великого ‘бредом безумца’, как называет ее Тьер. Что толкало его к этой химерической цели?
Вопрос о деспотизме тоже не разрешается так просто, как казалось Наполеону на Св. Елене. Кое в чем, конечно, он был прав. Республика при директории показала, что она совершенно неспособна справиться с затруднениями, которые терзали страну внутри и снаружи. И борьба партий, и анархическая пропаганда, и противообщественные тенденции, — все это было, и все это нужно было устранить, чтобы спасти Францию. Больше того, быть может, была нужна и диктатура. Но Наполеон опять сделал больше, чем это требовалось для страны. Ему было мало, что он задушил революцию, свою кормилицу, революцию, которая воздвигла ему пьедестал для его карьеры, которая вспахала и засеяла поле славы, на котором он так легко собрал всю жатву. Ему было мало, что он конфисковал без остатка все ее наследие в свою пользу. Он захотел прежде всего титула, как будто титул мог прибавить что-нибудь к славе победителя Риволи и Маренго, создателя Гражданского Кодекса, умиротворителя страны. ‘Зачем ему нужно, — говорил Поль Луи Курье (Oeuvres compl., 1849 г., стр. 242 — 243), — ему, солдату, военачальнику, первому полководцу мира, чтобы его называли величеством’? Быть Бонапартом и сделать себя государем! Он хочет низойти? Нет, он думает стать выше, сравнявшись с королями. Титул он предпочитает имени. Бедняга! У него больше счастья, чем ума! Я подозревал это, когда узнал, что он отдал свою сестру за Боргезе и считал, что Боргезе оказывает ему слишком большую честь! Цезарь гораздо лучше понимал эти вещи, и он был другим человеком. Он не взял заезженного титула: из своего имени он сделал титул более высокий, чем титул царей’. Но и титула одного ему оказалось мало. Он захотел стать основателем династии, захотел, чтобы в жилах его потомства кровь поручика артиллерии смешалась с кровью самой древней и самой благородной династии Европы. Где источник этих фантазий, превратившихся в действительность?
Вот, наконец, пункт о свободе, тот, о котором историки-панегиристы обыкновенно предпочитают молчать. ‘Стеснение свободы’ бывает всякое. Обуздать анархию было нужно, не лишним было унять якобинцев, ставших обыкновенными клубными крикунами, давно потерявших связь с социальной почвой, наложить узду на роялистов, которые, пользуясь бессилием власти, вносили дезорганизацию в общественную жизнь, было необходимо. Но разве только в этом были стеснения свободы при консульстве и особенно при империи? Свобода французского народа, плохо ли, хорошо ли, охранялась конституцией. Наполеон никогда не считался с. этой конституцией, когда она ему мешала. Нужны были ему налоги вне рамок, разрешаемых конституцией, он их взимал. Боялся он, что война не будет одобрена парламентом, он его не спрашивал о войне. Мешали ему вообще палаты, он их отсрочивал. Гласность становилась для него стеснительной, он делал знак Фуше, и тот обращался с гласностью, как с герцогом Энгиенским. В акте сената, низлагающем Наполеона, имеется на этот счет такой пункт:
‘Принимая во внимание, что свобода печати, установленная и освященная в качестве одного из неотъемлемых прав народа, постоянно была подчинена произвольной цензуре его полиции, что в то же время он постоянно пользовался печатью, чтобы наполнять Францию и Европу искаженными фактами, ложными принципами, доктринами, благоприятными деспотизму, оскорблениями иностранных правительств, что акты и доклады, слушавшиеся сенатом, подвергались при опубликовании изменениям’… Тут уже не об анархии дело идет, а о вещах совсем иного порядка. И Наполеон, конечно, очень хорошо это понимал и на Св. Елене. Ибо иначе ему не зачем было бы отводить взоры современников и потомства от кровавых следов деспотизма, от застенков Фуше и Савари, от келейных судов, от лабораторий насилия, и прикрывать незажившие еще раны на теле свободной Франции заявлениями, что он уже совсем собирался стать конституционным правителем и ждал только ‘успокоения’. Разве не поучительны эти заведомо лживые уверения, которым авторы их, будь то великий Наполеон или пигмеи деспотизма, верят меньше, чем кто бы то ни было? И мы отлично знаем, как Наполеон ждал успокоения. Перед походом в Россию весной 1812 г. он беседовал в Дрездене с Меттернихом (Memoirs, т. I, 120), и вот какие мысли сообщал ему о наилучшей форме правления для Франции. ‘Франция меньше приспособлена для форм представительства, чем многие другие страны. В Трибунате только и занимались, что революцией, поэтому я навел порядок: я распустил его. Я надел намордник (un baillon) на Законодательный корпус. Заставьте замолчать собрание, которое, чтобы играть какую-нибудь роль, должно заниматься обсуждением дел, и вы его дискредитируете. Мне только и остается, что положить в карман ключ от залы заседаний, и с Законодательным корпусом будет кончено. Никто не вспомнит о нем, потому что о нем уже забыли при его существовании. Но я все-таки не хочу абсолютной власти. Я дам новую организацию сенату и государственному совету. Первый заменит верхнюю палату, второй — палату депутатов. Сенаторов по-прежнему я буду назначать всех. Треть членов государственного совета будет выбираться трех степенными выборами, две трети будут назначаться мной. Это будет настоящее представительство, потому что оно все будет состоять из людей опытных. Не будет ни болтунов, ни идеологов, ни поддельной мишуры. Тогда Франция станет страной, которая управляется хорошо даже при ленивом государе, а такие у нее будут, для этого достаточно одного способа их воспитания’. Если Наполеон говорил О’Мэаре о таком ‘конституционном правлении’, то, пожалуй, Франция потеряла мало, променяв наполеоновских пчел на бурбонские лилии. Что касается ссылки на то, будто во Франции было больше равенства, чем где бы то ни было, то она, может быть, и справедлива, но при Наполеоне это равенство потеряло всякий смысл, ибо стало равенством порабощения. Сам Беранже, бард Империи, должен был признать это. Он говорит: ‘Мое полное энтузиазма, постоянное преклонение перед гением императора, мое идолопоклонство никогда не ослепляли меня на счет все возрастающего деспотизма империи’. Должно же быть какое-нибудь объяснение всему этому.
Причины, конечно, были, и их нужно искать в нравственной организации Наполеона. Шатобриан (Mem. d’outre tombe, IV, 54) в двух словах дает ключ к объяснению непонятных на первый взгляд действий Наполеона. ‘Чудовищная гордыня и беспрестанная аффектация, — говорит он, — портили характер Наполеона’. И это глубокая правда. Чтобы тешить эту непомерную гордыню, он наступает своим тяжелым сапогом, который тоже несет в себе частицу от революции, на шею легитимнейших монархов Европы. Он срывает с их голов короны и бросает своим маршалам в награду за удачную кавалерийскую атаку, за хорошо выполненную диспозицию. Он заставляет королей дожидаться у себя в приемной, толпиться у подножия своего трона, целовать свою шпору, обращается с ними грубее, чем со своими гренадерами. Ему сладко сознавать, что король прусский и император австрийский дрожат перед ним, боятся, чтобы он не отнял остатки их владений, не выбросил их самих за окно, как какого-нибудь неаполитанского короля. Он чувствует, что его дерзаниям в Европе нет пределов: он расстреливает французского принца без всякого повода, без всякой необходимости, только для того, чтобы показать, что это ему ничего не стоит, что он безнаказанно может совершить самое вопиющее преступление. Он делает главу католического мира чем-то вроде своего капеллана. Он требует в жены австрийскую эрцгерцогиню, и ему не смеют отказать в ее руке, будь он настойчивее, он получил бы руку русской великой княжны. Он дарит сестрам по герцогству на булавки, бездарных братьев сажает на королевские троны. Словом, разыгрывает из себя Провидение на все лады. И сокрушается, что не может заставить народы по-настоящему почитать себя, как Бога. ‘Я явился слишком поздно, — жалуется он адмиралу Декре. — Нельзя свершить ничего великого. Согласен: карьера моя хороша. Я прошел прекрасный путь. Но какое различие с древностью! Вспомните Александра: когда он завоевал Азию и объявил себя сыном Юпитера, ведь за исключением Олимпии, которая знала, как к этому относиться, да еще Аристотеля и нескольких афинских педантов, ему поверил весь Восток! Ну, а если бы мне пришло в голову объявить себя сыном Предвечного и воздать ему преклонение в качестве такового? Ведь последняя торговка захохочет мне в глаза. Нет! Народы теперь слишком просвещены! Ничего не сделаешь!’ Гордыне и аффектации некуда было идти дальше, и они действительно отравляли все, что было благородного в Наполеоне. Альбер Сорель, набросав его характеристику в расцвете его сил, в 1795 г. прибавляет: ‘Ни сердечные волнения, ни угрызения совести не стесняют в нем государственной точки зрения, единственной руководительницы его действий. Одни страсти, доведенные до экстаза, затемнят ее со временем. Эгоизм, равный гению — такого же размаха и такой же необъятности, ненасытное опьянение боевым хмелем, потребность поглотить все, чтобы над всем господствовать, колоссальное ‘я’ — неудержимое, деспотичное, беспощадное, — не пронизывают его и не владеют им еще’. Все это явилось очень скоро: вместе с императорской мантией и титулом ‘величество’, после Аустерлица и Тильзита. Быть может, самым существенным выводом такого настроения было то, что Наполеон, выкормок революции, отлично понимавший ее социальный смысл[8], сам поднятый волной национального подъема, совершенно исключил народ из своих политических расчетов. Он был так уверен, что время народных движений прошло, раз он стал во главе Франции, что совершенно забыл о существовании народа в других странах. И еще на Св. Елене он называет народ не иначе, как canaille, и хотя Ласказ тщательно отмечает, что это только способ выражения, а не взгляд, но это характерно. И еще больше характерно то, что он так до конца и не понял вполне, что его блистательная карьера потерпела кораблекрушение именно благодаря этой canaille, которую его деспотизм и его гордыня сделали гражданами, по крайней мере, на время: в Испании, в Пруссии, в Тироле, в России. Когда монархи выводили армии старого порядка против его маршалов и его солдат, он их бил одну за другой. Когда же он начал вторгаться в сердце неприятельской страны и попирать самые дорогие чувства народов, народы восстали, армии стали вооруженными народами, как во Франции при Конвенте и Директории. И против этой могучей национальной волны не устоял Наполеон, потому что в его армии уже не было прежнего национального духа. Он полагался только на свой гений, а гений не устоял перед ‘дланью народной Немезиды’.
Добившись власти, он весь свой гений положил на то, чтобы караулить ее. Не беречь, не охранять, а именно караулить: чтобы ее не отняли у него так же внезапно и неожиданно, как он сам отнял ее у республики. Гений вянет, когда из него делают такое употребление. И, разумеется, из души его очень быстро улетучились лучшие человеческие чувства. Они плохо уживаются под порфирой, особенно под такой, которая непрочно держится на спине ее обладателя. Бурьен рассказывает: ‘Одним из самых больших несчастий Бонапарта было то, что он не верил в дружбу и не испытывал потребности любить. Сколько раз говорил он мне: ‘Дружба — это звук пустой, я никого не люблю, даже моих братьев. И я знаю, что у меня нет настоящих друзей. Пока я — то, чем я теперь, друзей по виду у меня будет сколько угодно’. При таком взгляде трудно уважать людей. Наполеон презирал их. Тот же Бурьен записал его изречение: ‘Два рычага двигают людьми: страх и выгоды’. Поэтому он осыпал золотом тех, кто был ему нужен, особенно своих маршалов, и не жалел бичей и скорпионов, если считал кого-нибудь опасным. И мы знаем, к чему это приводило. Купавшийся в богатстве и почестях Бертье, сделанный королем Мюрат, осыпанные всеми благодеяниями Мармон, Ожеро, Макдональд, Виктор все-таки изменили ему. А как они были ему нужны! Сколько раз на Св. Елене он говорил: ‘Будь у меня при Ватерлоо начальником штаба Бертье, я не проиграл бы сражения!’
‘Будь у меня при Ватерлоо Мюрат, чтобы вести кавалерию, я не был бы побежден!’ Что же побуждало этих людей быть неблагодарными? То, что они уже не любили его. То, что он считал себя в праве, облагодетельствовав их всячески, быть с ними грубым и резким, третировать их, своих братьев по оружию, своих товарищей, со многими из которых он был прежде на ‘ты’, как прислугу. Он умел оскорблять их как-то особенно больно, задевая самые чувствительные струны. Когда Даву советовал ему под Бородином обойти русскую армию, он грубо оборвал его: ‘Вечно вы со своими обходами! Ничего другого не умеете посоветовать!’ А обстоятельства показали, что герой Ауэрштета подавал ему яблоко с древа познания. Сульт под Ватерлоо предостерегал его, говоря, что Веллингтон — нешуточный противник. ‘Ну, конечно, — перебил его Наполеон. — Он побил вас раза два, вот вы и боитесь его!’ С Ланном он устроил самую настоящую гадость: подбил его на растрату, обещав, в качестве первого консула, дать ордер на нужную сумму. И обманул: ему нужно было добиться, чтоб Ланн перестал говорить ему ‘ты’. А чего только не терпел бедный Дюрок! Это все друзья, люди, без которых он не мог обходиться. С обыкновенными смертными, мужчинами, женщинами, даже детьми, он совсем не стеснялся. Детей он ласкал тем, что размазывал им во время обеда соус от кушаньев по физиономиям. Он мог говорить дамам: ‘А мне рассказывали, что вы хорошенькая! Какой вздор!’ Тут ‘гордыня’ соединялась с отсутствием воспитания и природной, истинно-корсиканской грубостью.
Когда же сюда примешивались эгоистические опасения за собственную судьбу или хотя бы только за свою славу первого полководца, получались факты несколько иного характера. Ревнивая подозрительность Наполеона отняла у Франции шпагу Моро, побудила в 1812 г. оставить дома Массену, гениальнейшего из маршалов империи. И Моро в 1813 году учил союзников, как бить непобедимого, а Массена командовал где-то жалким гарнизоном вместо того, чтобы вести войска к победам, как при Риволи, при Цюрихе, при Ваграме[9]. И даже, когда уже все было кончено для него, на Св. Елене, Наполеон старается умалить таланты своих маршалов, представить их посредственностями, слава которых тонула бы без остатка в лучах его собственной славы.
Так, ‘гордыня’ и ‘эгоизм, равный гению’, порождали мизантропию и пессимизм, порождали политику подозрительности и недоверия. Эта политика, конечно, никогда не достигала тех целей, каких хотел Наполеон. Она только умаляла его фигуру, накладывала на нее какую-то мрачную, зловещую тень и, в конце концов, не уберегла его от Св. Елены.
Наполеон, разумеется, не всегда был один и тот же, как правитель. В первые годы, в эпоху консульства, когда он пробивается, когда он укрепляет свое положение, — он обнаруживает больше интереса к государственным делам, большее понимание государственной и национальной пользы. В десять лет империи, когда он укрепился и когда ему нужно оберегать и упрочивать свое положение, династическая точка зрения все больше и больше заслоняет государственную, пока не поглощает ее совсем. Душевный переворот начинается после того, как ему так цинично изменила Жозефина, — женщина, которую он, действительно, любил, после того, как в брюмерские дни он видел вокруг себя такую вакханалию беспринципности и готовности продать идеалы за чечевичную похлебку, после того, как он убедился, что моральный подъем медовых дней революции сменился в обществе страстью другого рода: страстью к наслаждениям жизни. Если бы судьба не отрезала нить его возрастающего могущества, если бы Наполеон остался на престоле еще несколько лет, тиранства второй империи, быть может, были бы изобретены значительно раньше. Эту постепенную эволюцию нужно все-таки помнить. Наполеон-консул не то, что Наполеон-император. Если бы Наполеон пал под Ульмом или Аустерлицем, когда на челе его горела слава Италии и Египта, Гражданского кодекса и финансовой реформы, образ его остался бы на скрижалях истории чистый и прекрасный, как образ Гоша, Марсо, Дезе. Но между Аустерлицем и Св. Еленой протекло десять лет. В историю прошел не тот чудесный юноша с картины Гро, стройный, с бледным лицом и горящими глазами, который со знаменем в руках, весь — порыв, весь — вера в победу, стремится на врага, а другой: тучный, с тяжелыми веками, с усталым взором исподлобья и нездоровой желтизной одутлого лица, такой утомленный, что ему трудно подняться с кресла, — Наполеон Делароша. Бонапарт эпохи Лоди и Арколе думал о Франции, обнажая шпагу. Наполеон Ваграма и Смоленска, Лейпцига и Монмираля думает только о себе. В душе его распустился махровый цветок эгоизма и задавил собой все: и любовь к Франции и ‘государственную точку зрения’. Оттого он никогда, ни в чем: ни в войнах, ни в законодательстве, ни в управлении, не может остановиться там, где этого требуют интересы Франции и ‘государственной точки зрения’. Он идет дальше, ибо это нужно, или кажется, что нужно, в его личных интересах, — интересах Наполеона Бонапарта и его дома.
Можно сколько угодно рыться в мемуарах, выкапывать оттуда по крупинке мелкие факты, нанизывать их на нить собственного увлечения и пробовать создать из этой операции апологию нравственного образа Наполеона, т.е. делать то, чем занимаются Масон, Леви и другие биографы-панегиристы. Из этого ничего не выйдет. Потому что, когда дело идет о таком человеке, как Наполеон, слишком мало убедить людей, что он обладал целым рядом мелких буржуазных добродетелей, что он любил мать, жену, сестер, не всегда был неблагодарен и проч. Это годится для какого-нибудь Луи-Филиппа. Защищая Наполеона, мы должны доказать одно: что его гений служил только ‘Франции милой’, только ее процветанию, только ее могуществу, а не собственному его честолюбию, что в нем, как в Гоше, в Дезе, в Гарибальди, воин неотделим от патриота. Именно эти положения недоказуемы.
Тогда — этот вопрос задается обыкновенно панегиристами — чем объяснить, что до сих пор во Франции существует целый культ Наполеона, складываются наполеоновские легенды, появляются драмы, романы и поэмы о Наполеоне, пишутся картины… Ведь, если Наполеон душил Францию своим деспотизмом и ежегодно бросал на жертвенник своего честолюбия сотни тысяч ее сынов, она должна была бы ненавидеть его в тысячу раз больше, чем его преемников. А она его обожает. Значит, он искупил свои преступления?
Тут перед нами общественно-психологическая загадка. Приходится сказать: да, он искупил. Но необходимо прибавить: преступления, которые искупаются, не перестают быть преступлениями. Чем же он искупил их?
Прежде всего, той славой, которой он окутал Францию, как сверкающим золотым облаком. Наполеоновская легенда начала складываться при реставрации, т.е. в эпоху, когда страна испила до конца горечь унижения. Вторая империя, когда именем Наполеона творились последние гнусности, когда наполеоновская треуголка очутилась на голове проходимца, — явилось некоторое отрезвление. Но с тем большей силой расцвела легенда при третьей республике, после нового удара, отбросившего восточную границу еще дальше от Рейна. Франция, баловень славы, в течение нескольких десятилетий, не выходила из полосы бесславия. Что удивительного, если ее потянуло к тем временам, когда именем ее были полны оба полушария, когда ее орлы летали из Мадрида в Москву и в Гамбург из Каира? Что удивительного, если страна, склонившись перед Вандомской колонной, простирая руки к бронзовой фигуре императора, кричала ему в экстазе: ‘Возьми нашу свободу, верни нам славу!’
И потом, когда люди под влиянием воскресших восторгов, начинали осматриваться кругом и подводить итоги тому, что осталось у Франции от Наполеона, они с удивлением и с радостью видели, что Франция живет еще творениями императора. Видит это и наука. Административные учреждения империи, в которых дух революции пропитал насквозь и обновил организацию старого порядка, в которых сохранилось все ценное из прежнего, а новое, внесенное революцией дало гарантию прочности — были делом Наполеона. Они до сих пор в общем сохранились в государственном обиходе страны. Конечно, и в управлении, и в полиции, и в школе многое преобразовано, но дух Наполеона еще живет в них. Нечего говорить, что одного Гражданского Кодекса, Code Napoleon, было бы достаточно, чтобы составить славу для законодателя. Потом финансы. Наполеон застал финансовое управление в таком состоянии, что правительство посылало занять денег в кассу оперы, чтоб послать курьера в армию. Наполеон при помощи Герена все привел в порядок. Ни разу при нем, несмотря на огромные военные расходы, не было заключено ни одного займа, никогда бюджет не сводился с дефицитом вплоть до последнего, на 1813 г., который был исполнен без помехи. И когда английский фрегат Northumberland вез императора на Св. Елену, Франция, изнуренная столькими передрягами, была все-таки самой богатой страной мира. Новый общественный строй, новое распределение собственности, созданное революцией, он укрепил так, что Бурбоны, при всей ярости эмигрантов, были не в состоянии предпринять социальную реставрацию. Миллиард, который правительство выколотило из народа и роздало дворянам, ярче, чем что-нибудь, свидетельствует о бессильной злобе людей старого режима. И никто иной, как Наполеон воздвиг вокруг нового социального порядка ту железную решетку, о которую поломали себе зубы Людовик XVIII, граф Артуа, Полиньяки, Виллели и как они еще там называются.
А если бросить взгляд на Европу? И там следы деятельности Наполеона. Италия, объединенная впервые, узнавшая, что можно отделываться и от папы и от чужеземцев, мешающих ей слиться в одно. Германия, сомкнувшаяся, освободившаяся от бесконечно малых имперских территорий, камнем висевших на объединительных стремлениях ее буржуазии. Пруссия, развязавшаяся с самыми тяжелыми сторонами феодализма. Юго-славянские племена, потянувшиеся одно к другому под знаменем иллиризма. Испания, сбросившая с себя ярмо инквизиции и нашедшая путь к конституционному порядку. Южно-американские республики, стряхнувшие ненавистное испанское иго. Наконец, введение Гражданского Кодекса, разрушение феодальных цепей повсюду, где было можно, произведенный континентальной блокадой промышленный подъем. Все это — хорошие титулы на славу и на признательность.
Due secoli,
L’un contro l’altro armato
Sommessi a lui si volsero,
Come aspettando il fato
E fe silenzio ed arbitro
S’assise in mezzo a lor[10]
(Манцони).
Разумеется, ни во Франции, ни в Европе Наполеон не мог сделать больше того, что подсказывалось духом времени, что намечалось социальным развитием, что прокладывалось революцией. Его деятельность пошла на пользу буржуазии, тому классу, героем которого он был. Как сын революции, он разрушал всюду феодальный уклад, и расчищал дорогу для победного шествия третьего сословия. И если европейская буржуазия культивирует наполеоновскую легенду всюду без различия национальностей, она воздает этим бессознательную дань признательности человеку, так много сделавшему для нее. Этим отчасти и объясняется, что так легко забыто все остальное. Но тут есть еще одна причина.
Если люди охотно прощают все зло, которое Наполеон-император сделал Франции, то это потому еще, что в катастрофе, к которой он привел страну, один из самых тяжких ударов достался ему самому. У него была своя Голгофа — Св. Елена, у него были свои Иуды без числа, начиная от Талейрана и Бернадота и кончая Мармоном и Ожеро, у него был свой палач, лютый и свирепый, как сорок тысяч палачей испанской инквизиции: Гудсон Лоу. Когда трагическая эпопея последних шести лет жизни Наполеона дошла до Франции в простых, безыскусственных повествованиях Ласказа, О’Мэары и генералов, взрыв негодования, сострадания, самой простой, по человечеству, жалости был таков, что после него не осталось никаких укоров, рассыпались все обвинения, смолкла сама справедливость.
Поэты, глашатаи народных чувств, принесли ему отпущение. Пушкин сказал:
Над урной, где твой прах лежит,
Народов ненависть почила
И луч бессмертия горит…
Гюго повторил:
Les peuples alors, de l’un a l’autre pole,
Oubliant le tyran, s’eprirent du heros…
Ф. Штук. ‘Посвящается
великому артисту Э. Поссарту’.
Притом, не просто героем, а героем, которого замучили и заплевали пигмеи. Ему Европа была мала для размаха, а он был брошен, на крошечную скалу, заблудившуюся в океане, да и на ней еще ему начертили пределы движения, когда он подходил к этим пределам, он видел перед собой вызывающую улыбку английского часового, и не было с ним Дюрока и взвода старой гвардии, чтобы разогнать мелькавшие всюду назойливые красные мундиры. Он потрясал миром, играл судьбами народов, из королевских тронов делал какие-то бирюльки, и это утоляло порой его титаническую энергию. Теперь ему предупредительно предлагали для наполнения досугов заняться мемуарами и садоводством. Он любил считать свои дивизии, колеса той живой колесницы, на которой он въезжал триумфатором в столицы Европы, здесь он считал белых чаек, реявших над океаном. Он, кому император Австрии не посмел отказать в руке своей дочери, терпел недостаток во всем и перелицовывал свой старый зеленый мундир. Его, великана, насмерть пронзенного мечом, беспрестанно донимали мелкими булавочными уколами. ‘Мне нужно было умереть под Ватерлоо’, жаловался он близким. ‘Вы думаете, что английское правительство решило держать меня здесь до смерти?’ тревожно спрашивал он у одного англичанина, навестившего его. ‘Боюсь, что да’. — ‘Тогда я умру скоро’. И было грустное спокойствие в ответе… Он ходил в своей гранитной клетке, живой только воспоминаниями, и ‘пролетавшие орлы его не узнавали’. Смерть приближалась…
Un jour enfin il mit sur son lit son eрeе,
Et se coucha pres d’elle et dit: c’est aujourd’hui.
On jeta le manteau de Marengo sur lui.
(Гюго).
Елена для славы Наполеона была как чистилище. Все тяжелое, мрачное, вероломное, все неискреннее и неправое было сброшено там, прилипло к Гудсону Лоу, как замогильное проклятие императора. При Наполеоне остался один его гений, одно величие.
Это — для общества, главным образом, буржуазного. Наука, которая никогда не увлекается и никогда не поддается опьянению, твердо помнит факты. Наука не может забыть некоторых вещей: гнусностей Фуше, виртуозностей деспотизма, ‘намордников’ всякого рода, постоянных нарушений закона, застреленного герцога Энгиенского, изгнанного Моро, отодвинутого Массену, ненужных войн и тысячей тысяч загубленных жизней. Наука отмечает, как важнейший вывод истории Наполеона, что даже он, ‘муж рока’, который осаждал своими фантазиями Провидение, и из своих капризов делал законы для человечества, — даже он при всем своем колоссальном гении, потерпел крушение только потому, что свои личные интересы поставил выше интересов страны, доверившей ему свою судьбу. Ибо власть подточила гений. Наука признает то, в чем он был велик. Но она должна сказать, что трон этого человека с железной поступью, выкованный на пороховом огне, был сложен из человеческих костей, и что среди этой груды были не только кости погибших на войне…
———————————————————————————
[1] О 13 вандемьера см. т. I, в статье ‘Революция и Бонапарт’. Монтенотте — местечко в Пьемонте, где Бонапарт одержал первую решительную победу над соединенной австро-сардинской армией Болье. Союзная армия, как гигантской бритвой, была разрезана на две части: австрийцы отброшены в Ломбардию, сардинцы — к Турину. Потом он бил их отдельно.
[2] Немного больше году прошло между Лоди и Леобеном, а Наполеон уже обнаруживает очень большую предусмотрительность. Французские республиканцы громко аплодировали ему, когда он ответил австрийским уполномоченным на их предложение признать республику: ‘Республика, как солнце! тем хуже для тех, кто ее не видит’. Именно, республиканцам нужно было радоваться этой фразе меньше, чем кому-нибудь, ибо она была сплошь лицемерие. Потом Наполеон объяснил, почему он не хотел формального признания. Он боялся, как бы не вышло затруднений со стороны Австрии в тот момент, когда республика должна была перестать существовать.
[3] Соучастие Бонапарта в убийстве Клебера, конечно, басня, измышленная его врагами.
[4] A. Levy, ‘Napoleon intime’, ed. Nelson, стр. 481 след.
[5] Levy, ‘Napoleon intime’, кн. VII, passim.
[6] Образование, полученное им, было недостаточно для того положения, которое он занял, а читал он, хотя и много, но очень беспорядочно.
[7] А там сидели такие светила, как Порталис, Тронше, Реаль и сам Тибодо.
[8] ‘Французская революция была всеобщим движением массы народа против привилегированных. Главной целью революции было разрушение привилегий и злоупотреблений. Она хотела уничтожить вотчинные суды, упразднить остатки крепостничества, подчинить всех одинаково государственному тяглу… Половина земельной территории переменила собственников’. (O’Meara, Napoleon dans l’exil, 135).
[9] На Св. Елене Наполеон оправдывается тем, что Массена был болен и ослабел. Как-будто при Ваграме, раненый, не выходивший из коляски, герой не творил чудеса!
[10] Два века, стоя в полном вооружении один против другого, обратились к нему. Воцарилось молчание, и он судьей сел между ними.

III. Вторжение. План Наполеона.

есколько выше Ковно, там, где в Неман впадает маленькая речка Еся, река образует большую луку в сторону западного берега. Восточный берег принимает здесь вид полуострова, длиной около 3 верст и шириной в полторы. Левый берег весь окаймлен возвышенностями, и как раз у самого устья Еси, у вершины луки высится большой холм, командующий над всем полуостровом и над рекой. Еще выше по течению — деревня Понемунь, дальше — остров.
Это место избрал Наполеон для перехода через Неман главной части своей армии[1]. Накануне, 11 июня он тщательно осмотрел берега реки в окрестностях Ковно[2] и лучшего места найти не мог. Да и нечего было искать. Если бы даже противоположный берег был занят неприятельской армией, удобства местности были таковы, что переправа должна была совершиться без большого труда. Стоило поставить на возвышенности артиллерию, и наводка мостов была обеспечена.
Под вечер корпус Даву, который первым должен был ступить на русскую землю, подошел к реке и затих среди холмов и леса. Огней не разводили, и ничто не указывало на то, что через несколько часов десятки тысяч людей будут на той стороне реки. В эту пору темнеет поздно, и лишь с наступлением ночи подготовка переправы началась. Собрали лодок и поромов, сколько могли, и в темноте рота сапер переправилась на правый берег. Там они нашли утлую деревушку и укрепились в ней. Русские войска тщательно наблюдали Неман от Ковно до Гродно. Им было известны все передвижения неприятеля. Ближайшей от места переправы воинской частью был авангард 2-го пехотного корпуса под начальством ген. Всеволожского. Он занимал местечко Яново. Под командой Всеволожского были те казачьи разъезды, которые наблюдали за переправой (они принадлежали к л.-гв. Казачьему и Бугскому полкам)[3]. Когда французские саперы переправились, один из этих разъездов спокойно приблизился к ним и офицер спросил, что за люди. ‘Французы’, был ответ. ‘Чего вы хотите и зачем вы в России?’ продолжал спрашивать офицер. ‘Воевать с вами, взять Вильну, освободить Польшу!’ Офицер не спрашивал дальше, повернул коня, и патруль быстро скрылся в лесу. Саперы послали ему вдогонку несколько пуль (Segur, т. I, 126). То были первые французские выстрелы, прозвучавшие в России. Завязалась перестрелка. Она послужила сигналом. Три роты пехоты немедленно переправились вслед за саперами, четвертая заняла остров, на возвышенностях левого берега развернулось несколько батарей. Из леса, из-за холмов показались войска. Без шуму подходили они к берегу, без шуму занимали места, дожидаясь очереди. Была торжественная, жуткая тишина. Солдаты словно чувствовали, что они идут на Голгофу. Наполеон почти не покидал своей палатки. В каком-то странном бессилии провел он весь этот день, и был вне себя, когда до слуха его донесся звук первых выстрелов.
В 11 часов вечера три моста были готовы, и едва стал светлеть восток, как потянулись живой нескончаемой лентой, неудержимым потоком, стряхнув оцепенение, железные легионы великой армии, покрытые славой стольких битв, лаврами стольких побед: уланы с пестрыми значками, драгуны с конскими хвостами, гусары, кирасиры, карабинеры, гренадеры, вольтижеры, велиты, фланкеры, стрелки, артиллерия, обозы…
Император переправился один из первых. Ступив на неприятельский берег, он долго стоял у мостов, ободряя солдат и слушая восторженные ‘Vive l’Empereur!’. Потом, наэлектризованный, пришпорив коня, поскакал в лес во весь опор, и долго мчался вперед, совершенно один, в каком-то опьянении. Наконец опомнился, медленно вернулся к мостам, и, присоединившись к одному из гвардейских отрядов, направился в Ковно.
Погода хмурилась. Собирались тучи. И еще много оставалось войск по ту сторону Немана, когда разразилась жесточайшая летняя гроза. В продолжение нескольких часов оглушительные раскаты грома потрясали все кругом, вселяя ужас в суеверные души. Дождь лил, как под тропиками, не переставая, и дороги превратились постепенно в непроходимое болото, в котором завязали лошади и в котором приходилось бросать повозки. Холод и сырость сменили тропическую жару (Segur, там же, 130). Русское небо посылало свое предостережение баловню судьбы[4].
Великая армия была в пределах России. Куда бросит ее несокрушимую силу воля Наполеона?
Можно утверждать с довольно большой определенностью, что общий план кампании у Наполеона изменился в течение похода. Он был один в Дрездене и Вильне, другой — в Смоленске. И нужно сказать, что тот, с которым он начинал свой поход, был не только лучше, но он был единственно возможный. Наполеона погубило то, что он от него отступил.
В Дрездене, в мае 1812 г., Наполеон уже знал, что ему приходится отказаться от надежды вызвать русскую армию на атаку после перехода через Неман. Он был готов к тому, что они будут уклоняться от битвы и отступать. И все-таки решил преследовать их только до известного предела. Он говорил Меттерниху: ‘Мое предприятие принадлежит к числу тех, решение которых дается терпением. Торжество будет уделом более терпеливого. Я открою кампанию переходом через Неман. Закончу я ее в Смоленске и Минске. Там я остановлюсь. Я укреплю эти два города и займусь в Вильне, где будет моя главная квартира в течение ближайшей зимы, организацией Литвы, которая жаждет сбросить с себя русское иго. И мы увидим, кто из нас двух устанет первый: я от того, что буду содержать свою армию насчет России, или Александр от того, что ему придется кормить мою армию насчет своей страны. И, может быть, я сам уеду на самые суровые месяцы зимы в Париж’. Меттерних спросил Наполеона, что он будет делать, если оккупация Литвы не вынудит Александра к миру. Наполеон ответил: ‘Тогда, перезимовав, я двинусь к центру страны, и в 1813 году буду так же терпелив, как в 1812 г. Все, как я вам сказал, является вопросом времени’ (Metlernich, Mem., т. I, 122). Наполеон не хитрил с Меттернихом. Он, действительно, излагал ему тот план, который он решил осуществлять в течение лета и осени 1812 года. И он еще в Вильне держался его твердо. Он говорил там Себастьяни: ‘Я не перейду Двину. Хотеть идти дальше в течение этого года, значит идти навстречу собственной гибели’ (Segur, Hist. de Napoleon et de la grande armee, en 1812, т. I, 264). Мало того, уже в Смоленске Даву услышал от императора следующие слова, так обрадовавшие осторожного маршала: ‘Теперь моя линия отлично защищена. Остановимся здесь. За этой твердыней я могу собрать свои войска, дать им отдых, дождаться подкреплений и снабжения из Данцига. Польша завоевана и хорошо защищена, это результат достаточный. В два месяца мы пожали такие плоды, которых могли ожидать разве в два года войны. Довольно! До весны нужно организовать Литву и снова создать непобедимую армию. Тогда, если мир не придет искать нас на зимних квартирах, мы пойдем и завоюем его в Москве’ (Segur, там же, стр. 265).
Но он не выдержал этой тактики терпения, и захотел в первую же кампанию добиться того, что он сознательно откладывал до кампании 1813 года. Он не остановился ни в Минске, ни в Смоленске, а пошел на Москву. Что его побудило к этому?
Чтобы остановиться в Смоленске и Минске и зазимовать в Литве и Белоруссии, нужно было, чтобы кампания прошла с таким же блеском, с каким проходили кампании 1805, 1806, 1809 года. Иначе Париж и Европа могли дать знать о себе. Престиж империи требовал, раз война началась, чтобы было то, что сам Наполеон называл un grand coup. Он боялся, что раз война пойдет скучно, будет складываться из множества более или менее нерешительных дел, Франция начнет высказывать недовольство, подвластные и вассальные страны заволнуются. И кто мог предсказать, куда приведет это недовольство, во что выльется это волнение (Zurlinden, Napoleon et ses marechaux, т. I, 181).
Политика путала стратегические расчеты великого полководца[5].
Переправясь через Неман, Наполеон решил врезаться между расположениями двух наших армий, отрезать, окружить и уничтожить Багратиона. Это было бы одним из тех grands coups, которые ему были нужны. Но Багратион ускользнул, под Смоленском наши армии соединились, и снова двинулись к Витебску. Наполеон обошел левое крыло русской армии и собирался внезапным захватом Смоленска пробить себе дорогу через Днепр, ударить русским в тыл (Mem. ecrits par les generaux sous la dictee de Napoleon, t. IV, 242 — 243) и разгромить их. Это тоже было бы grand coup, но это тоже не удалось. Помешал Неверовский. Взятие Смоленска стоило больших потерь и в стратегическом отношении крупного значения не имело.
При таких условиях остановиться на зимовку в Смоленске значило оживить все возможные недовольства и волнения во Франции и в Европе. Политика погнала Наполеона дальше и заставила его нарушить свой превосходный первоначальный план.
‘Поход из Смоленска в Москву, — говорит Наполеон (там же, стр. 247), — был основан на мысли, что неприятель, для спасения столицы, даст сражение, что он будет разбит, что Москва будет взята, что Александр для ее спасения заключит мир’. В случае упорства царя, Наполеон надеялся найти в Москве достаточно ресурсов для зимовки и рассчитывал еще оттуда вызвать крестьянское восстание. Предвидения оказались математически правильными, и взятие Москвы, конечно, было бы тем grand coup, в котором так нуждался Наполеон, если бы не Ростопчин и его красные петухи. Пожар Москвы привел к фиаско все стратегические планы Наполеона.
Александр около месяца уже был в Вильне. Вечером 12 июня он находился на балу у ген. Беннигсена. Тут ему шепотом доложили, что Наполеон в России. Пробыв еще некоторое время, он уехал. На утро появилась за его подписью прокламация к войскам, извещающая о начале войны, и рескрипт фельдмаршалу графу Н. И. Салтыкову, кончавшийся словами: ‘Оборона отечества, сохранение независимости и чести народной принудили нас препоясаться на брань. Я не положу оружия, доколе ни единого неприятельского воина не останется в царстве моем’. 13-го царь отправил к Наполеону ген.-адъютанта А. Д. Балашова с собственноручным письмом, а 14-го выехал сам в Свенцяны и дальше.
Великая армия быстро подвигалась вперед. Наша армия упорно защищалась, но, несмотря на целый ряд арьергардных стычек (см. указ. статью Поликарпова), не могла задержать наступления. Уже 15-го авангард Мюрата ночевал в Рыконтах, верстах в 20 от Вильны.
На следующий день, 16-го, произошло три небольших дела, завершившие Неман-Виленскую операцию: одно — самое крупное под Велилькомиром, на нашем правом фланге, где Удино опрокинул арьергард Витгенштейна[6], другое на левом, где Жером выбил из Гродно Платова, третье в центре, у самой Вильны, когда главные французские силы с боем вошли в город, тесня арьергард Барклая под начальством кн. Шаховского.
Барклай сначала думал было защищать Вильну. Поэтому он весь день 15-го пробыл еще в городе, подтягивая к себе войска, и только 16-го, под стремительным натиском французов, начал отступление, беспрерывно задерживая неприятеля арьергардными стычками.
Население Вильны встретило Наполеона восторженно. Но Наполеон, не останавливаясь, проехал через город на Свенцянскую дорогу, отдал необходимые приказания о преследовании русской армии, велел снабдить артиллерией командующие высоты и навести мосты на Вилии, и только потом вернулся в Вильну. Здесь 18-го он принял Балашова[7].
Миссия Балашова довольно подробно, но очень тенденциозно, изображена в ‘Войне и мире’. В нашей историографии на нее обыкновенно смотрят, как на последнюю ставку на мир со стороны Александра. Это неверно. Миссия Балашова не была ставкой на мир. Она была лишь неискренней демонстрацией миролюбия. Как истый ‘византиец’, Александр задумал ловкий ход, чтобы перед лицом Европы и России окончательно переложить ответственность за войну на французского императора. Балашов получил такие инструкции, которые делали невозможным открытие мирных переговоров. Он должен был требовать обратного перехода французов через границу. Вынудить Наполеона уйти за Неман, когда он перебросил в Россию полмиллиона вооруженных людей и занял целую русскую область, конечно, было нельзя, и Александр это, вероятно, понимал очень хорошо. Но начать переговоры теперь же, пока французы были еще в Вильне, Наполеон не отказывался. Этого не хотел Александр.
При таких условиях миссия Балашова была заранее обречена на неудачу, и положение его становилось смешным, когда он вынужден был выслушивать справедливые порой упреки Наполеона. Но связанный инструкцией, Балашов молчал и уехал мрачным вестником, как только его отпустили. Ужасы войны стали неотвратимы.
———————————————————————————
[1] Сначала, впрочем, он думал переправиться в Ковно, а здесь устроить только демонстрацию, но когда обнаружилось, что русские не собираются защищать переправу, Наполеон решил перевести по Неману все войско.
[2] Рассказ о переодевании его и Бертье в шинели польских улан принадлежит, по-видимому, к области сказок.
[3] См. полк. Н. П. Поликарпов. Очерк Отеч. войны. ‘Нов. Жизнь’, 1911. X.
[4] Остальные части великой армии перешли границу позднее. Вице-король переправился через Неман у Прен 18-го, Жером занял Гродно 18-го, Шварценберг — через Буг 26 июня.
[5] Своим окружающим он выставлял и другие причины. Он знал, что армия расстраивается, что чуть не две трети ее были в отсталых. Но ему нужен был мир, чтобы она не расстроилась окончательно, и он был убежден, что найдет его в Москве. ‘Моя армия, — говорил он, — составлена так, что при всей ее дезорганизации одно движение поддерживает ее. Во главе ее можно идти вперед, но не останавливаться и не отступать. Эта армия нападения, а не защиты’. (Сегюр, там же). Но не это была главная причина, а та, которая указана выше.
[6] См. картинное изображение его у Марбо (Mem., III, гл. VI) и детальное описание у Поликарпова, цит. ст.
[7] См. записку А. Д. Балашова (Зап. Имп. Акад. Наук, т. 43, стр. 14 и след.).

IV. Наполеон перед отступлением.

Pour la premiere fois l’aigle baissait sa tete.

V. Hugo.

огда надежды на мир окончательно исчезли и сделалось ясно, что Александр будет продолжать войну, перед Наполеоном во всей его серьезности стал вопрос, что же делать дальше: оставаться в Москве, продолжать наступление или пуститься в обратный путь.
О продолжении наступления никто серьезно не думал. Все наступательные проекты маскировали требование отступления. Мюрат предлагал двинуться на Калугу, разбить там Кутузова и идти зимовать на Днепр. Евгений находил, что правильнее идти на Петербург, а оттуда на Ригу на соединение с Макдональдом, зимовать, по его мнению, нужно было на Двине. Словом, и король Неаполитанский и вице-король Италии советовали отступать. Ней прямо, не скрывая, советовал с первых же дней думать об отступлении. По его мнению, нужно было отдохнуть дней восемь в Москве, набрать съестных припасов и пуститься в обратный путь на Смоленск, пока не наступили холода. Для Наполеона было ясно, таким образом, что выбирать приходится не одно из трех, а одно из двух: оставаться в Москве или отступать.
Было ли уже так невозможно оставаться в Москве? После того, как Москва сгорела, Наполеон, смотря на обуглившуюся груду, однажды спросил у Дарю, главного интенданта армии: ‘Что делать?’ Дарю отвечал: ‘Оставаться здесь, разместиться в уцелевших домах, в подвалах, собрать съестные припасы, какие еще можно найти в городе, поторопить прибытие провианта и припасов из Вильны, превратить эти развалины в огромный укрепленный лагерь, сделать неуязвимыми наши сообщения с Литвой, с Германией, с Пруссией, — и снова начать весной’.
‘Это совет льва!’ воскликнул Наполеон, но все-таки предпочел отступление (Rapp, Mem., 235).
Самое трудное, оставаясь в Москве, было кормить лошадей[1]. Казаки и партизаны зорко стерегли окрестности, и фуражиры, выходившие небольшими партиями, подвергались большому риску. Да и то ген. Дедем (Mem., 253) утверждает, что овса было так много, что после выступления из Москвы его оставалось достаточно, чтобы прокормить двадцать тысяч лошадей в течение полугода. По его мнению не хватало только сена и соломы, из-за которых и приходилось, главным образом, рассылать фуражиров. Что касается провианта, то с ним дело обстояло не так плохо. Об этом подробно говорит Наполеон в беседах с доктором О’Мэара на св. Елене (см. Napoleon dans l’exil. Беседа 8 ноября 1816 г.). Об этом же говорят и русские современники. Читатель знаком с выдержкой из письма Волковой, где говорится: ‘Сколько ни увозили из Москвы, сколько ни зарывали в землю, в столице оставалось достаточно и жизненных припасов и всякого рода имущества’ (см. выше в ст. о Ростопчине). Чем дальше, тем чаще находились припасы, замурованные в стенах и погребах, уцелевших домов (Pion des Loches, Mes campagnes, 304). О том же говорит Боссе в известном месте своих мемуаров: ‘Мы собрали массу запасов всякого рода, которые ежедневно увеличивались благодаря открытиям солдат в погребах сгоревших домов. По очень понятной предосторожности русские, уезжая, замуровали входы в эти погреба, спрятав там все наиболее ценное. В подвалах находили кучи всяких вещей: муки, роялей, сена, часов, вина, платьев, мебели красного дерева, водки, оружия, шерстяных материй, книг в великолепных переплетах, мехов на разные цены. Церкви тоже были полны запасами’ (Mem., II, 107). Солдаты с необыкновенным удовольствием производили эти розыски и с каждым днем отыскивали больше. Припасы собирали, и когда настал час оставления Москвы, то пришлось сжигать целые склады. В Симоновом монастыре сгорели огромные склады третьего корпуса, да и в Москве осталось не мало, чего не успели сжечь (Fezensac, Journal, 65 — 68). Ген. Дедем, уезжая из Москвы, видел ‘магазин необъятной длины, доверху полный лучшей мукой’, который грабили солдаты. Он говорит далее, что более трети города осталась цела и была полна всем, в чем нуждалась армия (Mem., 253).
Это подтверждает такой осторожный свидетель, как маршал Даву. Он пишет жене 18/30 сентября: ‘Несмотря на пожар, мы находим огромные ресурсы для продовольствования войск. В этом отношении чудовища (les monstres), разрушившие город, не достигли цели’. И через несколько дней, 22 сентября — 4 окт.: ‘Мы оправились и отдохнули с тех пор, как мы здесь, даже больше, чем могли бы рассчитывать. С каждым днем мы выигрываем во всех отношениях’. Спустя еще пять дней, 27 сент. — 9 окт., маршал восхваляет ‘мягкость московского климата’ (A d’Eckmuhl et M-ise de Blocqueville, Le Marechal Davout, raconte pas les siens et par lui meme. La Russie et Hambourg, стр. 177 и след.).
Наконец, едва ли не самым красноречивым свидетельством тому, что и в сгоревшей Москве было много провианта, является еще один факт: после того, как французы предали пламени то, что не могли увезти с собой, русские, вернувшись, нашли несколько лабазов с хлебом (‘Р. Арх.’, 1866, стр. 699).
Обыкновенно указывают на то еще, что, оставаясь в Москве, Наполеон должен был сознательно идти на полную дезорганизацию армии. И это едва ли так справедливо. Все свидетельства, в том числе и русские, сходятся в том, что французская часть великой армии была не тронута или почти не тронута дезорганизацией. Мародеров доставляли почти исключительно иностранные, особенно немецкие контингенты[2]. Настоящая дезорганизация, охватившая и французов, началась только во время отступления.
С военной точки зрения зимовка в Москве едва ли также представляла опасность. Правда, Наполеон, стремясь получить в руки крупный козырь и занять столицу, сделал две больших ошибки перед вступлением в Москву. О них говорит Ростопчин в письме к графу С. Р. Воронцову от 28 апр. 1813 г. (‘Рус. Арх.’, 1908, кн. 6, стр. 274): ‘Если бы он (Наполеон) после Бородина вместо большой дороги пошел на Верею и Боровск, он подверг бы голодовке нашу армию, отрезав все подвозы, которые были направлены на Калугу и приходили оттуда. Тогда он вступил бы в Москву несколькими днями позднее. Если бы, вместо того, чтобы оставаться в Москве, он тотчас же напал на Кутузова, он рассеял бы всю нашу армию, и мог бы спокойно отдыхать’. Но даже имея по соседству нашу армию, Наполеон большой опасности не подвергался. Кутузов никогда не рискнул бы напасть на Наполеона в укрепленной Москве. Опасность была только со стороны армии Чичагова, которая двигалась с юга. Но корпус Виктора был уже на месте, и если бы Наполеон остался в Москве, сохраняя стотысячную слишком армию, Шварценберг не посмел бы оказать ему неповиновения. Шести корпусов, оставшихся в тылу: Шварценберга, Ренье, Виктора, Макдональда, Удино и Сен-Сира, хотя последние два и сильно поредели, было совершенно достаточно, чтобы Наполеон в Москве мог не бояться ни наступления Чичагова ни опасной диверсии Витгенштейна (ср. Saint-Cyr, Mem., т. III, гл. V)[3].
Наполеон это взвешивал очень хорошо, и один момент так твердо было уже решение зимовать, что он велел Боссе составить список тех артистов Comedie Francaise, которых без большого ущерба для театра можно было бы вызвать из Парижа в Москву (Bausset, Mem., II, 107). Сообщая об этом, Боссе горько прибавляет: ‘Разумеется, если бы он решился остаться в Москве, не случилось бы ничего хуже того, что случилось’.
Наполеон не остался, в конце концов, не по военным соображениями, а по политическим. Он, боялся зимовать так далеко от Германии, так далеко от Парижа, когда никаких решительных успехов за ним не было. Он боялся, что какая-нибудь роковая случайность отрежет его среди зимы от Германии и Франции и в случае какой-нибудь неожиданности он не сможет вовремя поспеть, куда нужно. Если принять во внимание всю совокупность политических условий, нужно признаться, что предосторожность Наполеона не была излишней. К тому же факты очень скоро показали, что император отлично знал психологию людей покоренных и задавленных деспотизмом. Через несколько дней после того, как великая армия выступила из Москвы, в Париже разыгрался заговор генерала Мале, который едва не кончился удачно. Словно предчувствуя его, Наполеон торопился оставить город, сделавшийся роковым в его судьбе. Его дальнейший план кампании был выработан. Весной он решил идти на Петербург. Москва была занята. Гнаться за русскими до Волги и до Урала не имело никакого смысла. Занятие северной столицы давало больше уверенности на мир. Но идти на Петербург немедленно было рискованно. Во-первых, местность была плохо заселена и, следовательно, трудно было провиантировать армию. Во-вторых, поход в Петербург из Москвы был опасен тем, что ставил великую армию между Кутузовым и Витгенштейном, разрывал ее сообщения с коммуникационной линией Вильна — Москва и удалял ее от польских и литовских баз (Labaume, Relation complete de la campagne de Russie, 237). Необходимость быть ближе к Германии и Франции и заставила Наполеона предпринять отступление к Смоленску, где он хотел зимовать, чтобы весною двинуться всеми силами на Петербург. ‘Принимая во внимание, — говорит он (Mem., dictes aux generaux, IV, 248), — что расстояние от Москвы до Петербурга то же, что от Смоленска до Петербурга, император предпочел провести зиму в Смоленске, у литовской границы, чтобы весною идти к Петербургу’…
Насколько выполнимым казался план ухода из Москвы и зимовки на Днепре, видно из того, что те же опасения высказывал Ростопчин в письмах к Александру. ‘Я держусь того мнения, — пишет он 8 сент., — что Бонапарт уйдет от него (Кутузова) в то время, как он будет всего менее ожидать того. Он направится на Тверь, где имеются запасы, и произведет тревогу в Петербурге. Держась на Поречье, он снова очутится в Белоруссии, не встретив никакого препятствия. Там он, может быть, останется на зимних квартирах, возвратится в Париж властителем Смоленска и разрушителем Москвы и приготовится к другому походу на будущий год’ (‘Р. Арх.’, 1892, 8, стр. 542)[4].
Словом, у Наполеона были важные соображения, вызвавшие необходимость оставить Москву. Из них политическое опять-таки было главным. Подобно тому, как политика заставляла Наполеона идти вперед[5], так теперь она толкала его из Москвы. В обоих случаях, вопреки всем указаниям правил военного искусства, сказывалась основная фальшивость всего политического положения Наполеона, созданное его ненасытным честолюбием и его эгоистическими расчетами[6].
Но нужно отдать справедливость Наполеону. Он сделал все, чтобы обеспечить успешное выполнение своего нового плана. ‘Движение к Смоленску, — говорит он (там же), — нельзя называть отступлением’. Для него это был обыкновенный стратегический марш, ибо армия не была разбита. И она не должна была быть разбита, если принять во внимание соотношение сил Кутузова и Наполеона, если бы не морозы. Перед тем, как покинуть Москву, Наполеон велел пересмотреть все календари и справочники за сорок лет, чтобы установить, когда начнутся большие морозы. Ему доложили, что раньше первых чисел декабря н. с. этого опасаться нечего (Bausset, там же, 108). Следовательно, чтобы дойти до Смоленска, в его распоряжении было около сорока дней, вдвое больше того, что ему было нужно. Стоявшая все время прекрасная погода подтверждала эти прогнозы. И та ошибка, которую допустил Наполеон, оставшись в Москве больше месяца, — самая крупная ошибка его в этот период — не привела бы к тем трагическим результатам, к которым она привела, если бы сбылись его метеорологические прогнозы.
Но либо императору дали плохую справку, либо морозы начались особенно рано, хотя середина октября ст. ст. едва ли черезчур необычный для морозов срок. Как бы то ни было, не успела армия перейти на Смоленскую дорогу, как морозы начались, и в одну ночь от холода пало 30.000 лошадей. Армия была дезорганизована, не будучи ни разу побеждена. Подобно тому, как пожар Москвы разбил план наступления, так теперь морозы разбили план отступления. Но даже при всей дезорганизации армии, она могла бы зимовать в Смоленске, если бы Шварценберг не покинул ее. Двинувшись не к Минску, а к Варшаве, он давал возможность Чичагову беспрепятственно идти к Березине и угрожать Вильне с ее магазинами. Один из участников похода поляк Брандт, бывший в 1812 г. капитаном, указывает еще на одну ошибку, сделанную Наполеоном. ‘Я всегда думал, — говорит он (Ernouf, Souvenirs d’un officier polonais’, стр. 292), — что император даже среди развалин Москвы мог еще вернуть себе счастье, провозгласивши без оговорок восстановление Польши и направив, наконец[7], к Минску корпус кн. Понятовского. Последний, присоединив к себе дивизию Брониковского и Домбровского, сумел бы заставить Шварценберга действовать решительнее, помешал бы операциям Тормасова и Чичагова и, несомненно, привел бы императору серьезное подкрепление к Березине. Большего и не требовалось для того, чтобы изменить судьбу кампании’. Но этого не было сделано, и в решительный момент единственным резервом оказался корпус Виктора. Виктор оставался один и для того, чтобы поддерживать Удино против Витгенштейна (корпус Сен-Сира успел к этому времени окончательно растаять), и чтобы защищать Березину от Чичагова, и чтобы подавать руку Наполеону. Стратегическое положение сразу сделалось невозможным[8].
В конечном счете, таким образом, Наполеона толкали на ошибку политические причины, а довершили его сокрушение стихийные или почти стихийные обстоятельства, которые трудно было предвидеть.
———————————————————————————
[1] Лошади французской кавалерии были очень крупной породы. Высокие и массивные, они плохо были приспособлены к усталости и лишениям и не могли обходиться без обильной пищи. Это в полной мере сказалось во время отступления. Ср. Pion des Loches, Mes campagnes, стр. 271.
[2] Ср., напр., ниже в статье ‘Партизаны’, слова Д. В. Давыдова о гвардии Наполеона во время отступления.
[3] Мнение Дедема (Mem., 256) о том, что Кутузов, получив подкрепления, мог бы зайти Наполеону в тыл на Можайск и Вязьму, едва ли может серьезно поддерживаться.
[4] Ростопчину были известны и первоначальные намерения Наполеона относительно зимовки в Москве, но он не считал их серьезными: ‘Он (Наполеон) прикидывался, будто намерен провести в ней (в Москве) зиму’… и пр. Там же, стр. 554.
[5] См. т. III, статью ‘Вторжение’.
[6] См. в III т. статью ‘Наполеон’.
[7] Понятовский давно просил разрешения сделать со своим корпусом диверсию на юго-запад. Еще в Смоленске он умолял Наполеона об этом, как говорили в польских войсках, на коленях. Он считал успех экспедиции обеспеченным и во всяком случае надеялся сделать большой набор в Киевской области и других старых польских провинциях. Его просьбу горячо поддерживал Даву. Ernouf, там же, 262 — 263. Наполеон не согласился.
[8] Об этом см. ниже, ст. ‘Березинская операция’.
Дживелегов Алексей Карпович
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека