Отдых, Леткова Екатерина Павловна, Год: 1896

Время на прочтение: 19 минут(ы)

Екатерина Леткова

Отдых

Пока человек живет, он не чувствует своей
собственной жизни: она, как звук, становится
ему внятною спустя несколько времени.
Ив. Тургенев (Дневник лишнего человека)

Солнце горело и яркими искрами обсыпало мелкую рябь Волги. Громадное синее небо сияло спокойной, радостною красотой. Двухэтажный пароход плавно и быстро катился вниз по реке, оставляя за собою крупные, ленивые волны. На одном из берегов раскинулась березовая роща с ярко-зелеными полянками, на другом — величаво вытянулся лес. Ели теснились и ползли друг на друга. Между прямыми, темными стволами было прохладно и жутко. Изредка белела и блестела серебристая кора березы. Пахло смолой и разогретою хвоей.
Марья Ниловна Мигаева уже второй день сидела на палубе и с любопытством смотрела кругом. Она в первый раз попала на Волгу, да, вообще, она в первый раз выехала из Петербурга, где прожила всю свою жизнь, т. е. более сорока лет. Теперь она сидела на палубе и точно во сне видела зеленые берега, стальную воду, деревни, города с сотнями церквей, какие-то особенные колокольни, какие-то громадные бесконечные леса и ослепительно яркие луга. Раскрытая книга ‘Histoires extraordinaires’ Эдгара По (в переводе Бодлера) лежала у нее на коленях, а она не могла читать, не понимала того, что читала.
Как все люди, мало бывающие в обществе, Марья Ниловна с любопытством осматривала окружающих и в сутки успела изучить почти всех своих спутников. Старушка помещица везла к себе в деревню внучку институтку, девочку лет четырнадцати, какой-то толстяк в чесунче ехал с двумя дочерьми и все время добродушно поддразнивал их, стройный студент ходил следом за хорошенькой девушкой в синем платье, молодая женщина в трауре ехала, должно быть, к мужу, так как постоянно твердила мальчику лет пяти: ‘Вот скоро, скоро папу увидим…’ Какая-то дама, в белом фланелевом костюме, показывалась ненадолго на палубе и опять скрывалась. С ней ехал благообразный старик и изящный молодой человек, старик говорил ей и молодому человеку ‘ты’, она называла старика Michel и ‘ты’, а молодого — Сережа и ‘вы’, Марья Ниловна видела, как этот Сережа приносил ей с пристаней цветы, как ухаживал за стариком, которого называл ‘Михаил Степанович’, как был почтителен с ‘Александрой Борисовной’, и не могла себе уяснить, в каких отношениях находится эта семья. Гораздо понятнее был для нее студент, ходивший по пятам за синенькой девушкой. При первом же взгляде на них ей вспомнилась игрушка, которую она уже лет тридцать и не видала: уточка, плавающая в тарелке за магнитом. Марья Ниловна в уме так и прозвала студента ‘утя’ и смотрела на него, как на старого знакомого. Девушка тоже напомнила ей что-то далекое, хорошее: она видала таких в Петербурге, и эта, в своей синей блузке с кожаным кушаком, в маленькой соломенной шляпе, напомнила ей почему-то ее молодость, ее разлетевшихся куда-то подруг. Она не хотела подслушивать и невольно слушала как студент радовался, что девушка позволила ему проводить ее до ее ‘родного города’, где он познакомится с ее матерью и скажет ей, что ‘они решили стать мужем и женой, чтобы нога в ногу, дружно и бодро идти вместе всю жизнь…’
— А если мама не согласится? — поддразнивала его синяя девушка.
— Я не допускаю такого деспотизма, — с искренним негодованием отвечал студент.
Марья Ниловна опускала голову и принималась за Эдгара По. Она нарочно остановилась на этой книге, так как доктор, отправляя ее на Волгу, советовал ей отрешиться от петербургской обстановки, от ежедневных забот. Ей самой хотелось забыть хоть ненадолго все то, чем она жила до сих пор, и она старалась углубиться в ‘необыкновенные истории’ По. Но жизнь, та новая жизнь, которую совсем еще не знала Марья Ниловна, обступила ее со всех сторон, приковывала ее глаза, лезла ей в уши.
— Grand maman, смотрите, какая роща! Сколько на этих полянках должно быть луговичков, — такие черные, с маленькими бархатными шапочками на высоких ножках.
Девочка говорила это с каким-то особенным, совершенно непонятным для Марьи Ниловны, аппетитом.
Старушка с любовью взглянула на внучку и сказала чистым московским говором:
— У нас в Бариновой роще не хуже.
И этот говор, и название ‘Баринова роща’ были почему-то приятны Марье Ниловне. Она опускала зеленый томик на колени и невольно продолжала слушать, что говорилось кругом нее.
— Скорее бы нам до нашей Каменевки добраться.
— Зачем? Подольше бы. На пароходе так весело.
— А мама? Бедная, больная мама. Как она тебя ждет. Я думаю, с бельведера не сходит, все смотрит на пристань…
Старушка укоризненно покачала головой, девочка ласково поцеловала ее и незаметно подошла к синей барышне и студенту. Те говорили о сродстве душ, о разумном труде, о борьбе с предрассудками. Девочка, видно, ничего не понимала, но жадно слушала их.
Марье Ниловне несколько раз хотелось заговорить с кем-нибудь, но у нее не было привычки знакомиться, не было привычки говорить и она сидела одиноко и в сотый раз принималась читать: ‘Il у а quelques annes, je me liai intimement avec un monsieur William Legrand’ [Много лет тому назад мне довелось близко познакомиться с г-ном Вильямом Леграном (фр.)].
Мягкий зеленый ковер покрыл правый берег Волги, он то темнел в ущелье, то холмился яркими веселыми пятнами. Иногда на бархатном фоне старого леса выступало серовато-зеленое кружево кустарника и спадало к самой реке. Чайки, распустив свои нарядные крылья, плавно кружились около парохода. Марья Ниловна любовалась, как синенькая девушка и ‘утя’ бросали хлеб чайкам и как ловко птицы налету хватали его. Девушка весело и громко смеялась, ‘утя’ весь светился радостью и счастьем, белые крылья чаек ярко сверкали на солнце. Для Марьи Ниловны белый цвет всегда был праздничным цветом, она только на Пасху, да и то в юности, надевала белое платье, и теперь эти чайки безотчетно напомнили ей что-то радостное, светлое. Она закинула голову кверху: серебристые облака рассыпались по небу пушистыми комьями. Яркая синева неба казалась еще ярче, еще синее от мягких белых клубов. Теплый ветер, пропитанный запахом сена, сосны, мокрого дерева и чистой воды, окутывал и ласкал.
— Как хорошо, — сказала вслух Марья Ниловна.
Сказала это и удивилась: ей, кажется, никогда в жизни не приходилось говорить этого? Она, по крайней мере, не могла бы вспомнить такой минуты, в детстве, может быть? Но даже и детство не представлялось ей очень веселым. Она родилась и выросла в Петербурге. Отец ее служил в одном из министерств и каждое двадцатое число приносил жене пачку денег. Марья Ниловна не знала тогда, много или мало приносил отец, но она видела, что мать ее постоянно считала и высчитывала, как бы ей дожить до следующего двадцатого числа. Эти высчитыванья с неустанною заботой дать ‘приличное’ образование единственной дочери Мане составляли всю жизнь матери. Маню учили музыке, учили языкам, и мать сама следила, чтобы ни один урок не пропал даром. Девочка постоянно слышала, как дорого стоит родителям ее образование, и изо всех сил старалась учиться добросовестно. Целые дни, с утра до вечера, проходили в занятиях, в занятиях скучных, подневольных. Гимназия, приготовление уроков дома, гаммы и экзерсисы, частные занятия со швейцаркой, французские и немецкие переводы и разговоры не оставляли ни одного часа свободного. Маня была нервная, конфузливая, неуверенная в себе, у нее было плохое здоровье и плохая память, ученье доставалось страшно трудно. Она с каждого экзамена возвращалась хотя с пятеркой, но совершенно измученная, истерзанная. И ей даже и в голову никогда не приходила возможность относиться менее добросовестно к занятиям и пожалеть немного себя. Она окончила гимназию с золотою медалью, и родители ее были в восторге. В этот же год умер отец. Начались хлопоты о пенсии, искание занятий. Мать вся ушла в заботы и тревогу. Благодаря ее энергии и уменью, Марье Ниловне скоро посчастливилось попасть на службу на телеграф. И опять пошла рабочая жизнь с добросовестным исполнением долга, с утомлением и нервною торопливостью. Мать все хворала, требовала непрестанных забот и, промучившись несколько лет, умерла, оставив Марью Ниловну одну на всем свете. Были, конечно, и знакомые, и родственники, но Марья Ниловна сама не помнит, как они с матерью, в тяжелые годы нужды и болезни, растеряли всех их. Когда умерла мать, Марья Ниловна осталась совсем одинокой, так и живет одинокая вот уже семнадцать лет, живет без семьи, без радости, без природы.
Семнадцать лет просидела она в душной маленькой комнате: один день на городской телеграфной станции, другой день у себя. И здесь, и там перед ее глазами был каменный мешок — петербургский двор, и здесь, и там было темно, сыро и тесно. На станции пахло дешевым табаком, сапогами рассыльных, помещавшихся в соседней комнате, и керосиновою гарью от плохой казенной лампы. Дома постоянно стоял запах щей и луку, — неизменною едой квартирной хозяйки Марьи Ниловны.
Телеграфная служба очень утомляла Марью Ниловну, но она безропотно отправлялась через день, в четверть девятого, на дежурство и с полною покорностью судьбе просиживала на станции одиннадцать часов, и не столько утомляла ее служба, сколько постоянная боязнь потерять ее. Каждое двадцатое число она получала жалованье и могла существовать на него, конечно, без роскоши, даже без малейшего баловства. Все до последней копейки уходило на необходимое: жилье, еда, прачка, одежда. Каждый гривенник был на счету, каждый грош вперед предназначен. На портниху, конечно, не оставалось ни копейки, поэтому все, кроме башмаков, приходилось делать своими руками. Весь свободный день уходил на заботы ‘около себя’, и эти заботы наползали каждый день и почти не оставляли времени даже на чтение — единственную радость Марьи Ниловны. Когда она перебрала в уме, как проходил ее день, то не могла не улыбнуться: встанет в семь часов, темно, холодно, сварит кофе, напьется, перемоет посуду, уберет комнату и идет на дежурство, если же свободна, садится работать: штопать чулки, подшивать подол у юбки, шить белье или платье. Потом пойдет купить что-нибудь для себя. Так день и пройдет. Завтра опять на дежурство, где ее встретит старый рассыльный Шильников и скажет: ‘Честь имею кланяться, барышня’. Она ответит ему: ‘Здравствуйте, Шильников. Много вчера работы было?’ — ‘Порядочно. Входящих шестьдесят, да исходящих около сотни’…
И так шла жизнь за одним и тем же делом, с одними и теми же мыслями и даже словами. Все шло тихо, спокойно, и Марье Ниловне никогда не приходило в голову отдать себе отчет: счастлива ли она? С тех пор, как замолкли слухи о том, что женщин исключат из телеграфной службы, она почти совсем успокоилась. Но вдруг на нее налетела инфлуэнца, и хотя была не сильная, но оставила за собой осложнение: бессонницу и слабость зрения. Дежурить стало трудно: ‘точки’ и ‘тире’ скакали перед глазами, привычная боязнь перепутать телеграммы дошла до страшного напряжения, обострилось и чувство утомления, постоянно давившее Марью Ниловну. Когда она перепутала очень важную ‘входящую’, начальник станции заговорил с ней об отпуске. Доктор настаивал на отдыхе и перемене воздуха и обстановки. Начальник станции имел возможность достать даровой билет на один из волжских пароходов, выхлопотал отпуск Марье Ниловне, и она, после долгих, долгих лет серой жизни в серых стенах, очутилась на Волге.
Перед нею точно открылся совсем новый мир, совсем новая жизнь без ежесекундных расчетов, без непрестанных оглядок и какой-то привычной боязни. Ширь, простор, приветливая и совсем незнакомая ей природа опьянили ее. Она никогда не думала, что в июне бывает так тепло, ее удивило, что вся природа уже оделась и жила полною, могучею жизнью. Ей показалось, что радость этой полной жизни была разлита и в воздухе, и в людях, и в каждом листочке.
— Как хорошо, — опять сказала Марья Ниловна.
Блестящие волны реки уходили куда-то далеко, далеко, где и вода, и берега, и лес, и облака были окутаны лучезарною дымкой. Все сливалось в какую-то неуловимую, фантастическую даль. И эта даль неудержимо потянула к себе Марью Ниловну. Ей захотелось утонуть в ней, умереть там, в густой, душистой траве, на теплой мягкой земле, задохнуться от запаха цветов, от радости слияния с природой, со всем свободным, безграничным миром.
Ей захотелось счастья. И крупные светлые слезы тихо поползли по ее бесцветным щекам.

* * *

День подходил к концу. Солнце медленно опускалось все ниже и ниже. Овраги на правом берегу Волги зарделись теплым красным цветом. От деревьев потянулись длинные тени.
Марья Ниловна все оставалась на палубе с зеленою книжкой в руках. Весь день она переходила с места на место, и это перемещение, связанное с каким-то безотчетным беспокойством, очень утомило ее.
‘Вот и отдых, — подумала она, — устала хуже, чем в Петербурге’.
Нехорошее настроение не оставляло ее. Она пошла к себе в каюту и достала из чемодана самое нарядное платье. Куда она берегла его? Вот уже три года, что она его сшила, и почти не надевала, все жалела. Нет, не жалела, а не привыкла ‘одеваться’, не привыкла заниматься собою. А тут ей вдруг захотелось быть понаряднее и покрасивее. Она подошла к зеркалу, чтобы перечесать волосы, и пристально посмотрела на себя.
‘Как я загорела! — испуганно подумала она. — А загар всех портит’.
Из зеркала также пристально смотрело на нее худое, серое лицо. Мелкие морщинки шли по всем направлениям: по лбу, от глаз к вискам и от глаз к носу, две большие морщины шли от носа к губам, губы были сероватые, как и глаза, как и волосы. Белые зубы напомнили Марье Ниловне, как с самых маленьких лет она должна была следить и ухаживать за ними. Мать очень заботилась о здоровье дочери и приучила к этому Марью Ниловну. И ото всего прежнего облика остались одни зубы. Глаза точно потухли и все лицо точно запылилось, точно выцвело. Марья Ниловна ‘дома’ не отдавала себе в этом отчета, а теперь вдруг увидала, как она постарела и отцвела. И даже ее лучшее платье показалось ей здесь и бедным, и тусклым. ‘Точно богаделенка’, — решила она, еще раз вглядываясь в зеркало. Она приколола под подбородком бант, потрепала немного волосы, приученные плотно обхватывать голову, расправила отделку на шляпе и вышла на палубу.
Здесь почти все места были заняты. Красивый закат вызвал всех на воздух. Было как-то особенно оживленно и шумно. Ветер стих и было слышно каждое слово, каждый вздох.
Толстяк с дочерями и каким-то молодым человеком, успевшим познакомиться с ними, стоял у самого борта и говорил:
— На выставках все это тысячи раз видели… И вывороченные корни, и оранжевый лесок, и клюквенный закат… Ну что смотреть?
— Ах какая прелесть! — восхищалась одна из барышень, не желая придавать значения словам отца.
— Какое красное солнце! — сказал молодой человек.
— Это к ветру…
— Нет к дождю…
— А я слыхала, что к ветру…
— А я слыхал, что к дождю…
Все почему-то рассмеялись.
Дама в глубоком трауре, необыкновенно оживленная и точно похорошевшая, играла со своим мальчиком, протягивая к нему ладони, мальчик клал на них пухленькие ручки и с громким смехом отдергивал их при каждом движении матери, когда же она ударяла по ним, он серьезно подставлял свои ладони и начинал ловить руки матери. И оба смеялись и визжали при этом.
Молодой человек, которого называли ‘Сережей’, стоял рядом со своей красивой и нарядной спутницей и о чем-то просил ее. Ее изящное, тоненькое личико, освещенное закатом, точно светилось извнутри.
— Еще хоть полчаса, — говорил молодой человек.
Она ясно улыбнулась ему в ответ.
— Я и то просрочила. Он велел разбудить ровно в половине восьмого, а теперь восемь.
— Воздух его утомляет. Пусть поспит. Это здорово.
— Вечером зато долго не заснет… Надо будет с ним сидеть.
— Ступайте. Будите поскорее, — и серьезно, и не без лукавства сказал молодой человек.
‘Неужели она обманывает мужа?’ — подумала Марья Ниловна и вся похолодела от одной этой мысли.
Дымчатые облака с малиновыми краями низко спустились к воде. Белые стволы берез казались совсем розовыми. Марья Ниловна хотела любоваться ими, но увидала ‘утю’ одинокого, грустного и невольно заинтересовалась им. Студент глядел в воду и с ожесточением курил папиросу за папиросой. Синенькая девушка сидела поодаль и делала вид, что очень занята чтением. Она должно быть поссорилась с ‘утей’. Марье Ниловне стало так жаль одиноко сидящего студента, что она подошла бы к нему, заговорила бы, если б не видела, что ему до нее, как и до всего мира, кроме синей девушки, не было никакого дела.
Старушка помещица укладывала в рабочую корзиночку свое вязанье.
— Нина, собирай свои вещи… разбросала везде…
— Grand maman! разве так скоро?
— Через час, полтора и дома.
— Неужели?!
И девочка привскочила от радости и конфузливо оглянулась кругом и виновато взглянула на бабушку.
— А мама выйдет нас встретить? — спросила она, очевидно желая объяснить причину своей радости.
— Конечно, разве она утерпит, чтобы не встретить свою баловницу?
Девочка радостно побежала в каюту собирать вещи. Марьи Ниловна посмотрела ей вслед, вспомнила почему-то о своей матери и подумала: очень ли она любила ее? Она никогда не расставалась с ней, поэтому не может вспомнить такой радости при встрече, какую увидела сейчас у этой институтки. Но, конечно, она любила свою бедную, худенькую мать. Она и до сих пор не может без нежности вспомнить о ней. Да! Но ей жаль, зачем они, всю жизнь живя вместе, жили так далеко друг от друга, зачем она не проникла в душу матери, зачем давала ей так уходить в житейские заботы, хозяйство, в усчитывание копеек. Целые дни, целые годы проходили в мелкой ежедневной суете. Так прошла и вся жизнь. Уже после смерти матери Марья Ниловна свила около нее какой-то венчик, и память о ней стала для нее священной, а при жизни она должно быть тяготилась ею. Толки о дороговизне жизни, вечное хныканье и жалобы на недостаток средств, столкновения с прислугой, затем долгая болезнь, раздражительность и мнительность, бесконечное умирание и бесконечная мука — вот что вспомнилось теперь Марье Ниловне. В сущности, смерть матери принесла ей освобождение. Да, но зато принесла и одиночество. А разве при матери она не была одинока? Разве не одиноко перенесла она горе разлуки с Петровским? Он нравился ей и кажется очень любил ее, а мать перестала принимать его, потому что он был ‘поднадзорный’. Разве не одиноко задавила она в себе чувство к Рукину, не одиноко перестрадала свою любовь к нему, только из-за того, что он был женатый, а мать была ‘строгих правил’, и для нее была бы просто ударом любовь дочери к женатому человеку. И недоброе, мучительное чувство сжало сердце Марьи Ниловны. Все кругом нее чего-то ждали, куда-то торопились, были кому-то нужны, дороги… А она?..
— Как весело! Почему так весело? Смеяться хочется…
Марья Ниловна обернулась и увидела синюю девушку с заплаканными глазами и красным носиком. Студент стоял спиной к перилам и нежно, и радостно смотрел на нее.
— Это — кислород, — сказал он шутливо.
— Это — счастье, — серьезно ответила ему девушка.
Сердце Марьи Ниловны больно заныло, рыдания подступили к горлу. Она быстро ушла с палубы.

* * *

В каюте было душно. Марья Ниловна лежала с открытыми глазами и, как ни старалась, не могла заснуть. Грустные думы неотступно вертелись в ее голове и не давали ей успокоения. Никогда прежде ей не случалось так много думать о себе. Некогда было, уставала очень, повода не было. Она жила день за днем, ночь за ночью, не останавливаясь, не задумываясь, не предъявляя никаких требований. Ей даже и в голову не приходило, что она могла бы жить, как другие, жить иною жизнью, свободной и полной. Город, нужда и служба так сковали ее, что она и не замечала этих оков и даже мысленно не пыталась сбросить их. Они точно приросли к ней, стали ее необходимою, хотя и тяжелою принадлежностью. И только теперь, когда она вышла из обыденных рамок, она почувствовала всю тяжесть этих оков, увидала всю прелесть иного существования, и вдруг ее жизнь показалась ей такою же серой, как ее глаза, волосы, губы, как то лицо, которое так поразило ее сегодня в зеркале. Что-то бесцветное, безотрадное, томительно-скучное носилось перед ней. Она вертелась с боку на бок, старалась забыть, не думать и опять серое лицо, говорившее ей о серой жизни, смотрело на нее серыми глазами и о чем-то спрашивало ее. Оно точно в первый раз сказало Марье Ниловне, что ей сорок два года. Для девушки это почти старость. Жизнь кончена. Жизнь! Разве ее тусклое томление изо дня в день жизнь? Работать для того, чтобы не умереть, и не умирать для того, чтобы работать — жизнь? Господи! Да неужели стоило родиться, болеть, уставать, мучиться физически и нравственно, неужели стоило занимать место на земном шаре, чтобы жить так, как жила она? Без разнообразия, без перемен, без радостей, даже без желаний, даже без горя. Смерть матери и отца была единственным сильным впечатлением в жизни, никаких других не было, не было ни настоящей любви, ни настоящего разочарования, не было даже надежд. Ни в прошедшем, ни в настоящем, ни в будущем — ничего. Нечего вспомнить, нечего ждать, не на что надеяться. Ни в голове, ни в сердце — ничего.
Она быстро встала, торопливо оделась и выбежала на палубу, точно хотела спастись от мыслей.
Над Волгой спустилась теплая ночь. Тысячи звезд мигали с глубокого неба. На плотах, у берегов, зажглись огоньки. Тянуло дымком. Слышалась песня.
— Вот это ночь, — говорил кто-то. — Не то, что в вашем чухонском Петербурге: ‘ни день, ни ночь, ни свет, ни тьма’…
Ночь действительно была совсем черная. В двух шагах нельзя было разглядеть лица. Под теплым, звездным небом слышался только шум воды, да тихие неясные речи. Душный ветер нес с собой ласку и негу.
— Неужели все, что выдумали люди: общественное положение, обстановка, роскошь — все эти глупости стоят такой ночи? Стоят, Саша?
Марья Ниловна узнала голос спутника красивой ‘Александры Борисовны’. Она с ужасом ждала ее ответа. Та молчала.
— Выходи за меня замуж… Ты увидишь, как хорошо я буду тебя любить…
— А разве теперь ты не хорошо любишь?
— Не хорошо… Люблю, как вор… Уступаю тебя другому… Не могу я больше так… Когда-нибудь прямо скажу ему…
— Не смеешь, если я не хочу… Теперь еще не время…
— Для любви, для счастья нет времени. Ты всегда говоришь это.
— А разве ты не счастлив? Я тебя обожаю.
— Ты знаешь, что одной этой фразы довольно, чтоб я пошел на все: на обман, на подлость, на преступление…
Марья Ниловна стояла, не шевелясь. Она вся дрожала от слышанных слов и не могла двинуться с места. Она вспомнила, как эта женщина в белом суконном платье, с громадным пучком ландышей за поясом, с безгрешным выражением лица и необыкновенно ясным взглядом, показалась ей Мадонной. Неужели можно так ужасно лгать, — лгать не только словами, но и голосом, и взглядом, и всем своим обликом? Неужели можно так нагло обманывать людей?
— Оставь его… Уходи ко мне…
— Ты опять?
— Да опять, всегда, всю жизнь…
— Мне больно, когда ты начинаешь говорить так…
— Почему? Объясни хоть раз — почему?
— Не знаю… Я не могу, я не хочу выходить за тебя…
— Саша!
— Да… Я слишком тебя люблю, чтобы быть твоею женой…
— Опять софизмы.
— Нисколько… Ты знаешь, как я смотрю на брак. Брак — это обстановка, это визиты, это ‘круг знакомых’… Общие дела, общие расчеты и выгоды, общая скука и проза жизни… Ничего этого я не хочу с тобой… Не хочу!
— А хочешь мучить меня?
— Я хочу дать тебе счастье, одно только счастье… Я тебя обожаю и не хочу губить тебя…
— Губить?
— Да. Как жена, я невыносимая: капризная, избалованная, нервная…
— Ты самое благородное, самое высокое создание в мире.
— Нет… Я — порочная… Для жены это ужасно, для любовницы — прелесть.
— Не говори о себе так… Перед Богом ты моя жена… Ты всегда клевещешь на себя.
— Я всегда говорю правду.
— В чем же твоя порочность? В том, что ты, как нянька, ухаживаешь за старым мужем, в том, что отдала всю жизнь больному, отжившему человеку?
— Я избалованная, изнеженная. Люблю роскошь, люблю блеск, люблю все, что незаконно, все, что не позволяется. Я считаю, что весь мир должен служить мне.
— Ну, еще что? Клевещи на себя до конца.
— Неужели мало? Я кокетка. Мне всех нужно завлечь, замучить. Я — непостоянная. Я — не могу долго любить. Я тебя разлюблю скоро.
— Не говори этого. Ты не смеешь разлюбить меня.
Она искренно рассмеялась.
— Почему это?
— Потому что я всю жизнь, всегда, везде буду говорить тебе о моей любви, буду молиться на тебя, буду так любить тебя, что ты никогда не разлюбишь.
‘Вот каких женщин любят’, — подумала Марья Ниловна, и какое-то мучительно-злобное чувство наполнило ее. Она задыхалась от негодования, не хотела слушать этих ‘бессовестных’ людей и не могла не слушать.
— И я разлюблю и ты разлюбишь.
— Ты для меня одна. Одна и на всю жизнь.
— Не верю.
— Должна верить.
— Не могу. Разлюбишь, как разлюбил свою княгиню, как бросил для меня свою…
— Саша! Не сравнивай себя с ними.
— Все так говорят!
Глухой стон пронесся по палубе. Марья Ниловна насмешливо улыбнулась.
— Милый, милый, милый! — услышала она ласковый и нежный шепот.
— Отчего тебе так приятно мучить меня? Ты знаешь, что мне больно, когда ты говоришь про себя всякие гадости. Ты — моя гордая, недосягаемая, святая.
Марью Ниловну всю передернуло от негодования. Ей неудержимо захотелось разбудить глупого мужа, привести его сюда и заставить послушать, что говорила его жена, показать ему его ‘святую, недосягаемую’ супругу и полюбоваться, что из этого выйдет.
— Отчего ты мне не веришь? Отчего?
— Вечная любовь. Какой ты счастливый, что можешь верить в нее. А я с первой минуты, с первого поцелуя вижу конец и мучаюсь. Это ужасное несчастье не верить. Но кто, как я, много страдал, много любил…
— Я не могу этого слышать.
— А я хочу тебе все сказать.
— Почему ты сегодня особенно жестока со мной?
— Не знаю… Небо такое… Тяжело лгать… Там в Петербурге, мне хотелось казаться иной. А здесь хочется, чтобы ты все знал.
— Я знаю, что ты серьезно любила Н., — грустным и точно виноватым тоном проговорил молодой человек.
— Да, любила.
— И разве я могу тебя винить за это?
— Любила до безумия, до болезни, чуть не умерла. Хотела быть честной женой, задавила в себе это чувство и изломала всю себя. Что болезнь? Это — вздор. Но я увидала смерть, и вот это-то меня и изуродовало. Кому была нужна моя жертва? Так называемому ‘свету’? Все равно никто не поверил ей. Я думаю, ты сто раз слышал про мою… про мою близость с Н.?
Он молчал. Она опять заговорила нервно и грустно:
— Муж ничего не заметил: ни моей любви, ни моих страданий. Я могла умереть, и никто не поверил бы из-за чего я умерла. А если бы поверил, то сказал бы: ‘глупо’. Я сама теперь сказала бы это. Смерть все уничтожает: и жертвы, и преступления, и, так называемую, честь и бесчестье.
— Это деморализующая точка зрения, Саша.
— Знаю. Но раз встанешь на нее — все озарится иначе. Нет ни сил, ни желания бороться. Один только раз живет человек.
‘Бессовестная, бессовестная’, — повторяла про себя Марья Ниловна и быстро подошла к говорящим. Ей захотелось помешать им говорить ‘такие гнусности’, зажать им рот своим присутствием. Но никто и не заметил ее.
— И люби, покуда любится, — говорил нежный женский голос, и не трать таких вечеров, как сегодняшний, на ненужные сомнения, на заглядывание в будущее, на созданные самими же людьми угрызения совести. Будешь счастлив один вечер — хорошо. Будешь счастлив один год — еще лучше. После Н. я любила еще два раза. Любила не очень сильно, но зато весело. Ты третий.
— Я не верю. Ты лжешь на себя. Ты хочешь, чтоб я разлюбил тебя.
— Да… хочу.
— А я не разлюблю. Не могу разлюбить. Рассказывай, какие хочешь ужасы про себя, — не поверю.
— Не верь. Я не знаю, что со мной сегодня. Ты любишь меня?
— Скажи: утопись! — сейчас брошусь в Волгу. Ни секунды не задумаюсь… А ты? Ты счастлива со мной?
— Не знаю, что будет дальше, а теперь я безумно счастлива и благодарна тебе за это счастье. Вспомни, как хорошо нам бывает там, в нашем уголке, где никто нас не знает, никто нас не видит. Какие добродетели могут дать такое яркое, такое жгущее счастье?
Она умолкла. Молчал и он. Но это молчание было до того насыщено любовью и радостною близостью любящих людей, что Марья Ниловна не вынесла. И опять мучительная злоба, негодование и тоска стиснули ей сердце.
‘Люби, покуда любится!’ — вот как надо рассуждать. А она, ради каких-то соображений, ради боязни огорчить мать, два раза в жизни убила в себе чувство, не позволила себе увлечься ни на минуту, постоянно держала себя в руках. И осталась навсегда даже без воспоминаний о радости жизни. А эта порочная, лживая, пустая женщина с ее циничной теорией счастлива и считает себя совершенно правой.
— Саша! Саша! — услыхала она.
И этот ласковый шепот, с такой искренней любовью произносящий милое имя, показался Марье Ниловне вопиющей несправедливостью. Неужели этот юноша не видит, как его водят за нос? Неужели он не понимает, что эта женщина, с ее безнравственными принципами, не стоит ни любви, ни уважения порядочного человека? Неужели такая женщина достойна счастья? И чувство горькой обиды забилось в ней. Ей опять вспомнилось, как ей правился Рукин и как она ему сказала, чтоб он не бывал у них, что ‘мама’ не допустит и мысли о том, чтоб она полюбила женатого, и как плакала потом по ночам, чтобы мать не слышала, не узнала… А мать унесла в могилу ее жертвы и оставила ее одну, никому не нужную, никому не милую.
Одна! Всегда, везде одна, одна на всю жизнь. В целом необъятном мире, с миллионами людей — одна, среди этих миллионов нет ни одного человека, кому бы она была нужна, мила, кто бы ждал ее, обрадовался бы ей, приласкал бы ее, с кем бы она могла поплакать вволю.
Марья Ниловна быстро встала и пошла на другую сторону парохода. Ночь стала еще темнее. С запада ползла тяжелая, черная туча. На палубе почти никого не было. Марья Ниловна прижалась к стенке и, с непонятною для нее тоской в груди, стала смотреть на небо. Ей хотелось исчезнуть в его темной глубине. Вдруг она вздрогнула, до нее опять донесся ласковый голос и нежный шепот. Синенькая девушка стояла, облокотясь на перила, близко, близко около нее рисовался черный силуэт ‘ути’. До Марьи Ниловны долетали отдельные слова, из них можно было понять, что говорилось о радости работы вдвоем, о бескорыстной любви, о безграничном счастье, о полном доверии, о том, как хорошо жить на свете и как прекрасен Божий мир.
Все эти слова, как ножом, резали сердце Марьи Ниловны. Она хотела бежать, а ноги не повиновались ей. Она хотела не слушать, а ласковые голоса проникали ей в уши и терзали ее.
— А если вы меня разлюбите? — сказал молодой девичий голос.
— Никогда я такой подлости не сделаю, — убежденно и искренно ответил студент.
‘Господи! — подумала Марья Ниловна. — Неужели мне не дано даже и это счастье — радоваться счастью других?’
Она понимала, почему ее так возмущала та пара, где замужняя женщина так нагло нарушала свой долг и все приносила в жертву своей ‘гнусной развращенности’. Марье Ниловне, правдивой до бестактности, честной до мелочей, нравственной до святости, было невыносимо видеть, как цинично и беззастенчиво попиралось все, что она привыкла уважать, она не могла и не хотела бороться со своим негодованием, со злобным чувством против лжи, обмана, разврата. Но тут, у этой синенькой девушки, у этого стройного юноши не было таких позорных условий, а Марья Ниловна чувствовала в себе ту же злобу до боли, то же раздражение до слез, какую-то необъяснимую обиду, досаду и горе… И вдруг ей стало стыдно за себя. И этот стыд, и горе, и злоба слились в жалости к самой себе, в жалости к серенькому худенькому существу, которое для чего-то родилось, жило, боролось… Ради чего? Ради кого?
И ей представилось ее возвращение в Петербург, представилась ее серая комнатка с убогою мебелью и тусклым окном, выходящим на серый двор, представилась душная аппаратная, с запахом мокрых сапогов и керосинной гари, с выстукиванием точек и тире, из которых составлялись чужие слова, чужие мысли, чужие чувства, представилось постоянное утомление, постоянная боязнь не опоздать, не замедлить чужое дело, не перепутать чужих слов, постоянный страх за завтрашний день, за кусов хлеба… И ради чего?
Марья Ниловна металась по палубе, а этот вопрос неотступно следовал за нею. Она опять видела перед собою худенькое серое лицо, с кроткими серыми глазами, спрашивающими ее: ‘Ради чего?’ Она вскакивала с места, переходила на другую сторону парохода, смотрела на мрачное небо, на черную воду, и все тот же вопрос мучил ее. Ей казалось, что она уже целую вечность слоняется по палубе, она с трудом передвигала ноги и все не могла найти себе места, не могла найти покоя.
‘Люби, покуда любится… Да! И терпи, покуда терпится… Надо терпеть… Но ради чего?’
И Марья Ниловна опять вставала и переходила на другое место, едва волоча усталые ноги. И это бесцельное передвижение, и эта усталость, и эта беспросветная тьма — представились ей ее жизнью. Бесцельная возня около себя, постоянное утомление и ни одного светлого луча… А там придет старость, болезни, смерть…
И смерть вдруг показалась ей избавлением от этой тоски, от этого томления, от этой вечной боязни, показалась отдыхом от этой страшной усталости, которую Марья Ниловна считала жизнью. Она почувствовала, что у нее нет ни желания, ни сил возвращаться к прежнему. Если б она не останавливалась и продолжала катиться по старым рельсам, то может быть мысль о смерти никогда не пришла бы ей и в голову. Она, как Диккенсовская лошадь, могла везти тяжелую ношу жизни, пока не остановилась. Теперь же ей показалось немыслимым возвращаться к прежнему: опять торопиться, опять бояться, опять уставать, опять жить только для того, чтобы не умереть, и не умирать только для того, чтобы доставать ‘средства к жизни’, жизни никому, никому не нужной, начиная с самой Марьи Ниловны.
Бесстрастный глубокий купол неба низко прикрыл землю. Хмурый лес на берегах Волги почернел. Откуда-то неслась протяжная песня, бесконечная, заунывная. Пароход с шумом делал поворот, чтобы подойти к пристани против течения.
Марья Ниловна пролезла через перила, подошла к борту и, не оглядываясь, шагнула вперед. Никто не услыхал ее падения. Она исчезла так же незаметно, как и жила.

———————————————————

Источник текста: журналРусская мысльNo 1, 1896 г.
Исходник здесь: Фонарь. Иллюстрированный художественно-литературный журнал.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека