От совести, Дмитриева Валентина Иововна, Год: 1892

Время на прочтение: 35 минут(ы)

ОТЪ СОВСТИ.
(деревенскй случай.)

Въ одно необыкновенно тихое и жаркое сентябрское утро въ деревн Талинк случилось странное и очень печальное происшестве: утопилась баба. Утопилась она въ колодц и, очевидно, съ вечера, потому что, когда ее выволокли, она была уже совсмъ застывшею. Но почему она утопилась, зачмъ, по какой причин — это оставалось неизвстнымъ и приводило талинскихъ обитателей въ большое недоумне. Они даже какъ будто чувствовали себя виноватыми и долго ничего не могли сообразить, собравшись у колодца, гд ни съ того, ни съ сего покончила свою жизнь несчастная баба.
Колодецъ этотъ былъ не особенно глубокъ и великъ. Срубъ довольно ветхй и высокй, стны покрыты слизью и плсенью, журавль и колода, приспособленная тутъ же для скотины — все это старое, прогнившее, но знакомое. Никогда и никто, ни въ пьяномъ вид, ни нечаянно, не падалъ въ этотъ колодецъ, даже съ маленькими дтьми, часто игравши здсь у колоды, не случалось такого несчастя. Пожалуй, можно бы было предположить, что бабу столкнули въ колодецъ нарочно, преднамренно, но это во всякомъ случа сопровождалось бы сопротивленемъ съ ея стороны, борьбой, и на тл остались бы слды насиля, а по освидтельствовани ничего этого не оказалось. Ясно было, что баба бросилась въ колодецъ сама. Но, опять-таки, отчего, по какой причин?…
И талинцы недоумвали, теряясь въ предположеняхъ и догадкахъ. Осматривали срубъ, журавль, заглядывали во внутрь колодца, ворочали съ боку на бокъ колоду и представляли себ, какъ самоубйца могла совершить свое страшное дло. Представляли съ самаго начала, какъ, напримръ, она подошла, взялась за крыло журавля и, свъ на срубъ, спустила ноги въ низъ, какъ затмъ, зажмуривъ глаза, подалась впередъ, инстинктивно цпляясь руками за скользкя стны колодца,— слды ея рукъ такъ и остались на бархатной плсени стнъ,— какъ потомъ она исчезла въ сырой полутьм, можетъ-быть даже вскрикнула, и… Однимъ словомъ, картина выходила довольно явственная, но попрежнему оставалось тайной только одно: что именно привело бабу къ колодцу…
Въ толп произнесъ кто-то: ‘становой!’,… Это знакомое слово какъ бы разршило вс недоумня, возвративъ собравшйся народъ къ дйствительности. Толпа оживилась и заговорила.
— Становой прдетъ,— живо разслдуетъ… Вотъ только что непрятность,— валандайся таперича… Сохрани Господи, ежели въ свидтели!— слышались голоса.
— Такъ на зорьк, ты говоришь?— спрашивали бабу, впервые узнавшую о событи.
— На зорьк, родимые, чуть-чуть брезжило,— словоохотливо отвчала баба, чувствуя себя героиней дня.— Вышла это я, двушки, съ ведрами, иду по проулочку, а сама и думаю: эка, Господи, погодка-то чудесная, какъ разъ для молотьбы… И такъ это на сердц-то у меня легко! Только подхожу это къ колодцу, стала бадью-то спускать,— глядь, а на крючк полушалка Прасковьина и мотается. Такъ меня въ сердце и вдарило…
Слушатели вздрагивали отъ невольнаго ужаса, морозомъ пробгавшаго по кож, и тсне сдвигались вокругъ разсказчицы. А она, довольная производимымъ ею впечатлнемъ, продолжаетъ свой разсказъ, въ сотый разъ повторяя одно и то же, только боле исправленное и дополненное.
— И что за притча такая, Господи ты Боже мой?— размышляетъ одинъ изъ зрителей.— Эдакая, можно сказать, страсть, и поди же ты… Словно и грха нту.
— Разное бываетъ,— мрачно отвтилъ другой.— Вонъ въ Островахъ, какъ я туда съ обозомъ здилъ, то же самое было. Замотался тамъ мужикъ въ отдлку: жена померла, осталось шестеро ребятъ малъ-мала меньше, а тутъ еще шпитонца на шею посадили. Одно слово — тоска, хоть помирай. Бился-бился, да тупымъ косаремъ себя по горлу и полосонулъ… На то какъ разъ случился лкарь: перевязали ему кое-какъ, заклеили рану-то,— лежитъ бдняга, ажь сердце надрывается. Ребята обступили его, ревутъ, хлбца просятъ,— не вытерплъ парень: скинулъ съ себя тряпки-то, да руками вотъ эдакъ рану-то (мужикъ показалъ, какъ) и разорвалъ… Такъ кровь-то и хлынула… А онъ отвернулся отъ ребятъ къ стнк, да и храпитъ: ‘не хочу’… Видно, не въ моготу пришлось…
— Это такъ, это врно, коли ужь не въ моготу. А ты скажи, съ чего бы ей-то на эдакй грхъ идти? Хоша и гулящая она баба была, мужъ ее все-таки не дюже притснялъ, волю давалъ во всемъ. Бдствовать тоже они не бдствовали,— писарь ей завсегда помогалъ. Чего бы, кажись!
— Вдь у ней, у дряни,— прости-ти меня Господи,— четвертную въ чулк нашли!— вмшалась въ разговоръ одна изъ тхъ всезнающихъ сосдокъ, которыя какъ бы обязанностью своею считаютъ знать, сколько сосдская курица несетъ яицъ, сколько холстовъ лежитъ у бабы въ коробь, кого вчера въ кабак били и т. д.— Ей-богу, родимые, четвертная,— своими глазами видла!…
— То-то она, нечистая сила-то!— заговорила своимъ густымъ, мужичьимъ голосомъ высокая старуха-Семниха, подходя къ толп.— Сколько разъ я говаривала ей, покойниц: ‘ой, не доведетъ тебя гулянка до добра, Прасковья! Надоть и о душ подумать’,— нтъ, не послухала… А нечистый-то силнъ,— вотъ и попуталъ…
— Это такъ, это безпремнно нечистый,— подтвердили въ толп.— Вдь она,— не тмъ будь помянута, покойница,— на-послдяхъ-то страсть что длала! Гуляла шибко. Нахлещется, бывало, винища этого, да псни, да въ плясъ… Бдовая была!
— И давно это я за ней примчала,— продолжала между тмъ бабушка-Семениха.— И что это, думаю, съ бабой дется? Ходитъ ровно оглашенная. То вотъ уставится глазами въ землю и смотритъ — не сморгнетъ, а то вдругъ грохотать примется, какъ полоумная… Бывало ажно морозъ по кож подеретъ. А то, однова, иду это я мимо ихней избы въ сумеркахъ, какъ она вдругъ на меня шарахнется!… Я такъ и обмерла. Что ты, говорю, Христосъ съ тобой! Али спужалась чего? А она стоитъ — блая, какъ кипень, да такъ въ дрожку и дрожитъ… ‘Помстилось мн, говоритъ, баушка…’
— Эки страсти Господни!— послышалось въ толп.
— А можетъ это она отъ тоски,— совсть ее измучила,— робко выговорилъ чей-то бабй голосъ въ отвтъ на разсказъ бабушки-Семенихи.
— Совсть!…— затрубила Семениха презрительно.— Захотла ты совсти отъ гулящей бабы!… Нтъ, кабы ее совсть-то мучила, не то бы было. Покаялась бы на духу во всемъ, да гулянку-то бросила, а то вишь нтъ,— шире масляницы крутила. Ну, и докрутилась, Богъ съ нею, до добра. А то — совсть!… Вишь, выдумали тоже…
— Это врно!— поддакнули опять въ толп.— Безъ нечистой силы здсь никакъ невозможно… Колодецъ-то вотъ только опоганила,— прости Господи,— засыпать придется…
И народъ, поглядывая на солнце, съ тихимъ говоромъ сталъ расходиться въ разныя стороны. Улица опустла, только въ необыкновенно прозрачномъ воздух плыли длинныя серебряныя паутинки, цпляясь за соломенныя крыши и древесные сучки, да воробьи весело чирикали между собою, перепрыгивая черезъ дорогу. А утопленица, прикрытая отъ мухъ шелковою полушалью, лежала въ волостномъ амбар, въ ожидани становаго, за которымъ похалъ ея мужъ.

——

Бабушка-Семениха, пожалуй, была права, утверждая, что никакой совсти у гулящей бабы быть не можетъ: это — разъ, а во-вторыхъ, если даже и допустить, что совсть существуетъ, то почему же непремнно умирать?
Все это было въ высшей степени загадочно, и талинске обитатели имли полное основане предполагать, что безъ нечистой силы ни въ какомъ случа не обошлось. ‘Гулящая’… да одно это слово само по себ исключало всякую возможность самоубйства и мучительнаго разставанья съ жизнью по своей охот,— одно это слово, въ связи съ колодцемъ, тоской и наконецъ смертью, приводило въ недоумне и ставило въ-тупикъ. Вдь, напротивъ, гулящая-то и любитъ эту земную жизнь, гулящей-то и трудно съ нею разстаться, такъ какъ она и ‘гуляетъ’ собственно ради всхъ этихъ бренныхъ благъ, которыя неудержимо влекутъ ее къ себ и прельщаютъ,— ради нихъ она пожертвовала и душой своей, и совстью, ради нихъ пошла на позоръ, не оставивъ ничего въ будущемъ,— такъ какъ же не любить ей этой прекрасной жизни, которая для нея оборвется вмст со смертью?… И гулящая баба страстно привязана къ жизни, дорожитъ ею, любитъ ее до послдней мелочи, до ничтожной пылинки..
Прасковья Ларонова, обезображенное тло которой лежало бъ волостномъ амбар, тоже была ‘гулящая’ и тоже любила жизнь. Любила цвтные сарафаны, кумачные платочки, любила сладкую ду, гармонику, псни и то прятное бездлье, которое зовется отдыхомъ. Еще маленькою косматою двчонкой она съ завистью и восторгомъ поглядывала на ‘карналины’ поповыхъ дочерей и когда ее посылали пасти гусей, она изъ ивовыхъ прутьевъ устраивала себ нчто подобное, съ грустью думая, что до настоящаго все-таки далеко. Не разъ задумывалась она, мечтая о какой-то другой, некрестьянской, жизни и ея живое воображене рисовало ей самыя невозможныя, но въ высшей степени привлекательныя картины этого безпечальнаго житья.
— Эхъ, двушки, хоть бы денечекъ пожить такъ, какъ баре да попы живутъ!— со вздохомъ говорила она подругамъ.
Подруги надъ ней смялись, а она пуще начинала тосковать по веселой, легкой жизни, которая представлялась ей въ мечтахъ.
Годъ за годомъ, косматая двчонка выровнялась и выросла въ здоровую, веселую двку, необыкновенно горластую и хороводницу. Въ эту пору Прасковья уже не мечтала: сознане молодой, здоровой жизни до такой степени охватило ее всю, что некогда было фантазировать,— нужно было жить, и только. Молодость — это легкй угаръ, опьянене, когда въ голов шумитъ, сердце бьется и все окружающее кажется привлекательнымъ. То же самое было и съ Прасковьей. Она плясала въ хороводахъ, пла псни на вечерницахъ, заработывала себ на наряды — и жизнь казалась ей хороша. Все ее радовало: и лто съ знойными днями, веселымъ покосомъ, на который бабы надваютъ новые, самые яркоцвтные сарафаны, путешествями по ягоды въ лсную глушь,— и зима съ катаньемъ на салазкахъ, снжными сугробами и длинными вечерами. И Прасковья на-пропалую праздновала свою молодость…
Но это продолжалось не долго,— Прасковья не даромъ спшила навеселиться. Какъ только ей стукнуло 16 лтъ, осенью посл уборки хлба ее просватали. Сильно убивалась Прасковья, разставаясь съ своей двичьей волей, не разъ стукалась матери и отцу въ ноги, чтобы повременили хоть годочекъ, но дло было уже слажено, и Прарковья перешла жить хозяйкой въ чужую избу. Такимъ образомъ, романъ ея кончился и жизнь затмъ пошла обычнымъ порядкомъ, какъ жизнь всякой крестьянской бабы.

——

Первое время замужней жизни Прасковья страшно тосковала. Изба была маленькая, тсная, хозяйство убогое, семья — только она, мужъ, да его мать-старуха, вчно охавшая и ворчавшая на печи. Уберется Прасковья по дому, посмотритъ на скотину, сбгаетъ за водой — и длать нечего. Сядетъ у окна допрядать приданый ленъ, да и затянетъ съ тоски псню. А старуха съ печи сейчасъ ворчать примется.
— Ишь, псельница какая! Нтъ, чтобы перекреститься на иконы, да за дло взяться,— она только бы дьявола тшить…
И Прасковья замолкнетъ, потихоньку утирая слезы. Но скоро старуха умерла и ея старческая воркотня, нсколько оживлявшая тоскливую тишину избы, смолкла. Прасковь стало еще скучне.
Мужъ Прасковьинъ, Семенъ, былъ мужикъ несообщительный и мрачный. Говорилъ онъ рдко и мало, смялся и шутилъ еще рже, въ движеняхъ былъ неуклюжъ и неповоротливъ. Его хмурое лицо вчно носило на себ отпечатокъ недовольства и замкнутости, и все длалъ онъ какъ-то медленно и неохотно, даже съ отвращенемъ, вслдстве чего ни хозяйство, ни работа у него не ладились. А между тмъ нельзя сказать, чтобъ онъ былъ лнивъ. Иногда случалось, что Семенъ по цлымъ днямъ проводилъ на двор, старательно надъ чмъ-то работая и оглушительно бухая топоромъ, но когда дло подходило къ концу, оказывалось всегда, что не только ничего не сдлано, но приходилось начинать все съизнова. И Семенъ такъ же угрюмо и съ тмъ же отвращенемъ въ лиц принимался снова ожесточенно бухать топоромъ, словно покоряясь необходимости. Точно такъ же относился онъ и къ жен. Для него она была не другомъ, не товарищемъ по работ, даже не любовницей, а просто вещью, необходимостью, безъ которой и желалъ бы, но нельзя обойтись. И онъ терплъ ее въ своемъ быту, обращаясь къ ней только тогда, когда это было нужно. Въ остальное время она для него какъ будто не существовала и онъ ее не замчалъ, замкнувшись въ себ и живя только для себя. Онъ даже не билъ ее, возвращаясь откуда-нибудь пьяный, а только односложно приказывалъ себя раздть, разуть и, улегшись съ ея помощью на постель, немедленно засыпалъ крпкимъ сномъ.
Однажды Прасковья попробовала возмутиться.
— Да что я теб раба, что ли, досталась?— закричала она на него въ отвтъ на его приказане подать тулупъ.— Такъ вотъ и побгу теб, идолъ!… Пра, идолъ… Хоть бы слово когда по-людски молвилъ…
Она ожидала, что вотъ Семенъ разсердится, выругается, за косы оттаскаетъ,— не тутъ-то было. Семенъ невозмутимо слзъ съ печи, досталъ тулупъ самъ и снова ползъ обратно, пробурчавъ что-то въ род: ‘наплевать’.
Понятно теперь, каково было Прасковь жить съ такимъ мужемъ. Въ ней такъ и била черезъ край, такъ и кипла ключомъ яркая, живая молодость, она такъ и рвалась къ счастью, къ веселью, къ пснямъ, а вмсто того ей приходилось томиться въ одиночеств, молчать и видть предъ собой одно и то же угрюмое лицо, одн и т же убогя стны…
— Да хоть бы ты словечко когда вымолвилъ со мною!— со слезами на глазахъ говорила она иногда Семену.
Семенъ на это кривилъ нсколько лицо, что у него означало усмшку, и молча уходилъ отъ жены.
Скоро у Прасковьи пошли дти. Она была этому рада и, обративъ на нихъ всю любовь, всю нжность своей порывистой натуры, нсколько успокоилась и перестала тосковать. Особенно любила она старшаго сынишку, едю, и когда ему случалось хворать, Прасковья ходила сама не своя, такъ что бабушка-Семениха, жившая съ нею по сосдству, считала нужнымъ пускать въ ходъ увщаня.
— Нешто можно такъ-то, а?— трубила она надъ убитой Прасковьей, покачивая головой.— Вдь это смерть чистая!… Ты погляди на себя-то: въ гробъ краше кладутъ.
Впрочемъ эти увщаня ни капельки не дйствовали на Правковью и она по-прежнему сходила съ ума при каждой болзни едюшки.
Однако, хотя съ дтьми Прасковьина душа успокоилась и Прасковью не тянуло уже такъ неудержимо на улицу, въ народъ, поболтать и посмяться,— жить ей стало тяжеле. О псняхъ и нарядахъ некогда было и думать,— надо было работать изо всхъ силъ, чтобы прокормить ребятъ и поддержать убогое хозяйство. И Прасковья дйствительно изъ силъ выбивалась, чтобъ и хлбы испечь во-время, и холстовъ ребятамъ наткать, и подати въ срокъ внести, и смянъ на весну раздобыть, и мало ли еще чего… На Семена же съ его неповоротливостью и неохотой ко всему разсчитывать было нечего. При такой лихорадочной дятельности Прасковьи семья Семена нсколько лтъ просуществовала если и не особенно счастливо, то во всякомъ случа удовлетворительно. По крайней мр и недоимокъ не было, и ощутительной голодухи терпть не приходилось. Но чмъ дальше, тмъ боле уставала Прасковья и дла становились хуже. Хозяйство Семена падало.
Первою бдой былъ неурожай,— едва-едва собрали на смена. Пришлось занимать, въ волостномъ попросили отсрочки. Потомъ явился какой-то заморскй жукъ, который вылъ всю ниву начисто, такъ что хлба опять не хватило на годъ. Наконецъ, на сцену выступилъ грозный ‘укцонъ’ — предвстникъ крестьянскаго раззореня и полной нищеты. Первою жертвой аукцона была добродушная Пеструшка, нсколько лтъ кряду кормившая всю семью жиденькимъ, отъ безкормицы, молочкомъ, за нею пошелъ гндой меринъ и два барана. Прасковья, когда ихъ уводили со двора, чуть не сошла съ ума и каждый разъ посл этого, проходя мимо опуствшаго, раззореннаго сарая, падала гд-нибудь на навозную кучу и начинала причитать до безпамятства. Иногда она забывалась до того, что хватала вечеромъ донку съ ломтемъ хлба и шла подъ сарай, представляя себ, какъ на встрчу ей раздастся ласковое мычанье, какъ потомъ изъ хлвушка выглянетъ большая голова съ добрыми глазами и сунетъ ей въ руку свою теплую, влажную морду, надясь найти тамъ кусокъ хлба съ солью… Но, придя подъ сарай, Прасковья вдругъ вспоминала, что кром пгой кобылы, съ трудомъ пережевывающей слеглое ухоботье, никто ее тамъ не встртитъ, и съ плачемъ возвращалась домой.
— Мамушка Пеструшку подоила! Мамка молочка намъ дастъ!— кричали ребятишки, весело встрчая мать.
Но Прасковья, скрпя сердце, прикрикивала на голодныхъ дтей и садилась куда-нибудь въ уголъ, чтобъ они не видли ея мучительной тоски и жгучихъ слезъ отчаяня.
Случалось и такъ, что не вытерпитъ Прасковья и оттаскаетъ ребятъ за волосы. И жалко ей ихъ, и злость беретъ… Оттаскаетъ, а у самой тоска еще пуще займется въ груди, такъ что и вздохнуть не въ мочь. Тяжело было. Работа валилась изъ рукъ, ни на что глядть не хотлось, а раззоренное хозяйство становилось противно до безконечности.
Семенъ переносилъ нужду хладнокровне. По обыкновеню, отъ него нельзя было добиться ни одного слова жалобы, ни вздора, и въ самыя тяжелыя минуты своей жизни онъ ограничиваяся тмъ, что уходилъ въ кабакъ. Тамъ онъ выпивалъ косушку или дв на заложенную дугу, возвращался домой и залегалъ на печь. Въ тяжеломъ сн безъ грезъ горе забывалось, не слышно было ни причитанй жены, ни плача дтей, и потому такое времяпровождене было самое блаженное для Семена, облегчая хоть на. мгновене тяжесть его положеня. Такимъ образомъ ему все-таки было легче, тогда какъ на долю Прасковьи выпадало самое тяжелое, самое горькое…
Выбившись изъ силъ въ бготн по людямъ, чтобы занять фунтикъ хлбца, промерзнувъ нсколько часовъ на рчк за стиркою грязнаго, вонючаго тряпья, Прасковья иногда накидывалась съ бранью на мужа, желая хоть немного облегчить свое сердце отъ накопившейся въ немъ тоски и злобы.
— Что ты насъ съ голоду-то моришь, злодй!— кричала она, захлебываясь отъ слезъ.— Аль не видишь, что1 ребята-то околваютъ, какъ щенята? Безсовстный! Нтъ, чтобы раздобыть какъ-нибудь, приспособиться,— ему бы только на чужой ше вызжать.
Семенъ, обыкновенно, молчалъ, но, наконецъ, упреки жены задли его за живое. Онъ сталъ огрызаться.
— Замолчи ты, баба, отъ грха!— угрюмо говорилъ онъ ей.— И безъ тебя тошно, а тутъ ты еще назоломъ лзешь. Безъ тебя ровно не знаю. Слышь, говорю, замолчи, а то вотъ возьму возжи, да возжами-то…
И если Прасковья не унималась, Семенъ вправду бралъ возжи и такъ же равнодушно, какъ выпивалъ въ кабак шкаликъ, принимался стегать жену.
Наплакавшись и наругавшись досыта, Прасковья успокоивалась и принималась за свои обычныя дла. Накинувъ на себя дырявый тулупъ, въ грязномъ затасканномъ сарафанишк, въ бахилкахъ на босу ногу бжала она по сосдямъ выпросить картошки или хлба. На улиц вьюга несется, обсыпая колючими иглами лицо и руки, ноги вязнутъ въ рыхломъ снгу по колна, кругомъ эти не видно, а она бжитъ себ впередъ, помня и думая только объ одномъ — объ оставленныхъ дома ребятишкахъ. Но поиски ея по большей части всегда оказывались тщетными: въ одномъ мст отвтятъ, что сами все прли и идутъ въ кусочки, въ другомъ — покажутъ остатокъ лебеднаго хлба, въ третьемъ — еще хуже… Измученная, усталая, отуплая, шла она домой. Ребятишки встрчали ее въ сняхъ.
— Отойдите отъ меня, проклятые!— задыхаясь, кричала она на нихъ и безъ памяти падала на лавку.
— Что, мамушка, не достала видно хлбца?— подходилъ къ ней ласковый, смышленый едюшка, ея любимецъ.
Голосъ сынишки приводилъ ее нсколько въ себя, и она начинала безумно рыдать… Разъ ребятишки ея чуть было не померли. Ходила она къ писарих полы мыть и получила за работу полкоровая горячаго, только-что вынутаго изъ печи, хлба. Обрадовались ребята хлбу, нались досыта, а вечеромъ сдлались съ нимъ корчи и духъ захватило… Прасковья страшно перепугалась, но ребятишки какъ-то само-собой ‘отходились’ и выздоровли. За то Семенъ опять взялся за возжи и отхлесталъ жену за то, что будто бы нарочно хотла ‘окормить’ ребятъ.
Этою же зимой у Прасковьи родился еще сынишка. Но онъ не долго маялся на бломъ свт: съ пятаго дня рожденя сталъ онъ пухнуть, раздулся и померъ. Когда его снесли на погостъ, Прасковья даже облегчене почувствовала,— такъ тяжело ей было кормить и няньчить шестерыхъ ребятъ.
А между тмъ, несмотря на эту одуряющую, безысходную нужду и тысячи мелкихъ, но мучительныхъ заботъ, среди которыхъ жила Прасковья,— въ ней не совсмъ еще замерла жажда жизни, порывы молодости. По-временамъ эта, тлвшая въ душ ея, искра ярко вспыхивала и тогда Прасковья оживлялась, не прочь была поболтать, посмяться, посудачить. На измученномъ лиц ея появлялась искренняя улыбка, смхъ звучалъ неподдльно-весело и звонко, на языкъ само собою просилось задорное словцо. Способность увлекаться и желать еще не совсмъ утратилась, и всякя мелочи, которыя красятъ жизнь, попрежнему занимали ее и трогали до слезъ. Однимъ словомъ, на Прасковьино несчастье, нужда не пришибла окончательно ея молодости, и ея порывистая, увлекающаяся, но слабая натура всегда была способна свихнуться предъ всякаго рода соблазнами. А соблазновъ кругомъ было много.
Деревня Талинка, гд жила Прасковья, была срая, глухая, но уже значительно тронутая такъ-называемою ‘цивилизацей’, которая проникла сюда отчасти изъ губернскаго города, расположеннаго въ 40 верстахъ отъ Талинки, а боле всего съ желзной дороги, недавно прорзавшей здсь тихя, черноземныя юля. Кром того, подъ бокомъ лежало еще громадное торговое село съ суконными фабриками. Все это, въ связи съ страшною, небывалою нуждой, охватившею въ послднее время мужицкую Русь, способствовало тому, что народъ цлыми массами уходилъ изъ деревень въ городъ, на фабрики, на чугунку и, возвращаясь домой, приносилъ съ собою новыя потребности и привычки. Мало-по-малу деревенске люди познакомились съ чайкомъ, со сладкой водочкой, съ ‘цыгарками’ и прочими городскими удовольствями. Деревенщина начинала надодать… И чмъ ощутительне, чмъ тсне становилась нужда, рядомъ съ этими соблазнами и деревенскою роскошью въ вид самовара, сладкой ды и яркихъ ситцевъ,— тмъ сильне влекло къ нимъ человка, тмъ боле чувствовалъ онъ свою безвыходную нужду. Особенно чувствовали это бабы, чувствовала и Прасковья среди своей каторжной, голодной жизни. Съ жгучею завистью поглядывала она иной разъ на разодтую старшиниху, при вид лапчатаго сарафана сосдки, сердце ея начинало сильне биться и, проходя случаемъ мимо кабака, она не могла не остановиться, заслышавъ веселые звуки гармоники и топотъ пляшущей пары. Вотъ видитъ она на крылечк веселую толпу молодыхъ фабричныхъ, вернувшихся домой. Почти вс они съ гармониками, вс выпивши, и отчаяннымъ, молодымъ, разгуломъ ветъ отъ ихъ разудалой, съ присвистами и выкриками, псни. А среди ихъ, въ плисовой безрукавк, въ пунцовомъ сарафан, съ блымъ платочкомъ въ рукахъ, выступаетъ красивая солдатка Авдошка, ухарски пристукивая коблучками.
Глядитъ на эту веселую картину бдная Прасковья и чувствуетъ, что сердце ея такъ и сжимается, такъ и замираетъ. Не то зависть это, не то сожалне о чемъ-то — Прасковья хорошенько и сама не знаетъ, но сознаетъ только одно, что ей хочется жить,— неудержимо, страстно хочется жить…
— Ишь вдь веселье-то какое!— останавливаетъ она проходящую мимо бабу, тоже молодую, но съ такимъ же измученнымъ, отуплымъ лицомъ, какъ и Прасковья.
Баба глядитъ на пунцовую, дышащую здоровьемъ и молодостью, Авдошку и, отвернувшись, сердито машетъ рукой.
— Ну, ужь и веселье! Сохрани Богъ отъ эдакаго,— говоритъ она съ негодованемъ.— Ишь расфуфырилась, шлюха, стыда-то нту! Да я бы, кажись, ни за что… Хоша и бдно, да по крайности честно… А эта ишь охальничаетъ… Тьфу!
Прасковья поддакиваетъ, но чувствуется ей, что слова этой суровой, гордящейся своей нуждой и честностью, женщины не совсмъ искренни, что таится въ нихъ скрытая зависть и что ей, этой болзненной, замученной баб, также какъ и Прасковь, страстно хочется жить… Возвратившись домой, возбужденная этимъ видомъ чужаго веселья, Прасковья принималась мечтать. Но мечты ея уже не имли того неопредленнаго, фантастичнаго характера, какъ во время дтства, и Прасковья твердо знала, чего ей хотлось. Мечтала она о чистой, свтлой, просторной изб безъ угару и таракановъ, о пирогахъ по праздникамъ, о блаженномъ отдых, котораго она теперь не имла, мечтала о дтяхъ, которыхъ желала бы видть сытыми, одтыми, румяными, о спокойной, веселой жизни… Даже Семенъ представлялся ей въ мечтахъ совсмъ инымъ,— не угрюмымъ и грязнымъ, какъ всегда, но свтлымъ, разговорчивымъ, заботливымъ. И она увлекалась своими мечтами до того, что слезы умиленя выступали у нея на глазахъ и нсколько часовъ посл того она ходила счастливая и добрая. Она готова была надрываться на работ, только бы сбылась хотя сотая часть ея мечтанй…
Помимо этихъ восторженныхъ мечтанй, не мало ее также занимала судьба солдатки Авдошки, извстной въ Талинк подъ именемъ ‘непутевой’. Она знала ее еще въ двкахъ, когда он об не разъ руководили цлымъ хороводомъ, какъ самыя голосистыя въ сел. Авдошка и тогда была красавица, и талинске ребята ухаживали за нею на-перебой. Потомъ Авдошка вышла замужъ въ богатую семью и за статнаго красавца, въ которомъ она души не чаяла, и Прасковья съ нею разошлась. Но замужемъ пожила она не долго, мужа вскор забрили, къ ней сталъ приставать свекоръ и она ушла изъ семьи Богъ-всть куда. Такъ пропадала она нсколько лтъ, а когда возвратилась опять въ родную деревню, прежней Авдошки нельзя было узнать, и все село отвернулось отъ нея, заклеймивъ ее позорнымъ прозвищемъ ‘гулящей’. Вс ее презирали, ругали, сторонились отъ нея, только одна Прасковья, встрчая иногда Авдошку на улиц, разряженную, смющуюся, счастливую, и сравнивая ее мысленно съ прочими деревенскими бабами, грязными, истощенными, никакъ почему-то не могла признать ее виноватою и не чувствовала къ ней презрня. Она даже пробовала съ ней разговаривать..
— Неужли-жь, Авдоня, теб легко?— спрашивала она ее, повстрчавшись гд-нибудь на дорог.
— А то что-жь?— весело отвчала Авдоня, безстыдно посмиваясь, щелкая подсолнухи и какъ бы плюя и на свой стыдъ, и на чужое горе.
— Да какже, родимая,— съ участемъ продолжала Прасковья,— вдь чай грхъ… Чай тоже совсть-то мучитъ, а?
Но Авдошка почему-то всегда уклонялась отвчать на подобные вопросы, а только либо принималась хохотать, либо затягивала самую развеселую псню. Однажды вечеромъ, когда Прасковья особенно настойчиво распрашивала ее, Авдотья разсердилась и отвчала:
— Эхъ, Праскуха, чего пристала!… Подожди, сама узнаешь… Не я одна,— и она, не договоривъ, сейчасъ же затянула во все горло: ‘Снжки блые, пушисты’…
Прасковь даже страшно стало, и она долго плакала посл этого разговора.

——

Одинъ годъ былъ особенно лютъ для Семеновой семьи. Въ дом все было съдено до послдней крошки, ребята ходили въ кусочки, пгая кобыла не была продана только потому, что за нее давали всего полтора рубля. Еъ довершеню бдъ, дти начали хворать и къ весн пришлось одну двочку снести на погостъ. Прасковья просто выбилась изъ силъ, доходя по временамъ до полнаго отчаяня, до сумашествя. Даже хладнокровный Семенъ — и тотъ растерялся. Пошелъ было онъ наниматься на желзную дорогу снгъ очищать, но опоздалъ и его не приняли. Вернулся ни съ чмъ, только лапти даромъ сбилъ, да простудился. Толкнулся на барскую усадьбу, предлагая изъ-за хлба отработать цлое лто въ пол, но не повезло и тамъ,— мста вс были заняты. Мрачне черной ночи вернулся домой Семенъ и на цлую недлю залегъ на печь, не подпуская къ себ ни дтей, ни жену. Еслибы не Прасковья, ребята непремнно умерли бы отъ голода. Нищета достигла крайнихъ предловъ и ужь не чаяли дожить до весны…
А зима была студеная, морозная и кругомъ по деревнямъ, сплошь занесеннымъ снговыми сугробами, стонъ шелъ отъ голодухи и безработицы.
— Господи, да гд же это люди-то живутъ!— воскликнула разъ обезумвшая Прасковья, не видя ни откуда ни помощи, ни сочувствя.
Подошла наконецъ и весна. Снгъ стаялъ, горки зазеленли, по прогалинкамъ и потнымъ выбоинамъ закудрявилась молодая снытка. Прасковья вмст съ другими бабами собирала ее, чистила и варила изъ нея щи. Разъ, набравши цлый подолъ этой травы и липовыхъ почекъ, Прасковья шла домой. На дорог ей встртилась бабушка Семениха, возвращавшаяся откуда-то съ узелкомъ.
— Что это ты несешь?— спросила она Прасковью, показывая на подолъ.
— Да вотъ снытки набрала,— проговорила Прасковья, останавливаясь.
Семениха помолчала, поглядывая то на дырявую паневу Прасковьи, то на ея худое, безъ кровинки, лицо, съ лихорадочно блествшими глазами, и наконецъ вымолвила:
— Ступай завтра на барскй дворъ. Тамъ, слышно, бабъ нанимаютъ дорожки въ саду расчищать, потому, слышно, баринъ на лто жить передетъ…
— Ой, бабушка!— радостно воскликнула Прасковья съ сильно забившимся сердцемъ.
— Такъ ты и ступай съ Богомъ. Ребятъ въ случа чего догляжу я. А покель на-ка вотъ имъ гостинчика.
И Семениха, сунувъ въ руку Прасковьи черствую ржаную лепешку, степенно удалилась.
Всю ночь не спалось Прасковь отъ радости и нетерпнья, всю ночь проворочалась она съ боку на бокъ, боясь, что другя бабы встанутъ раньше ея и перебьютъ у нея работу. Только-что забывалась она на минуту и грзы начинали причудливо переплетаться съ дйствительностью, какъ вдругъ являлась передъ нею Семениха, повелительно трубящая ей: ‘ступай’,— и Прасковья въ ужас просыпалась. Но царившая кругомъ тьма и мрное дыхане спящихъ убждали ее, что еще ночь, и она снова валилась на постель.
То вдругъ снится ей, что уже солнце давно встало, да такъ и печетъ ее, такъ и томитъ. Разомлла Прасковья, не хочется ей вставать, а Семенъ пристаетъ къ ней, будитъ.
— Подожди малость, оставь…— лепечетъ ему Прасковья въ полусн.
— Да вдь ты на барскй дворъ-то опоздала!— кричитъ ей Семенъ сердито.
Вся въ холодномъ поту, вскакивала Прасковья и долго не могла придти въ себя отъ страшныхъ грзъ.
Наконецъ она не вытерпла и встала. На восток чуть-чуть брезжилъ слабый, блесоватый свтъ, но въ деревн царила еще полная тишина. Прасковья умылась, затопила печь кизяками и поставила вариться вчерашнюю снытку. Когда щи поспли, она накрошила туда бабушкиной лепешки и, наказавъ проснувшемуся Семену покормить ребятъ, наскоро одлась и вышла се двора.
Утро было замчательно тихое и ясное. Слышно было, какъ въ молодой, веселой трав копошилась маленькая, своеобразная жизнь и какъ на деревьяхъ лопались надувшяся липкя почки, разомъ развертывая нжный, крохотный листочекъ.— Барская усадьба была недалеко отъ деревни,— только пройдти узкую тропку, протоптанную краемъ рчки, между кустами ветлокъ и тальника. Поэтому Прасковья шла не спша, обрывая на дорог молоденькя ‘китки‘ {Цвты ветлы, сережки.} съ ветелъ и съдая ихъ. Она думала, что на барскомъ двор никого еще нтъ, но, подходя къ контор, увидла уже издали пестрющяся на крылечк бабьи паневы и почти съ ненавистью взглянула на своихъ соперницъ.
Ждать имъ пришлось часа два. А народъ все подходилъ, да подходилъ, такъ что бабы принуждены были установить очередь. Наконецъ вышелъ на крыльцо толстый конторщикъ, переписалъ всхъ бабъ, объявилъ, что плата въ сутки — 15 коп. и, выдавъ каждой квитокъ, веллъ идти къ садовнику. Вс бабы были приняты, такъ какъ садъ былъ большой и работы много, поэтому он перестали коситься другъ на дружку и весело взялись за заступы и мотыги. Одна баба, работавшая рядомъ съ Прасковьей, узнавъ, что та ничего съ утра не ла, даже подлилась съ ней своимъ хлбомъ и картошками. Такъ проработала Прасковья цлый день. Къ вечеру он вс опять собрались у конторы, гд конторщикъ объявилъ, что разсчетъ производится у нихъ черезъ недлю, по воскресеньямъ, и, выдавъ имъ ярлыки, отпустилъ домой.
Прошла недля. Въ воскресенье Прасковья съ замирающимъ сердцемъ пошла получать деньги. У конторы уже шумла и хохотала пестрая толпа бабъ и по-праздничному принаряженныхъ двокъ. Нкоторыя были разодты въ кумачные сарафаны и суконныя безрукавки съ позументами, такъ что Прасковь на минуту стыдно стало за свою клтчатую протертую паневу и затасканную шубейку. Но, вспомнивъ о своихъ ребятахъ, которыхъ она сегодня досыта накормитъ на заработанныя деньги, Прасковья развеселилась и терпливо ожидала, когда ее вызовутъ.
Въ контор было шумно и тсно. Двки пересмивались, шутили, вели веселую перебранку, бабы постарше и побдне одтыя жались въ сторонк молча. На стн тикали громадные старинные часы и среди смха и болтовни монотонно раздавался голосъ конторщика и щелканье счетовъ.
— Прасковья Ларонова!— выкрикнулъ онъ наконецъ, поглядывая своими заплывшими глазами на толпу.
Прасковья заторопилась и наконецъ кое-какъ выбралась изъ толпы, подталкиваемая сзади и поощряемая возгласами: ‘Ну, иди-жь! Чего-жь ты мнешься, Праскуха!’
Конторщикъ поглядлъ на Праскуху, на ея убогую шубейку и спросилъ: сколько?
— Вотъ, кормилецъ, 6 ярлыковъ… по 15 копекъ,— заторопилась оробвшая Прасковья.— Вотъ…
Конторщикъ заглянулъ въ книгу, перекинулъ на счетахъ и выбросилъ на столъ кучку мдяковъ.
— На, получай, 90 копекъ,— монотонно выговорилъ онъ и опять взглянулъ на ея шубейку и именно на то мсто, гд была огромная прорха, наскоро прихваченная блыми нитками.
Прасковья схватила деньги и бросилась бжать изъ конторы.
— Ей-ей, куда ты, стой-ка!— крикнулъ ей вслдъ конторщикъ, но она не слыхала и, сопровождаемая смхомъ бабъ, захлопнула за собой дверь.
Дорожки въ саду расчистили. Дня два Прасковья ходила безъ работы, но потомъ понадобилось въ огород вскопать гряды, и она снова стала ходить на барскй дворъ.
Разъ она съ усердемъ выдирала изъ земли громадный корень лебеды, мшавшй ей копать, и до такой степени углубилась въ свою работу, что не замтила, какъ кто-то подошелъ къ ней сзади и крпко ущипнулъ ее за плечо.
— О, чтобъ теб, дьяволъ, не замай!— закричала разсерженная Прасковья и, замахнувшись заступомъ, быстро обернулась, намреваясь отпотчивать какъ слдуетъ обидчика. Но въ ту же минуту заступъ выпалъ у нея изъ рукъ и ругательство замерло у нея на губахъ. Передъ нею стоялъ конторщикъ, криво усмхаясь и подмигавая узенькими щелками своихъ глазъ.
— Что, испугалась? Больно?— осклабился онъ наконецъ посл нсколькихъ минутъ молчаня и сейчасъ же отошелъ отъ нея, покрикивая на другихъ бабъ: ‘Ну, ну, не звать у меня! Что губы-то распустили…’ Прасковья до того струсила, что долго не могла придти бъ себя, мысленно ругая конторщика.
— Ишь, лшй, шутить выдумалъ!… Нечего длать-то, жирному псу, пра-аво!… Ажь поджилки затряслись…
Конторщикъ былъ человкъ холостой и любилъ возжаться съ податливымъ деревенскимъ бабьемъ. Когда онъ увидлъ Праскуху, она почему-то ему приглянулась и онъ началъ ее преслдовать.
Ему нравились въ ней ея неловкя движеня, ея робость и наивность застнчивой деревенской бабы, онъ любилъ съ нею заговаривать, и ея глупости, ея наивныя выходки смшили его до слезъ.
Жара. Воздухъ зноенъ и неподвиженъ, въ синемъ-синемъ неб, словно застывъ, стоятъ на одномъ мст блыя, круглыя облачка. Внизу у рчки, гд строится новая баня, слышится стукъ топора и уханье плотниковъ, прилаживающихъ стропила. На огород бабы полютъ разсаду, но работа идетъ вяло и неохотно. Изрдка какая-нибудь изъ полольщицъ затягиваетъ тоненькимъ голоскомъ заунывную псню, но жажда перехватываетъ ей горло, и псня обрывается на полслов. Пополдничали. Прасковья только-что проводила своихъ ребятъ, прибгавшихъ къ ней изъ села, и, подоткнувшись, услась на гряд доканчивать непрополотый рядъ. Ея лицо загорло, щеки зарумянились, рубаха вся мокрая отъ пара, но она весела и вполголоса мурлычитъ: ‘Ужь какъ во зеленомъ садочк соловей громко поетъ…’
— Ишь расплась, туда же,— раздается надъ ней знакомый голосъ. Это конторщикъ. Онъ только-что всталъ и, напившись чаю, въ бломъ парусиновомъ балахон вышелъ на огородъ посмотрть, какъ работаютъ бабы.
Прасковья конфузится, перестаетъ пть и усердно начинаетъ выбирать изъ земли тонке, какъ паутинка, листочки сорной травы.,
— Теб бы только въ Москву,— право! Ты видала Москву, Прасковья?— продолжаетъ конторщикъ и смется.
— Нтъ, родимый, гд мн,— отвчаетъ Прасковья.
— Какъ же это ты такъ, а? Теб бы непремнно въ Москву надо. Вотъ погоди прдетъ баринъ, я его уговорю, чтобъ онъ тебя съ собой взялъ, право. Поди такой въ Москв еще не было!…
— Ну, что ты!… Нешто можно?— восклицаетъ въ испуг Прасковья.— Да что я тамъ длать-то буду?… Сохрани Господи!
Конторщикъ заливается хохотомъ и хохочетъ долго, приговаривая: ‘О, дура, она и поврила!… Эдакая дура…’
— А что я слышалъ, Прасковья,— говорилъ онъ ей другой разъ серьезно.— Слышалъ я, будто у васъ вчера въ сел корова теленкомъ отелилась,— правда это?
— А чмъ же ей телиться-то, прости Господи!— сердито отвчала Прасковья, которой начинали надодать эти глупыя шутки.
— Да какъ же это она такъ? Взяла да и отелилась, а?— приставалъ конторщикъ, забавляясь ея гнвомъ.
Прасковья ничего не отвчала, а конторщикъ сдергивалъ съ нея платокъ и уходилъ, очень довольный собой.
Какъ-то передъ Вознесеньемъ онъ зазвалъ ее на свою половину и веллъ вымыть полы. Прасковья охотно согласилась и, вооружившись лоханкой съ теплою водой, принялась чистить и мыть конторщиковы апартаменты.
— Что, я слышалъ, вы плохо живете?— спросилъ ее конторщикъ, входя зачмъ-то въ комнаты и искоса поглядывая на ея голыя, красныя отъ горячей воды, ноги.
— И-и, кормилецъ, не Говори! Ужь такъ-то плохо, такъ плохо, мочи нтъ,— отвчала Прасковья, водя по полу грязною тряпицей.
— Гм… Вотъ въ субботу будетъ разсчетъ, зайди ко мн отдльно. Я теб мучки велю насыпать.
Прасковья въ порыв благодарности перестала вытирать полъ и бросилась конторщику въ ноги.
— Ро-димый!— заголосила она со слезами.— Пошли теб Господи здоровьица, дай Богъ теб…
— Ну, ну,— ухмыльнулся конторщикъ и, погремвъ ключами у шкафа, вышелъ, думая про себя: ‘и дуры эти бабы,— то-то дуры…’
Посл мытья половъ онъ вынесъ ей большой чайный стаканъ водки и кусокъ жирнаго пирога.
— На-ка вотъ выпей посл трудовъ-то,— угощалъ онъ ее.— Выпей,— живо помолодешь.
— Ой, родимый, вдь я не пью,— отнкивалась Прасковья, мотая головой.
— Ну, ну, не ломайся,— выпей.
— Да вдь я пьяная буду…
— Ничего.
Черезъ силу выпила Прасковья полстакана и, завернувъ пирогъ въ фартукъ, пошла домой. Ее сильно разобрало. По жиламъ бгали каке-то огоньки, въ голов шумло и къ горлу не то слезы подступали, не то смхъ.
‘Господи, вдь бываютъ же добрые люди на свт!’ — думала она, вспоминая конторщика, и на глазахъ ея навертывались слезы. Но сейчасъ же она вспомнила дтей, представила себ, какъ они будутъ пирогъ сть, и засмялась.

——

Въ слдующую субботу Прасковья принесла домой полпуда муки, пшена и связку кренделей. Въ изб у нихъ стало какъ-то веселй, и Прасковья радовалась, любуясь на поправлявшихся сытыхъ рябятишекъ. Но недолго пришлось ей радоваться.
Однажды вечеромъ вернулась она съ барскаго двора какая-то растерянная, блдная, испуганная. Робко озираясь, чтобы никому не попасться на глаза, прокралась она въ избу и легла на лавку. Въ изб было пусто и тихо, дти играли на улиц, а Семенъ прибирался на двор, только-что прхавъ съ поля. Но эта тишина смущала Прасковью, ее знобило и она, доставъ тулупъ, одлась и притихла. На душ у нея было тяжело и смутно, голова кружилась, руки дрожали. Но не отъ вина это было, хотя и сегодня конторщикъ подносилъ ей, а отъ великаго грха, который грознымъ призракомъ стоялъ теперь передъ нею, ужасая ее своею громадностью…
Но она не могла долго лежать. Наступавшй вечернй сумракъ пугалъ ее, а доносившеся съ улицы звонке дтске голоса на кусочки рвали ея сердце. Въ тоск и страх вскочила юна съ лавки и заложила руки…
— О, Господи, что я сдлала! Грхъ-то, грхъ-то какой… Сомустилъ лукавый, обошли злые люди… О, Господи, чмъ замолю, какъ на дтей-то глядть буду!…
Рыданя душили ее, и она снова упала на постель. Въ сняхъ послышался топотъ, смхъ и въ избу ворвались веселые, разыгравшеся ребята. Вслдъ за ними вошелъ отецъ и степенный семилтнй едюшка, который уже не водился съ малышами, а помогалъ отцу въ работ.
— Ты что лежишь?— обратился Семенъ къ жен.
— Неможется что-то, разломило всю,— глухо отвчала Прасковья съ холодющимъ сердцемъ.
Однако черезъ силу встала и собрала поужинать, но сама сть не стала, а легла на печь, накрывшись опять тулупомъ. Ужинъ прошелъ молча, ребятишки присмирли и въ изб повяло холодомъ.
Посл этого вечера нсколько дней Прасковья не ходила на барскй дворъ, отговариваясь болзнью. И вс эти дни она была необыкновенно ласкова и внимательна ко всмъ. Семену старалась услужить, а отъ дтей просто не отходила. То сказки имъ разсказывала, то псни пла, а то молча гладила по волосамъ, скрывая отъ ихъ любопытныхъ глазенокъ слезы, выступавшя ей на глаза.
Въ воскресенье конторщикъ прислалъ за ней и Прасковья опять стала исчезать изъ дома.
На первыхъ порахъ Прасковь было очень тяжело въ положени конторщиковой ‘сударки’. Она то принималась рыдать, то раскаивалась, то безумно ласкала дтей, то гнала ихъ отъ себя прочь съ страшными проклятями, крича, что они загубили ея жизнь. Но мало-по-малу она свыклась съ своимъ паденемъ и тоска ея на время замерла гд-то глубоко въ ея груди. Притомъ же конторщикъ былъ очень щедръ на подарки и угощенье и это примиряло Прасковью съ ея позоромъ. Все чаще и сильне тянуло ее вонъ изъ семьи на барскй дворъ, въ конторщикову горницу. Тамъ ей было легче, тамъ она забывалась и отдыхала. Дома же она не могла быть спокойна,— нмой укоръ видла она и въ мрачномъ взгляд Семена, и въ свтлыхъ глазенкахъ дтей, а изъ каждаго угла избы, чудилось ей, глядятъ на нее какя-то страшныя тни, безмолвно укоряя ее въ великомъ грх…
Къ осени Прасковья щеголяла въ ситцевомъ сарафан самаго замысловатаго рисунка и въ полубархатной корсетк, расшитой галунами. А между тмъ урожай былъ опять плохой и Семенъ, обмолотивъ рожь, отправился въ кабакъ, какъ онъ длалъ, всегда въ затруднительныхъ случаяхъ. Проходя мимо Прасковьи, стоявшей у воротъ и щелкавшей смечки, онъ остановился и сообщилъ ей о результат урожая. Но Прасковья, вмсто того, чтобы взвыть, какъ бывало, и ударить себя въ бока, ни капельки не смутилась и, выплюнувъ въ сторону шелуху, хладнокровно отвчала:
— Ну, что-жь, эка важность!…
И, доставъ изъ кармана новую горсть, принялась опять грызть подсолнухи.
Ничему не удивлявшйся, Семенъ на этотъ разъ удивился и, подозрительно взглянувъ на жену, прошелъ мимо.
Онъ ничего не подозрвалъ. Не разъ ему въ глаза подсмивались надъ щегольскими нарядами его жены, не разъ при немъ поминали конторщика въ связи съ именемъ жены,— онъ ничего не замчалъ, ни на что не обращалъ вниманя и спокойно лъ хлбъ, спеченный изъ конторщиковой муки. Онъ былъ слишкомъ флегматикъ, слишкомъ погруженъ въ себя, чтобъ интересоваться чмъ-нибудь помимо своихъ личныхъ интересовъ или прямыхъ потребностей своего тла. Была бы да, было бы тепло на печи, не орали бы дти,— больше ничего ему не нужно и ни до чего дла нтъ. Если же какой-нибудь винтъ въ его жизни выскакивалъ, онъ опять-таки не томилъ себя безплодными размышленями, а шелъ въ кабакъ и шкаликомъ пополнялъ недостачу. Затмъ машина его приходила въ порядокъ и онъ снова успокоивался надолго.
Жена была для него такой же винтъ, а пока этотъ винтъ былъ на мст и ничмъ не нарушалъ обычнаго хода его жизни, ему нечего было безпокоиться. Только разъ за это время онъ разсердился на нее, когда, возвратившись откуда-то вечеромъ, не засталъ жены дома и некому было ни собрать поужинать, ни унять ревущихъ ребятъ.
— Зачмъ на барскй дворъ шляешься?— угрюмо встртилъ онъ ее, когда она пришла.
— А что же не ходить? Эка!— развязно отвчала Прасковья, но запаздывать перестала и Семенъ успокоился.
А по селу давно уже ходили недобрые слухи о Прасковь и сосди въ разговорахъ о ней довольно опредленно произносили слово: ‘гулящая’. Первая, произнесшая это слово прямо въ глаза Прасковь, была бабушка-Семениха, всегда жалвшая ее и хорошо къ ней относившаяся.
Это было вечеромъ, солнце только-что зашло. Прасковья съ прятнымъ шумомъ въ голов отъ выпитой водки, напвая псню и даже приплясывая, шла изъ усадьбы какъ разъ въ то время, когда Семениха гнала съ выгона свою корову. Повстрчались.
— Что, двка, весела больно? Аль загуляла?— иронически замтила Семениха, поровнявшись съ Прасковьей.
Прасковья сначала оробла, потомъ собралась съ духомъ и, смясь, отвчала:
— Загуляла, бабушка! Теперича вс гуляютъ, хочу и я. Что-жь мн?…
— Ой, Праскуха!— заговорила своимъ тягучимъ басомъ Семениха, укоризненно качая головой.— Не догуляйся, смотри, до грха! Вдь у тебя дти растутъ… Пуще всего ихъ-то жалко. Ходятъ безпризорные, горьке… Даве и то едюшка прибгъ ко мн, да и бантъ: ‘что это, баунька, мамка-то, что она насъ бросила?’ Каково это слухать-то, а?
Прасковья молчала и Семениха не видла въ сумеркахъ, какъ подергивались ея губы и какъ жгучя слезы туманомъ застилали ей глаза. Но Прасковья пересилила себя и прежнимъ беззаботно-веселымъ тономъ отвчала:
— Что-жь дти, баушка? Я и такъ съ ними радости не видала. Ты думаешь, не любы они мн, не больны?… Да вдь, баушка, и самой-то въ нужд свковать не охота…
— А грхъ-то, двка, а грхъ-то аль забыла?… Аль Бога-то у тебя больше нту?… Ой, помни, отвчать придется! Послухай меня, старуху, брось эту гулянку, плюнь ты на конторщика своего и на белендрясы эти,— старуха съ презрнемъ показала на яркй платокъ и разноцвтныя бусы Прасковьи.— Брось, говорю, а то пропадешь, да и дтей-то загубишь. Жалко мн тебя…
Но Прасковья вдругъ захохотала во все горло и пошла прочь отъ бабушки.
— Тьфу, непутевая!— выругала ее вслдъ разозлившаяся Семениха и, схвативъ хворостину, принялась изо всхъ силъ стегать свою корову, которая очень удивилась этой неожиданности.
Прасковья слышала брань старухи, но, чтобы заглушить поднявшуюся въ груди своей бурю, затянула веселую псню и пошла, притопывая, по дорог.
И вспомнилось ей въ эту минуту, какъ она, бывало, честная женщина, распрашивала гулящую Авдошку и какъ та въ отвтъ ей заводила, бывало, псню или принималась безсмысленно хохотать.

——

Въ Талинк праздновали престолъ, день Архангела Михаила, и вся деревня отъ мала до велика предавалась самому шумному веселью, чему много способствовало также нсколько свадебъ, игравшихся для экономи вмст съ праздникомъ. Снгъ еще не выпалъ, но погода была сиверкая и пронзительный втеръ, не переставая, бушевалъ по деревн, разметывая соломенныя крыши и поднимая къ пасмурному небу цлые столбы пыли. Впрочемъ это ничуть не мшало общему веселью, и по улицамъ то и дло, гремя бубенчиками, скакали телги съ кучами горланившихъ во всю мочь бабъ и двокъ.
Далеко не такъ весело встрчали праздникъ въ изб Семена. Прасковья встала почему-то особенно мрачная и цлое утро рвала и метала на всхъ. Выругала Семена за то, что не накачалъ во-время воды изъ колодца, отколотила младшаго сынишку, Борьку, зачмъ подъ ногами вертится, и разбила со злости чугунъ. Ребятишки присмирли и прятались по угламъ. Даже Семенъ былъ угрюме обыкновеннаго. Дло въ томъ, что вчера къ нему приходила бабушка-Семениха и долго читала ему нравоученя насчетъ Прасковьи и ея путешествй на барскй дворъ, да и вообще въ послднее время ему стали часто надодать съ Прасковьей: ‘Прасковья, да Прасковья, Прасковья съ конторщикомъ гуляетъ, Прасковью учить надо…’ Это начинало тревожить Семена и вотъ почему сегодня онъ былъ не въ дух. Изъ подлобья посматривалъ онъ на жену, швырявшую по изб посуду, и его разбирала охота взять возжи… Наконецъ, Прасковья не выдержала, ушла въ клть и расплакалась…
Что съ ней длалось, она сама не знала. Ей было страшно, ее томила какая-то боязнь предъ чмъ-то неопредленнымъ, неуловимымъ, но неизбжнымъ и ужаснымъ. Всю ночь ей снились страшные сны, и она чувствовала, какъ сердце ея то замирало, то начинало усиленно биться, а ноги и руки холодли. Наплакавшись досыта, она вернулась въ избу и вдругъ ей стало невыразимо жаль испуганныхъ ребятишекъ, тихонько жавшихся въ уголъ, а особенно маленькаго Борьку, забившагося на полати и, какъ зврокъ, выглядывавшаго оттуда на мать. Она сейчасъ же вынула изъ печи горячя лепешки и, собравъ около себя дтей, начала кормить ихъ, глотая слезы.
Посл завтрака Семенъ ползъ на полати и оттуда сказалъ жен:
— Не ходи нынче на барскй дворъ.
— Не пойду,— отвтила Прасковья, гладя Борьку по голов.
— Цлый день не пойдешь?— спросилъ ее едюшка, серьезно глядя ей въ лицо своими отцовскими черными глазами.
— Нтъ, родименькй, зачмъ я пойду,— успокоивала его Прасковья.
Однако, просидвъ съ часъ, Прасковья почувствовала, что ей становится не въ мочь… Давишняя тоска холодною змей сдавила ей снова сердце, а предъ глазами всталъ знакомый призракъ… Въ изб ей было душно, завыване втра въ труб наводило на нее ужасъ. А за окнами, не переставая, звенли бубенчики и слышались веселые свадебные напвы.
Она порывисто встала, почти съ ненавистью оттолкнувъ отъ себя задремавшаго у нея на колняхъ Борьку. Ей захотлось уйти отъ нихъ, отъ себя,— уйти на улицу, въ народъ и какъ можно дальше.
— Мамка, куда ты?— захныкалъ съ просонья Борька.
— Молчи, дитятко, я сейчасъ приду. Гостинчика принесу,— вымолвила Прасковья, накидывая шубейку и поспшно выходя изъ избы.
Она дйствительно шла съ намренемъ скоро вернуться, но, придя къ конторщику, уже не могла уйти. Тамъ было тепло,— свтло, а главное — весело. На стол стояла закуска, водка, самоваръ,— у конторщика были гости. Пришелъ писарь, веселый молодой малый, съ гармоникой и въ пестромъ жилет, изъ Мордвинова, сосдняго торговаго села, прхалъ купецъ торговать рожь и, наконецъ, нкая Матрена Яковлевна, благочестная вдова, содержавшая въ Разсказов веселый притонъ, завершала компаню. Не успла Прасковья войти въ горницу, ее сейчасъ же заставили выпить водочки, и пошло веселье. Прасковья охмлла и, забывъ тоску, пустилась въ плясъ. Писарь, наяривая на гармоник передъ нею, притопывалъ, цловалъ ее и, поводя плечами, вскрикивалъ ‘разъ уважу!…’ А купецъ только отдувался, изрдка приговаривая: ‘Ай да шельма, лихо!’ Тмъ временемъ на двор порядочно стемнло и Прасковья, какъ ни была пьяна, но вспомнила, что ей пора.
Когда она вышла, втеръ уже стихъ и въ потеплвшемъ воздух медленно крутились мелкя, пушистыя, снжинки. Съпьяну и прямо изъ теплой горницы Прасковь показалось жарко. Распахнувъ шубу и мысленно повторяя веселый припвъ псни, она миновала освщенныя строеня и, выйдя за ограду, сразу очутилась въ непроглядномъ мрак осенней ночи. Голова ея разомъ остыла, и ей стало болзненно-жутко. Чтобы не думать, она почти бгомъ пустилась по дорог, приплясывая и припвая на ходу отрывки изъ разныхъ псенъ, которыя плись въ этотъ вечеръ у конторщика. Но, несмотря на хмль, бушевавшй у нея въ голов, и на старане развеселить себя, ее все-таки что-то щипало за сердце и чудилось, что тянутся за ней чьи-то длинныя руки, что шелеститъ и ретъ вокругъ нея нчто огромное, улыбающееся, мрачное…
— Богородица, спаси и помилуй!— шепчетъ Прасковья, спотыкаясь. Но ей становится еще страшне, и срое чудовище все ближе надвигается на нее.
‘Ужь какъ я млада
Во пиру была…’
дрожащимъ голосомъ затягиваетъ она, но псня какъ-то глухо и жалобно отдается среди непроглядной осенней мглы.
‘Гу-у-у…’ застонала въ тальникахъ сова, и этотъ стонъ уныло прокатился надъ рчкой. Прасковья вздрогнула и еще шибче пошла впередъ.
Вотъ наконецъ и село. Тамъ и сямъ побрехиваютъ собаки, кое-гд мелькаютъ огоньки. ‘Не спятъ еще’, подумала Прасковья, и на душ у нея стало легче. Вотъ и изба. Темно,— вс спятъ. Семена врно нтъ дома. Ощупью добралась Прасковья до двери и въ изб снова ошеломила ее эта гнетущая тишина и темь. Наскоро засвтила она огонь и принялась будить ребятъ, цлуя ихъ въ спутанныя головенки и сонныя личики.
— Голубчики мои, ангельчики, родимые,— лепетала она, высыпая изъ кармановъ леденцы, орхи, пряники и нагружая ими подолы ребятишекъ.
Дти сначала съ просонья ничего не понимали, но потомъ повскакали съ постели и живо окружили мать. Прасковья, не снимая шубейки, сидла за столомъ, разрумяненная, съ сверкающими глазами и возбужденнымъ лицомъ. Въ тепл ее опять разобрало, и она безумолку что-то болтала, то начиная псню, то притопывая ногой, то всхлипывая. Въ полусознательномъ состояни она не замтила, какъ Семенъ слзъ съ печи и, нагнувшись, началъ что-то рыться подъ лавкой. Наконецъ онъ, кажется, нашелъ то, чего искалъ, и изъ густой тни темнаго угла выступилъ на свтъ.
— Кто тамъ?— окликнула его Прасковья, прерывая свой безсвязный лепетъ и оглядываясь на шорохъ.
Семенъ ничего не отвчалъ, но подвинулся ближе, освщенный мигающимъ красноватымъ пламенемъ ночника. Въ рукахъ онъ держалъ веревку. Прасковья взглянула ему въ лицо, и краска разомъ схлынула съ ея щекъ. Она замерла. Испуганныя дти, при вид отца съ веревкой, разсыпались по угламъ, и только едюшка остался около матери.
Нсколько минутъ длилось молчане. Они глядли другъ на друга,— Прасковья поблднвшая, но съ вызывающимъ видомъ, Семенъ по обыкновеню флегматичный, повидимому спокойный, но ршительный.
— Да чего ты, а?— выговорила наконецъ Прасковья упавшимъ голосомъ, между тмъ какъ въ голов ея словно молотомъ стучало: ‘убьетъ, убьетъ, убьетъ…’
И никогда смерть не казалась ей такъ страшна, какъ въ эту коротенькую минуту.
Семенъ молчалъ и глядлъ на нее, какъ она, то покрываясь красными пятнами, то бля, какъ полотно, металась предъ нимъ. А изъ нея этотъ неподвижный взглядъ точно жилы вытягивалъ, и думалось ей: ‘Господи, хоть бы ужь поскоре…’
— Ну!… Да чего-жь ты? Чего же теб, ну?— твердила она въ тоск, не глядя на мужа.
Семенъ пошевелился и поднялъ веревку.
— А вотъ чего!— выговорилъ онъ и со всего размаху ударилъ Прасковью веревкой.
Прасковья пронзительно взвизгнула и, закрываясь рукавомъ, приникла къ столу. Дти тоже заорали. едюшка съ крикомъ: ‘не замай, тятька!’ бросился было къ матери, закрывая ее собою, но Семенъ отшвырнулъ его въ уголъ,— и снова свиснула веревка.
— А вотъ чего!— хладнокровно повторялъ Семенъ въ промежуткахъ между взмахами веревки. Билъ онъ медленно и крпко, словно дло длалъ, и удары мтко и ровно ложились на спину Прасковьи.
Наконецъ, Прасковья, вся окровавленная, задыхающаяся, вскочила съ лавки и близко подступила къ мужу, какъ бы нарочно подставляя свои плечи подъ удары веревки.
— Ну, бей, бей, разбойникъ!— задыхаясь, вскрикнула она.— Бей на смерть… Погляжу, что вы ужо жрать будете… Ну, бей…
Но взмахнутая веревка вдругъ опустилась.
— Па-аскуда!— выговорилъ Семенъ глухо и, отвернувшись отъ жены, бросилъ веревку въ уголъ.
Прасковья опустилась на лавку и, положивъ голову на столъ, завыла…

——

Съ этого дня Семенъ уже не трогалъ Прасковью пальцемъ и еще глубже сосредоточился въ самомъ себ. Никому неизвстно было, что онъ думалъ, что переживалъ въ это время, но несомннно было одно, что жена, даже какъ необходимая въ хозяйств вещь, перестала существовать для него. Онъ не говорилъ съ ней, не замчалъ ея, старался не глядть въ ея сторону, когда она бывала дома, и если иногда случалось имъ сталкиваться лицомъ къ лицу, онъ кривилъ лицо и отворачивался. Работалъ онъ по-прежнему не споро, но много и старательно, лъ съ аппетитомъ, хотя теперь очень хорошо зналъ, какою цной купленъ этотъ хлбъ и изъ чьей муки испеченъ. Только разъ было, что онъ поперхнулся и не сталъ сть. Прхалъ онъ домой откуда-то озябшй и голодный, а въ это время какъ разъ Прасковья вынула изъ печи дымящйся, свжй хлбъ и, нарзавъ его огромными ломтями, собирала завтракъ. Семенъ подошелъ къ столу, взялъ одинъ кусокъ и, круто посоливъ его, началъ сть, стараясь не глядть на жену, которая, сверкая бусами, звякавшими на ея открытой, блой ше, съ разрумяненнымъ отъ печнаго жара лицомъ, проворно шмыгала, по изб. И вдругъ что-то стало ему противно, тошно и онъ, бросивъ ломоть въ лоханку, вышелъ изъ избы.
Прасковья видла все это и въ свою очередь избгала мужа. Она замчала это отвращенье и косые взгляды и чувствовала, что Семенъ былъ правъ, но иногда ей до того невыносимы становились его молчаливое къ ней презрнье и деревянное равнодуше, что она выходила изъ себя.
‘Господи, хоть бы билъ что ли,— все бы легче было!’ — думала она со злостью, и ей хотлось плюнуть ему въ лицо, растоптать его ногами, во что бы то ни стало чмъ-нибудь досадить.
Но когда при ней кто-нибудь другой дурно отзывался о ея муж, она готова была за него стоять горой и выцарапать всякому глаза.
Вскор посл роковаго Михайлова дня была она у конторщика. Увидалъ онъ у нея синебагровые рубцы и кровяные подтеки на щек и плечахъ и спросилъ: ‘что это такое?’
— Это такъ… Невзначай хлестнуло,— запинаясь, отвчала Прасковья.
— Гд это хлестнуло? Не похоже!— подозрительно поглядывая на нее, сказалъ конторщикъ.— Ну, сказывай же, что это?
— Да мужъ билъ… за гулянку,— едва слышно выговорила Прасковья.
— Ахъ онъ, мерзавецъ!— вскипятился конторщикъ.— Да разв можно такъ бить? Да я ему…
Онъ, разумется, ничего не могъ сдлать, но Прасковья по простот своей испугалась и съ плачемъ повалилась ему въ ноги.
— Родимый, не трожь Семена! За дло чай,— не зря билъ… Христомъ-Богомъ прошу…
— Ну, ну, пошла!— засмялся конторщикъ и затмъ прибавилъ свою любимую поговорку: ‘о, дуры эти бабы! Ну, дуры…’
Дтей своихъ Прасковья тоже стала избгать и бояться. Она рже ласкала ихъ, рже съ ними разговаривала и по временамъ не могла даже взглянуть имъ прямо въ глаза. Чудилось ей, что они все знаютъ, что въ свтлыхъ глазенкахъ ихъ непремнно увидитъ она отвращенье и боязнь. И дйствительно не разъ случалось ей ловить на себ странный взглядъ умныхъ глазъ едюшки, въ которыхъ выражалось не то недоумне, не то нмой вопросъ. Отъ этого взгляда Прасковья вся вздрагивала и опускала глаза.
Разъ сидла она дома, за работой, а дти играли на улиц. Вдругъ дверь съ шумомъ распахнулась и въ избу стремительно вбжалъ едюшка въ изорванномъ тулуп, въ синякахъ и задыхающйся. Увидвъ мать, онъ бросился къ ней и залился слезами.
— Что ты, дитятко, кто тебя?— спрашивала его Прасковья.— Аль ребята на улиц побили?
Но едюшка едва могъ говорить отъ слезъ.
— Какже, нешто такъ можно?— заговорилъ онъ наконецъ сквозь слезъ.— Что они дразнятся-то?
— Кто дразнится, родимый?— вымолвила Прасковья, начиная догадываться, въ чемъ дло.
— Мишка, да Банька сусдске… Какже! Вышелъ я на улицу, а они и почали… ‘У тебя, баютъ, матка пьяница, распутная…’ Я его вздулъ, а онъ и кричитъ: ‘Спроси-ка, баитъ, мужиковъ-то, какъ вечоръ твою матку изъ кабака пьяную волокли…’ Нешто это правда, мамка?
И едюшка снова залился слезами, дожидаясь отвта матери.
Но отвта онъ такъ и не дождался,— на этотъ вопросъ ему отвтила сама жизнь.
Однажды Прасковью въ самомъ дл приволокли домой чуть живую — пьяную, растерзанную, избитую, и едюшка пересталъ спрашивать мать, правда ли это… Онъ, какъ и отецъ, сталъ сторониться отъ матери, замкнулся въ себ и изъ него вырабатывался желзный, стойкй, но ожесточенный характеръ.
Итакъ, у Прасковьи не было больше ни дтей, ни мужа, и она, окончательно махнувъ на все рукой, предалась самому отчаянному, дикому разгулу. Страшный черный призракъ неотступно преслдовалъ ее и только въ состояни полнаго опьяненя она забывала о немъ, не видла его передъ собою. И все чаще топила она свою мучительную тоску въ водк, все сильне развивалась въ ней потребность пить и напиваться до безчувствя…
Но скоро пришло время, когда и водка перестала ей помогать. Чмъ дале, тмъ боле, казалось ей, растетъ темный призракъ и все грозне становится. Она теперь положительно не могла оставаться одна,— нервы ея достигли крайняго напряженя. Вокругъ нея постоянно толпились какя-то странныя неясныя тни и раздавались чьи-то голоса… Какъ простая деревенская баба, притомъ крайне впечатлительная, она мыслила боле образами и картинами, чмъ отвлеченными представленями, и эти картины иногда бывали до того реальны, что Прасковья переставала отличать фантазю отъ дйствительности. По временамъ она доходила до безумя и начинала бредить на-яву.
Великимъ постомъ она вдругъ опомнилась и перестала пить. Весна ли на нее такъ подйствовала, или то особенно-торжественное настроене, охватывающее человка передъ великимъ христанскимъ праздникомъ,— только Прасковья перестала ходить въ усадьбу и задумала говть. Цлые дни проводила она теперь дома, вела себя тихо, такъ что ее и незамтно было, а по вечерамъ, выйдя на крыльцо, горячо молилась, обратясь къ востоку, гд ярко горла одинокая звзда… За селомъ шумла и бурлила рчка, ледокъ, тонкою паутинкой затянувшй къ вечеру лужи, легонько потрескивалъ, а надъ головою горло и переливалось тысячью огней далекое, но прекрасное небо… И чудится Прасковь, что сама она словно поднимается отъ земли, что какое-то необычайно свтлое, безпредльно-хорошее чувство волной охватываетъ ея душу и захватываетъ духъ…
‘Господи, прости меня, прости окаянную гршницу!’ — страстно шепчетъ Прасковья, и какя-то сладкя слезы льются изъ ея глазъ.
На недл Православя она начала говть. Церкви въ Талинк не было, и ей приходилось ходить за четыре версты въ сосднее село Кершу. И она аккуратно вставала каждый день чуть свтъ, отправлялась въ Кершу, выстаивала подъ рядъ заутреню, обдню или часы и вечерню и только къ ночи являлась домой, голодная, усталая, но счастливая.
Такъ прошла вся недля до субботы, и это время показалось Прасковь какимъ-то блаженнымъ раемъ. Она чувствовала себя легко, спокойно, страшные сны ее не тревожили и тихй миръ царствовалъ въ ея наболвшей душ. Встанетъ она, бывало, на зорьк и тихонько, чтобы никого не будить, выйдетъ изъ дома. Воздухъ ветъ весеннею свжестью, земля спитъ, охваченная легкимъ морозцемъ, подъ ногами похрустываютъ затянутыя льдомъ лужицы. Въ пол тихо-тихо и по краямъ дороги, далеко уходя въ даль, раскинулись черныя, кое гд вспаханныя, нивы. Не спша идетъ Прасковья по знакомой дорог, поглядывая на востокъ, гд начинаетъ мало-по-малу вырзываться блднорозовая полоса. Вотъ и церковь — низенькая, темная, съ тусклыми ршетчатыми окнами, съ закоптлою живописью на стнахъ и ветхимъ иконостасомъ. Причетникъ съ косичкой не спша переходитъ отъ иконы къ икон, зажигая свчи, и его шаги гулко отдаются подъ сводами храма. Богомольцевъ мало: дв-три старухи въ блыхъ фартукахъ и полотенцахъ, попадья съ дочерьми, робкй, вчно вздыхающй мужичокъ въ заплатанномъ зипун и стоптанныхъ лаптяхъ… Прасковья тихонько становится въ свой уголъ и кладетъ земной поклонъ. Вотъ дьячокъ, откашлявшись, вынесъ на амвонъ книгу, и его гнусливый голосъ раздался по церкви. Богомольцы разомъ перекрестились,— служба началась…
И жарко молится Прасковья, припадая пылающимъ лбомъ къ холодному полу церкви, и чуетъ она снова, какъ волны необъяснимаго блаженства подымаются въ ея груди, захватывая духъ…
Съ нетерпнемъ ждала Прасковья субботы. Казалось ей, что, исповдавшись и причастившись, она получитъ полное прощене, и тогда ей легче будетъ начать новую жизнь. Она и теперь уже чувствовала себя на половину обновленною, переродившеюся, когда же церковь окончательно очиститъ ее отъ грховъ, тогда, разумется, и вовсе…
И съ замирающимъ отъ надежды и счастья сердцемъ пошла Прасковья въ субботу на исповдь. Но вышло совсмъ не то, чего ждала она, и это ее погубило.
Кершинскй батюшка былъ человкъ добрый и честный, но не въ мру строгй и требовательный. Выслушавъ исповдь Прасковьи, онъ вмсто того, чтобы простить ее, раскричался на нее, обозвалъ вавилонскою блудницей и ршительно объявилъ, что не допуститъ ее до причастя до тхъ поръ, пока она не пропостится цлый годъ, не сожжетъ въ этомъ году ста свчей и не выстоитъ на колняхъ ста обдень. Ошеломленная, убитая, стояла предъ нимъ Прасковья, чувствуя, что порвалась въ ней какая-то невидимая нить, связывавшая ее съ церковью, и что невозможно ей выполнить эпитемю, налагаемую на нее священникомъ.
— Ну, ступай же и молись!— строго сказалъ ей батюшка, не давая ей даже поцловать креста.— Великъ твой грхъ и требуетъ большой жертвы. А то вы вс такъ-то: гршите, а потрудиться для Бога не хотите. Богъ, молъ, добръ, проститъ и такъ… Ступай!
И онъ съ отвращенемъ, какъ показалось Прасковь, спряталъ свою руку, какъ бы боясь, что она осквернитъ ее своимъ прикосновенемъ.
Отверженная Прасковья вышла изъ церкви и, сама не зная какъ, очутившись въ пол, упала на землю. Но и земля не согрла ее своею теплою грудью: холодная, неподвижная, безмолвная, оставалась она, и замолкли даже т ободряюще, ласковые голоса, которые слышались Прасковь по ночамъ, когда она молилась на крылечк своей избы, глядя въ далекое, звздное небо.
Въ этотъ же вечеръ талинске обитатели видли, какъ Прасковья, обнявшись съ Авдонькой, въ самомъ безобразномъ вид гуляла по селу, дико распвая самыя безстыдныя псни, а еще немного погодя, подоткнувъ сарафанъ и прихлопывая въ ладоши, отчаянно плясала съ писаремъ въ кабак.

——

Цлое лто и цлую зиму гуляла такимъ образомъ Прасковья, по цлымъ недлямъ пропадая изъ дому и возвращаясь иногда растрепанная, оборванная, избитая. Вс давно уже махнули на нее рукой, ребятишки надъ ней смялись и швыряли въ нее каменьями, когда она пьяная до безчувствя шла изъ кабака, и даже конторщикъ, узнавъ о ея похожденяхъ съ писаремъ, бросилъ ее. Не разъ случалось ей ночевать гд-нибудь за селомъ, въ канавахъ, и, проспавшись, она совершенно не могла объяснить, какъ туда попала.
…Вотъ ведутъ ее подъ руки двое дюжихъ мужиковъ, сидльцевъ изъ кабака. Сарафанъ на ней весь въ грязи, платокъ сбился на сторону и изъ-подъ него въ безпорядк торчатъ спутанные волосы, плисовая безрукавка надта на одно плечо и забрызгана водкой.
Пошатываясь изъ стороны въ сторону, бредетъ она и безсвязно бормочетъ, то начиная кого-то ругать, то нескладно затягивая псню. За нею бжитъ толпа ребятишекъ съ хохотомъ и веселою бранью. Подошли къ изб.
— Возьмите, что ли, мать-то!— говоритъ одинъ изъ сидльцевъ, крестясь передъ образами и обращаясь къ дтямъ..— Умаялись съ нею, страсть какая тяжелая!…
— Голубчики, милые!— вскрикиваетъ визгливо Прасковья, лежа на лавк.— Да что-жь вы, дьяволы?… Мать я вамъ, аль нтъ?
Она силится подняться, но сейчасъ же опять безсильно падаетъ на лавку, грозя кулакомъ и разражаясь страшною бранью. Дти пугливо жмутся по угламъ. едюшка, съ отвращенемъ на лиц, дрожащими руками застегиваетъ полушубокъ, чтобы поскоре уйти со двора. Его не по-дтски серьезное лицо болзненно подергивается.
Однако ни этотъ дикй разгулъ, ни постоянное похмлье не давали Прасковь желаннаго забвенья и мрачные сны по-прежнему преслдовали ее. Снилось ей все, что какое-то длинное, срое, скользкое чудовище обвиваетъ ее и давитъ, и смется ей въ лицо своими громадными, неподвижными, зелеными глазами, что кишатъ вокругъ нея невроятно-отвратительные гады, заползая ей въ грудь, въ желудокъ, въ мозгъ, и что хочетъ она бжать отъ нихъ, но не можетъ… Съ крикомъ, вся въ поту, просыпалась Прасковья, но и на-яву чувствовала она, какъ что-то живое шевелится у нея въ груди и неутомимо гложетъ сердце.
Особенно тяжело бывало Прасковь въ минуты отрезвленя, когда она не могла пить, когда вино не шло ей въ горло. Въ эти минуты она не знала, куда дваться ей съ своею тоской, куда уйти,— и готова была биться головой объ стну. Пробовала молиться, но закоптлыя иконы смотрли на нее со стны сурово и безжалостно, заговаривала съ сосдками,— он отъ нея сторонились, бросалась, наконецъ, къ дтямъ,— дти отъ нея прятались.
‘Господи, хоть бы умереть!’ — твердила она иногда, по цлымъ часамъ уставясь въ стну.
Разъ она съ рыданями бросилась передъ Семеномъ на колни.
— Голубчикъ мой сизый… убей ты меня… пришиби на мст! Все на себя примаю, только убей,— грхъ меня замучилъ.
Семенъ оттолкнулъ ее отъ себя и отошелъ въ сторону. Но она поползла за нимъ, цпляясь за его ноги.
— Убей, Христа ради!— стонала она.— Слышь, говорю, избавь ты меня… Моченьки моей нту…
— Отойди ты отъ меня, змя!— вымолвилъ онъ наконецъ.— Постылая…
И, пхнувъ ее ногой отъ себя, онъ вышелъ.
Что-то ударило Прасковь въ голову, туманомъ застлало ей глаза и оглушительно отдалось въ ушахъ. Она бросилась на улицу…
Ночь была лунная, яркая. Мсяцъ торжественно плылъ надъ селомъ, въ воздух чуялась прятная, но прохватывающая дрожью осенняя свжесть, предвстница близкихъ морозовъ, а откуда-то издалека особенно отчетливо доносились медленные, унылые удары колокола. Это въ Керш били часы. Все уже спало кругомъ и по ярко освщенной улиц чернли, только тни отъ избъ, далеко тянувшяся черезъ дорогу.
Но ничего этого не видла Прасковья. Она быстро добжала до колодца, чернвшагося въ тни Семенихиной избы, и разомъ перекинула ногу черезъ край сруба. Изъ глубины колодца на нее пахнуло сыростью и запахомъ плсени, руки ея уперлись во что-то скользкое, холодное, но Прасковья не чувствовала этого. Въ голову ей опять ударило и она полетла внизъ.
Въ эту минуту послднй ударъ колокола замеръ въ прозрачной вышин. Пробило одиннадцать. Тнь отъ избы подвинулась въ сторону и колодезь вышелъ на свтъ. Мсяцъ теперь стоялъ прямо надъ нимъ и, словно улыбаясь, заглядывалъ въ его глубину.

——

Къ вечеру другаго дня въ Талинку прхалъ становой, тло скорехонько вскрыли, ничего тамъ не нашли, опять зашили и закопали вн кладбища, на бугр за канавой. Дло было кончено, но ни расторопный становой, ни деревенске люди такъ и не допытались, отчего утопилась Прасковья.

В. Дмитрева.

‘Русская Мысль’, No 3, 1882

Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека