Rem1: Примечания и переводы иностранных фраз даны по советскому изданию: И. А. Бунин. Собрание сочинений в 9 томах, том 9, ‘ГИХЛ’, 1967
Rem2: В советском издании цензурой вырезан фрагмент из XV главы — о марксистском подходе к творчеству Л. Н. Толстого
I
‘Совершенный, монахи, не живет в довольстве. Совершенный, о монахи, есть святой Высочайший Будда. Отверзите уши ваши: освобождение от смерти найдено’.
И вот и Толстой говорит об ‘освобождении’:
— Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть (все) большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них…
В этих словах, еще никем никогда не отмеченных, главное указание к пониманию его всего.
Астапово — завершение ‘освобождения’, которым была вся его жизнь, не взирая на всю великую силу ‘подчинения’.
————
Помню, с каким восторгом сказал он однажды словами Пифагора Самосского: ‘Нет у тебя, человек, ничего, кроме души!’ Знаю, как часто повторял Марка Аврелия: ‘Высшее назначение наше — готовиться к смерти’. Так он и
7
сам писал: ‘Постоянно готовишься умирать. Учишься получше умирать.’
‘Я — Антонин, но я и человек, для Антонина град и отечество — Рим, для человека — мир.’
Для Толстого не осталось в годы его высшей мудрости не только ни града, ни отечества, но даже мира, осталось одно: Бог, осталось ‘освобождение’, уход, возврат к Богу, растворение — снова растворение — в Нем.
————
Князь Андрей слушал пение Наташи: — Страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она, — эта противоположность томила и радовала его во время ее пения…
Эта ‘противоположность’ томила Толстого с рождения до последнего вздоха.
————
Как умирал князь Андрей?
‘Чем больше он в те часы страдальческого уединения и бреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всехлюбить, всегда жертвовать собой для любвизначило — никого не любить, значило — не жить этойземной жизнью.’
————
‘Отверзите уши ваши, монахи: освобождение от смерти найдено. Я поучаю вас, я проповедую
8
Закон. Если вы будете поступать сообразно поучениям, то через малое время получите то, ради чего благородные юноши уходят с родины на чужбину, получите высшее исполнение священного стремления, вы еще в этой жизни познаете истину и увидите ее воочию.’
Христос тоже звал ‘с родины на чужбину’: ‘Враги человеку домашние его… Кто не оставит ради Меня отца и матери, тот не идет за Мной.’ не мало было, ‘благородных юношей, покинувших родину ради чужбины’: был царевич Готами, был Алексей Божий человек, был Юлиан Милостивый, был Франциск из Ассизи… К лику их сопричислился и старец Лев из Ясной Поляны.
*
9
II.
— Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне…
Он начал этими словами свои неоконченные ‘Первые воспоминания’, которые писал для своего друга и последователя Бирюкова, предпринявшего составление его биографии. Он разделил тогда свою жизнь на семилетия, говорил, что ‘соответственно семилетиям телесной жизни человека, признаваемым даже и некоторыми физиологами, можно установить и семилетия в развитии жизни духовной’. Этих семилетий было с небольшим недочетом двенадцать.
Первое — детство:
Рождение и жизнь в Ясной Поляне. Родился (от графа Николая Ильича Толстого и графини Марии Николаевны Толстой, урожденной княжны Волконской) 28 августа 1828 года*. На втором году от рождения потерял мать, умершую 39 лет. Учение начал дома, с гувернером немцем, написанным в ‘Детстве’ под именем Карла Ивановича.
Второе — отрочество:
Жизнь с семьей и продолжение учения в Мос-
* Даты везде по старому стилю.
10
кве. Там, на восьмом году от роду, потерял отца, внезапно умершего от разрыва сердца 42 лет.
Третье — юность:
Переезд сирот в Казань к бабушке по отцу, учение в казанском университете. Университетское учение, за малыми успехами* в науках и в силу собственного сознания ‘бесполезности всего того, чему эти науки учат’, оставил со второго курса, чтобы воротиться в Ясную Поляну и посвятить себя сельскому хозяйству и заботам о своих крепостных. После разочарования и в этом, уехал в Москву, потом в Петербург, с намерением служить по гражданской службе.
Четвертое — от 21 года до 28 лет:
Разочарование в мечтах и о гражданской
* этим малым успехам много способствовала та светская жизнь, которую вел тогда юноша Толстой. Он поступил в университет сперва на факультет арабско-турецкой словесности, когда же, из-за своей светской праздности, не был переведен с 1-го курса на 2-ой, перешел на факультет юридический. Но и этот факультет не вызвал в нем охоты к университетскому образованию. ‘Что вынесем мы с вами из университета? — спрашивал он однажды одного своего товарища. — Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны, кому нужны? Смерть князя Игоря, змея, ужалившая Олега, — что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвертый на Анне Колтовской в 1572 году? А как пишется история? Грозный царь Иоанн вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему? Об этом и не спрашивается!’ Так уже и тогда стала обнаруживаться одна из самых главных черт его — вызывающее презрение кобщепринятому, тоже идущее из жажды ‘освобождения’, борьбы с ‘подчинеиием’.
11
службе. Военная служба на Кавказе, потом в осажденном Севастополе. Начало писательства. Написал в это семилетие: ‘Детство’, ‘Отрочество’ и ‘Юность’, ‘Севастопольские рассказы’, ‘Метель’., ‘Два гусара’, ‘Утро помещика’, начал ‘Казаки’.
Пятое — от 28 до 35 лет:
Выход из военной службы, заграничные путешествия для знакомства с постановкой школьного дела в Европе, педагогическая и судебная деятельность в Ясной Поляне — и женитьба на Софье Андреевне Берс. ‘Казаки’ и начало ‘Войны и мира’. В это семилетие потерял брата Дмитрия, потом брата Николая.
Шестое — от 35 до 42 лет:
Семейная жизнь, уже четверо детей, хозяйство, писание и печатание ‘Войны и мира’.
Седьмое — от 42 до 49 лет:
Поездки на лечение кумысом в Самарскую губернию. Там же работа на голоде. ‘Анна Каренина’. Рождение еще четверых детей (из которых два мальчика умерли).
Восьмое — от 49 до 56 лет:
‘Исповедь’. Переезд в Москву для воспитания детей. Знакомство с Чертковым. ‘Чем люди живы’, ‘В чем моя вера’, ‘Так что же нам делать’. Рождение еще одного сына и еще одной дочери (Александры).
Девятое — от 56 до 63 лет:
Жизнь в Москве. Рассказы для народа, ‘Смерть Ивана Ильича’, ‘Власть тьмы’, ‘Плоды просвещения’, ‘Крейцерова соната’, начало писания ‘Воскресения’. Рождение еще одного ребенка, Ванички.
12
Десятое — от 63 до 70 лет:
Новая работа на голоде (в Тульской губернии). Отказ от авторских прав на все, что написано после 1881 г. ‘Царство Божие внутри нас’, ‘Хозяин и работник’, ‘Об искусстве’. Смерть Ванички.
Одиннадцатое — от 70 до 77 лет:
Первая тяжелая болезнь. Появление в печати ‘Воскресения’. Отлучение от Церкви. Переезд всей семьи в Ясную Поляну. Зима в Крыму, где пережиты еще воспаление легких и брюшной тиф. Начало составления ‘Круга чтения’. Писание писем и обращений: к духовным друзьям и последователям, к правительству, к военным, к церковнослужителям, к политическим и общественным деятелям…
И, наконец, двенадцатое, не дожитое — от 77 до 83 лет:
Смерть наиболее любимой и близкой по духу дочери Маши. Тайное составление эавещания, в котором право на все его писания передавалось Александре Львовне, а распоряжение ими Черткову. Бегство в ночь с 27 на 28 октября 1910 года из Ясной Поляны, болезнь в пути и смерть на железно-дорожной станции Астапово (7 ноября).
Эта смерть была его последним ‘освобождением’.
Уйти, убежать он стремился давно. Еще в 1884 г. писал в дневнике:
— Ужасно тяжело. Напрасно не уехал… Этого не миновать…
В 1897 г. опять совсем было решил уйти,
13
даже написал прощальное письмо Софье Андреевне — и опять не осуществил своего решения: ведь бросить семью — это, значит, думать только о себе, а каково будет семье, какой это будет для нее удар! Он тогда писал:
— Как индусы под 60 лет уходят в лес, как всякому религиозному человеку хочется последние годы жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой семидесятый год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть неполного согласия, но некричащего разногласия со своими верованиями, со своей совестью…
То же писал и в ночь бегства:
— Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и в тиши последние дни своей жизни…
К бегству подбивали его и со стороны. За месяц до бегства он писал:
‘От Черткова письмо с упреками и обличением’, — за то, что он, Толстой, все продолжает жить так, как живет. — ‘Они разрывают меня на части. Иногда думается уйти ото всех.‘*
Чертков впоследствии оправдывался, говорил, что не настаивал на его уходе. Нет, он только колебался, — например, так писал толстовцу болгарину Досеву:
— Если бы он ушел из дому, то, при его преклонных летах и старческих болезнях, он
* Всюду, где это не оговорено, курсив мой.
14
уже не смог бы жить физических трудом. Не мог бы он также пойти с посохом по миру и заболеть и умереть где-нибудь на большой дороге или прохожим странником в чужой избе… он не мог бы так поступить из простой любви к любящим его людям, к своим дочерям и друзьям, близким ему по сердцу и духу. Он не мог бы, не становясь жестоким…
Как бы там ни было, он решился наконец и на полную возможность ‘умереть где-нибудь на большой дороге’ и на ‘жестокость’. 28 октября он был уже в Оптиной Пустыни:
— 28 окт. 1910 г., Оптина Пустынь. Лег (вчера) в половине 12. Спал до третьего часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежния ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери и она проходит. Не знаю от чего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел эаснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая ‘о здоровье’ и удивляясь на свет у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное
15
решение уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет — сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу все кое как уложено, я иду на конюшню велеть закладывать, Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь — глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываюсь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать. Приходит Саша, Душан, Варя. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления. Но вот сидим в вагоне, трогаемся, и страх проходит, и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но, кажется, что я спасал себя, — не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне. Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в третьеклассном набитом рабочим народом вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов, мы в Оптине..*
О том, куда ему направиться, после того как он убежит из Ясной Поляны, он думал нечто очень неопределенное: ‘Куда-нибудь заграницу… например, в Болгарию… Или в Новочеркасск и дальше — куда-нибудь на Кавказ…’ В последнюю
* Доктор Душан Маковицкий, домашний врач, друг и последователь.
16
минуту он выбрал как первую цель монастырь в селе Шамардиие, где доживала свою жизнь его престарелая сестра, монахиня матерь Мария.
— Ты останешься, Саша, — сказал он дочери в ночь бегства. — Я вызову тебя через несколько дней, когда решу окончательно, куда я поеду. А поеду я по всей вероятности к Машеньке в Шамардино…
‘К Машеньке’ — это значит: к той единственной, что осталась на свете от того бесконечно далекого времени, когда только что начиналась жизнь, когда ‘нам братьям было — мне 5, Митеньке 6, Сереже 7, и Николенька (которому было 11) объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезни, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться, и все будут любить друг друга, все сделаются ‘муравейными братьями…’ Известно, что это было, эти муравеиные братья:
— Вероятно, это были моравские братья, о которых Николенька слышал или читал. Я помню, что слово ‘муравейные’ нам особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру. Муравейные братья были открыты нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не энали никаких несчастий,
17
никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил, в память Николеньки, закопать меня…
Последние годы его жизни были несказанно трогательны и прекрасны. И вот в это время он ехал однажды с Алекеандрой Львовной верхом мимо этого места:
‘Мы возвращались с отцом домой, поровнялись с полянкой, где весной на бугорке цвели голубым полем незабудки, а летом росли бархатные с розовым корнем и коричневой подкладкой крепкие грибы боровики. Отец окликнул меня:
— Саша!
И, когда я, пришпорив лошадь, подъехала, он сказал:
— Вот тут, между этими дубами… — Он натянул повод и хлыстом, отчего лошадь нервно дернулась, указал мне место. — Тут схороните меня, когда я умру…’
Теперь, в эту последнюю свою ночь в том доме, где он провел почти весь свой век, он расставался даже и с этой мечтой — лежать в могиле среди тех родных дубов, место которых из было связано с памятью Николеньки. ‘Иногда думается уйти ото всех’. Мог бы прибавить: и ото всего.
Почему он бежал? Конечно, и потому, что ‘тесна жизнь в доме, место нечистоты есть дом’,
18
как говорил Будда. Конечно, и потому, что не стало больше сил выдерживать многолетние раздоры с Софьей Андреевной из-за Черткова, из-за имущества… Софья Андреевна, заболевшая в конце концов и душевно и умственно, довела уже до настоящего ужаса своими преследованиями, и уже крайних пределов достиг стыд — жить в безобразии этих раздоров и в той ‘роскоши’, которой казалась ему жизнь всей семьи и в которой и сам был принужден жить. Но тодько ли этипричины побуждали к бегству?
— Мне очень тяжело в этом доме сумаешедших, — писал он в своем дневнике.
Но писал и другое, гораздо более важное:
— Хороша у Ж. П. Рихтера сказка об отце, воспитавшем детей под землей. Им надо умереть, чтобы выйдти на свет. И они страшно желали смерти…
— Нет более распроетраненного суеверия, что человек с его телом есть нечто реальное.
— Хорошо думал о безумии личной жизни — не только личной жизни своей, но и жизни общеий, временной.
— Что такое я? Отчего я?
— Пора проснуться, то есть умереть.
— Вещество и пространство, время и движение отдиляютменя и всякое живое существо отВсего Бога.
— Все меньше понимаю мир вещественный и, напротив, все больше и больше сознаю то, чего нельзя понимать, а можно только сознавать.
— ‘Но как же род человеческий?’ Не знаю.
19
Знаю только, что закон совокупления не обязателен человеку.
— Подняться на точку, с которой видишь себя. Все в этом.
— Мой дух живет и будет продолжать жить. ‘Но это уже не твой будет дух’, говорят на это. Тото и хорошо, что кэтому тому, что останется жить после меня, не будетпримешана личность,отвечаю я. Личность есть то, что мешает слиянию моей души со Всем.
— Тело? Зачем тело? Зачем пространство, время, причинность?
Он бежал ‘куда-нибудь’ и не мог не знать, что, по его годам и слабостям телесным, при тех обмороках, в которые он впадал дома при малейшем переутомлении, ждала его на пути только смерть. ‘Но это-то и хорошо’. Лишь бы не умереть, как умирает человек этого мира, а умереть как зверь, — по древнейшему закону природы: в той священной тайне, в которой умирает ‘где-то’ всякий свободный зверь, всякая свободная птица, ибо никогда не находит человек ни свободного зверя, ни свободной птицы мертвыми ни в городе, ни в деревне, ни даже в чистом поле. И, умирая, в бреду, несвязно внешне, но совершенно точно внутренно, он сказал (в полном соответствии со всем тем, что цитировано выше) чисто индусские слова:
— Все Я… все проявления… довольно проявлений…
Есть в книге его секретаря Булгакова запись,
20
поражающая всех: ‘Я разлюбил Евангелие, сказал мне Лев Николаевич за 4 месяца до своей смерти’. Но ничего не будет в этих словах поразительного, если вспомнить, что он сказал о своей жизии, разделив ее ‘на три фазиса’. Сперва, деля ее на семилетия, он писал Бирюкову:
— Когда я подумал, чтобы написать всю истинную правду о себе, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография… Я эаписал у себя в дневнике 6 января 1903 года следующее: ‘Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость моей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют мне жизнь…’
Потом он разделил свою жизнь ‘на периоды’ и суд себе вынес уже более милостивый:
— Вспоминая свою жизнь, то есть, рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что вся моя длинная жизнь распадается на четыре периода: тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет, потом второй — ужасные 20 лет грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, похоти, потом третий 18-летний период, т. е. от женитьбы и до моего духовного рождения, который с мирской точки зрения можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной, семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением
21
порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями. И, наконец, четвертый 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоенымною в прошедшие периоды…
В последние годы он делил свою жизнь на ‘фазисы’.
— Человек переживает три фазиса, и я переживаю из них третий. В первый фазис человек живет только для своих страстей: еда, нитье, охота, женщины, тщеславие, гордость — и жизнь полна. Так у меня было лет до 34-х, потом начался интерес блага людей, всех людей, человечества (началось это резко с деятельности школ, хотя стремление это проявлялось кое-где, вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих было в первое время семейной жизни, но потом опять возник с новой и страшной силой, при сознании тщеты личной жизни. Все религиозное сознание мое сосредоточивалось в стремлении к благу людей, в деятельности для осуществления Царства Божьяго. И стремление это было так же сильно, так же страстно, так же наполняло всю жизнь, как и стремление к личному благу. Теперь же я чувствую ослабление этого стремления: оно не наполняет мою жизнь, оно не влечет меня непосред-
22
ственно, я должен рассудить, что эта деятельность хорошая, деятельность помощи людям материальной, борьбы с пьянством, с суевериями правительства, церкви. Во мне, я чувствую, выделяется, высвобождается из покровов новая основа жизни, которая включает в себя стремление к благу людей так же, как стремление к благу людей включало в себя стремление к благу личному. Эта основа есть служение Богу, исполнение Его воли по отношению к той Его сущности, которая во мне. Не самосовершенствование — нет. Это было прежде, и в самосовершенствовании много было любви к личности. Теперь другое. Это стремление к чистоте божеской. Стремление это начинает все больше и больше охватывать меня, и я вижу, как оно охватит меня всего и заменит прежние стремления, сделав жизнь столь же полною… Когда во мне исчез интерес к личной жизни и не вырос еще интерес религиозный, я ужаснулся, чувствуя, что мне нечем жить, но потом, когда возникло религиозное чувство стремления кблагу человечества, я в этом стремлении нашел полное удовлетворение и стремление к благу личности, точно так же теперь, когда исчезает во мне прежнее страстное стремление к благу человечества, мне немножко жутко, как будто пусто, но стремление к той жизни и приготовление себя к ней уже заменяет понемногу прежнее, вылупляется из прежнего и точно так же, как и стремление к личному благу, удовлетворяет вполне и лучше стремления к благу общему. Готовясь только к той жизни, я вернее
23
достигаю служения благу человечества, чем когда я ставил себе целью это благо. Точно так же, как стремясь к благу общему, я достигал своего личного блага вернее, чем когда я ставил себе целью личное благо. Стремясь, кактеперь, кБогу,кчистоте божеской сущности во мне, к той жизни, для которой она очищается здесь, я попутно достигаю вернее, точнее блага общего и своего личного блага как-то неторопливо, несомненно и радостно…
Древняя индусская мудрость говорит, что человек должен пройти два пути в жизни: Путь Выступления и Путь Возврата. На Пути Выступления человек чувствует себя сперва только своей ‘формой’, своим временным телесным бытием, своим обособленным ото всего Я, находится в тех своих личных границах, куда заключена часть Единой Жизни, и живет корыстью чисто личной, затем корысть его расширяется, он живет не только собой, но и жизнью своей семьи, своего племени, своего народа, и растет его совесть, то есть стыд корысти только личной, хотя все еще живет он жаждой ‘захвата’, жаждой ‘брать’ (для себя, для своей семьи, для своего племени, для своего народа). На Пути же Возврата теряются границы его личного и общественного Я, кончается жажда брать — и все более и более растет жажда ‘отдавать’ (взятое у природы, у людей, у мира): таке сливается сознание, жизнь человека с Единой Жизнью, с Единым Я — начинается его духовное существование.
‘Человек переживает три фазиса…’
24
III
Из Ясной Поляны он выбрался между 4 и 5 часами утра (как записал Маковицкий, с удивительной точностью, много лет, изо дня в день, ведший свои записи о нем). Вез его в старой дышловой коляске старый кучер Адриан. Коляску сопровождал верхом, освещая путь факелом, конюх Филипп. Ехали на станцию Щекино Московско-Курской ж. д. (5 верст от Ясной Поляны). В дороге было холодно, и Маковицкий надел на него вторую шапку. На станции Щекино сели в товаро-пассажирский поезд, шедший от Тулы на Орел. На узловой станции Горбачево (105 верст от города Козельска Калужской губернии) пересели в смешанный поезд. В 4 ч. 50 вечера приехали в Козельск, в 5 верстах от которого находился древний мужской монастырь ‘Оптина Введенская Пустынь’, а в 14 верстах далее, в большом селе Шамардине, тот женский монастырь, где давно монашествовала Мария Николаевна.
Когда прибыли в Козельск, уже совсем смеркалось. Со станции поехали в монастырь в ямщицкой тележке по речной низменности, отделяющей Козельск от монастыря. Дорога была
25
ужасная, грязная, говорится в записях Маковицкого. Было очень темно. Месяц светил из-за облаков. Лошади шли шагом. ‘Лев Николаевич спрашивал еще в вагоне и теперь спросил (ямщика), какие есть старцы в Оптиной, и сказал, что пойдет к ним’. Под монастырем переправлялись через реку на пароме. В монастыре остановились у гостинника-монаха о. Михаила. О. Михаил, с рыжими, почти красными волосами и бородой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном. Внесли вещи. Лев Николаевич сказал: ‘Как здесь хорошо!’ И сейчас же сел за писание. Написал довольно длинное письмо и телеграмму Александре Львовне. Потом пил чай с медом (ничего не ел), попросил яблоко на утро и стакан, куда на ночь ставил самопишущее перо. Потом стал писать дневник, спросил, какое сегодня число. В 10 часов лег спать… Пиша, больше обыкновенного торопился…’ Когда ложился спать, Маковицкий хотел помочь ему снять сапоги, и он рассердился: ‘Я хочу сам себе служить!’
Никому до сих пор неизвестно: думал ли он остаться в Оптиной или Шамардине? Как там было остаться отлученному от Церкви, не примирившись с Нею? И вот предполагают: может быть, он хотел примириться. Для такого предположения есть некоторые основания.
Мой покойный друг Лопатина (сестра известного философа Льва Лопатина) разсказывала мне:
26
Я была после смерти Толстого в Шамардине. Через широкую речку к монастырю перевозили на пароме монахи в белых подрясниках и белых скуфейках. Такие же монахи работали в полях. Кругом все радовало — тишиной, красотой. миром, был жаркий летний день. В чистеньком номере монастырской гостиницы, светлом, тесном и бедном, со странной маленькой деревянной кроватью, может быть, еще времен Бориса Годунова, за чаем с просфорами, монах много говорил о последнем посещении монастыря Толстым:
‘Приехал, постучал и спрашивает: ‘Можно мне войти?’ Гостинник говорит: ‘Пожалуйте’. — ‘Ведь я Толстой, может, вы меня не примите?’ — ‘Мы всех принимаем, говорит гостинник, всякого, кто желание имеет’. Они и остановились у нас. Потом пошли к настоятелю, потом ездили в Шамардино, к сестре своей монахине… Потом за ними приехали…’
Монах еще говорил, что перед крыльцом настоятеля Лев Николаевич стоял на холоде и сырости с шапкой в руках. Он опять не хотел входить прямо, опять просил служку доложить: ‘Скажите, что я Лев Толстой, может быть, мне нельзя?’ Монах сам вышел к нему, раскрыв объятия, и сказал: ‘Брат мой!’ Лев Николаевич бросился к нему на грудь и зарыдал…
Приехал в Шамардино, к Марии Николаевне, он радостно сказал ей: ‘Машенька, я остаюсь здесь!’ Волнение ее было слишком сильно, чтобы сразу поверить этому счастью. Она сказала ему: ‘Подумай, отдохни…’
27
Он вернулся к ней утром, как было условлено, но уже не один: вошли и те, что за ним приехали. Он был смущен и подавлен, не глядел на сестру. Ей сказали, что едут к духоборам.
— Левочка, зачем ты это делаешь? — воскликнула она.
Он посмотрел на нее глазами, полными слез. Ей сказали (Александра Львовна):
— Тетя Маша, ты всегда видишь все в мрачном свете и только расстраиваешь папа. Все будет хорошо, вот увидишь…
И отправились с ним в его последнюю дорогу…
Если бы были свидетельства только в роде вот этих, можно было бы не придать им значения: и сама Лопатина и подобные ей по духу, по правоверной, церковной религиозности, легко могли поддаться искушению создать легенду, будто он действительно стремился примириться с Церковью. Но оказались и другия свидетельства.
Не случайно же все таки поехал он в Шамардино. Заехал туда по пути? Но по пути куда? И зачем? Повидаться с сестрой? Но с какой целью? Просто с родственной? Но ведь, может быть, не только с родственной? — Как бы там ни было, он поехал в Шамардино, ехал через Оптину Пустынь, по дороге туда от Козельска спрашивал ямщика о старцах, там ночевал и провел весь день в монастырской гостинице. Зачем? Известно, что много беседовал с о. Михаи-
28
лом, — опять расспрашивал о старцах, спасающихся при монастыре в скиту, выражал желание повидаться с ними, а потом ‘вышел, бродил возле скита, дважды подходил к дому старца о. Варсонофия, стоял у его дверей, но не взошел’… Это говорит, — то же, что и Лопатина, — известный журналист Ксюнин, посетивший Шамардино тотчас после его смерти. Он многое говорит в своей книге ‘Уход Толстого’ со слов матери Марии и, между прочим, следующее: когда Толстой пришел к сестре, — он и в Шамардине остановился в монастырской гостинице, — они долго сидели, затворившись ото всех в ее спальне. Вышли только к обеду, и тогда Толстой сказал:
— Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я жил бы там, исполняя самые низкие и трудные дела, только поставил бы условием не принуждать меня ходить в церковь.
— Это было бы прекрасно, — отвечала сестра, — но с тебя взяли бы условие ничего не проповедовать и не учить.
Он задумался, опустил голову и оставался в таком положении довольно долго, пока ему не на помнили, что обед окончен.
— Виделся ты в Оптиной со старцами? — спросила сестра.
Он ответил:
— Нет… Разве ты думаешь, что они меня приняли бы? Ты забыла, что я отлучен…
Чем-бы все это кончилось? Может быть, и состоялись бы его встречи с оптинскими старцами
29
и, может быть, привели бы они к возвращению его в лоно Церкви. Но на другой день в Шамардино приехала Александра Львовна и привезла страшные вести из Ясной Поляны, — о том, что Софья Андреевна, узнав утром 28 октября о его бегстве, дважды покушалась на самоубийство (два раза убегала на пруд и топилась), рыдала весь день, била себя в грудь то тяжелым преспапье, то молотком, колола себя ножами, ножницами, рвалась выброситься в окно и все кричала:
— Я его найду, я убегу из дому, побегу на станцию! Ах, только бы узнать, где он! Уж тогда-то я его не выпущу, день и ночь буду караулить, спать буду у его двери!
Ее письмо к нему, которое привезла с собой Александра Львовна, было тоже совершенно ужасно по своему отчаянию. И вот, потрясенный и этим письмом и всем тем, что было после его бегства в Ясной Поляне, охваченный ужасом, что того гляди Софья Андреевна узнает, где он, и бросится за ним в погоню, он побежал дальше.
— Я не могу вернуться, я не вернусь, — все повторял он в день приезда Александры Львовны. — Я хотел здесь остаться, я даже избу ходил нанимать здесь на житье себе…
Но теперь остаться было невозможно. Он провел весь день 30 октября за тревожным писанием нового письма Софье Андреевне, писал, сидя в жарком номере под открытой форточкой, которую не позволил закрыть, лег спать в тревоге и тоске, разрываемый и жалостью к Софье Андреевне
30
и невозможностью вернуться домой, и опять вскочил еще в темноте, в 4 часа утра.
— В 4 часа он разбудил Душана Петровича, послал за ямщиками, говорит Александра Львовна. Помня обещание, данное мною тете Маше непременно повидаться с ней в случае отъезда дальше, я тотчас же послала за ней. Было еще совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душан Петрович. Козельские ямщики подали лошадей. Отец очень волновался, наконец решил ехать, не дождавшись тети Маши и Оболенской, которым написал следующее письмо:
‘Шамардинский монастырь. 31 октября 1910 года, 4 ч. утра. Милые друзья Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите нас, меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал бы к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой уезжаю. Уезжаем мы так непредвиденно потому, что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один, в восьмом часу. Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас. Л. Т.’
Куда он бежал теперь? Решено было — пока в Новочеркасск. Но решали только его спутники — сам он, разбитый, шатающийся от усталости и пережитых волнений, только торопил бежать:
31
— Все равно куда… только ни в какую ни в толстовскую колонию, а просто в мужицкую избу…*
На станции Козельск едва успели попасть в поезд, шедший на юг, вскочили в вагон без билетов. На станции Волово взяли билеты до Ростова на Дону. Это было утром 31 октября, а 1 ноября Александра Львовна уже телеграфировала Черткову:
‘Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо’.
В это же утро, говорит она дальше, отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжку:
‘Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Бога’.
Она записала это и ждала, что он будет диктовать дальше, но он сказал:
— Больше ничего.
Он полежал некоторое время молча, потом снова подозвал ее:
— Возьми записную книжку и перо и пиши:
‘Или еще лучше так: Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жиз-
* О колониях толстовцев он всегда говорил неприязнено: ‘Жить святым вместе нельзя. Они все помрут. Одним святым жить нельзя’.
32
нями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует.
Бога мы познаем только через сознание Его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого Бога и в руководстве в своей жизни, основанном на этом сознании’.