Освобождение Толстого, Бунин Иван Алексеевич, Год: 1937

Время на прочтение: 83 минут(ы)
Иван Алексеевич Бунин
Освобождение Толстого
Date: июль 2009
Изд: Иван Бунин. ‘Освобождение Толстого’. YMCA-PRESS, PARIS, 1937
OCR: Адаменко Виталий (adamenko77@gmail.com)
Rem1: Примечания и переводы иностранных фраз даны по советскому изданию: И. А. Бунин. Собрание сочинений в 9 томах, том 9, ‘ГИХЛ’, 1967
Rem2: В советском издании цензурой вырезан фрагмент из XV главы — о марксистском подходе к творчеству Л. Н. Толстого

I

‘Совершенный, монахи, не живет в довольстве. Совершенный, о монахи, есть святой Высочайший Будда. Отверзите уши ваши: освобождение от смерти найдено’.
И вот и Толстой говорит об ‘освобождении’:
— Мало того, что пространство и время и причина суть формы мышления и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть (все) большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них…
В этих словах, еще никем никогда не отмеченных, главное указание к пониманию его всего.
Астапово — завершение ‘освобождения’, которым была вся его жизнь, не взирая на всю великую силу ‘подчинения’.

————

Помню, с каким восторгом сказал он однажды словами Пифагора Самосского: ‘Нет у тебя, человек, ничего, кроме души!’ Знаю, как часто повторял Марка Аврелия: ‘Высшее назначение наше — готовиться к смерти’. Так он и

7

сам писал: ‘Постоянно готовишься умирать. Учишься получше умирать.’
‘Я — Антонин, но я и человек, для Антонина град и отечество — Рим, для человека — мир.’
Для Толстого не осталось в годы его высшей мудрости не только ни града, ни отечества, но даже мира, осталось одно: Бог, осталось ‘освобождение’, уход, возврат к Богу, растворение — снова растворение — в Нем.

————

Князь Андрей слушал пение Наташи: — Страшная противоположность между чем-то бесконечно великим и неопределенным, бывшим в нем, и чем-то узким и телесным, чем был он сам и даже была она, — эта противоположность томила и радовала его во время ее пения…
Эта ‘противоположность’ томила Толстого с рождения до последнего вздоха.

————

Как умирал князь Андрей?
‘Чем больше он в те часы страдальческого уединения и бреда, которые он провел после своей раны, вдумывался в новое, открытое ему начало вечной любви, тем более, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило никого не любить, значило не жить этой земной жизнью.’

————

‘Отверзите уши ваши, монахи: освобождение от смерти найдено. Я поучаю вас, я проповедую
8
Закон. Если вы будете поступать сообразно поучениям, то через малое время получите то, ради чего благородные юноши уходят с родины на чужбину, получите высшее исполнение священного стремления, вы еще в этой жизни познаете истину и увидите ее воочию.’
Христос тоже звал ‘с родины на чужбину’: ‘Враги человеку домашние его… Кто не оставит ради Меня отца и матери, тот не идет за Мной.’ не мало было, ‘благородных юношей, покинувших родину ради чужбины’: был царевич Готами, был Алексей Божий человек, был Юлиан Милостивый, был Франциск из Ассизи… К лику их сопричислился и старец Лев из Ясной Поляны.
*

9

II.

— Родился я и провел первое детство в деревне Ясной Поляне…
Он начал этими словами свои неоконченные ‘Первые воспоминания’, которые писал для своего друга и последователя Бирюкова, предпринявшего составление его биографии. Он разделил тогда свою жизнь на семилетия, говорил, что ‘соответственно семилетиям телесной жизни человека, признаваемым даже и некоторыми физиологами, можно установить и семилетия в развитии жизни духовной’. Этих семилетий было с небольшим недочетом двенадцать.
Первое — детство:
Рождение и жизнь в Ясной Поляне. Родился (от графа Николая Ильича Толстого и графини Марии Николаевны Толстой, урожденной княжны Волконской) 28 августа 1828 года*. На втором году от рождения потерял мать, умершую 39 лет. Учение начал дома, с гувернером немцем, написанным в ‘Детстве’ под именем Карла Ивановича.
Второе — отрочество:
Жизнь с семьей и продолжение учения в Мос-
* Даты везде по старому стилю.
10
кве. Там, на восьмом году от роду, потерял отца, внезапно умершего от разрыва сердца 42 лет.
Третье — юность:
Переезд сирот в Казань к бабушке по отцу, учение в казанском университете. Университетское учение, за малыми успехами* в науках и в силу собственного сознания ‘бесполезности всего того, чему эти науки учат’, оставил со второго курса, чтобы воротиться в Ясную Поляну и посвятить себя сельскому хозяйству и заботам о своих крепостных. После разочарования и в этом, уехал в Москву, потом в Петербург, с намерением служить по гражданской службе.
Четвертое — от 21 года до 28 лет:
Разочарование в мечтах и о гражданской
* этим малым успехам много способствовала та светская жизнь, которую вел тогда юноша Толстой. Он поступил в университет сперва на факультет арабско-турецкой словесности, когда же, из-за своей светской праздности, не был переведен с 1-го курса на 2-ой, перешел на факультет юридический. Но и этот факультет не вызвал в нем охоты к университетскому образованию. ‘Что вынесем мы с вами из университета? — спрашивал он однажды одного своего товарища. — Что вынесем мы из этого святилища, возвратившись восвояси, в деревню? На что будем пригодны, кому нужны? Смерть князя Игоря, змея, ужалившая Олега, — что же это, как не сказки, и кому нужно знать, что второй брак Иоанна на дочери Темрюка совершился 21 августа 1562 года, а четвертый на Анне Колтовской в 1572 году? А как пишется история? Грозный царь Иоанн вдруг с 1560 года из добродетельного и мудрого превращается в бессмысленного, свирепого тирана. Как и почему? Об этом и не спрашивается!’ Так уже и тогда стала обнаруживаться одна из самых главных черт его — вызывающее презрение к общепринятому, тоже идущее из жажды ‘освобождения’, борьбы с ‘подчинеиием’.

11

службе. Военная служба на Кавказе, потом в осажденном Севастополе. Начало писательства. Написал в это семилетие: ‘Детство’, ‘Отрочество’ и ‘Юность’, ‘Севастопольские рассказы’, ‘Метель’., ‘Два гусара’, ‘Утро помещика’, начал ‘Казаки’.
Пятое — от 28 до 35 лет:
Выход из военной службы, заграничные путешествия для знакомства с постановкой школьного дела в Европе, педагогическая и судебная деятельность в Ясной Поляне — и женитьба на Софье Андреевне Берс. ‘Казаки’ и начало ‘Войны и мира’. В это семилетие потерял брата Дмитрия, потом брата Николая.
Шестое — от 35 до 42 лет:
Семейная жизнь, уже четверо детей, хозяйство, писание и печатание ‘Войны и мира’.
Седьмое — от 42 до 49 лет:
Поездки на лечение кумысом в Самарскую губернию. Там же работа на голоде. ‘Анна Каренина’. Рождение еще четверых детей (из которых два мальчика умерли).
Восьмое — от 49 до 56 лет:
‘Исповедь’. Переезд в Москву для воспитания детей. Знакомство с Чертковым. ‘Чем люди живы’, ‘В чем моя вера’, ‘Так что же нам делать’. Рождение еще одного сына и еще одной дочери (Александры).
Девятое — от 56 до 63 лет:
Жизнь в Москве. Рассказы для народа, ‘Смерть Ивана Ильича’, ‘Власть тьмы’, ‘Плоды просвещения’, ‘Крейцерова соната’, начало писания ‘Воскресения’. Рождение еще одного ребенка, Ванички.
12
Десятое — от 63 до 70 лет:
Новая работа на голоде (в Тульской губернии). Отказ от авторских прав на все, что написано после 1881 г. ‘Царство Божие внутри нас’, ‘Хозяин и работник’, ‘Об искусстве’. Смерть Ванички.
Одиннадцатое — от 70 до 77 лет:
Первая тяжелая болезнь. Появление в печати ‘Воскресения’. Отлучение от Церкви. Переезд всей семьи в Ясную Поляну. Зима в Крыму, где пережиты еще воспаление легких и брюшной тиф. Начало составления ‘Круга чтения’. Писание писем и обращений: к духовным друзьям и последователям, к правительству, к военным, к церковнослужителям, к политическим и общественным деятелям…
И, наконец, двенадцатое, не дожитое — от 77 до 83 лет:
Смерть наиболее любимой и близкой по духу дочери Маши. Тайное составление эавещания, в котором право на все его писания передавалось Александре Львовне, а распоряжение ими Черткову. Бегство в ночь с 27 на 28 октября 1910 года из Ясной Поляны, болезнь в пути и смерть на железно-дорожной станции Астапово (7 ноября).
Эта смерть была его последним ‘освобождением’.
Уйти, убежать он стремился давно. Еще в 1884 г. писал в дневнике:
— Ужасно тяжело. Напрасно не уехал… Этого не миновать…
В 1897 г. опять совсем было решил уйти,

13

даже написал прощальное письмо Софье Андреевне — и опять не осуществил своего решения: ведь бросить семью — это, значит, думать только о себе, а каково будет семье, какой это будет для нее удар! Он тогда писал:
— Как индусы под 60 лет уходят в лес, как всякому религиозному человеку хочется последние годы жизни посвятить Богу, а не шуткам, каламбурам, сплетням, теннису, так и мне, вступая в свой семидесятый год, всеми силами души хочется этого спокойствия, уединения и хоть неполного согласия, но некричащего разногласия со своими верованиями, со своей совестью…
То же писал и в ночь бегства:
— Я делаю то, что обыкновенно делают старики моего возраста. Уходят из мирской жизни, чтобы жить в уединении и в тиши последние дни
своей жизни…
К бегству подбивали его и со стороны. За месяц до бегства он писал:
‘От Черткова письмо с упреками и обличением’, — за то, что он, Толстой, все продолжает жить так, как живет. — ‘Они разрывают меня на части. Иногда думается уйти ото всех.‘*
Чертков впоследствии оправдывался, говорил, что не настаивал на его уходе. Нет, он только колебался, — например, так писал толстовцу болгарину Досеву:
— Если бы он ушел из дому, то, при его преклонных летах и старческих болезнях, он
* Всюду, где это не оговорено, курсив мой.
14
уже не смог бы жить физических трудом. Не мог бы он также пойти с посохом по миру и заболеть и умереть где-нибудь на большой дороге или прохожим странником в чужой избе… он не мог бы так поступить из простой любви к любящим его людям, к своим дочерям и друзьям, близким ему по сердцу и духу. Он не мог бы, не становясь жестоким…
Как бы там ни было, он решился наконец и на полную возможность ‘умереть где-нибудь на большой дороге’ и на ‘жестокость’. 28 октября он был уже в Оптиной Пустыни:
— 28 окт. 1910 г., Оптина Пустынь. Лег (вчера) в половине 12. Спал до третьего часа. Проснулся и опять, как прежние ночи, услыхал отворяние дверей и шаги. В прежния ночи я не смотрел на свою дверь, нынче взглянул и вижу в щелях яркий свет в кабинете и шуршание. Это Софья Андреевна что-то разыскивает, вероятно, читает. Накануне она просила, требовала, чтобы я не запирал дверей. Ее обе двери отворены, так что малейшее движение слышно ей. И днем и ночью все мои движенья, слова должны быть известны ей и быть под ее контролем. Опять шаги, осторожное отпирание двери и она проходит. Не знаю от чего, это вызвало во мне неудержимое отвращение, возмущение. Хотел эаснуть, не могу, поворочался около часа, зажег свечу и сел. Отворяет дверь и входит Софья Андреевна, спрашивая ‘о здоровье’ и удивляясь на свет у меня. Отвращение и возмущение растет, задыхаюсь, считаю пульс: 97. Не могу лежать и вдруг принимаю окончательное

15

решение уехать. Бужу Душана, потом Сашу, они помогают мне укладываться. Я дрожу при мысли, что она услышит, выйдет — сцена, истерика, и уж впредь без сцены не уехать. В 6-м часу все кое как уложено, я иду на конюшню велеть закладывать, Душан, Саша, Варя доканчивают укладку. Ночь — глаз выколи, сбиваюсь с дорожки к флигелю, попадаю в чащу, накалываюсь, стукаюсь об деревья, падаю, теряю шапку, не нахожу, насилу выбираюсь, иду домой, беру шапку и с фонариком добираюсь до конюшни, велю закладывать. Приходит Саша, Душан, Варя. Я дрожу, ожидая погони. Но вот уезжаем. В Щекине ждем час, и я всякую минуту жду ее появления. Но вот сидим в вагоне, трогаемся, и страх проходит, и поднимается жалость к ней, но не сомнение, сделал ли то, что должно. Может быть, ошибаюсь, оправдывая себя, но, кажется, что я спасал себя, — не Льва Николаевича, а спасал то, что иногда и хоть чуть-чуть есть во мне. Доехали до Оптиной. Я здоров, хотя не спал и почти не ел. Путешествие от Горбачева в третьеклассном набитом рабочим народом вагоне очень поучительно и хорошо, хотя я и слабо воспринимал. Теперь 8 часов, мы в Оптине..*
О том, куда ему направиться, после того как он убежит из Ясной Поляны, он думал нечто очень неопределенное: ‘Куда-нибудь заграницу… например, в Болгарию… Или в Новочеркасск и дальше — куда-нибудь на Кавказ…’ В последнюю
* Доктор Душан Маковицкий, домашний врач, друг и последователь.
16
минуту он выбрал как первую цель монастырь в селе Шамардиие, где доживала свою жизнь его престарелая сестра, монахиня матерь Мария.
— Ты останешься, Саша, — сказал он дочери в ночь бегства. — Я вызову тебя через несколько дней, когда решу окончательно, куда я поеду. А поеду я по всей вероятности к Машеньке в Шамардино…
‘К Машеньке’ — это значит: к той единственной, что осталась на свете от того бесконечно далекого времени, когда только что начиналась жизнь, когда ‘нам братьям было — мне 5, Митеньке 6, Сереже 7, и Николенька (которому было 11) объявил нам, что у него есть тайна, посредством которой, когда она откроется, все люди сделаются счастливыми, не будет ни болезни, никаких неприятностей, никто ни на кого не будет сердиться, и все будут любить друг друга, все сделаются ‘муравейными братьями…’ Известно, что это было, эти муравеиные братья:
— Вероятно, это были моравские братья, о которых Николенька слышал или читал. Я помню, что слово ‘муравейные’ нам особенно нравилось, напоминая муравьев в кочке. Мы даже устроили игру в муравейные братья, которая состояла в том, что садились под стулья, загораживали их ящиками, завешивали платками и сидели там в темноте, прижимаясь друг к другу. Я, помню, испытывал особенное чувство любви и умиления и очень любил эту игру. Муравейные братья были открыты нам, но главная тайна о том, как сделать, чтобы все люди не энали никаких несчастий,

17

никогда не ссорились и не сердились, а были бы постоянно счастливы, эта тайна была, как он нам говорил, написана им на зеленой палочке, и палочка эта зарыта у дороги, на краю оврага старого Заказа, в том месте, в котором я, так как надо же где-нибудь зарыть мой труп, просил, в память Николеньки, закопать меня…
Последние годы его жизни были несказанно трогательны и прекрасны. И вот в это время он ехал однажды с Алекеандрой Львовной верхом мимо этого места:
‘Мы возвращались с отцом домой, поровнялись с полянкой, где весной на бугорке цвели голубым полем незабудки, а летом росли бархатные с розовым корнем и коричневой подкладкой крепкие грибы боровики. Отец окликнул меня:
— Саша!
И, когда я, пришпорив лошадь, подъехала, он сказал:
— Вот тут, между этими дубами… — Он натянул повод и хлыстом, отчего лошадь нервно дернулась, указал мне место. — Тут схороните меня, когда я умру…’
Теперь, в эту последнюю свою ночь в том доме, где он провел почти весь свой век, он расставался даже и с этой мечтой — лежать в могиле среди тех родных дубов, место которых из было связано с памятью Николеньки. ‘Иногда думается уйти ото всех’. Мог бы прибавить: и ото всего.
Почему он бежал? Конечно, и потому, что ‘тесна жизнь в доме, место нечистоты есть дом’,
18
как говорил Будда. Конечно, и потому, что не стало больше сил выдерживать многолетние раздоры с Софьей Андреевной из-за Черткова, из-за имущества… Софья Андреевна, заболевшая в конце концов и душевно и умственно, довела уже до настоящего ужаса своими преследованиями, и уже крайних пределов достиг стыд — жить в безобразии этих раздоров и в той ‘роскоши’, которой казалась ему жизнь всей семьи и в которой и сам был принужден жить. Но тодько ли эти причины побуждали к бегству?
— Мне очень тяжело в этом доме сумаешедших, — писал он в своем дневнике.
Но писал и другое, гораздо более важное:
— Хороша у Ж. П. Рихтера сказка об отце, воспитавшем детей под землей. Им надо умереть, чтобы выйдти на свет. И они страшно желали смерти…
— Нет более распроетраненного суеверия, что человек с его телом есть нечто реальное.
— Хорошо думал о безумии личной жизни не только личной жизни своей, но и жизни общеий, временной.
Что такое я? Отчего я?
Пора проснуться, то есть умереть.
Вещество и пространство, время и движение отдиляют меня и всякое живое существо от Всего Бога.
Все меньше понимаю мир вещественный и, напротив, все больше и больше сознаю то, чего нельзя понимать, а можно только сознавать.
— ‘Но как же род человеческий?’ Не знаю.

19

Знаю только, что закон совокупления не обязателен человеку.
— Подняться на точку, с которой видишь себя. Все в этом.
— Мой дух живет и будет продолжать жить. ‘Но это уже не твой будет дух’, говорят на это. То то и хорошо, что к этому тому, что останется жить после меня, не будет примешана личность, отвечаю я. Личность есть то, что мешает слиянию моей души со Всем.
— Тело? Зачем тело? Зачем пространство, время, причинность?
Он бежал ‘куда-нибудь’ и не мог не знать, что, по его годам и слабостям телесным, при тех обмороках, в которые он впадал дома при малейшем переутомлении, ждала его на пути только смерть. ‘Но это-то и хорошо’. Лишь бы не умереть, как умирает человек этого мира, а умереть как зверь, — по древнейшему закону природы: в той священной тайне, в которой умирает ‘где-то’ всякий свободный зверь, всякая свободная птица, ибо никогда не находит человек ни свободного зверя, ни свободной птицы мертвыми ни в городе, ни в деревне, ни даже в чистом поле. И, умирая, в бреду, несвязно внешне, но совершенно точно внутренно, он сказал (в полном соответствии со всем тем, что цитировано выше) чисто индусские слова:
Все Явсе проявления… довольно проявлений…
Есть в книге его секретаря Булгакова запись,
20
поражающая всех: ‘Я разлюбил Евангелие, сказал мне Лев Николаевич за 4 месяца до своей смерти’. Но ничего не будет в этих словах поразительного, если вспомнить, что он сказал о своей жизии, разделив ее ‘на три фазиса’. Сперва, деля ее на семилетия, он писал Бирюкову:
— Когда я подумал, чтобы написать всю истинную правду о себе, не скрывая ничего дурного моей жизни, я ужаснулся перед тем впечатлением, которое должна была бы произвести такая биография… Я эаписал у себя в дневнике 6 января 1903 года следующее: ‘Я теперь испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость моей прежней жизни, и воспоминания эти не оставляют меня и отравляют мне жизнь…’
Потом он разделил свою жизнь ‘на периоды’ и суд себе вынес уже более милостивый:
— Вспоминая свою жизнь, то есть, рассматривая ее с точки зрения добра и зла, которые я делал, я увидал, что вся моя длинная жизнь распадается на четыре периода: тот чудный, в особенности в сравнении с последующим, невинный, радостный, поэтический период детства до 14 лет, потом второй — ужасные 20 лет грубой распущенности, служения честолюбию, тщеславию и, главное, похоти, потом третий 18-летний период, т. е. от женитьбы и до моего духовного рождения, который с мирской точки зрения можно бы назвать нравственным, так как в эти 18 лет я жил правильной, честной, семейной жизнью, не предаваясь никаким осуждаемым общественным мнением

21

порокам, но все интересы которого ограничивались эгоистическими заботами о семье, об увеличении состояния, о приобретении литературного успеха и всякого рода удовольствиями. И, наконец, четвертый 20-летний период, в котором я живу теперь и в котором надеюсь умереть и с точки зрения которого я вижу все значение прошедшей жизни и которого я ни в чем не желал бы изменить, кроме как в тех привычках зла, которые усвоены мною в прошедшие периоды…
В последние годы он делил свою жизнь на ‘фазисы’.
— Человек переживает три фазиса, и я переживаю из них третий. В первый фазис человек живет только для своих страстей: еда, нитье, охота, женщины, тщеславие, гордость — и жизнь полна. Так у меня было лет до 34-х, потом начался интерес блага людей, всех людей, человечества (началось это резко с деятельности школ, хотя стремление это проявлялось кое-где, вплетаясь в жизнь личную, и прежде). Интерес этот затих было в первое время семейной жизни, но потом опять возник с новой и страшной силой, при сознании тщеты личной жизни. Все религиозное сознание мое сосредоточивалось в стремлении к благу людей, в деятельности для осуществления Царства Божьяго. И стремление это было так же сильно, так же страстно, так же наполняло всю жизнь, как и стремление к личному благу. Теперь же я чувствую ослабление этого стремления: оно не наполняет мою жизнь, оно не влечет меня непосред-
22
ственно, я должен рассудить, что эта деятельность хорошая, деятельность помощи людям материальной, борьбы с пьянством, с суевериями правительства, церкви. Во мне, я чувствую, выделяется, высвобождается из покровов новая основа жизни, которая включает в себя стремление к благу людей так же, как стремление к благу людей включало в себя стремление к благу личному. Эта основа есть служение Богу, исполнение Его воли по отношению к той Его сущности, которая во мне. Не самосовершенствование — нет. Это было прежде, и в самосовершенствовании много было любви к личности. Теперь другое. Это стремление к чистоте божеской. Стремление это начинает все больше и больше охватывать меня, и я вижу, как оно охватит меня всего и заменит прежние стремления, сделав жизнь столь же полною… Когда во мне исчез интерес к личной жизни и не вырос еще интерес религиозный, я ужаснулся, чувствуя, что мне нечем жить, но потом, когда возникло религиозное чувство стремления к благу человечества, я в этом стремлении нашел полное удовлетворение и стремление к благу личности, точно так же теперь, когда исчезает во мне прежнее страстное стремление к благу человечества, мне немножко жутко, как будто пусто, но стремление к той жизни и приготовление себя к ней уже заменяет понемногу прежнее, вылупляется из прежнего и точно так же, как и стремление к личному благу, удовлетворяет вполне и лучше стремления к благу общему. Готовясь только к той жизни, я вернее

23

достигаю служения благу человечества, чем когда я ставил себе целью это благо. Точно так же, как стремясь к благу общему, я достигал своего личного блага вернее, чем когда я ставил себе целью личное благо. Стремясь, как теперь, к Богу, к чистоте божеской сущности во мне, к той жизни, для которой она очищается здесь, я попутно достигаю вернее, точнее блага общего и своего личного блага как-то неторопливо, несомненно и радостно…
Древняя индусская мудрость говорит, что человек должен пройти два пути в жизни: Путь Выступления и Путь Возврата. На Пути Выступления человек чувствует себя сперва только своей ‘формой’, своим временным телесным бытием, своим обособленным ото всего Я, находится в тех своих личных границах, куда заключена часть Единой Жизни, и живет корыстью чисто личной, затем корысть его расширяется, он живет не только собой, но и жизнью своей семьи, своего племени, своего народа, и растет его совесть, то есть стыд корысти только личной, хотя все еще живет он жаждой ‘захвата’, жаждой ‘брать’ (для себя, для своей семьи, для своего племени, для своего народа). На Пути же Возврата теряются границы его личного и общественного Я, кончается жажда брать — и все более и более растет жажда ‘отдавать’ (взятое у природы, у людей, у мира): таке сливается сознание, жизнь человека с Единой Жизнью, с Единым Я — начинается его духовное существование.
‘Человек переживает три фазиса…’
24

III

Из Ясной Поляны он выбрался между 4 и 5 часами утра (как записал Маковицкий, с удивительной точностью, много лет, изо дня в день, ведший свои записи о нем). Вез его в старой дышловой коляске старый кучер Адриан. Коляску сопровождал верхом, освещая путь факелом, конюх Филипп. Ехали на станцию Щекино Московско-Курской ж. д. (5 верст от Ясной Поляны). В дороге было холодно, и Маковицкий надел на него вторую шапку. На станции Щекино сели в товаро-пассажирский поезд, шедший от Тулы на Орел. На узловой станции Горбачево (105 верст от города Козельска Калужской губернии) пересели в смешанный поезд. В 4 ч. 50 вечера приехали в Козельск, в 5 верстах от которого находился древний мужской монастырь ‘Оптина Введенская Пустынь’, а в 14 верстах далее, в большом селе Шамардине, тот женский монастырь, где давно монашествовала Мария Николаевна.
Когда прибыли в Козельск, уже совсем смеркалось. Со станции поехали в монастырь в ямщицкой тележке по речной низменности, отделяющей Козельск от монастыря. Дорога была

25

ужасная, грязная, говорится в записях Маковицкого. Было очень темно. Месяц светил из-за облаков. Лошади шли шагом. ‘Лев Николаевич спрашивал еще в вагоне и теперь спросил (ямщика), какие есть старцы в Оптиной, и сказал, что пойдет к ним’. Под монастырем переправлялись через реку на пароме. В монастыре остановились у гостинника-монаха о. Михаила. О. Михаил, с рыжими, почти красными волосами и бородой, приветливый, отвел просторную комнату с двумя кроватями и широким диваном. Внесли вещи. Лев Николаевич сказал: ‘Как здесь хорошо!’ И сейчас же сел за писание. Написал довольно длинное письмо и телеграмму Александре Львовне. Потом пил чай с медом (ничего не ел), попросил яблоко на утро и стакан, куда на ночь ставил самопишущее перо. Потом стал писать дневник, спросил, какое сегодня число. В 10 часов лег спать… Пиша, больше обыкновенного торопился…’ Когда ложился спать, Маковицкий хотел помочь ему снять сапоги, и он рассердился: ‘Я хочу сам себе служить!’
Никому до сих пор неизвестно: думал ли он остаться в Оптиной или Шамардине? Как там было остаться отлученному от Церкви, не примирившись с Нею? И вот предполагают: может быть, он хотел примириться. Для такого предположения есть некоторые основания.
Мой покойный друг Лопатина (сестра известного философа Льва Лопатина) разсказывала мне:
26
Я была после смерти Толстого в Шамардине. Через широкую речку к монастырю перевозили на пароме монахи в белых подрясниках и белых скуфейках. Такие же монахи работали в полях. Кругом все радовало — тишиной, красотой. миром, был жаркий летний день. В чистеньком номере монастырской гостиницы, светлом, тесном и бедном, со странной маленькой деревянной кроватью, может быть, еще времен Бориса Годунова, за чаем с просфорами, монах много говорил о последнем посещении монастыря Толстым:
‘Приехал, постучал и спрашивает: ‘Можно мне войти?’ Гостинник говорит: ‘Пожалуйте’. — ‘Ведь я Толстой, может, вы меня не примите?’ — ‘Мы всех принимаем, говорит гостинник, всякого, кто желание имеет’. Они и остановились у нас. Потом пошли к настоятелю, потом ездили в Шамардино, к сестре своей монахине… Потом за ними приехали…’
Монах еще говорил, что перед крыльцом настоятеля Лев Николаевич стоял на холоде и сырости с шапкой в руках. Он опять не хотел входить прямо, опять просил служку доложить: ‘Скажите, что я Лев Толстой, может быть, мне нельзя?’ Монах сам вышел к нему, раскрыв объятия, и сказал: ‘Брат мой!’ Лев Николаевич бросился к нему на грудь и зарыдал…
Приехал в Шамардино, к Марии Николаевне, он радостно сказал ей: ‘Машенька, я остаюсь здесь!’ Волнение ее было слишком сильно, чтобы сразу поверить этому счастью. Она сказала ему: ‘Подумай, отдохни…’

27

Он вернулся к ней утром, как было условлено, но уже не один: вошли и те, что за ним приехали. Он был смущен и подавлен, не глядел на сестру. Ей сказали, что едут к духоборам.
— Левочка, зачем ты это делаешь? — воскликнула она.
Он посмотрел на нее глазами, полными слез. Ей сказали (Александра Львовна):
— Тетя Маша, ты всегда видишь все в мрачном свете и только расстраиваешь папа. Все будет хорошо, вот увидишь…
И отправились с ним в его последнюю дорогу…
Если бы были свидетельства только в роде вот этих, можно было бы не придать им значения: и сама Лопатина и подобные ей по духу, по правоверной, церковной религиозности, легко могли поддаться искушению создать легенду, будто он действительно стремился примириться с Церковью. Но оказались и другия свидетельства.
Не случайно же все таки поехал он в Шамардино. Заехал туда по пути? Но по пути куда? И зачем? Повидаться с сестрой? Но с какой целью? Просто с родственной? Но ведь, может быть, не только с родственной? — Как бы там ни было, он поехал в Шамардино, ехал через Оптину Пустынь, по дороге туда от Козельска спрашивал ямщика о старцах, там ночевал и провел весь день в монастырской гостинице. Зачем? Известно, что много беседовал с о. Михаи-
28
лом, — опять расспрашивал о старцах, спасающихся при монастыре в скиту, выражал желание повидаться с ними, а потом ‘вышел, бродил возле скита, дважды подходил к дому старца о. Варсонофия, стоял у его дверей, но не взошел’… Это говорит, — то же, что и Лопатина, — известный журналист Ксюнин, посетивший Шамардино тотчас после его смерти. Он многое говорит в своей книге ‘Уход Толстого’ со слов матери Марии и, между прочим, следующее: когда Толстой пришел к сестре, — он и в Шамардине остановился в монастырской гостинице, — они долго сидели, затворившись ото всех в ее спальне. Вышли только к обеду, и тогда Толстой сказал:
— Сестра, я был в Оптиной, как там хорошо! С какой радостью я жил бы там, исполняя самые низкие и трудные дела, только поставил бы условием не принуждать меня ходить в церковь.
— Это было бы прекрасно, — отвечала сестра, — но с тебя взяли бы условие ничего не проповедовать и не учить.
Он задумался, опустил голову и оставался в таком положении довольно долго, пока ему не на помнили, что обед окончен.
— Виделся ты в Оптиной со старцами? — спросила сестра.
Он ответил:
— Нет… Разве ты думаешь, что они меня приняли бы? Ты забыла, что я отлучен…
Чем-бы все это кончилось? Может быть, и состоялись бы его встречи с оптинскими старцами

29

и, может быть, привели бы они к возвращению его в лоно Церкви. Но на другой день в Шамардино приехала Александра Львовна и привезла страшные вести из Ясной Поляны, — о том, что Софья Андреевна, узнав утром 28 октября о его бегстве, дважды покушалась на самоубийство (два раза убегала на пруд и топилась), рыдала весь день, била себя в грудь то тяжелым преспапье, то молотком, колола себя ножами, ножницами, рвалась выброситься в окно и все кричала:
— Я его найду, я убегу из дому, побегу на станцию! Ах, только бы узнать, где он! Уж тогда-то я его не выпущу, день и ночь буду караулить,
спать буду у его двери!
Ее письмо к нему, которое привезла с собой Александра Львовна, было тоже совершенно ужасно по своему отчаянию. И вот, потрясенный и этим письмом и всем тем, что было после его бегства в Ясной Поляне, охваченный ужасом, что того гляди Софья Андреевна узнает, где он, и бросится за ним в погоню, он побежал дальше.
— Я не могу вернуться, я не вернусь, — все повторял он в день приезда Александры Львовны. — Я хотел здесь остаться, я даже избу ходил нанимать здесь на житье себе…
Но теперь остаться было невозможно. Он провел весь день 30 октября за тревожным писанием нового письма Софье Андреевне, писал, сидя в жарком номере под открытой форточкой, которую не позволил закрыть, лег спать в тревоге и тоске, разрываемый и жалостью к Софье Андреевне
30
и невозможностью вернуться домой, и опять вскочил еще в темноте, в 4 часа утра.
— В 4 часа он разбудил Душана Петровича, послал за ямщиками, говорит Александра Львовна. Помня обещание, данное мною тете Маше непременно повидаться с ней в случае отъезда дальше, я тотчас же послала за ней. Было еще совсем темно. При свете свечи я торопливо собирала вещи, завязывала чемоданы. Пришел Душан Петрович. Козельские ямщики подали лошадей. Отец очень волновался, наконец решил ехать, не дождавшись тети Маши и Оболенской, которым написал следующее письмо:
‘Шамардинский монастырь. 31 октября 1910 года, 4 ч. утра. Милые друзья Машенька и Лизанька. Не удивляйтесь и не осудите нас, меня за то, что мы уезжаем, не простившись хорошенько с вами. Не могу выразить вам обеим, особенно тебе, голубушка Машенька, моей благодарности за твою любовь и участие в моем испытании. Я не помню, чтобы, всегда любя тебя, испытывал бы к тебе такую нежность, какую я чувствовал эти дни и с которой уезжаю. Уезжаем мы так непредвиденно потому, что боюсь, что меня застанет здесь Софья Андреевна. А поезд только один, в восьмом часу. Целую вас, милые друзья, и так радостно люблю вас. Л. Т.’
Куда он бежал теперь? Решено было — пока в Новочеркасск. Но решали только его спутники — сам он, разбитый, шатающийся от усталости и пережитых волнений, только торопил бежать:

31

— Все равно куда… только ни в какую ни в толстовскую колонию, а просто в мужицкую избу…*
На станции Козельск едва успели попасть в поезд, шедший на юг, вскочили в вагон без билетов. На станции Волово взяли билеты до Ростова на Дону. Это было утром 31 октября, а 1 ноября Александра Львовна уже телеграфировала Черткову:
‘Вчера слезли Астапово, сильный жар, забытье, утром температура нормальная, теперь снова озноб. Ехать немыслимо’.
В это же утро, говорит она дальше, отец продиктовал мне следующие мысли в свою записную книжку:
‘Бог есть неограниченное Все, человек есть только ограниченное проявление Бога’.
Она записала это и ждала, что он будет диктовать дальше, но он сказал:
— Больше ничего.
Он полежал некоторое время молча, потом снова подозвал ее:
— Возьми записную книжку и перо и пиши:
‘Или еще лучше так: Бог есть то неограниченное Все, чего человек сознает себя ограниченной частью. Истинно существует только Бог. Человек есть проявление Его в веществе, времени и пространстве. Чем больше проявление Бога в человеке (жизнь) соединяется с проявлением (жиз-
* О колониях толстовцев он всегда говорил неприязнено: ‘Жить святым вместе нельзя. Они все помрут. Одним святым жить нельзя’.
32
нями) других существ, тем больше он существует. Соединение этой своей жизни с жизнями других существ совершается любовью.
Бог не есть любовь, но чем больше любви, тем больше человек проявляет Бога, тем больше истинно существует.
Бога мы познаем только через сознание Его проявления в нас. Все выводы из этого сознания и руководство жизни, основанное на нем, всегда вполне удовлетворяют человека и в познании самого Бога и в руководстве в своей жизни, основанном на этом сознании’.
Через некоторое время он снова позвал ее:
— Теперь я хочу написать Тане и Сереже.
Несколько раз он должен был прекращать диктовать из-за подступавших к горлу слез, и минутами она едва могла расслышать его тихий, тихий голос:
‘Милые мои дети Таня и Сережа!
Надеюсь и уверен, что вы не попрекнете меня за то, что я не призвал вас. Призвание вас одних без мама было бы великим огорчением для нее, а также и для других братьев. Вы оба поймете, что Чертков, которого я призвал, находится в исключительном положении по отношеинию ко мне. Он посвятил свою жизнь на служение тому делу, которому я служил последние сорок лет моей жизни. Дело это не столько мне дорого, сколько я признаю — ошибаюсь или нет — его важность для всех людей и для вас в том числе.
Благодарю Вас за ваше хорошее отношение

33

ко мне. Не знаю, прощаюсь ли или нет, но почувствовал необходимость высказать то, что высказал.
Еще хотел прибавить тебе, Сережа, совет о том, чтобы ты подумал о своей жизни, о том, кто ты, что ты, в чем смысл человеческой жизни, и как должен проживать ее всякий разумный человек. Те усвоенные тобой взгляды дарвинизма, эволюции и борьбы эа существование не объяснят тебе смысл твоей жизни и не дадут руководства в поступках, а жизнь без объяснения ее значения и смысла и без вытекающого из нее неизменного руководства есть жалкое существование. Подумай об этом. Любя тебя, вероятно, накануне смерти, говорю это.
Прощайте, старайтесь успокоить мать, к которой я испытываю самое искреннее чувство сострадания и любви. Любящий вас отец Лев Толстой’.
— Ты им передай это после моей смерти, — сказал он Александре Львовне и опять заплакал.
Утром 2 ноября приехал Чертков, и, взволнованный этим, он опять плакал. Положение же его становилось все серьезнее. Несколько раз он отхаркивал кровяную мокроту, жар у него все повышался, сердце работало слабо, с перебоями, и ему давали шампанское. Днем он сам несколько раз ставил себе градусник и смотрел температуру. К вечеру состояние его еще ухудшилось. Он громко стонал, дыханье было частое и тяжелое… Он снова попросил градусник и, когда вынул его и увидал 39,2, громко сказал:
34
— Ну, мать, не обижайтесь!
В восемь часов вечера приехал Сергей Львович. Он опять очень взволновался, увидав его, когда же Сергей Львович вышел от него, позвал Алекеандру Львовну:
— Сережа-то каков!
— А что, папаша?
— Как он меня нашел! Я очень рад, он мне приятен… Он мне руку поцеловал, — сквозь рыдания с трудом проговорил он.
3 ноября Чертков читал ему газеты и прочел четыре полученных на его имя письма. Он их внимательно выслушал и, как всегда это делал дома, просил пометить на конвертах, что с ними делать.
Ночь с 3 на 4 была одна из самых тяжелых. Вечером, когда оправляли его постель, он сказал:
— А мужики-то, мужики как умирают! — и опять заплакал.
Часов с одиннадцати начался бред. Он опять просил записывать за ним, но говорил отрывочные, непонятные слова. Когда он просил прочитать записанное, терялись и не знали, что читать. А он все просил:
— Да прочтите-же, прочтите!
Утро 4 ноября было тоже очень тревожно. Появился еще новый зловещий признак: он, не переставая, перебирал пальцами, брал руками один край одеяла и перебирал его пальцами до другого края, потом обратно и так без конца. Иногда он

35

старался что-то доказать, выразить какую-то свою неотвязную мысль.
— Ты не думай, — сказала ему Александра Львовна.
— Ах, как не думать, надо, надо думать! — Так весь день он старался сказать что-то, метался и страдал.
К вечеру снова начался бред, и он умолял понять его мысль, помочь ему.
— Саша, пойди, посмотри, чем это кончится, — говорил он.
Она старалась отвлечь его:
— Может быть, ты хочешь пить?
— Ах, нет, нет… Как не понять… Это так просто!
И снова бредил:
— Пойдите сюда, чего вы боитесь, не хотите мне помочь, я всех прошу…
Искать, все время искать…
В комнату вошла Варвара Михайловна. Он привстал на кровати, протянул руки и громким, радостным голосом, глядя на нее в упор, крикнул (приняв ее за умершую дочь):
— Маша, Маша!
Всю ночь Александра Львовна не отходила от него. Он все время метался, охал. Снова просил записывать. Записывать было нечего, а он все просил:
— Прочти, что я написал! Что же вы молчите? Что я написал?
Все время старались дежурить возле него по
36
двое, но тут случилось, что Александра Львовна осталась одна. Казалось, он задремал. Но вдруг сильным движением он привстал и стал спускать ноги с постели. Она быстро подошла:
— Что тебе, папаша?
Пусти, пусти меня!
И из всех сил рвался вперед:
— Пусти, пусти, ты не смеешь держать, пусти! В 10 часов утра 6 ноября приехали московские врачи.
Увидав их, он сказал:
— Я их помню…
В этот день он точно прощался со всеми. Ласково посмотрел на Душана Петровича и с глубокой нежностью сказал:
— Милый Душан, милый Душан!
Меняли простыни, я поддерживала ему спииу, говорит Александра Львовна. И вот я почувствовала, что его рука ищет мою руку. Я подумала, что он хочет опереться на меня, но он крепко пожал мне руку один раз, потом другой. Я сжала его руку и припала к ней губами, стараясь сдержать рыдания. В этот день отец сказал нам слова, которые заставили нас вспомнить, что жизнь для чего-то послана нам и что мы обязаны, независимо от каких-либо обстоятельств, продолжать эту жизнь, по мере слабых сил своих стараясь служить Пославшему нас и людям. Кровать стояла среди комнаты. Мы сидели около. Вдруг отец сильным движением привстал и почти сел. Я подошла:

37

— Поправить подушки?
— Нет, — сказал он, твердо и ясно выговаривая каждое слово, — нет. Только одно советую помнить, что на свете есть много людей, кроме Льва Толстого, а вы смотрите только на одного Льва.
Деятельность сердца у него очень ослабела, пульс едва прощупывался, губы, нос и руки посинели и лицо как-то сразу похудело, точно сжалось. Дыханье было едва слышно…
Вечером, когда все разошлись спать, я тоже заснула. Меня разбудили в десять часов. Отцу стало хуже. Он стал задыхаться. Его приподняли на подушки, и он, поддерживаемый нами, сидел, свесив ноги с кровати.
— Тяжело дышать, — хрипло, с трудом проговорил он.
Всех разбудили. Доктора давали ему дышать кислородом… После впрыскивания камфоры ему как будто стало лучше. Он позвал брата Сережу: — Сережа!
И когда Сережа подошел, сказал:
— Истина… Я люблю мнгого… как они…
Это были его последние слова.
И вот еще что говорил он в бреду 6 ноября (по свидетельству Сергея Львовича), — то, на что я уже указывал:
— Все Я… все проявления… довольно проявлений… вот и все…
В этот день в Астапово приехал о. Варсонофий, старец из Оптиной Пустыни. Впоследствии говорили, будто этот приезд состоялся ‘по прика-
38
зу из Петербурга’. Говорили неправду. Приехав, о. Варсонофий просил допустить его к умирающему, получил отказ и написал Александре Львовне письмо: ‘Почтительно благодарю Ваше сиятельство за письмо Ваше, в котором пишете, что воля родителя Вашего для Вас и для всей семьи Вашей поставляется на первом плане. Но Вам, графиня, известно, что граф выражал сестре своей, а Вашей тетушке, монахине матери Марии, желание видеть нас и беседовать с нами’. Приказ из Петербурга выходит, таким образом, выдумкой. Если бы он не выражал сестре желания видеть старцев, о. Варсонофий не мог бы ссылаться на нее. Но что было бы, если бы Александра Львовна допустила его к отцу? Можно предположить: примирение умирающого с Церковью. Но разве это уничтожило бы смысл его бредовых слов, слышанных Сергеем Львовичем?
Смысл этот слишком велик, уничтожить его не могло ничто.
‘Слова умирающого особенно значительны’, как однажды сказал он в своем дневнике.

39

IV

До сих пор помню тот день, тот час, когда ударил мне в глаза крупный шрифт газетной телеграммы:
— Астапово, 7 ноября. В 6 часов 5 минут утра Лев Николаевич Толстой тихо скончался.
Газетный лист был в траурной раме. Посреди его чернел всему миру известный портрет старого мужика в мешковатой блузе, с горестно-сумрачными глазами и большой косой бородой. Был одиннадцатый час мокрого и темного петербургского дня. Я смотрел на портрет, а видел светлый, жаркий кавказский день, лес над Тереком и шагающего в этом лесу худого загорелого юнкера ‘в белой папашке с опустившимся пожелтевшим курпеем, в белой, грязной, с широкими складками черкеске’ и с винтовкой в руке:
— На другой день Оленин пошел один на то место, где он со стариком спугнул оленя… День был совершенно ясный, тихий, жаркий. Утренняя свежесть даже в лесу пересохла, и мириады комаров буквально облепляли лицо, спину и руки… Эти мириады насекомых так шли к этой дикой, до безобразия богатой растительности, к этой бездне
40
зверей и птиц, наполняющих лес, к этой темной зелени, к этому пахучему, жаркому воздуху, к этим канавкам мутной воды, везде просасывающейся из Терека и бульбулькающей где-нибудь под нависшими листьями… Обойдя то место, где он вчера нашел зверя, и ничего не встретив, он захотел отдохнуть… Он отыскал вчерашние следы оленя, подобрался под куст в чащу, в то самое место, где вчера лежал олень, и улегся у его логова… И вдруг на него нашло такое странное чувство беспричинного счастья и любви ко всему, что он, по старой детской привычке, стал креститься и благодарить кого-то. Ему вдруг с особенной ясностью пришло в голову, что вот я, Дмитрий Оленин, такое особениое ото всех существо, лежу теперь один, Бог знает где, в том месте, где жил олень, старый олень, красивый, никогда, может быть, не видавший человека… Около меня, пролетая между листьями, которые кажутся им огромными островами, стоят в воздухе и жужжат комары: один, два, три, четыре, сто, тысяча, миллион комаров, и каждый из них такой же особенный от всех Дмитрий Оленин, как и я сам… И ему ясно стало, что он нисколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой олень, которые живут теперь вокруг него. ‘Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу и умру. И правду он говорит: только трава вырастет’. — ‘Да что же, что трава вырастет? — думал он дальше: — Все таки надо жить, надо быть

41

счастливым… Все равно, что бы я ни был: такой же зверь, как и все, на котором трава выростет и больше ничего, или я рамка, в которой вставилась часть единого Божества, все таки надо жить наилучшим образом. Как же надо жить, чтобы быть счастливым, и отчего я не был счастлив прежде?’ И он стал вспоминать свою прошедшую жизнь, и ему стало гадко на самого себя… И вдруг ему как-будто открылся новый свет. ‘Счастие, вот что, — сказал он себе: — счастие в том, чтобы жить для других… в человеке вложена потребность счастия, стало быть оно законно. Удовлетворяя его эгоистически, то есть отыскивая для себя богатства, славы, удобства жизни, любви, может случиться, что обстоятельства так сложатся, что невозможно будет удовлетворить этому желанию. Следовательно, эти желания незаконны, а не потребность счастия незаконна. Какия же желания всегда могут быть удовлетворены, несмотря на внешние условия? Какия? Любовь, самоотвержение!’ Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как, ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой, кому бы сделать добро, кого бы любить…
Софья Андреевна говорила:
— Сорок восемь лет прожила я с Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек!
Многообразие этого человека всегда удивляло мир. Но вот тот образ, что вспомнился мне 7 ноября четверть века тому назад, — этот кавказ-
42
ский юнкер с его мыслями и чувствами среди ‘дикой, до безобразия богатой растительности’ над Тереком, среди ‘бездны зверей и птиц’, наполняющих эту растительность, и несметных комаров в воздухе, каждый из которых был будто бы ‘такой же особенный от всех’, как и сам юнкер ото всего прочего: не основной ли это образ? Юнкер, думая о своей ‘особенности’, с радостью терял чувство ее: ‘Ему ясно стало, что он ни сколько не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто такой же комар или такой же олень, которые живут теперь возле него. Так же, как они, как дядя Ерошка, поживу и умру. И правду он говорит: только трава вырастет…’ Это стремление к потери ‘особенности’ и тайная радость потери ее — основная толстовская черта. ‘Слова умирающих особенно значительны’. И, умирая, он, величайший из великих, говорил: ‘На свете много Львов, а вы думаете об одном Льве Толстом!’ Разве это не то же, что чувствовал и говорил себе кавказский юнкер про свою ‘особенность’? Радовало его это и впоследствии — взять Наполеона, Пьера, князя Андрея и разоблачить мнимую высоту их положений и самооценок*, лишить их ‘особенности’, по-
* Умирающий кн. Андрей, Пьер в плену у французов, от. Сергий, сам Толстой… Наиболее заветной художественной идеей его было, думается, это: взять человека на его высшей мирской ступени (или возвести его на такую ступень) и, поставив его перед лицом смерти или како-го либо великого несчастия, показать ему ничтожество всего земного, разоблачить его собственную мнимую высоту, его

43

казать на них, что сущность жизни вне временных и пространственных форм, смешать их с комарами и оленями, сделать это и с самим собою. Ни один олень, ни один дядя Ерошка не защищал свою ‘особенность’ так, как он, не утверждал ее с такой страстью и силой, — достаточно вспомнить хоть то, как зоологически ревинив он был в любви. И вместе с тем всю жизнь разрушал ее и чем дальше, тем все страстнее, все сильнее. Как могло быть иначе? Как не разрушать, если все таки не дано было кавказскому юнкеру в его дальнейшей долгой жизни идти к блаженному, звериному ‘поживу и умру и только трава вырастет’? Как не разрушать, если то и дело становится ‘гадко на самого себя’, если ‘счастие в том, чтобы жить для других’?
— Он так обрадовался и взволновался, открыв эту, как ему казалось, новую истину, что вскочил и в нетерпении стал искать, для кого бы ему поскорее пожертвовать собой…
Сколько раз в жизни открывал он ‘эту, как ему казалось, новую истину’? Истина же эта роковая. С ней нельзя быть оленем или дядей Ерошкой. ‘Все равно, что бы я ни был: такой же
гордыню, самоуверенность… Отсюда и ‘постоянное стремление его видеть и развенчивать то, что таится в душе человека под всеми формами блестящей внешности’. Почему так преклонялся он перед ‘народом’? Потому, что видел его простоту, смирение, потому, что миллионы его, этого простого, вечно-работающего народа, жили и живут смиренной, нерассуждающей верой в Хозяина, пославшего их в мир с целью, недоступной нашему пониманию.
44
зверь, как и все, или же я рамка, в которой вставилась часть единого Божества…’ Но в том и беда, что совсем не все равно, если уже сознаешь себя такой ‘рамкой’. И олень, и дядя Ерошка тоже ‘рамки’, но думают ли они об этом! Олени и дяди Ерошки, каждый в своей ‘особенности’, в своей ‘самости’, ничуть не стремятся искать, ‘для кого бы поскорей пожертвовать собой*’. И поэтому сугубо роковой путь жизни был уготован тому, кто был рожден и оленем и дядей Ерошкой, а вместе с тем — Дмитрием Олениным, который никак не мог умереть так, чтобы только трава выросла. ‘Некоторые живут, не замечая своего существования’. Не некоторые, — их столько же, сколько на земле комаров и оленей. А сколько замечающих? Он же был из тех, что слишком замечают. И нельзя было ему умереть, как оленю. Надлежало умереть или как Ивану Ильичу, как князю Серпуховскому из ‘Холстомера’, в лучшем случае, как самому Холстомеру — или же с совершенно несомнениным чувством то ли слов Христа: ‘Царство Мое не от мира сего, верующий в Меня не увидит смерти во век’, то ли слов индийской мудрости: ‘Отверзите уши ваши, освобождение от смерти найдено! Освобождение — в разоблачении духа от его материального одеяния, в воссоединени Я временного с вечным Я’. Чув-
* ‘Чем больше он в те часы страдальческого уединения и бреда, которые он провел после своей раны, тем более, сам не чувствуя того, отрекался от земной жизни. Все, всех любить, всегда жертвовать собой для любви значило — никого не любить, значило — не жить этой земной жизнью…’

45

ство же это приобретается страшной ценой. И воть в 6 часов 5 минут утра 7 ноября 1910 года кончилась на станции Астапово не только жизнь одного из самых необыкновенных людей, когда либо живших на свете, — кончился еще и некий необыкновенный человеческий подвиг, необыкновенная по своей силе, долготе и трудности борьба за то, что есть ‘освобождение’, есть исход из ‘Бывания в Вечное’, говоря буддийскими словами, есть путь ‘в жизнь’, говоря словами Евангелия, по удивительному совпадению оказавшимися в сборнике ‘Мысли мудрых людей на каждый день’, который он составлял в свои последние годы, как раз на странице, отведенной седьмому дню ноября:
— Входите тесными вратами: ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их.
В этот сборник он включал наиболее трогавшие его, наиболее отвечавшие его уму и сердцу ‘мысли мудрых людей’ разных стран, народов и времен, равно как и некоторые свои собственные. ‘Во все века лучшие, то есть настоящие люди думали об этом’, писал он в предисловии к нему. ‘Об этом’ — это о том, о чем он и сам думал всю жизнь, даже и тогда, когда так страстно думал совсем о другом: о том, ‘чем все это кончится’, что надо ‘искать, все время искать’. Во всем и всегда удивительный, удивителен он был и той настойчивостью, с которой он начал говорить ‘об этом’ с самых ранних лет, а
46
впоследствии говорил с той одержимостью однообразия, которую можно видеть или в житиях святых или в историях душевнобольных. Есть предание, что Иоанн, любимый ученик Христа, неустанно говорил в старости только одно: ‘Дети, любите друг друга’. Однообразие, с которым говорил Толстой одно и то же во всех своих последних писаниях и записях, подобно тому однообразию, которое свойственно древним священным книгам Индии, книгам иудейских пророков, поучениям Будды, сурам Корана:
— Материя для меня самое непонятное, — то и дело повторял он на все лады.
— Что я такое? Разум ничего не говорит на эти вопросы сердца. Отвечает на это только какое-то чувство в глубине сознания. С тех пор, как существуют люди, они отвечают на это не словами, то есть орудием разума, частью проявления жизни, а всей жизнью.
— Избави Бог жить только для этого мира. Что бы жизнь имела смысл, надо чтобы цель ее выходила за предилы постижимого умом человеческим.
Дорого и радостно общение с людьми, которые в этой жизни смотрят за пределы ее.
— Бог для меня есть то, к чему я стремлюсь, — то, в стремлении к чему и состоит моя жизнь. Бог поэтому есть для меня непременно такой, что я Его понять и назвать не могу.
— Ехал наверху на конке, глядел на дома, вывески, лавки, извозчиков, прохожих, проезжих,

47

и вдруг так ясно стало, что весь этот мир с моей жизнью в нем есть только одна из бесчисленных возможностей других миров и других жизней и для меня есть только одна из бесчисленных стадий, через которую я прохожу (как мне кажется, во времени).
— Наши постоянные стремления к будущему не есть ли признак того, что жизнь есть расширение сознания? Постепенно сознаешь, что нет ни материального, ни духовного, а есть только мое прохождение через пределы вечного, бесконечного, которое есть Все само в себе и вместе с тем Ничто (Нирвана).
— Мое Я стремится расшириться и в стремлении сталкивается со своими пределами в пространстве… Кроме сознания пределов в пространстве, есть еще сознание себя — того, что сознает пределы. Что есть это сознание? Если оно чувствует пределы, то это значит, что оно по существу своему беспредельно и стремится выйти из этих пределов.
— Жизнь, которую я сознаю, есть прохождение духовной и неограниченной (Божественной) сущности через ограниченное пределами вещество.
— Жизнь человека выражается в отношении конечного к бесконечному.
— Бесконечное, которого человек сознает себя частью, и есть Бог.
— Если иногда удается забыть о людях, испытываешь какой-то экстаз свободы.
48
— Если бы я был один, я был бы юродивым, то есть ничем бы не дорожил в жизни…
— Надо и в писании быть юродивым…
Он с радостью говорил своей старшей дочери Татьяне Львовне незадолго до бегства из Ясной Поляны, что он мечтает поселиться в ее деревне, где его никто не знает: ‘Я там могу ходить и просить под окнами милостыню’. Бесконечно знаменательны эти слова, — эта мечта быть юродивым, ничем не дорожащим в жизни и всеми презираемым, стать никому неизвестным, нищим, смиренно просящим с сумой за плечами кусок хлеба под мужицкими окнами. Ужели и впрямь, как думают это еще и до сих пор, так долго стремился он убежать из Ясной Поляны только ради освобождения себя от ссор с детьми и женой? Ведь еще юнкером испытывал он этот ‘экстаз свободы’, счастье думать, что нисколько он не русский дворянин, член московского общества, друг и родня того-то и того-то, а просто ‘такой же комар или такой же олень’. Юнкер Оленин восторженно терял свою ‘особенность’. Восторженино мечтал и о том, чтобы прославить ее на весь мир. А чем кончил?
— Был человек в земле Уц, Иов имя его… И родилось у него семь сыновей и три дочери. И было скота у него семь тысяч мелкого скота, и три тысячи верблюдов, и пятьсот пар волов, и пять сот ослиц, и прислуги весьма много, и был человек тот знатнее всех сынов Востока…
И вот, во всем быль ‘разорен’ тот чело-

49

век, ‘и вот, ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков, и они умерли…’
Толстой сам себя разорял целыми десятилетиями и наконец разорил полностью — и самого себя и весь ‘дом’ свой, в крушении которого было нечто тоже библейское: словно и впрямь ‘ветер великий поднялся со стороны пустыни, и обхватил четыре угла дома, и тот упал на отроков’ — и где они теперь, эти рассеянные по всему миру ‘отроки’, из которых один (недавно умерший в Америке Илья Львович) погиб не только от болезни, но и от полной нищеты! Толстой сам призывал и наконец призвал на свой ‘дом’ и на самого србя этот ‘великий ветер’ тоже по воле Того, покорность Которому стала в некий срок альфой и омегой всей его жизни.
— Простри руку Твою на раба Твоего Иова и коснись всего, что у него.
И простер и коснулся, — ‘всего, кроме души’.
— И встал Иов, и разодрал верхнюю одежду свою, и остриг голову свою, и пал на землю, и поклонился, и сказал: нагим вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда.
Наг, как во чреве матери, был и тот, кто ‘тихо скончался’ под чьим-то чужим кровом, на какой-то дотоле никому неведомой железнодорожной станции.
Думая о его столь долгой и столь во всем удивительной жизни, высшую и все разъясняющую точку ее видишь как раз тут — в его
50
бегстве из Ясной Поляны и в его кончине на этой станции. Думая об этом и о долгих годах великих страданий, этому предшествовавших, никак не избегнешь мысли о путях Иова, Будды, даже Самого Сына Человеческого.
— Паки и паки берет Его дьявол на весьма высокую гору и показывает Ему все царства мира и славу их. И говорит Ему: все это отдам Тебе, если, падши, поклонишься мне. Но Иисус говорит ему: отойди от меня, Сатана.
Кто был так искушаем, как Толстой, кто так любил ‘царства мира и славу их’?
— Боже мой, — думал князь Андрей в ночь перед Аустерлицким сражением, — что же мне делать, если я ничего не люблю, как только славу, любовь людскую? Отец, сестра, жена, все самые дорогие мне люди — я всех их отдам за минуту славы, торжества над людьми, за любовь к себе людей, которых я не знаю!
‘Врата, ведущие в погибель’, были открыты перед Толстым сугубо широко, ‘торжества над людьми’ он достиг величайшего. ‘Ну и что ж? Что потом?’* Достигнув, он ‘встал, и взял черепицу, чтобы скоблить себя ею, и сел в пепел вне селения...
Так же, как Иов, — и как Екклезиаст, как
* ‘Ну, хорошо, у тебя будет 6000 десятин в Самарской гурернии, триста голов лошадей. Ну и что же из этого? Что потом? Ну, хорошо, ты будешь славнее Гоголя, Пушкина, Шекспира, Мольера, всех писателей в мире — ну и что ж? Что потом?’ (‘Исповедь’).

51

Будда, — Толстой был обречен на ‘разорение’ с самого рождения своего. Вся жизнь таких людей идет в соответствии с их обреченностью: все ‘дела и труды’ их, все богатства и вся слава их — ‘суета сует’, в соответствии и кончается: черепица, пепел, ‘вне селения’, роща Уравеллы, Астапово… ‘Тот, Кто все создает по замыслу Своему’, одаряет их тем щедрее, чем больше должно быть в некий срок их ‘разорение’, заставляет трудиться и стяжать тем страстнее, чем отчаяннее будут их проклятия всем земным трудам и стяжаниям. Вот у одного семь сыновей, три дочери, сотни рабов и рабынь, тысячи скота и первенство среди всех сынов Востока, у другого — в жилах царская кровь, высшая родовитость, как телесная, так и духовная, высшая сила и ловкость и ‘четыре дворца по числу времен года’, третий — сын Давидов, царь над Израилем и великий ‘делатель’: ‘Я предпринял большие дела — построил домы себе, насадил виноградники, устроил рощи и сады, сделал водоемы, собрал золота, серебра и драгоценностей от царей и областей…’ и у всех общий конец: ‘Что пользы человеку от всех трудов его, которыми трудится он под солнцем?’ — спрашивает один, столь много под солнцем потрудившийся. — ‘Наг вышел я из чрева матери моей, наг и возвращусь туда’, — говорит другой. — ‘Царство мира сего и царство смерти — одно: это искуситель Мара, он же есть смерть’, — говорит третий. И муки ада испытывает четвертый, вспоминая свою жизнь:
52
— Я испытываю муки ада: вспоминаю всю мерзость моей прежней жизни…
Какая ‘мерзость’, какие смертные грехи числились за ним? Только те, что называются ‘грехами святых’, всегда считавших себя самыми страшными грешниками. Но все равно: сколько лет и с какой ожесточенностью скоблил он черепицей проказу своих грехов (‘не было ни одного самого страшного преступления, которого бы я не совершал’) и трепетал, как Иов:
— Ужасное, чего я ужасался, постигло меня, и чего я боялся, приходит ко мне.
Толстой говорил почти теми же словами:
— Я качусь, качусь под гору смерти. А я не хочу смерти, я хочу и люблю бессмертие. Я люблю мою жизнь — семью, хозяйство, искусство…
— Как мне спастись? Я чувствую, что погибаю, люблю жизнь и умираю — как мне спастись?
‘И счастливый семьянин, эдоровый человек, Левин был несколько раз так близок к самоубийетву, что прятал шнурок, чтобы не повеситься, и боялся ходить с ружьем, чтобы не застрелиться’.
Левин тоже погибал. ‘Но Левин не повесился и не застрелился и продолжал жить’. Почему продолжал? Потому, что была на то воля Хозяина, которую он, не взирая ни на что, непрестанно чувствовал в себе так же сильно, как его работник Федор. Воля (стремление) к жизни (земной, временной) — в теле. И Левин уже и тогда остро ненавидел временами тело, — и свое

53

и чужое, отсюда и было ему искушение повеситься или застрелиться. Но уже и тогда чувствовал он, что не будет это спасением для него. Уже и тогда слышал в себе ‘голос Высшего Я’. Зачем надо было продолжать жить? Затем, что этот голос говорил, что нужно ‘спастись’ при жизни. А в чем спасение? Не в убийстве тела, не в выходе из него ‘не готовым’, а в преодолении его и в потере ‘всего, кроме души’.
54

V

После его похорон Ясная Поляна быстро пустела.
В доме еще оставались некоторые родные и близкие, но и они уже разъезжались один за другим, и Софья Андреевна сказала Ксюнину про этот пустеющий дом, куда она вошла когда-то почти девочкой и где провела потом целых сорок восемь лет:
— Через три дня дом совсем мертвый будет… Все уедут…
Тот, с кем она когда то вошла в этот дом, был в ту пору во всем расцвете всех своих безпримерных сил и любил ее так, что говорил: ‘Я счастлив, как один из миллиона’. Он писал тогда в своем дневнике:
— Люблю я ее, когда ночью или утром я проснусь и вижу: она смотрит на меня и любит… Люблю я, когда она сидит близко ко мне, и мы знаем, что любим друг друга, как можем, и она скажет: ‘Левочка!’ — и остановится, — ‘отчего трубы в каминах проведены прямо?’ или: ‘почему лошади не умирают долго?’ Люблю, когда мы долго одни — и ‘что нам делать?’ — ‘Соня,

55

что нам делать?’ — Она смеется. Люблю, когда она рассердится на меня и вдруг, в мгновение ока у ней мысль и слово, иногда резкое: ‘оставь! скучно!’ Через минуту она уже робко улыбается мне. Люблю, когда она девочка в желтом платье и выставит нижнюю челюсть и язык, люблю, когда я вижу ее голову, эакинутую назад, и серьезное, и испуганное, и детское, и страстное лицо…
Писал в письмах к друзьям:
— Пишу и слышу наверху голос жены, которую я люблю больше всего на свете. Я дожил до 34 лет и не знал, что можно так любить и быть так счастливым…
Вспоминая то время, когда он начал ‘Войну и мир’, Софья Андреевна сказала:
— Приходит однажды ко мне в восторге, возбужденный, и говорит: ‘Какой великолепный тип дипломата я сейчас представляю себе!’ А я спрашиваю его: ‘Левочка, а что такое дипломат?’ Мне ведь было тогда всего двадцать лет…
— Я никогда никого, кроме тебя, не любил, говорил мне всю жизнь Лев Николаевич. Но ведь не так легко было сделать счастливым Толстсто! Я помню, как однажды наш друт поэт Фет сказал про меня: ‘Софья Андреевна по ножу ходит’. По ножу я и ходила вею жизнь…
— Он был счастлив ‘как один из миллиона’. Что же, однако, начал он писать ‘в своем дневнике вскоре после женитьбы и первого упоения хозяйством?
— Ужасно! Я игрок и пьяинца. Я в запое
56
хозяйства и погубил невозвратимые девять месяцев, которые я сделал чуть ли не худшими в своей жизни… Я за эти девять месяцев самый ничтожный, слабый, бессмысленный и пошлый человкк…
Он заводит большой пчельник и просиживает там часами, наблюдая, изучая жизнь пчел, разводит племенных овец, уверяет себя, что ‘не может быть счастлив в жизни’, если не достанет себе японских поросят, разбивает плодовый сад, сажает леса елок, сажает в огромном до смешного количестве капусту, строит винокуренный завод, с необыкновенной страстью предается полевому хозяйству, каждую свободную минуту урывает лишь для своей охотничьей страсти, ломает себе однажды на бешенной скачке за зайцем руку и пишет жене из Москвы, где лечится: ‘Ты говоришь — я забуду (тебя). Ни на минуту, особенно с людьми. На охоте я забываю, помню об одном дупеле: но с людьми, при всяком столкновении, слове, я вспоминаю о тебе… Я тебя так сильно всеми любвями люблю…’ Он пишет своему другу Александре Андреевне Толстой: ‘Я никогда (как теперь) не чувствовал свои умственные и даже все нравственные силы столько свободными и столько способными к работе. И работа эта есть у меня. Работа эта — роман из времени 1810 и 20-х годов, которые занимают меня вполне.. Я теперь писатель всеми силами своей души, и пишу и обдумываю, как еще никогда не писал и не обдумывал. Я счастливый и спокойный муж и

57

отец, не имеющий ни перед кем тайны и никакого желания кроме того, чтобы все шло по прежнему…’ В этом романе, — это была ‘Война и мир’, — тоже прославляется семейное счастье, семейные добродетели, здоровые, простые человеческие устои, но точно ли, что не имел он в ту пору ‘ни перед кем никакой тайны’? В своих дневниках он пишет в эту пору нечто очень тайное:
— Ужасно, страшно, бессмысленно связать свое счастье с материальными условиями — жена, дети, здоровье, хозяйство, богатство…
— Где я, тот я, прежний, которого я сам любил и знал, который выходит иногда наружу весь и меня самого радует и пугает? Я маленький и ничтожный. И я такой с тех пор, как женился на женщине, которую люблю…
Это ‘тайна’ прорывается иногда и в жизни. Сестра Софьи Андреевны рассказывает в своих воспоминаниях, что произошло однажды с этим счастливым мужем и хозяином:
‘Соня сидела наверху у себя в комнате на полу у ящика комода и перебирала узлы с лоскутьями. (Она была в интересном положении). Лев Николаевич, войдя к ней, сказал:
— Зачем ты сидишь на полу? Встань!
— Сейчас, только уберу все.
— Я тебе говорю, встань сейчас, — громко закричал он и вышел к себе в кабинет.
Соня не понимала, за что он так рассердился. Это обидело ее, и она пошла в кабинет. Я слышала из своей комнаты их раздраженные го-
58
лоса, прислушивалась и ничего не понимала. И вдруг я услыхала падение чего-то, стук разбитого стекла и крик:
— Уйди, уйди!
Я отворила дверь. Сони уже не было. На полу лежала разбитая посуда и термометр, висевший всегда на стене. Лев Николаевич стоял посреди комнаты бледный, с трясущейся губой. Глаза его глядели в одну точку… Я побежала к Соне. Она была очень жалка. Прямо как безумная, все повторяла: ‘За что? Что с ним?’ Она рассказала мне уже немного погодя:
— Я пошла в кабинет и спросила его: Левочка, что с тобой? — Уйди, уйди! — злобно закричал он’. — Я подошла к нему в страхе и недоумении, он рукой отвел меня, схватил поднос с кофе и чашкой и бросил на пол…
Так мы с Соней никогда и не могли понять, что вызвало в нем такое бешенство…’
‘Соня, что нам делать?’ это значило: слишком хорошо нам с тобой, слишком счастливы мы! А через сорок восемь лет после того ‘Соня’ жила в вагоне на запасных путях на станции Астапово, и ее не пускали к тому, у кого она когда-то спрашивала про камин, про лошадей, и она, опираясь на руку кого-нибудь из сыновей, ходила под те завешенные окна, за которыми он умирал, приникала к ним, стараясь хоть что-нибудь рассмотреть за занавеской, потом тихо брела назад в свой вагон, чтобы опять сидеть и плакать о себе и о ‘Левочке’. Впоследствии она рассказывала:

59

— Пустили меня к нему, когда он уже едва дышал, неподвижно лежа навзничь, с закрытыми глазами. Я тихонько на ухо гозорила ему с нежностью, надеясь, что он еще слышит, что я все время была тут, в Астапове, что любила его до конца… Не помню, что я ему говорила, но два глубоких вздоха, как бы вызванные страншыми усилием, отвечали мне на мои слова, а затем все стихло…
Теперь наступали уже самые последние дни всей долгой прежней жизни Ясной Поляны.
— Через три дня дом совсем мертвый будет… Все уедут…
Этот белый дом со стеклянной верандой и низким крыльцом уже начинал походить на музей, писал Ксюнин.
В опустевших комнатах смотрят со стен его проникающие в душу глаза.
В кабинете и в спальне все застыло с той ночи, когда он ушел, в полной неприкосновенности: подсвечник с догоревшеи свечой и розеткой, окапанной стеарином, два яблока, подушка на диване, где он отдыхал, кресло, на котором около письменного стола любила сидеть Софья Андреевна, шахматы, три его карточки в разных возрастах и открытый на дне его смерти ‘Круг чтения’.
— 7 ноября. ‘Смерть есть начало другой жизни’. Монтень.
На постели в спальне его любимая подушечка, вышитая монахиней Марией. Рядом на столике звонок, круглые старинные часы, свеча, спички, не-
60
сколько коробочек с лекарствами. Над постелью портрет Татьяны Львовны. В одном углу умывальник, в другом круглый столик с графином воды, на полу седло. По стенам портреты — его отца в военной форме, его умершей дочери Марии, и два портрета Софии Андреевны, на одном она,
еще совсем юная, удивительно хороша. В простенке между, окнами зеркала, из окон, по широкой аллее, открывается вид в сад, направо на
поляне видна ель… Эта комната особенно мертва и в ней, около постели, большой лавровый венок с красными лентами и надписью:
— Огласившему пустыню жизни криком ‘Не могу молчать’.
А в маленькой гостиной рядом с кабинетом лжит еще одна открытая книга — ‘Мысли мудрых людей на каждый день’:
— 7 ноября. ‘Входите тесными вратами: ибо широки врата и пространен путь, ведущие в погибель, и многие идут ими: ибо тесны врата и узок путь, ведущие в жизнь, и немногие находят их’.
В последние годы своей жизни Софья Андреевна казалась высокой, стала худа и немного сгорбилпсь, была тиха и слаба. И все-таки каждый день за версту ходила туда — на могилу ‘Левочки’, вечным сном, поидившегося в парке на краю оврага под старыми развесистыми деревьями: летом и осенью каждый день носила на могилу свежие цветы, подолгу сидела над ней на скамейке — и, может быть, вспоминала: ‘Соня, что нам делать!’

61

Она встретила меня, говорит один из посетивших ее в ту пору, устало и со спокойным достоинством, беседуя, не улыбалась, не возвышала голоса. И это тогда сказала она:
— Сорок восемь лет прожила я со Львом Николаевичем, а так и не узнала, что он был за человек!
Теперь, когда со времени его смерти прошла уже целая четверть века, и ко всем прежним бесчисленным свидетельствам и суждениям о нем прибавилось еще великое множество новых, вопросы, ‘что он был за человек’, почему Софья Андреевна ‘всю жизнь ходила по ножу’ и что заставило его бежать, кажутся уже вполне разрешенными. Но это только так кажется.
— Странно и страшно подумать, что от рождения моего до трех лет, в то время, когда я кормился грудью, когда меня отняли от груди, когда я
стал ползать, ходить, говорить, сколько бы я ни искал в своей памяти, я не могу найти ни одного впечатления… Когда же я начался? Когда начал жить? И почему мне радостню представлять себя тогда, а бывало страшно, как и теперь страшно многим, представлять себя тогда, когда я опять вступлю в то состояние смерти, от которого не будет воспоминаний, выразимых словами? Разве я не жил тогда, когда учился смотреть, слушать, понимать, говорить, когда спал, сосал грудь и целовал грудь и смеялся и радовал мою мать? Я жил и блаженно жил. Разве не тогда я приобретал все то, чем я теперь живу, и приобретал так много,
62
так быстро, что во всю остальную жизнь не приобрел и одной сотой того? От пятилетнего ребенка до меня — только шаг. От новорожденного до пятилетнего — страшное расстояние. От зародыша до новорожденного — пучина. А от несуществования до зародыша отделяет уже не пучина, а непостижимость. Мало того, что пространство, и время, и причина суть формы мышления, и что сущность жизни вне этих форм, но вся жизнь наша есть (все) большее и большее подчинение себя этим формам и потом опять освобождение от них…
Это строки из его ‘Первых воспоминаний’.
Как никто и никогда, за все эти двадцать пять лет, прошедшие со времени его смерти, не обратил никакого внимания на такия изумительные во всех отношениях строки, невозможно понять.
Никакого внимания не обратил никто и на дальнейшие строки из тех же ‘Первых воспоминаний’:
— При переводе меня вниз к Федорову Ивановичу и мальчикам, я испытал в первый раз и потому сильнее, чем когда-либо после, то чувство, которое называют чувством долга, называют чувством креста, который призван нести каждый человек. Мне было жалко покидать привычное (привычное от вечности), грустно было, поэтически грустно расставаться не столько с людьми, с сестрой, с няней, с теткой, сколько с кроваткой, с положком, с подушкой, и страшна была та новая жизнь, в которую я вступал. Я старался находить веселое в той новой жизни, которая предстояла

63

мне, я старался верить ласковым речам, которыми заманивал меня к себе Федор Иванович, старался не видеть того презрения, с которым мальчики принимали меня, меньшого, к себе, старался думать, что стыдно было жить большому мальчику с девочками, и что ничего хорошего не было в этой жизни наверху с няней, но на душе было страшно грустно, и,я знал, что я безвозвратно терял невинность и счастье, и только чувство собственного достоинства, сознание того, что я исполняю свой долг, поддерживало меня. Много раз потом в жизни мне приходилось переживать такие минуты на распутьях жизни, вступая на новые дороги. Я испытывал тихое горе о безвозвратности утраченного. Я все не верил, что это будет. Но, помню, халат с подтяжкой, пришитой на спине, клторый на меня надели, как будто отрезал меня навсегда от верха, и я тут в первый раз заметил не всех тех, с кем я жил наверху, но главное лицо, с которым я жил и которое я не понимал прежде. Это была тетушка Татьяна Александровна. Помню невысокую, плотную, черноволосую, нежную, жалостливую. Она надевала на меня халат, обнимая подпоясывала и целовала, и я видел, что она чувствовала то самое, что и я, что жалко, ужасно, жалко, но должно. В первый раз я почувствовал, что жизнь не игрушка, а трудное дело, — не то ли я почувствую, когда буду умирать: я пойму, что смерть или будущая жизнь не игрушка, а трудное дело…
Во всей всемирной литературе нет ничего похожего на эти строки и нет ничего равного им.
64
— Подчинение и потом опять освобождение.
В чем главное отличие одной человеческой жизни от другой? Не в той ли или иной мере ее ‘подчинения’ и ‘освобождения’? И вот рождается человек, который на всю жизнь эапоминает боль, жалость, грусть, испытанную им на самом пороге ‘подчинения’, при переходе ‘вниз’, и вообще нечто такое, что недоступно обычной человеческой памяти:
— Вот первые мои воспоминания (которые я не умею поставит по порядку, не зная, что было прежде, что после, о некоторых даже не знаю, было ли то во сне или наяву). Вот они: я связан, мне хочется выпростать руки, и я не могу этого сделать, и я кричу, плачу, и мне самому неприятен мой крик, но я не могу остановиться. Надо мной стоит, нагнувшись, кто-то. И все это в полутьме. Но я помню, что двое. Крик мой действует на них, они тревожатся от моего крика, но не развязывают меня, чего я хочу, и я кричу еще громче. Им кажется, что это нужно (т. е. чтобы я был связан), тогда как я заю, что это не нужно, и хочу доказать им это, и я эаливаюсь криком противным для самого себя, но неудержимым. Я чувствую несправедливость и жестокость не людей, потому что они жалеют меня, но судьбы и жалость над самим собой. Я не знаю и никогда не узнаю, что это такое было: пеленали ли меня, когда я был грудной, и я выдирал руку, или это пеленали меня уже когда мне было больше года, чтобы я не расчесывал лишаи, собрал ли я в одно это воспоминание, как то бы-

65

вает во сне, много впечатлений, но верно то, что это было первое и самое сильное впечатление жизни. И памятны мне не крик мой, не страдание, но сложность, противоречивость впечатления. Мне хочется свободы, она никому не мешает, и я, кому сила нужна, я слаб, а они сильны…
‘Связывают’. Впоследствии он будет неустанно все больше ‘развязываться’, стремиться назад, к ‘привычному от вечности’.
— Другое впечатление — радостное. Я сижу в корыте, и меня окружает новый не неприятныий запах какого-то вещества, которым трут мое маленькое тельце. Вероятно, это были отруби и, вероятно, в воде и в корыте, но новизна впечатления отрубей разбудила меня, и я в первый раз заметил и полюбил свое тельце с видимыми мне ребрами на груди и гладкое темное корыто, засученные руки няни, и теплую, парную, стращенную воду, и звук ее, и в особенности ощущение гладкости мокрых краев корыта, когда я водил по ним ручонками…
Что это такое? Многие дивились: ‘Какая необыкновенная память была у этого человека!’ Но эти почти страшные строки говорят вовсе не о памяти в обычном значении этого слова. Если говорить о памяти так, как о ней обычно говорят, то тут ее нет: такой памяти на свете ни у кого не было и не может быть. Что же это такое? Нечто такое, с чем рождаются только уже совсем ‘вырождающиеся’ люди: ‘Я помню, что мириады лет тому назад я был козленком’, говорил Будда уже
66
совсем страшнымй словами. И что означает наличие такой ‘памяти’?
Вскоре после смерти Толстого я был в индийских тропиках. Возвратясь в Россию, проводил лето на степных берегах Черного моря. И кое-что из того, что думал и чувствовал и в индийских тропиках и в летние ночи на этих берегах, под немолочный звон ночных степных цикад, впоследствии написал:
— Некоторый род людей обладает способностью особенно сильно чувствовать не только свое время, но и чужое, прошлое, не только свою страну, свое племя, но и другие, чужие, не только самого себя, но и ближнего своего, то есть, как принято говорить, ‘способностью перевоплощаться’, и особенно живой и особенно образной (чувственной) ‘памятью’. Для того же, чтобы быть в числе таких людей, надо быть особью, прошедшей в цепи своих предков долгий путь многих, многих существований* и вдруг явившей в себе особенно полный образ своего дикого прашура со всей свежестыо его ощущений, со всей образностью его мышления и с его огромной подсознательностью, а вместе с тем особью безмерно обогащенной за свой долгий путь и уже с огромной сознательностью.
— Великий мученик или великий счастливец такой человек? И то и другое. Проклятие и счастье такого человека есть его особенно сильное Я, жажда
* ‘Разве не тогда приобретал я все то, чем я живу теперь?’ Приобретал и тогда, но сколь бесконечно мало в сравнений с тем, что приобретал на этом пути!

67

вящего утверждения этого Я и вместе с тем вящее (в силу огромного опыта за время пребывания в огромной цепи существований) чувство тщеты этой жажды, обостренное ощущение Всебытия.
— И вот — поэты, художники, святые, мудрецы, Будда, Соломон, Толстой…
— Гориллы в молодости, в зрелости страшны своей телесной силой, безмерно чувственны в своем мироощущении, беспощадны во всяческом насыщении своей похоти, отличаются крайней непосредственностью, к старости же становятся нерешительны, задумчивы, скорбны, жалостливы… Сколько можно насчитать в царственном племени святых и гениев таких, которые вызывают на сравнение их с гориллами даже по наружности! Всякий знает бровные дуги Толстого, гигантский рост и бугор на черепе Будды, падучую болезнь Магомета, те припадки ее, когда ангелы в молниях открывали ему ‘тайны и бездны неземные’ и ‘в мановение ока’ (то есть вне всяких законов времени и пространства) переносили из Медины в Иерусалим — на Камень Мориа, ‘непрестанно размахивающийся между небом и землей’, как бы смешивающий землю с небом, преходящее с вечным.
— Все подобные им сперва с великой жадностью приемлют мир, затем с великой страстностью клянут его соблазны. Все они сперва великие грешники, потом великие враги греха, сперва великие стяжатели, потом великие расточители. Все они
68
ненасытные рабы Майи — и все отличаются все возрастающим с годами чувством Всебытия и неминуемого в нем исчезновения…
— Есть два рода людей. В одном, огромном, — люди своего, определенного момента, житейского строительства, делания, люди как бы почти без прошлого, без предков, верные звенья той Цепи, о которой говорит мудрость Индии: что им до того, что так страшно ускользают в безграничность и начало и конец это Цепи? А в другом, малом, не только не делатели, не строители, а сущие разорители, уже познавшие тщету делания и строения, люди мечты, созерцания, удивления себе и миру, люди того ‘умствования’, о которой говорит Екклезиаст, — люди, уже втайне откликнувшиеся на древний зов: ‘Выйди из Цепи!’ — уже жаждующие раствориться, исчезнуть во Всеедином и вместе с тем еще люто страждущие, тоскующие о всех тех ликах, воплощениях, в коих пребывали они, особенно же о каждом миге своего настоящего. Это люди одаренные великим богатством восприятий, полученных ими от своих бесчисленных предшественников, чувствующие бесконечно далекие звенья Цепи, существа, дивно (и не в последний ли раз?) воскресившие в своем лице силу и свежесть своего райского праотца, его телесности. Отсюда и великое их раздвоение: мука и ужас ухода из Цепи, разлука с нею, сознание тщеты ее — и сугубого очарования ею. И каждый из этих людей с полным правом может повторить древнее стенание: ‘Вечный и Всеобъемлющий! Ты некогда не

69

Знал Желания, Жажды* . Ты пребывал в покое, но Ты сам нарушил его: Ты зачал и повел безмерную Цепь воплощений, из коих каждому надлежало быть все бесплотнее, все ближе к блаженному Началу. Ныне все громче звучит мне Твой зов: ‘Выйди из Цепи! Выйди без следа, без наследства, без наследника! Возвратись ко мне!’*.
Будда был в миру царевичем и недаром ‘из рода тех, чья гордость вошла в поговорку’:* когда настала его брачная пора и со всего царства созваны были невесты достойнейшие и прекраснейшие, он пожелал избрать ‘наилучшую’, а на состязании из-за нее с прочими юношами — оказаться ‘первейшим’, как в силе, так и в ловкости, и все свои пожелания вылолнил: превзошел всех и во всем, каковому превосходству есть пример хотя бы в том, что, пустив стрелу из лука, он так пустил ее, что она улетела за семь тысяч миль. И дано ему было и великое супружское счастие и рождение сына, прекраснейшего в мире, а потом — три выезда в город и три встречи, затмившие все радости его, дотоле не подозревавшего что есть в мире то, что показали ему встречи: болезнь, старост, смерть, и тогда пришло ему в сердце решение оставить и жену и сына,
* ‘Тогда не было ни смерти, ни бессмертия’. Ригведа.
* ‘Пусти, пусти меня!’ это и значит: ‘Вон из Цепи!’ Но что там, за Цепью? ‘Пойди, посмотри, чем это кончится? Надо, надо думать!’
* Гордость кн. Н. С. Волконского, деда Толстого по матери, тоже была достойна поговорки.
70
порвать мирские ‘шелковые сети’ и бежать и из родного дома и из мира: ‘Тесна жизнь в доме, сказал он себе, место нечистоты есть дом, свобода вне дома! Не вернусь я к миру, не знал я прежде мира!’ В темную, бурную ночь, достигнув большой реки, — переправы в полное отчуждение от мира, — царевич сошел с коня, снял с себя богатую одежду, обрезал свои длинные волосы, — знак своего высокого достоинства, — и, отдав коня конюху, сопровождавшему его до реки, ушел на поиски ‘священного спасения’, и испытал многия учения, оказавшиеся ложными, и многие самоистязания, не ведущие к познанию, и, дойдя до предела их, просветлен был в рощах Уравеллы дивным и внезапным прозрением, в чем есть истинное освобождение, спасение от страданий мира и от смертной погибели в нем, и благовествовал ‘как серебряный колокол, подвешенный к небесному своду’:
— Отверзите уши ваши: освобождение (спасение, избавление) от смерти найдено!
Он благовествовал, во многом следуя древней священной мудрости, говорившей так:
Царство мира сего и царство смерти — одно, это Искуситель Мара, он же смерть.
Освобождение — в разоблачении духа от его материального одеяния.
Освобождение — в самоотречении.
Освобождение — в углублении духа в единое истинное бытие, оно же есть Брама-Атман, основа всякого бытия и истинная сущность человеческого

71

духа. Брама есть свойственное человеку истинное Я, сущий во мраке телесного Атман, Единое, Целое, Вечное.
Освобождение — в стремлении лишь к Атману, к тому состоянию, что подобно сну, в котором не видишь сновидений и не чувствуешь никаких желаний.
Человеческое Я есть земное воплощение Атмана, земное проявление Его.
Освобожденный, спасенный — тот, кто познал Атмана до конца и возвращается к нему, не желая никакого потомства.
72

VI

Мечтать о счастье видеть его я начал очень рано.
Мальчиком я уже имел некоторое представление о нем, но не из чтений его книг, а по разговорам у нас в доме. Между прочим, помню, что отец нередко смеялся, рассказывая, как читают ‘Войну и мир’ наши соседи помещики: один читает только ‘Войну’, а другой только ‘Мир’, — один, читая, пропускает все, что касается войны. а другой — наоборот. И чувства к Толстому были у меня тогда уже не простые. Отец (в молодости участвовавший, как и Толстой, в обороне Севастополя) говорил:
— Я его немного знал. Во время севастопольской кампании встречал…
И я смотрел на него во все глаза: живого Толстого видел!
В ранней молодости я был совершенно влюблен в него, в тот мной самим созданный образ, который томил меня мечтой увидеть его на яву. Мечта эта была неотступная, но как я мог

73

тогда осуществить ее? Поехать в Ясную Поляну? Но с какой стати, с какими глазами? ‘Что вам угодно, молодой человек?’ — спросят меня в Ясной Поляне. И что я отвечу тогда?
Раз я не выдержал: в один прекрасный летний день внезапно приказал оседлать своего верхового ‘киргиза’ и поскакал в Ефремов, — уездный город Тульской губернии, — в сторону Ясной Поляны, до которой от нас было не более ста верст. Но, доскакав до Ефремова, испугался, решил обдумать дело серьезнее, переночевать в Ефремове — и всю ночь мучился от смены решений, — ехать, не ехать, — скитался ночью по городу и так устал, что, зайдя на рассвете в городской сад, мертвым сном заснул на первой попавшейся скамейке, а проснувшись, и совсем протрезвился, подумал еще немного — и поскакал назад домой.
Позднее, страстно мечтая о чистой, здоровой, ‘доброй’ жизни среди природы, собственными трудами, в простой одежде, главное же, опять таки от влюбленности в Толстого, как художника, я стал толстовцем, — конечно, не без тайной надежды, что это даст мне наконец уже как бы несколько законное право увидеть его и даже, может быть, войти в число людей, приближенных к нему. И вот, началось мое толстовское ‘послушание’.
Я жил тогда в Полтаве, где почему-то оказалось немало толстовцев, с которыми я вскоре и сблизился. Тут я узнал, каково было большинство
74
учеников Толстого, — полтавские были типичны, за некоторыми исключениями, это был совершенно несносный народ.
Я видел ‘самого’ Черткова. Это был высокий, крупный, породистый человек с небольшой, очень гордой головой, с холодным и надменным лицом, с ястребиным, совсем небольшим и прекрасно сформировавиным носом и с ястребиными глазами. Софья Андреевна была очень талантлива художественно, — то ли от природы, то ли от того, что прожила три четверти жизни с Толстым. Часто она говорила с необыкновенной меткостью. Однажды сказала про какого-то революционера, посетившего Ясную Поляну: ‘Пришел, сел и сидит. Упорно молчит, неподвижное лицо, очень черный брюнет, синие очки и кривой глаз’. А Черткова она называла ‘идолом’. Я видел его всего раз или два и не решаюсь судить точно, что он был за человек. Но впечатление от него у меня осталось такое, что лучше и не скажешь: ‘идол’. Очень идет к этому определению и следующее воспоминание Александры Львовны:
— Какой задорный вид бывал у отца, когда он выходил из кабинета после удачной работы! Поступь легкая, бодрая, лицо веселое, глаза смеются. Иногда вдруг повернется на одном каблуке или легко и быстро перекинет ногу через спинку стула. Я думаю, всякий уважающий себя толстовец пришел бы в ужас от такого поведения учителя. Да такая резвость и не прощалась отцу. Я помню такой случай. На ‘председательском’ месте, как

75

оно у нас называлось, сидела мама. По правую сторону отец, рядом с ним Чертков. Обедали на террасе, было жарко, комары не давали покоя. Они носились в воздухе, пронзительно и нудно жужжали, жалили лицо, руки, ноги. Отец разговаривал с Чертковым, остальные слушали. Настроение было веселое, оживленное, острили, смеялись. Вдруг отец, взглянув на голову Черткова, быстрым, ловким движением хлопнул его по лысине. От налившегося кровью, раздувшегося комара осталось кровавое пятнышко. Все расхохотались, засмеялся и отец. Но внезапно смех оборвался. Чертков, мрачно сдвинув красивые брови, с укоризной смотрел на отца.
— Что вы наделали? — проговорил он. — Что вы наделали, Лев Николаевич! Вы лишили жизни живое существо! Как вам не стыдно?
Отец смутился. Всем стало неловко…
Первый, кого я узнал в Полтаве, был некто Клопский, человек довольно известный в то время среди толстовцев и даже попавший в герои нашумевшей тогда повести Коронина ‘Учитель жизни’. Это был высокий, худой человек в длинных сапогах и в блузе, с узким серым ликом и бирюзовыми глазами, хитрый нахал и плут, неутомимый болтун, вечно всех поучавший, наставлявший, любивший ошеломлять неожиданными выходками, дерзостями, словом, всей той манерой вести себя, при помощи которой он довольно сытно и весело шатался из города в город. К толстовцам принадлежал и полтавский доктор Алек-
76
сандр Александрович Волкенштейн, по происхождению и по натуре большой барин, кое в чем походивший на Стиву Облонского из ‘Анны Карениной’. И вот, явившись в Полтаву, Клопский первым делом отправляется к Волкенштейну и очень скоро попадает через него в полтавские салоны, куда Волкенштейн проводит его и с ‘идейной’ целью, как проповедника, и просто для забавы, как курьезную фигуру, и где Клопский говорит, например, так:
— Да, да, вижу, как вы живете: лжете да конфетами закусываете, да идолам своим по церквам, которые уже давно пора на воздух взорвать, молебны служите! И когда только вообще кончатся все те нелепости и мерзости, в которых тонет мир? Вот, скажем, ехал я сюда из Харькова. Приходит человек, называемый почему-то кондуктором, и говорит: ‘ваш билет’. Я его спрашиваю: а что это значит, какой, собственно, билет? Отвечает: но билет, по которому вы едете? А я ему опять свое: позвольте, я не по билету, а по рельсам еду. — Значит, говорит, у вас билета нету? — Конечно, говорю, нету. — В таком случае мы вас на следующей станции высадим. — Прекрасно, говорю, это ваше дело, а мое дело ехать. На следующей станции действительно являются: пожалуйте выходить. Но зачем же, говорю, выходить, мне и тут хорошо. — Тогда мы вас выведем. — Выведете? Но я не пойду. — Тогда вытащим, вынесем. — Что ж, выносите, это ваше дело. И вот, меня действительно тащут: несут на

77

руках, на диво всей почтенной публике, два рослых бездельннка, два мужика, которые с гораздо большей пользой могли бы землю пахать!
Таков был Клопский. Прочие были в другом роде, но тоже хороши. Это были братья Д., севшие на землю под Полтавой, люди необыкновенно скучные, тупые и самомнительные, хотя с виду весьма смиренные, затем некто Леонтьев, щуплый и маленький молодой человек, болезненной и редкой красоты, бывший паж, тоже мучивший себя мужицким трудом и тоже лгавший и себе и другим, что он очень счастлив этим, затем громадный еврей, похожий на матерого русского мужика, ставший впоследствии известным под именем журналиста Тенеромо, державшийся всегда с необыкновенной важностью и снисходительностью к простым смертным, нестерпимый ритор, софист, занимавшийся бондарным ремеслом. К нему-то под начало и попал я. Он-то и был мой главный наставник, как в ‘учении’, так и в жизни трудами рук своих: я был у него подмастерьем, учился набивать обручи. Для чего мне нужны были эти обручи? Для того опять-таки, что они как-то соединяли меня с Толстым, давали мне тайную надежду когда-нибудь увидать его, войти в близость с ним. И, к великому моему счастью, надежда эта вскоре совершенно неожиданно оправдалась. Вскоре вся ‘братия’ смотрела на меня уже как на своего, и Волкенштейн — это было в самом конце девяносто третьего года — вдруг пригласил меня ехать с ним сперва к
78
‘братьям’ в Харьковскую губернию, к мужикам села Хилково, — принадлежавшого известному толстовцу князю Хилкову, — а затем в Москву, к самому Толстому.
Трудно это было путешествие. Ехали мы в третьем классе, с пересадками, все норовя попадать в вагоны наиболее простонародные. Ели ‘безубойное’, то есть чорт знает что, хотя Волкенштейн иногда и не выдерживал, вдруг бежал к буфету и с страшной жадностью глотал одну за другой две-три рюмки водки, закусывая и обжигаясь пирожками с мясом, а потом пресерьезно говорил мне:
— Я опять дал волю своей похоти и очень страдаю от этого, но все же борюсь с собой и все же знаю, что не пирожки владеют мной, а я ими, я не раб их, хочу — ем, хочу — не ем…
Трудно было ехать потому больше всего, что я сгорал от нетерпения поскорей попасть в Москву, нам же, видите ли, непременно надо было ехать с плохими поездами, а не со скорыми, не с курьерскими, затем пожить с хилковскими ‘братьями’, войти в личное общение с ними и ‘укрепить’ и себя и их этим общением на путях ‘доброй’ жизни. Мы так и сделали — пожили у хилковских мужиков, кажется, дня три или четыре, и я возненавидел за эти дни этих богатых, благочестивых, благих на вид мужиков, ночевки в их избах, их пироги с начинкой из картофеля, их псалмопение, их разсказы про их непрестанную и лютую борьбу ‘с попами и началь-

79

никами’ и буквоедские споры о Писании истинно всеми силами души. Наконец, первого января, мы тронулись дальше. Помню, я проснулся в тот день с такой радостью, что совсем забылся и брякнул: ‘С новым годом, Александр Александрович!’ — за что и получил от Александра Александровича жесточайший нагоняй: что это значит — новый год, понимаю ли я, какую бессмыслицу повторяю я? Однако не до того мне было тогда. Я слушал и думал: прекрасно, прекрасно, все это сущий вздор, завтра вечером мы будем в Москве, а после эавтра я увижу Толстого… И так оно и случилось.
Волкенштейн кровно обидел меня: поехал к Толстому сию же минуту после того, как мы добрались до московской гостиницы, а меня с собой не взял: — ‘Нельзя, нельзя, надо предупредить Льва Николаевича, я предупрежу, предупрежу’ — и убежал. Вернулся же домой очень поздно и даже ничего не рассказал о своем визите, только поспешно кинул мне: ‘Я точно живой воды напился!’ — при чем я совершенно безошибочно определил по запаху от него, что он, после живой воды, пил еще и шамбертен, затем, очевидно, чтобы доказать, что не он раб шамбертена, а шамбертен его раб. Хорошо было только то, что Толстого он все-таки предупредил, хотя я даже и на это мало надеялся: очень милый, но уж очень легкомысленный человек был этот слегка женоподобный, полнеющий, красивый брюнет. На другой день вечером я, вне себя, побежал наконец в Хамовники…
80
Как рассказать все последующее?
Лунный морозный вечер. Добежал, стою и едва перевожу дыхание. Кругом глушь и тишина, пустой лунный нереулок. Передо мной ворота, раскрытая калитка, снежный двор. В глубине, налево, деревянный дом, некоторые окна которого красновато освещены. Еще левее, за домом, — сад и над ним тихо играющие разноцветными лучами сказочно прелестные зимние звезды. Да и все вокруг сказачное. Какой особый сад, какой необыкновенный дом, как таинственны и полны значения эти освещенные окна: ведь за ними — Он. И такая тишина, что слышно, как колотится сердце — и от радости, и от страшной мысли: а не лучше ли поглядеть на этот дом и бежать назад? Отчаянно кидаюсь наконец во двор, на крыльцо дома и звоню. Тотчас же отворяют — и я вижу лакея в плохеньком фраке и светлую прихожую, теплую, уютную, с шубками и шубами на вешалке, среди которых резко выделяется старый полушубок. Прямо передо мной крутая лестница, крытая красным сукном. Правее, под нею, запертая дверь, за которой слышны гитары и веселые молодые голоса, удивительно беззаботные к тому, что они раздаются в таком совершенно необыкновенном доме.
— Как прикажете доложить?
— Бунин.
— Как-с?
— Бунин.
— Слушаю-с.

81

И лакей убегает наверх и, к моему удивлению, тотчас же, вприпрыжку, бочком, перехватывая рукой по перилам, сбегает назад:
— Пожалуйте обождать наверх, в залу…
А в зале я удивляюсь еще больше: едва вхожу, как в глубине ее, налево, тотчас же, не заставляя меня ждать, открывается маленькая дверка и из-за нее быстро, с неуклюжей ловкостью выдергивает ноги, выныривает, — ибо за этой дверкой было две-три ступеньки в коридор, — кто-то большой, седобородый, слегка как будто кривоиогий, в широкой, мешковато сшитой блузе из серой бумазеи, в таких же штанах, больше похожих на шаровары, и в тупоносых башмаках. Быстрый, легкий, страшный, остроглазый, с насупленными бровями. И быстро идет прямо на меня, — меж тем как я все-таки успеваю заметить, что в его походке, вообще во всей посадке есть какое-то сходство с моим отцом, — быстро (и немного приседая) подходит ко мне, протягивает, вернее, ладонью вверх бросает большую руку, забирает в нее всю мою, мягко жмет и неожиданно улыбается очаровательной улыбкой, ласковой и какой-то вместе с тем горестной, даже как бы слегка жалостной, и я вижу, что эти маленькие серо голубые глаза вовсе не страшные и не острые, а только по звериному зоркие. Легкие и жидкие остатки серых (на концах слегка завивающихся) волос по крестьянски разделены на прямой пробор, очень большие уши сидят необычно высоко, бугры бровных дуг надвинуты на глаза, борода, сухая,
82
легкая, неровная, сквозная, позволяет видеть слегка выступающую нижнюю челюсть…
— Бунин? это с вашим батюшкой я встречался в Крыму? Вы что же, надолго в Москву? Зачем? Ко мне? Молодой писатель? Пишите, пишите, если очень хочется, только помните, что это никак не может быть целью жизни… Садитесь пожалуйста, и расскажите о себе…
Он заговорил так же поспешно, как вошел, мгновенно сделав вид, будто не заметил моей потерянности, и торопясь вывести меня из нее, отвлечь от нее меня.
Что он еще говорил?
Все расспрашивал:
— Холосты? Женаты? С женщиной можно жить только как с женой и не оставлять ее никогда… Хотите жить простой, трудовой жизнью? Это хорошо, только не насилуйте себя, не делайте мундира из нее, во всякой жизни можно быть хорошим человеком…
Мы сидели возле маленького столика. Довольно высокая старинная фаянсовая лампа мягко горела под розовым абажуром. Лицо его было за лампой, в легкой тени, я видел только мягкую серую материю его блузы, да его крупную руку, к которой мне хотелось припасть с восторженной, истинно сыновней нежностью, да слышал его старческий, слегка альтовый голос с характерным звуком несколько выдающейся челюсти… Вдруг зашуршал шелк, я взглянул, вздрогнул, поднялся: из гостиной плавно шла крупная и нарядная

83

сияющая черным шелковым платьем, черными волосами и живыми сплошь темными глазами дама:
— Леон, — сказала она, — ты забыл, что тебя ждут…
И он тоже поднялся и с извиняющейся, да же как бы виноватой улыбкой, глядя мне прямо в лицо своими маленькими глазами, в которых все была какая-то темная грусть, опять забрал мою руку в свою:
— Ну, до свидания, до свидания, дай вам Бог, приходите ко мне, когда опять будете в Москве… Не ждите многого от жизни, лучшего времени, чем теперь у вас, не будет… Счастья в жизни нет, есть только зарницы его — цените их, живите ими…
И я ушел, убежал и провел вполне сумасшедшую ночь, непрерывно видел его во сне с разительной яркостью, в какой-то дикой путанице…
Возвратясь в Полтаву, я писал ему и получил от него несколько ласковых ответных писем. В одном из них он опять дал мне понять, что не стоит мне так уж стараться быть толстовцем, но я все таки не унимался: обручи набивать бросил, но стал торговать книжками ‘Посредника’, — московского толстовского издательства, — завел полтавское отделение его. Да, как это ни странно, я когда-то торговал: когда-то в Полтаве была лавочка, внутри которой очень хорошо пахло новыми тесовыми полками и лежащими на них новыми книжками и брошюрками, а над входом висела вывеска: ‘Книжный магазин Бу-
84
нина’. Я служил тогда в полтавской земской управе, был ее библиотекарем, сидел в сводчатом полуподвальном зале, в глубокие окна которого глядел старый сад управы. Там я, один, в тиши, читал, писал стихи, порой работал над составлением очерков (о борьбе с вредными насекомыми, об урожае хлебов и трав), которые мне заказывало статистическое бюро, бывшее при управе, и составил, кстати сказать, столько, что, если бы собрать их теперь, к сочинениям моим прибавилось бы еще три-четыре порядочных тома. Так я проводил время до обеда. А после обеда шел в свой книжный магазин и ждал там покупателей, жаждущих толстовского просвещения. Покупателей однако не было, и вот я, чтобы хоть как-нибудь способствовать распространению этого просвещения, стал бесплатно раздавать некоторые брошюрки ‘Посредника’ управским сторожам. Когда же и из этого не вышло ничего путного, — например, один сторож, которому я дал брошюрку о вреде курения, сказал мне вскоре после того, что вся брошюрка эта пошла у него на тютюн, на цыгарки, — я решился на более смелое дело: стал иногда, пользуясь свободой своей службы, отправляться в странствия по губернии, торговать ‘Посредником’ по ярмаркам, по базарам, где и был однажды задержан урядником ‘на предмет составления протокола за торговлю без законного на то разрешения’, каковой протокол, конечно, повлек за собой через некоторое время судебное преследование. Преследование оказалось

85

довольно сурово: меня приговорили к трем месяцам тюремного заключения, и я был, понятно, очень рад, что наконец-то и мне удастся ‘пострадать’. Однако и тут преследовала меня неудача: сидеть в тюрьме мне не пришлось, — я попал под всемилостивейший манифест по случаю восшествия на престол нового императора и таким манером от страданий был насильственно избавлен.
Бросив торговлю (в которой я так запутал счеты, несмотря на их малые размеры, что порою подумывал повеситься от стыда, от беспомощности), я переехал на жительство в Москву, но и там все еще пытался уверить себя, что я брат и единомышленник руководителей ‘Посредника’ и тех, что постоянно торчали в его помещении, наставляя друг друга на счет ‘доброй жизни’.
Там-то я и видел его еще несколько раз. Ои туда иногда заходил, вернее, забегал (ибо он ходил удивительно легко и быстро) и, не снимая полушубка, сидел час или два, со всех сторон окруженный ‘братией’, делавшей ему порою такие вопросы:
— Лев Николаевич, но что же я должен был бы делать, неужели убивать, если бы на меня напал, например, тигр?
Он в таких случаях только смущенно улыбался:
— Да какой же тигр, откуда тигр? Я вот за всю жизнь не встретил ни одного тигра…
Сыновей его я в ту пору еще никого не знал
86
и не видал. Дочерей видел. Однажды вечером застал в ‘Посреднике’ и его, и их, всех трех: Таню, старшую, Машу, среднюю, и Сашу, младшую. Он сидел возле большого деревянного стола, занимавшего середину комнаты и освещенного сверху висячей лампой, зябко ежился, запустив руки в рукава своего старого нагольного полушубка и положив их на стол, и слегка хмурился, слушая стоявших вокруг и что-то говоривших сотрудников ‘Посредника’, из которых резко выделялись двое: один небольшой широкоплечий, широкоскулый, похожий на сельского учителя, в серой блузе и в валенках, с острым, сумасшедшим взглядом за очками, другой высокий, стройный, страстно-мрачный красавец с черно-синими волосами и совершенно безумным, экстатическим выражением смуглого худого лица. А они все сидели на диване в углу и пристально смотрели оттуда блестящими молодыми глазами. Когда я присел к столу, они с любопытством стали глядеть на меня, начали что-то шептать друг другу и смеяться: живо и насмешливо взглянут на меня, что-то тихо скажут одна другой и покатятся со смеху. Я недоумевал: в чем дело, что смешного нашли они во мне? И стал краснеть, делать вид, что не замечаю их, как вдруг он быстро взглянул на меня, весело улыбнулся и, не оборачиваясь, строго и шутливо крикнул:
— Перестаньте смеяться!
Вспоминаю еще, как однажды я сказал ему, желая сказать приятное и даже слегка подольститься:

87

— Вот всюду возникают теперь эти общества трезвости…
Он сдвинул брови:
— Какие общества?
— Общества трезвости…
— То есть, это когда собираются, чтобы водки не пить? Вздор. Чтобы не пить, незачем собираться. А уж если собираться, то надо пить. Все вздор, ложь, подмена действия видимостью его…
А на дому я был у него еще только один раз. Меня провели через залу, где я когда-то впервые сидел с ним возле милой розовой лампы, потом в эту маленькую дверку, по ступенькам за ней и по узкому коридору, и я робко стукнул в дверь направо.
— Войдите, — ответил старческий альтовый голос.
И я вошел и увидал низкую, небольшую комнату, тонувшую в сумраке от железного щитка над старинным подсвечиником в две свечи, кожаный диван возле стола, на котором стоял этот подсвечник, а потом и его самого, с книгой в руках. При моем входе он быстро поднялся и неловко, даже, как показалось мне, смущенно бросил ее в угол дивана. Но глаза у меня были меткие, и я увидел, что читал он, то есть перечитывал (и, вероятно, уже не в первый раз, как делаем это и мы, грешные) свое собственное произведение только что напечатанное тогда, — ‘Хозяин и работник’. Я, от восхищения перед этой
88
вещью, имел бестактность издать восторженное восклицание. А он покраснел, замахал руками:
— Ах, не говорите! Это ужас, это так ничтожно, что мне по улицам ходить стыдно!
Лицо у него было в этот вечер худое, темное, строгое: незадолго перед тем умер его семилетний Ваня. И после ‘Хозяина и работника’ он тотчас заговорил о нем:
— Да, да, милый, прелестный мальчик был. Но что это значит — умер? Смерти нет, он не умер, раз мы любим его, живем им!
Вскоре мы вышли и пошли в ‘Посредник’. Была черная мартовская ночь, дул весенний ветер, раздувая огни фонарей. Мы бежали наискось по снежному Девичью Полю, он прыгал через канавы, так что я едва поспевал за ним, и опять говорил — отрывисто, строго и резко:
— Смерти нету, смерти нету!
Через несколько лет после этого я видел его еще раз. Как-то в страшно морозный вечер, среди огней эа сверкающими, обледенелыми окнами магазинов, шел в Москве по Арбату — и неожиданно столкнулся с ним, бегущим своей пружинной походкой прямо навстречу мне. Я остановился и сдернул шапку. Он сразу узнал меня:
— Ах, это вы! Здравствуйте, здравствуйте, надевайте, пожалуйста, шапку… Ну, как, что, где вы и что с вами?
Старческое лицо его так застыло, посинело, что имело совсем несчастный вид. Что-то вязаное из голубой песцовой шерсти, что было на его го-

89

лове, было похоже на старушечий шлык. Большая рука, которую он вынул из песцовой перчатки, была совершенино ледяная. Поговорив, он крепко и ласково пожал мою, опять глядя мне в глаза горестно, с поднятыми бровями:
— Ну, Христос с вами, Христос с вами, до свидания…
90

VII

Не помню, в каком именно году видел я его в этот зимний вечер в Москве на Арбате. О чем мы говорили, тоже не помню. Помню только, что во время этого короткого разговора он спросил меня, пишу ли я что-нибудь? Я ответил:
— Нет, Лев Николаевич, почти не пишу. И все, что прежде писал кажется теперь таким, что лучше и не вспоминать.
Они оживился:
— Ах, да, да, прекрасно знаю это!
— Да и нечего писать, — прибавил я.
Он посмотрел на меня как-то нерешительно, потом точно вспомнил что-то:
— Как же так нечего? — спросил он. — Если нечего, напишите тогда, что вам нечего писать и почему нечего. Подумайте, почему именно нечего, и напишите. Да, да, попробуйте сделать так, сказал он твердо.
Так видел я его последний раз. Часто потом говорил себе: непременно надо хоть однажды увидать еще, ведь того гляди это станет невозможно, — и все не решался искать новой встречи. Все думал: зачем я ему? Когда разнеслась весть, что

91

его уже нет на свете, я был в Петербурге. Тотчас подумал: ехать, увидать его еще раз, хоть в гробу! — но удержало какое-то необъяснимое чувство: нет, этого не надо.
Я вскоре возвратился в Москву. Там только и было разговору, что о нем. Те, что были на его похоронах, рассказывали, ‘какое это было удивительно грандиозное зрелище, истинно народное, несмотря на все меры, предпринятые правительством, дабы помешать ему быть таким’, как везли тело со станции Астапово на Козлову Засеку, как, в сопровождении огромной толпы, на руках несли гроб по полям к Ясной Поляне, и я рад был, что ничего этого не видел собственными глазами: хоронили его ‘благодарные крестьяне’, хоронила ‘студенческая молодежь’ и ‘вся русская передовая интеллигенция’, — общественные деятели, адвокаты, доктора, журналисты, — люди, чуждые ему всячески, восхищавшиеся только его обличениями Церкви и правительства и на похоронах испытывавшие в глубине души даже счастье: тот экстаз театральности, что всегда охватывает ‘передовую’ толпу на всяких ‘гражданских’ похоронах, в которых всегда есть некоторый революционный вызов и это радостное сознание, что вот настал такой миг, когда никакая полиция не смеет ничего тебе сделать, когда, чем больше этой полиции, принужденной терпеть ‘огромный общественный подъем’, тем лучше…
В те дни нам уже стало известно с достаточной точностью, — от Сергея Львовича, старшего
92
его сына, постоянно жившего в Москве и только что вернувшагося из Ясной Поляны, — что именно ‘переполнило чашу терпения Льва Николаевича’, и как он бежал. Все это было то самое, что впоследствии столько раз описывали и что Сергей Львович узнал от Александры Львовны. И я помню, как я, слушая, минута за минутой переживал в воображении эту ночь с 27 на 28 октября: ведь эта ночь была еще так близка, ведь с этой ночи прошло тогда всего две недели…
Говорили общеизвестное теперь: бежал потому, что за последний год был особенно замучен женой и некоторыми сыновьями из-за слухов, что написал завещание, в котором отказался от авторских прав уже на все свои сочинения. Говорили, что Софья Андреевна с психопатической настойчивостью добивалась узнать, правда ли, что существует такое завещание, — она уже давно чувствовала, что вокруг нее происходит что-то тайное, что Лев Николаевич с Александрой Львовной ведут какие-то сокровенные дела: имеют какие-то письменные и устные переговоры с Чертковым и его помощниками, где-то видятся с ними, прячут от нее какие-то бумаги и новые дневники Льва Николаевича. Целью ее жизии стала с тех пор слежка за ним, искание по дому этих бумаг и дневников…
Александра Львовна проснулась в ночь с 27 на 28 октября от его легкого стука в дверь и услыхала его прерывающийся голос: ‘Саша, я сейчас уезжаю’. Он стоял в своей серой блузе, со све-

93

чей в руке, и лицо у него (‘розовое’) было ‘светло, прекрасно и полно решимости’. Сергей Львович рассказывал: отец весь дрожал, как попало собираясь при помощи Александры Львовны в дорогу, — ‘только самое необходимое, Саша, да карандаши и перья и никаких лекарств!’ — руки его прыгали, затягивая ремни чемодана… Потом он побежал на конюшню будить работников, велел эапрягать лошадей. Ночь была сырая, холодная и непроглядная, он в темноте заблудился, попал в какие-то кусты, чуть не выколол глаз, потерял шапку… Вернувшись в дом и надев другую, опять побежал, светя себе электрическим фонариком, в конюшню, стал помогать запрягать и, все болыые дрожа от страха, что вот-вот проснется Софья Андреевна, едва мог надет на лошадь уздечку, потом обессилел: бросил помогать, отошел в угол каретного сарая, слабо освещенного огарком свечки, и в полном изнеможении сел на что-то в полутьме… На нем была в эту ночь старая вязаная шапка, — может быть, все та же самая, в которой я видел его на Арбате, — старая синяя поддевка, старые вязаные перчатки, старые калоши… А 7 ноября, уже на смертном ложе, — серая фланелевая блуза, серенькие штаны, серые шерстяные чулки и ночные туфли…
Ужасно было в то время читать газеты с их пошлой торжественностыо:
— С 10 часов 7 ноября разрешили входить в ту комнату, где лежало тело великого старца, всем желавшим поклониться ему. Железнодорож-
94
ники убрали его ложе ветками можжевельника и возложили первый венок с трогательной надписью: ‘Апостолу любви’. Потом стали приходить крестьяне из соседних деревень, деревенские школьники, многие родители приводили детей, чтобы они видели и всю жизнь вспоминали потом лицо великого защитника всех трудящихся и обремененных.
— В полдень организовали первую гражданскую панихиду. Толпа пела ‘вечную память’…
— На другой день гроб поставили в товарный вагон, убранный соломенными венками и хвойными ветками, и поезд, переполненный родными и близкими, друзьями и поклонниками, представителями печати и общественности, медленно тронулся…
‘Приехав в день похорон в Ясную Поляну с журналистом Поповым, писал в ‘Русских Ведомостях’ поэт Брюсов, мы пошли к усадьбе пешком… Вот фруктовый сад, насаженный Толстым, вот крытая аллея, где он любил сидеть отдыхать, а вот и рощица, где вырыта для него могила… Дальше — типичная усадьба деревенских дворян, простой двухъэтажный дом… Во дворе усадьбы — толпы народу, студенты, курсистки, фотографы… В парке повсюду конные стражники и конные казаки… Откуда-то издали уже слышится хоровое пение приближающегося кортежа:
— Несут!
Кортеж приближается. Впереди идут крестьяне, несущие на древках полотнище, на котором начертано: ‘Лев Николаевич, память о том

95

добре, которое ты делал нам, никогда не умрет в нас, осиротевших крестьянах Ясной Поляны’. За ними — простой дубовый гроб, который несут на руках открытым. Еще дальше три телеги с венками…’
Тем же тоном рассказывается и дальнейшее:
‘В сумерки опять растворяются двери дома. И тихо, медленно выносят гроб.
Несут сыновья.
Кто-то начинает ‘вечную память’. Пение подхватывается всей толпой, даже теми, кто никогда в жизни не пел.
В эту минуту этот хор — Россия.
— На колени!
И вся толпа, на всем пути гроба, опускается на колени…’
Попов, о котором упоминает Брюсов, был мне знаком. Возвратясь в Москву, он много рассказывал мне об этом ‘грандиозном зрелище’. Рассказывал и некто Мертваго, тоже ездивший в Ясную Поляну. Он вечером после похорон сидел на деревне с яснополянскими мужиками, и мужики все спрашивали:
— Ну вот, мы несли эту самую вывеску. Что ж, будет нам за это какое-нибудь награждение от начальства или от графини? Ведь мы как старались! Целый день на ногах! Опять же на венок потратились.
Попов ужасно возмущался. Подумайте, как относился покойный к ним всю жизнь, сколько и впрямь добра сделал! А как было шестьдесят
96
лет назад, когда он, еще юношей, еще до правительственного освобождения крестьян от крепостного права, сам предлагал им волю, и они не поверили бескорыстности его намерений, так и теперь осталось! Мертваго, старый помещик, хорошо знавший мужиков, только усмехался. Он рассказывал, как ядовито говорил один яснополянский мужик:
— Да, хороший был барин покойный граф! Все, говорит, бывало, теперь не мое, я давно все добро жене и детям отдал, мне это, мол, без надобности, я трудящий народ люблю… А выйдешь так-то на зорьке, еще солнце не показывалось, а уж он шмыг, шмыг по росе, по опушке своего леса, и так шныряет глазами по лесу: нет ли, значит, порубки где?
— Я его, рассказывал Мертваго, стыдить стал, уверять, что это он для здоровья гулял рано гю утрам. Куда тебе! Мужик стоял на своем: ‘Знаем мы это здоровье! Нет, уж такие зоркие хозяйские глаза были!’
Это бегство из Ясной Поляны, эта смерть на захолустной железнодорожной станции и эти ‘гражданские’ похороны примирили с ним уже все ‘передовое’ русское общество и снова вызвали бесконечные толки о нем.
В пору моей ранней молодости о нем тоже очень много говорили, но совсем иначе. Тогда все еще поражались тем, что граф, аристократ, богач, знаменитый романист, вдруг надел мужицкую одежду, стал пахать, шить сапоги, класть печи,

97

обслуживать самого себя. Поражались ‘Крейцеровой сонатой’ и особенино ‘Послесловием’ к ней, где человек, произведший на свет тринадцать человек детей, вдруг восстал не только против любви между мужчиной и женщиной, но даже и против продолжения человеческого рода. Чаще всего говорили, что ‘Крейцерова соната’ объясняется очень просто — его старчеством и тем, что ои ‘ненавидит жену’. Еще тогда рассказывал мне Теноромо, будто Толстой сказал ему однажды:
— Ненавижу Софью Андреевну, да и всех женщин! Умру, положат в гроб, закроют крышкой, а я вдруг вскочу, скину ее и крикну Софье Андреевне: ‘Ненавижу!’
Тогда жил в толстовской семье в качестве учителя детей некто Лазурский, впоследствии профессор Новороссийского университета, который рассказывал мне, как однажды Софья Андреевна говорила с ним о ‘Крейцеровой сонате’, когда вдруг вошел Толстой.
— О чем это вы? — сказал он. — О любви, о браке? Брак — погибель. Шел человек до поры до времени один, свободно, легко, потом взял и связал свою ногу с ногой бабы.
Софья Андреевна спросила:
— Зачем же ты сам женился?
— Глуп был, думал тогда иначе.
— Ну, да, ты ведь постоянно так: нынче одно, завтра другое, все меняешь свои убеждения.
— Всякий должен их менять, стремиться к лучшим. В браке люди сходятся только затем,
98
чтобы друг другу мешать. Сходятся два чужих человека и на весь век остаются друг другу чужими. Говорят: муж и жена — параллельные линии. Вздор, — это пересекающияся линии, как только пересеклись, так и пошли в разные стороны…
Без конца шли тогда страстные и раздраженные разговоры о его проповеди ‘неделания’ и ‘непротивления элу’. Те, что находились в оппозиции всему государственному устройству России и всем действиям правительства, целью своей жизни ставившие всяческую действенную политическую и общественную борьбу ‘за благо народа’ и за новое государственное устройство, считали его тогда своим очень опасным, благодаря его имени, врагом: хорошее время выбрал его сиятельство для проповеди неделания и непротивления, для призывов ‘удалиться в келью под елью’ ради спасения грешных душ и тел от всяких мирских дел и соблазнов! Сидит в лаптях в своем роскошном доме, кушает из рук лакея в белых перчатках — и проповедует святую нищету и ‘неделание!’ эти только тогда были на его стороне, когда он ‘обличал’. А другие ненавидели его за его обличения, за борьбу с Церковью, за его ‘глумления’ над тем пониманием христианства, которое она имела спокон веков. И все рассказывали одно и то же — о его ‘чудачествах’, о резкости, нелепости или нивежественности его мнений, суждений, о страстности его натуры, которую он должен бы был то и дело смирять, о тех противоречиях и слабостях, что были в нем:

99

— Кто так, как он, осуждал и все еще осуждает людей надменных, гордых, честолюбивых, чувственных, самонадеянных, самоуверенных? А сам во всех этих качествах всех превзошел. Вот уже кто истинно пресытился в удовлетворении всяких своих пороков и страстей и как дьявол обуян гордыней!
— Наслушалась и я в своей молодости о нем, — рассказывала мне Лопатина. — Хорошо помню этот серый деревянный дом с большим старым садом возле Девичьего Поля, дом графа Льва Николаевича Толстого в Хамовническом переулке или, как выражались короче, в Хамовниках, много говорили тогда об этом доме, о его хозяине и о ‘темных’: так называл и сам Лев Николаевич и все его домашние толстовцев, появлявшихся в хамовническом доме в своих блузах и туфлях, — сапогов, то есть ‘кожу убитых животных’ они не носили, — молча сидевших по углам, смотревших с вызывающим осуждением, людей угрюмых, нелюдимых, страшных на
вид, заросших лохматыми бородами и волосами, — их называли еще ‘дремучими’. Не было тогда дома в Москве, где бы не обсуждали проповедей Толстого, не бранились по поводу него, не рассказывали о том, как он, в своей бекешке, с седой бородой, с жесткими и умными глазами под нависшими бровями, пробегает то там, то здесь по московским улицам и бульварам, как видят его иногда везущим бочку воды на обледенелых
100
салазках… Мне тут вспоминаются отношения между ним и Владимиром Соловьевым.
— Было известно, что Лев Николаевич не любит Соловьева, и что и Соловьев отзывается о нем без особого почтения. Когда по Москве читали в рукописи ‘В чем моя вера’, Соловьев писал профессору Карееву: ‘Здесь Лев Толстой выпускает свою новую книгу под названием: ‘В чем моя вера’. Один мой приятель, прочитавши ее в корректуре, говорит, что ничего более наглого и глупого он никогда не читал. Сущность книги — в ожесточенной полемике против идеи бессмертия души, против Церкви, государства и общественного порядка — все это во имя Евангелия. Апостол Павел называется там ‘полоумным каббалистом, совершенно исказившим христианство’. Конечно, эта книга будет запрещена, что не помешает ее распространению в публике, но сделает невозможным ее опровержение в печати.’ Соловьев спорил с Н. Н. Страховым: ‘С тем, что вы пишете о Достоевском и Толстом, я решительно не согласен. Некоторая непрямота и неискренность, — так сказать, сугубость, — была в Достоевском лишь той шелухой, о которой вы так прекрасно говорите, но Достоевский был способен отбрасывать эту шелуху, и тогда под ней оказывалось много настоящего и хорошего. А у Толстого непрямота и неискренность более глубокие, но я не желаю об этом распространяться: во-первых, в виду ваших чувств к нему, во-вторых, в виду Великого Поста, в-третьих, в виду запо-

101

веди ‘не судите’, которую я продолжаю понимать в нравственном, а не в юридическом смысле… Сегодня я у Фета виделся с самим Толстым, который, ссылаясь на одного немца, а также и на основании собственных соображений, доказывал, что земля не вращается вокруг солнца, а стоит неподвижно и есть единственное нам известное ‘твердое’ тело, солнце же и прочие светила суть лишь куски света, летающие над землей по той причине, что свет не имеет веса…’ Тут я так и слышу обычный неудержимо-разнузданный смех Соловьева…
— Соловьев бывал в Хамовниках, ходил и Лев Николаевич к нему. Соловьев однажды написал Страхову, что лично совсем помирился с Толстым: ‘Он пришел ко мне объяснить некоторые свои странные поступки, а затем я провел у него целый вечер с большим удовольствием и, если он всегда будет такой, то буду посещать его’.
— Потом он изложил Толстому ‘главный пункт’ своего разномыслия с ним. Пункт этот был воскресение Христа. Но сколько было между ними всяких других разномыслий и вообще различий! Эта прихожая, эта лестница и зал хамовнического дома, сад при этом доме, всегда шумный от говора и смеха молодых Толстых, эта блуза Толстого с ременным пояском, за который он засовывал руки, его хмурое лицо с незабываемыми глазами, бесконечные разговоры о том, можно ли есть мясо, жарить кофе и не безнравственно ли по-
102
могать людям деньгами, и большой чайный стол. над котором озабоченно хлопотал молодой лакей, всех называвший сиятельствами… И эти бездомные скитания Соловьева по номерам и по домам знакомых, его длинная фигура в длинином сюртуке и макферлане, его подчеркнуто-интеллигентский вид с отросшими по плечам волосами, его постоянные болезни, постоянные Причастия и полное бесстрашие смерти… Все было слишком различно! Толстой утверждал, что вся религиозная система Соловьева, вся его вера была чисто головной. А Соловьев, сравнивая его с Достоевским, говорил о его непрямоте, о его неискренности…
Впоследствии я часто встречался и подружился с Ильей Львовичем. Это был веселый, жизнерадостный, очень беспутный и очень талантливый по натуре человек. Он любил говорить об отце, много рассказывал мне о нем. Один его рассказ был замечателен. Он еще застал в живых чуть не столетнюю няньку отца, жившую потом при отце в его молодости и в годы семейной жизни, — это она написана под именем Агафьи Михайловны, няньки и друга Левина, — и наконец доживавшую свои последние дни в яснополянском доме в полном одиночестве в какой-то каморке.
— Что за старуха была, ты даже и представить себе не можешь, — рассказывал Илья Львович. — Лежу, говорит, в своем чуланчике, день и ночь одна одинешенька, — только часы на перегородке постукивают. И все домогаются, все домогаются: ‘Кто ты что ты? Кто ты что ты?’ Ле-

103

жишь, слушаешь и все думаешь, думаешь: кто ж ты, в самом деле, что ты такое есть на свете? — Отец был в совершенном восторге: да, да, повторял он, вот в этом и вся шутка: кто ты, что ты?
Но и Илья Львович часто говорил общеизвестное.
— Ты знаешь, — говорил он мне во время великой войны, — ты, верно, удивишься, что я тебе скажу, а я все-таки думаю, что отец, если бы он был жив теперь, был бы в глубине души горячим патриотом, желал бы нашей победы над немцами, раз уж начата эта война. Проклинал бы ее, а все-таки со страстью следил бы за ней. Ведь у него всегда было семь пятниц на неделе, его никогда нельзя было понять до конца…
— Ты, как все, тоже хочешь сказать, что он был так переменчив, неустойчив?
— Да нет, не то. Я хочу сказать, что его и до сих пор не понимают, как следует. Ведь он состоял из Наташи Ростовой и Ерошки, из князя Андрея и Пьера, из старика Волконского и Каратаева, из княжны Марьи и Холстомера… Ты знаешь, конечно, что сказал ему Тургенев, прочитав ‘Холстомера’? ‘Лев Николаевич, теперь я вполне убежден, что вы были лошадью!’ — Одним словом, его всегда надо было понимать как-то очень сложно…
— Он любил меня, — говорил Илья Львович. — И многое прощал. Знаешь, уехали мы, молодежь, однажды на охоту в отъезжее поле и до того допи-
104
лись, охотясь, что выдумали водку зеленями мерзлыми закусывать, а ходить на четвереньках, — будто мы волки… Ты не можешь себе представить, как отец хохотал, когда я ему это потом рассказывал!
Вспоминаю еще, как говорил в том же роде некто Суляржицкий, бывший в толстовском доме совсем своим:
— Да, Лев Николаевич непостижимый человек! Уж он ли не враг всякой военщины! А вернулся однажды в морозный зимний день с прогулки по Москве и еще из прихожей эакричал мне своим старческим голосом: ‘Слушайте, каких я сейчас двух юнкеров на Кузнецком Мосту видел! Боже, что за молодцы! Что за фигуры! Какие литые шинели до самых пят, с разрезом сзади, до самого пояса! Какой рост, свежесть, сила — редкий молодой жеребец так прекрасен! И вдруг, как нарочно, навстречу им генерал… Если бы вы видели, как они вдруг, топнув и звякнув шпорами, мгновенно окаменели, как ударили руку к околышу и выкатили глаза! Ах, какое великолепие, какая прелесть!’

105

VIII

Лопатина была женщина в некоторых отношениях замечательная, но очень пристрастная. Воспроизвожу однако в полной точности то, что еще рассказывала она мне о нем, о его родных и близких и о той московской среде, к которой он принадлежал и в которой она выросла.
И я, как вы, узнала о Толстом очень рано, еще маленькой девочкой, рассказывала она. В нашей зале с роялью, стульями по стенам и висячими грустными лампами, — она так и сказала: ‘грустными лампами’, — отец мой читал его новый роман в ‘Русском Вестнике’ моей матери. Долетали отдельные фразы, и я чувствовала, как странно хороши они!
Об Анне Карениной все у нас говорили по целым дням. Наконец Миша Соловьев, брат Владимира, принес Леве известие: ‘А знаешь? Анна Каренина бросилась под поезд!’ Об этом тоже говорили, говорили, спорили, — совсем, как о знакомом человеке.
Потом однажды зимним солнечным днем нахожу в кабинете отца, на полу перед полками библиотеки, растрепанную книжку в синей обертке.
106
Беру в руки и как будто не читаю, а совершенно вижу грязную, изрытую дорогу и солдата в серой шинели, бегущего с бастиона с двумя ружьями на плечах…
‘Севастопольские разсказы!’ Я не могла равнодушно слышать даже это название. И когда поехала в первый раз в Крым, как поэтичен казался Севастополь! Он еще весь был в развалинах. На площадях и улицах с остовами домов так и казалось, что солдат ведет под уздцы тройку лошадей, офицер Михайлов, натягивая белую перчатку, поднимается в гору и по розовому на закате морю разносятся звуки штраусовского вальса, который оркестр играет на бульваре… От звуков склянок на судах сжималось сердце, и было жаль, что были ночью крупные звезды, а не медленно летящие и светящиеся на темном небе гранаты….
Еще когда Толстые жили в Ясной Поляне, о них у нас много говорили. Особенно московские дамы.
Сидишь, бывало, и слушаешь разговоры родителей с какой-нибудь гостьей про страдания и трудность жизни Софьи Андреевны, ‘бедной Сони’, про то, как, сообразно сменявшимся вяглядам Льва Николаевича, изменялась вся жизнь ее детей: то иностранцы-гувернеры и строго-английское воспитание, то вдруг русские рубашки, даже будто бы лапти, общество крестьянских ребят и полная распущенность, а потом опять все с начала — англичанки, голые икры и банты…

107

В это время в Москве проживала весьма интересная и даже замечательная семья графа Олсуфьева. Принадлежавшая по своему происхождению и положению (граф был генерал свиты Государя) к высшей петербургской аристократии и ко двору, семья эта, вследствие разных личных обстоятельств графини Анны Михайловны и перемены ее политических взглядов и умственных интересов, явилась в Москве одним из центров объединявших ученую и профессорскую среду. Там всегда можно было встретить ученых позитивистического направления, художников, писателей. Там бывал и Толстой, которого графиня очень любила, — бывал не так, как прочие, а как друг, как человек близкий по кругу и воспитанию.
В Мертвом переулке, в огромном особняке, снятом Олсуфьевыми для зимних приездов из подмосковной деревни, я и увидала его впервые.
В большой зале был накрыт длинный стол ослепительно белой скатертью, и два лакея, старый и молодой, во фраках, с хлопотливой озабоченностью расставляли на нем тарелочки с печеньями и тортами и раскладывали серебро. В гостиной играли маленькой компанией в карты. И вот он вдруг вошел своей легкой, молодой походкой, в мягких, беззвучных сапогах, в серой блузе с тонким ремешком-поясом, со своей большой бородой и непередаваемым, резко-неправильным, совершенно незабываемым лицом, с пронзительно-острыми, умными глазами. И глаза эти сразу (и уже на всю жизнь) показались мне жесткими, не-
108
добрыми, — такими, как определял их мой отец: ‘волчьи глаза’. Потом уже всегда, когда он вдруг входил, мне делалось не по себе и жутко: будто в яркий солнечный день открыли дверь в темный погреб. Меня ему представили просто: ‘дочка’ — и назвали моего отца. Он сказал: ‘знаю’ — и пожал мне руку. А я не верила себе, что вижу его, — того, кто мог написать небо над Аустерлицом, и Бородино, и мать в ‘Детстве’, и свидание Анны с сыном.
Поздоровавшись с графиней и со всеми прочими, он тогчас же обратился к профессору (естественнику) Усову:
— Я вот все хотел спросить вас, Сергей Алексеевич, правда ли, что если укусит бешеная собака, то человек наверное умрет через шесть недель?
Усов ответил:
— Бываеи, что умирают через шесть недель, бывает, что через несколько месяцев и через год, а, говорят, и через много лет. Но можно и совсем не умереть. Далеко не все укушенные умирают.
— Ах, как это жалко, — с упрямым оживлением сказал Толстой. — Мне ужасно нравилась мысль, что умирают, это удивительно хорошо. Укусит собака, и знаешь наверное, что через шесть недель непременно умрешь, и руби всем правду в глаза, делай, что хочешь… А вы наверное знаете, что это не так? — упрямо спрашивал он.
Сколько раз потом при разговорах и спо-

109

рах Толстого я слышала этот упрямый тон, эту его манеру говорить быстрее собеседника и видела эти глаза!
У Олсуфьевых как раз в это лето был переполох: бегала бешеная собака. Собаку никак не могли поймать, — успокоились только тогда, когда, наконец, явился однажды урядник, и, вытянувшись и взяв под козырек, отрапортовал: ‘Имею честь доложить вашему сиятельству, что собака проследовала к станции Подсолнечной’. А до того олсуфьевские мужики оставались совершенно равнодушны к собаке и не думали о том, чтобы поймать и убить ее.
— И прекрасно делали! — сказал Толстой.
И вдруг стал просто, спокойно, ярко рассказывать, как в бытность его на Кавказе у него сбесился лягавый щенок Булька, как он лизал и хватал зубами его сапог…
В нашем кругу постоянно говорили не только о Толстом, но и о всей Толстовской семье. Например, первый выезд Тани Толстой, ее первый бал (кажется, у князей Щербатовых) был предметом разговора даже у нас, у моих братьев со мной, хотя я еще ее не знала. Рассказывали бывшие на этом балу о ее простом белом платье, восхитительной улыбке, своеобразных, немного резких манерах, не скрывавших милой застенчивости… Помнится, это был ее единственный бал. Скоро Лев Николаевич запретил ей выезды на балы. И когда потом был как-то бал у Беклемишевых, она забралась к ним в самом начале, в про-
110
стом платье, — только посмотреть. Комнаты, еще холодные, ярко освещенные и полные запаха цветов, постепенно наполнялись огромным количеством московских барышень в воздушных платьях, в нарядных прическах и цветах, с меховыми накидками на обнаженных плечах… Таня с любопытством разглядывала всех:
— Какие вы все смешные! — наконец сказала она совсем по-толстовски. — Голые и в цветах!
Я познакомилась с нею тоже у Олсуфьевых — мы вместе отъезжали на масляничной тройке от их особняка в Мертвом переулке, ехали в Покровское-Глебово, где в оранжерее был приготовлен чай и музыка для танцев. Опять неожиданно, в бекеше, с палкой, появился Лев Николаеивич, с своими пронзительно жесткими глазами под нависшими бровями, — проводит ехавших, посмотреть, с кем села Таня и как она ведет себя. И это всех очень тронуло, — ‘точно совсем обыкновенный человек’.
Весной того года, — до сих пор помню — на Николу, — выдался удивительный день. После пыли и сухой весенней жары вдруг пролилась первая сильная гроза. Под водосточные жолоба подставляли кувшины, чтобы умываться, а потом ослепительно заиграло солнце в нашем маленьком саду с разрушающейся беседкой, в доме у нас открыли окна, мелкие почки на деревьях зазеленели, лужи засверкали, и старая наша няня с умилением сказала, вытирая подоконник: ‘Это Николай Угодник, для скотинки’.

111

Я была тогда вся охвачена первым чувством любви, жизнь казалась мне необычайным, сделанным мною самой открытием, и я в этот день относилась с большим равнодушием к некоторому волнению в нашем доме: вечером у нас должен был быть Лев Николаевич.
Вечером он, в своей блузе, сидел в нашей чинной гостиной. Прочих гостей было немного. Говорили об искусстве, о том, что в то время писал он. Совестно сказать, но мне скоро сделалось скучно, я ушла в сад. Ночь была сырая и свежая, в саду резко пахло молодым тополем, небо было чистое и зеленое. Я никак не могла уйти из сада. То, что я чувствовала, казалось мне интереснее даже гениальных произведений Толстого.
Как он был скромен, серьезен, любезен в этот вечер!
За ужином чувствовалось, что прерванный разговор был долгий, горячий, и все были сдержанно-грустны и будто даже немножко чем-то обижены. Должно быть, перед ужином все убеждали Льва Николаевича писать художественное. Когда я пришла, один гость негромко, волнуясь, говорил:
— Боже мой, да сами ваши образы… ведь они сама истина и красота! Они открывают истину больше всех рассуждений и доказательств…
Толстой ответил совсем скромно:
— Покорно вас благодарю… Это очень приятно… Но ведь это все так рассуждают. Это ведь и Немирович-Данченко думает, что спасает мир своими романами…
112
и_
Я была дружна с Верочкой Толстой, дочерью графа Сергея Николаевича. С ней, кажется, и пришла в первый раз в Хамовники, в московский дом Толстых.
Дом Толстых был столь интересен, что бывать там было очень соблазнительно. Но то тяжелое, что было там, не искупалось для меня в то время этим интересом. Все или почти все Толстые были талантливы, своеобразны, остроумны. Но они ни на одну минуту не забывали, что они Толстые. Я никогда не слыхала, чтобы молодые Толстые восхищались какими-нибудь литературными произведениями, кроме толстовских. Все и всех они осуждали, говорили, что Тургенева и Гоголя впоследствии никто и читать не будет: велик только Толстой. А меж тем, когда стали вспоминать ‘Севастопольские разсказы’, Таня вдруг сказала: ‘Я, правду сказать, их не читала…’
Большой толстовский сад в Хамовниках весною звенел смехом, гитарами, цыганскими песнями. Толстые были все очень музыкальны. Главный интерес молодых и главный предмет их разговоров была любовь, и говорили они о ней очень вольно, а иногда и прямо грубо, с толстовской смелостью. Кроме того, попавший туда не всегда чувствовал себя на месте, — того и гляди зададут какой-нибудь неприятный вопрос. Если, например, придет человек с кривым носом и забудет об этом своем недостатке, то молодые Толстые напомнят ему об этом как раз тогда, когда ему это будет особенно неприятно.

113

Более других хотелось простить все это Тане, которая очаровывала своей привлекательностью и талантливостью. Она отлично изображала, например, обезьян. Раз страшно испугала меня, неожиданно и судорожно вцепившись мне в волосы, но так смешно защелкала передними эубами и заморгала карими глазами, что нельзя было сердиться.
Софья Андреевна тоже говорила просто, живо и как бы искренно такие вещи, которых ни от кого другого услышать было нельзя. Говорили как-то о браке. Она сказала: ‘Брак, конечно, грех и падение, искупление его только дети’. Однажды распрашивала она меня об одной нашей общей знакомой. Я восхищалась ею. Софья Андреевна вдруг сказала: ‘Ну, да, да, я так и знала: восхитительная женщина! А меня вот прославили дурой по всей России. А кто ведет весь дом? Кто всех детей на ноги поставил?’ Она не скрывала, что пишет роман, что-то вроде опровержения на ‘Крейцерову сонату’. Таня, однако, без всякой почтительности заявила при ней: ‘Покуда мы живы, все, что пишет мама, напечатано не будет’.
Один раз, когда два меньших Толстых ехали на перезкзаменовку, Лев Николаевич вышел к ним и сказал: ‘Пожалуйста, знайте, что вы мне доставите самое большое удовольствие, если оба провалитесь’. Они не преминули доставить ему это удовольствие. А Софья Андреевна с раздражением говорила: ‘Господи, посмотришь, у самых обыкновенных людей дети и талантливы, и умны, и учатся. А мой-то гений каких народил!’
114
Софья Андреевна нравилась мне своей высокой, видной фигурой, черными гладко зачесанными блестящими волосами, подвижным привлекательным лицом, выразительным крупным ртом, улыбкой и даже манерой присматриваться, щурить большие черные глаза, Настоящая женщина-мать, хлопотливая, задорная. постоянно защищающая свои семейные интересы, наседка! Дети нам рассказывали, как она ездила к Императрице (хлопотать о снятии запрещения с ‘Крейцеровой сонаты’) и как весь их разговор с Императрицей сосредоточился на детях: каждая рассказывала о своих… Кстати, еще о детях. Последний сын Софьи Андреевны, Ваничка, смерть которого она впоследствии так оплакивала, был прелестен. Живой, с умными толстовскими глазами, с типичной толстовской рожицей и милым смехом. Я увидела его в первый раз, когда одна наша общая с Толстыми приятельница забавлялась тем, что бросала его огромную куклу Тане на руки. Зрелище было странное, — точно летит человек, раскинув руки, и все со смехом смотрели на это. Ваничка улучил минуту, схватил куклу: ‘А я не дам!’ — вдруг решительно заявил он, упрямо и задорно улыбаясь: — ‘Ни за что не дам!’ — И смотрел на всех глазами волченка…
Старое поколение Толстых все было очень интересно. И граф Сергей Николаевич, — брат Льва Николаевича, — и графиня Мария Николаевна — их сестра, — носили отпечаток необыкновенно выраженного толстовского типа. Нельзя было их за-

115

быть, раз увидевши, и после встречи лица их так и вставали перед глазами.
Сергей Николаевич, — Володя в ‘Детстве, отрочестве и юности’, — семья которого была мне очень близка, был когда-то замечательно красив, судя по портрету-дагеротипу в круглой рамке, где он, стройный, обольстительный, был изображея в мундире-кафтане стрелка Императорской фамилии. Да и в мое время он еще имел правильные черты, большие темные глаза, был худ и строен. У Марии Николаевны были те же резко толстовские черты, резкий рот с сильной челюстью, большие горячие глаза, умные и жесткие, в очках (и оттого даже страшные). Видна была в этих глазах и во всем ее живом лице и уме сильная духовность… и совершенно адовый характер.
Сергей Николаевич был женат на цыганке из хора, кажется, просто из табора: это была толстая, маленькая женщина, тихая, как бы забитая, привыкшая никогда не возражать мужу и тихо посмеиваться на его беспощадные шутки, религиозная и добрая, всегда с папироской.
У Сергея Николаевича было три дочери, все три последовательницы своего дяди, типа цыганского, настойчивые в своих поступках и взглядах, резвые и насмешливые. Со старшей, Верочкой, меня связывала долгая дружба.
В его усадьбе, в селе Пирогове, раскинувшемся на берегу реки, усыпанному избами на огромном пространстве, около старого дома и старого, совершенно темного липового парка с черными ал-
116
леями, в крошечной мазанке, выстроенной толстовцами для того, чтобы на одной десятине сеять вику и проводить в жизнь веру Льва Николаевича, я встречала прятавшихся от Сергея Николаевича странных людей, здоровых, неуклюжих, читавших книжки ‘Посредника’, резонеров, говоривших скучно, сбивчиво и так упрямо и долго, что всегда хотелось поскорей уйти от них.
В Пирогове была и усадьба Марии Николаевны. Мы ездили и к ней, пили чай с крыжовником на ее балконе и говорили. Я любила ее за ум, и вера у нас была общая: она потом стала монахиней. Часто разсказывала она о себе, о братьях. У нее была какая-то пустошь с неудобным названием — Порточки. Она жаловалась, что в молодости любимым занятием ее братьев было при гостях деловито спрашивать ее:
— Как это, Машенька, пустошь эта у тебя? Как она называется?
Сергей Николаевич несмотря на то, что отлично знал мои убеждения, говорил иногда при мне:
— Это все прекрасно, что Левочка внушает мужикам, что ‘Иже Херувимы’ глупости и что слушать попов не надо, это все прекрасно. А вот, что он говорит им, что надо им всю землю отдать и натравливает их на помещиков, это преступно, я ему всегда это говорю. Хозяйство и так вести невозможно, нынешний народ и без того развращен ужасно.
В своем отношении к Верочке он мне напоминал старика Болконского из ‘Войны и мира’.

117

Та же любовь к дочери, почти обожание ее и то же безжалостное мучительство. Говорили они между собой всегда по-английски.
Лев Николаевич нежно любил Марию Николаевну. Но у них постоянно бывали споры и ссоры. Когда она приходила к нему, тотчас подымался крик, шум, — воображаю, какие делались лица, какие страшные толстовские глаза! Кончалось тем, что Мария Николаевна вскакивала и убегала, а он бежал за ней, крича:
— Машенька, прости меня, Христа ради!
Зато бывало и другое: как просто, мягко, серьезно говорил и спорил он порой, всецело стараясь стать на точку зрения собеседника!
Как то мы с Верочкой пустились рассуждать о любви и счастье, о жизни и морали. Он вошел в расстегнутом полушубке и валенках и стал расспрашивать, о чем мы говорим. Я, краснея, стала объяснять:
— Я говорю, что в жизни не имеет значения почти никакая проповедь. Только то, что человек сам переживет, перечувствует, перестрадает, может убедить его…
Он смотрел, присматривался, как бы примеряясь, стараясь что-то сообразить.
— Да, это главное, надо действоивать примером, — сказал он наконец.
Раз в Хамовниках, среди множества гостей, он подошел ко мне.
— Вы исповедуетесь и причащаетесь? — вдруг спросил он.
118
Я знала, что все нас слушают, и вдвойне смутилась.
— Да, Лев Николаевич, исповедуюсь и причащаюсь.
Он пристально посмотрел на меня:
— А Михаил Николаевич, — спросил он про моего отца, — тоже верующий?
— Да, Лев Николаевич.
— И в церковь ходит?
— Да.
— И исповедуется и причащается?
— Каждый год.
Он вдруг задумался и ничего не сказал.
Однажды я имела смелость пуститься с ним в спор. Он возражал мне, вероятно, нарочно, но почему-то сердился. Я продолжала спорить, стала чувствовать, что путаюсь и делаю вообще глупость, побледнела и вдруг вижу знакомые гневные глаза и слышу его уже совсем запальчивый голос. Наконец, я сказала, чтобы прекратит спор:
— Нет, я с вами не согласна.
Он вдруг эамолчал и неприязненно посмотрел на меня:
— Вы ужасно похожи на великого князя Владимира Александровича, — вдруг сказал он. — Да. Ему раз на заседании Академии Художеств что-то доказали, как дважды два четыре, он все выслушал, потом взял звонок: ‘А я с вами все-таки не согласен. Закрываю заседание’. И позвонил.
Кончив спор, я поспешила уйти. Когда я бы-

119

ла уже на площадке лестницы, он вдруг появился передо мной.
— Простите меня, Христа ради, — сказал он, кланяясь…
Отлучение его от Церкви вызвало взрыв негодования и у людей, окружавших его, и у всех тех, совершенно равнодушных к вопросам Церкви, которые видели в Толстом поддержку своим революционным настроениям.
Мне рассказывали, что в те дни весь дом в Хамовниках был полон выражениями сочувствия и подношениями и что сам Толстой будто бы ‘сидит весь в цветах и кощунствует так, что волосы дыбом становятся’. Точно ли, однако, что это событие ничуть не задело его душевно? Все, что я узнала потом, доказывает другое. Про кощунственные места ‘Воскресения’ он сам говорил впоследствии с краской стыда и боли: ‘Да, нехорошо, нехорошо я это сделал… не надо было…’ Когда Сергей Николаевич мучительно умирал от рака щеки, он первый спросил его, не утешило ли бы его причастие? И сам пошел к священнику, звать его к брату. За новую вещь он, говорят, никогда не садился, не перекрестившись…
Время его ухода и смерти совпало со временем смерти нашей матери. И все-таки мы все горячо следили за известиями из Астапова и за тяжкими страданиями несчастной и больной Софьи Андреевны.
Один врач-психиатр сказал мне, что этот уход был началом воспаления в легких, что у
120
стариков при этой болезни очень часто является потребность движения, стремления куда-то. Когда я рассказывала об этом, слушавшие, — ‘либералы’, конечно, — ужасно возмущались:
— Низводить величие гения, бросившего жизнь, которая противоречила его убеждениям, на степень старческого заболевания — это непростительно!

121

IX

— Простота и царственность, внутреннее изящество и утонченность манер сливались у Толстого воедино. В рукопожатии его, в полужесте, которым он просил собеседника сесть, в том, как он слушал, во всем было гран-сеньерство… Я имел случай видеть вблизи коронованного дэнди, внешне крайне изящного Эдуарда VII английского, чарующе вкрадчивого Абдул-Гамида II, железного Бисмарка, умевшего очаровывать… Все они, каждый по своему, производили сильное впечатление. Но в их обращении, в их манерах чувствовалось что-то привитое. У Толстого его гран-сеньерство составляло органическую часть его самого, и если бы меня спросили, кто самый светский человек, встреченный мной в жизни, то я назвал бы Толстого. Таков он был в обыкновенной беседе. Но чуть дело касалось мало-мальски серьезного, как этот гран-сеньер давал чувствовать свою вулканическую душу. Глаза его, трудно определимого цвета, вдруг становились синими, черными, серыми, карими, переливались всеми цветами…
Так сказал о нем один весьма ‘светский’ человек. А сам он всю жизнь говорил про себя
122
(то прямо, то от лица своих героев), что он человек неловкий, бестактный, стыдливый и самолюбивый ‘до поту’, ‘озлобленно-застенчивый, ленивый, бесхарактерный, раздражительный’, поминутно что-нибудь или кого-нибудь остро ненавидящий:
— Левин с ненавистью вглядывался в руки Гриневича с белыми длинными пальцами, с длинными желтыми загибавшимися в конце ногтями…
Тот круг, который он так жестоко изображал и к которому принадлежал по рожденью, житейски был для него все-таки самым близким кругом. Когда я видел его в первый раз, я заметил, как он вдруг изменился, вспомнив моего отца, — то, что он встречался с ним в осажденном Севастополе в этом ‘своем’ кругу, — как оживленно стал расспрашивать: ‘Ведь вы, кажется, в родстве с такими-то? Такие-то вам тоже родственники?’ Его секретарь Булгаков говорит: ‘Даже в старости Лев Николаевич был доступен сословным предрассудкам… Когда у его дочерей случались ‘романы’ (невинные, конечно) с людьми ‘не нашего’ круга, он бывал очен огорчен и недоволен, боялся мезальянса для них.’ О Черткове, по словам Булгакова, он высказывался в последние годы ‘либо в ограниченном, либо в отрицательном смысле’. Может быть, одной из причин его привязанности к Черткову было то, что среди толстовцев почти один Чертков принадлежал к настоящему ‘нашему’ кругу? В этом кругу некоторые ненавидели его (Толстого) с той же яростью, с которой крикнул однажды

123

Андрей Львович: ‘Если бы я не был сыном его, я бы его повесил!’ И все-таки этот круг считал его ‘своим’. Впоследствии я встречался в Москве кое с кем из этого круга и видел, что там все-таки многие подчеркивали, что он ‘в сущности всегда был и остается барином’, с гордостью говорили:
— Ах, все, кто знали его когда-то, иначе и не называют его, как бывший светский лев! Да он и теперь, несмотря на свои причуды, прежде всего светский человек и джентльмен с головы до ног, в обществе очарователен.
Лопатина без конца перечисляла эти ‘причуды’.
— Вспоминая свою молодость, — говорила она, — то и дело вспоминаю его. Иду однажды по нашим переулкам, возле Староконюшенного, и встречаю его — идет с своей легавой собакой. Подходит, здоровается, идет со мной и тотчас начинает говорить о своем сыне Илюше: ‘Он поступает в Сумской полк вольноопределяющимся, а я ему говорю: иди в пехоту. Во-первых, если хочешь солдатского котла попробовать, это гораздо вернее будет, а потом — с его именем его там бы на руках носили’. Подумайте, до чего было мне странно слышать от него такие речи! Все это казалось мне следствием его какой-то психической болезни. Хорошо сказал о нем наш кучер. Я раз ехала зимой и встретила его везущим на салазках обледенелую бочку с водой, и наш ку-
124
чер, человек суровый и всегда пьяный, сказал мне: ‘Какой он чорт граф! Он шальной’. Да и правда. Как, например, проявлялось его безумие в его страсти к схватыванью всяких ужасных и гадких черт жизни! Помните эту светлую точку, которую видел где-то впереди Иван Ильич, когда его, умирающего, будто бы впихивали в какой то черный мешок? Ведь это взято из действительности: у одного из наших общих с Толстыми знакомых умер брат, и вот рассказывали, что он тоже все твердил перед смертью в бреду, что его совали в этот страшный мешок. Это прекрасно, разумеется, что Иван Ильич все-таки видел впереди эту светлую точку, которая ‘все ширилась’, но верил ли сам Толстой в нее? По моему, он верил только в черный мешок. ‘Левочка несчастный человек, — говорил про него его брат Сергей Николаевич. — Ведь как хорошо писал когда то! Думаю, что лучше всех писал. А потом свихнулся. Недаром с самого детства помню его каким-то странным…’ То же с великим сокрушением говорила и Марья Николаевна: ‘Ведь Левочка какой человек-то был? Совершенно замечательный! И как интересно писал! А вот теперь, как засел за свои толкования Евангелий, сил никаких нет! Верно, всегда был в нем бес’. И это она совершенно убежденно говорила и, конечно, совершенно верно. Я-то в этом никогда не сомневалась. Вспоминаю, например, такой случай. На какой то свадьбе один известный в Москве приват доцент, сын ученого богослова священ-

125

ника, опять общий наш с Толстыми знакомый, был пьян, и в церкви, подписавшись под брачным документом как свидетель, вошел в алтарь и положил его на Престол. Ему сказали, что этого делать нельзя, что это — Престол, а он в ответ такое кощунство сказал, что у всех волосы на голове зашевелились, Толстой же, когда ему рассказали об этом, не только пришел в дикий восторг, но всех тащил разделить с ним этот восторг: ‘Нет, подите сюда! Вы слышали?’ И покатывался со смеху, хлопая себя по ляжкам: ‘Вот великолепно ответил!’ Для меня это было и есть совершенно несомненным присутствием в нем беса…
— Он очень любил моего покойного брата Володю, — продолжала она. — Помню, был однажды на святках вечер у Толстых в их Хамовническом доме, наехало к ним множество ряженых, и на верхней площадке лестницы стоял сам Лев Николаевич, всех встречая улыбками, запустив руку за ременный пояс блузы, и все ему низко кланялись, а потом что же оказалось? Каково было изумление всех, когда вдруг появился другой Толстой, настоящий, а в Володе все узнали загримированного Толстого! Больше всех был восхищен сам Лев Николаевич. Все повторял: ‘Это удивительно! Правда, вы, Владимир Михайлович, похожи на меня, но ведь я чуть не втрое старше вас, так что надо быть просто огромным талантом, чтобы изобразить меня так, как вы!’ Потом в Ясной Поляне любители играли ‘Плоды просвеще-
126
ния’, Володя играл ‘третьего мужика’, и Лев Николаевич опять осыпал его самыми неумеренными похвалами на репетициях: ‘Ах, какой талант! Ах, как вы мне объяснили этого мужика, я только теперь его понял как следует!’ — и все дополнял рукопись ‘Плодов просвещения’. Вы Володю знали, он был и впрямь очень талантлив, — недаром попал на старости лет в Художественный театр, — но он был еще и очень умный, проницательный человек. Так вот он всегда говорил мне: ‘Как это никто не видит, что Толстой переживает и всегда переживал ужасную трагедию, которая заключается прежде всего в том, что в нем сидит сто человек, совсем разных, и нет только одного: того, кто может верить в Бога. В силу своего гения он хочет и должен верить, но органа, которым верят, ему не дано’. Вы вот смеетесь над такими словами, а это сущая правда…
— Дети Толстые сначала ходили в церковь, а потом весело и легко (по крайней мере с виду) оставляли и менияли свои верования. У Маши это было особенно заметно. Было у нее правило — ездит каждую субботу к одним знакомым, ночевать у них, чтобы утром итти вместе к обедне. Старшие уже смеялись над ней, но она упорно делала свое. Потом это вдруг пропало — с того времени, когда она вздумала было выйти замуж за одного из самых главных толстовцев. Что ж, все это было вполне понятно, все шло от отца. Смеяться над попами и называть Шекспира бездарностью стало как бы обязательным в толстовском до-

127

ме, хотя тут надо оговориться. Однажды они сказал про Шекспира: ‘Мои дети его совсем не понимают, всего замечательного, что есть в Шекспире, они не могут, конечно, понять, схватывают только мои бранные слова о нем’. То же надо сказать и насчет религии. Однажды мы гостили с Татьяной Львовной у Олсуфьевых, жили наверху, где был коридор с рядом комнат, как в гостинице. Как то ночью я, уже засыпая, вдруг спросила ее: ‘Таня, а ты веришь в будущую жизнь?’ Она отвечала бодро, не эадумываясь: ‘Конечно, нет. Кто ж в такие глупости верит?’ Но вот Лев Николаевич стал говорить совсем другое: будущая жизнь несомненно существует, но только ее нужно заслужить, ее дают ‘как Георгиевский крест’. И все молодые Толстые стали повторять эти слова.
— И еще вспоминаю. Однажды Соня Самарина, которую называли самой привлекательной девушкой Москвы, с негодованием говорила мне про него: ‘Лучше всего то, что, написав ‘Крейцерову сонату’, он недавно во всеуслышание сокрушался, что Таня и Маша не выходят замуж! Так и говорил: ‘Чем же они хуже других, что их никто не берет?’ Вполне сумасшедший человек. Семь пятниц на неделе’.
— А то раз. мы с Верочкой (дочерью Сергея Николаевича) неожиданно приехали в Ясную Поляну. Там на балконе обедали, за столом, как всегда, сидело множество народа. Лев Николаевич через весь стол стал спрашивать Верочку: ‘Ну,
128
что у вас? Что папа?’ Верочка, застенчивая, милая, до глупости правдивая, смутилась и забормотала: ‘Да ничего… То есть, папа очень волнуется… Священниковы свиньи пришли в сад и все яблони подрыли…’ Весь столь захохотал, захохотали и все Толстые, все эти толстовские глаза, челюсти и зубы, один Лев Николаевич вдруг стал очень серьезен и сказал, грустно и раздраженно: ‘Да, да, вам всем это кажется, конечно, очень смешно, а на самом деле ничего нет в этом смешного, это — жизнь, а все, что мешает жизни, очень тяжело!’ — Вот и поймите его после этого…
‘Все эти толстовские глаза, челюсти и эубы’. Совершенно замечательные слова.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека