Был холодный день, сырой и неприветный. Рано стало смеркаться. Я спустился с горы по крутой дорожке, большей частью вившейся в глинистом ущелье, стоял один на берегу озера и зяб.
С холмов, по ту сторону озера стлался туман, дождь устал, и, обессиленные, падали еще отдельные капли, уносимые ветром.
На берегу лежала полувытащенная на гравий, плоская лодка. Крепкая, чисто выкрашенная и сухая. Весла казались совсем новыми. Немного поодаль стояла сторожка, сколоченная из еловых досок, незамкнутая и пустая. На косяке двери висел на тонкой цепочке старый медный рожок. Я подошел и дунул в него. Раздался тягучий тусклый звук и лениво уплыл куда-то. Я дунул еще раз, дольше и крепче. Потом сел в лодку и стал ждать, не придет ли кто-нибудь.
На озере была тихая рябь. Маленькие волны со слабым плеском подходили к тонким стенкам лодки. Мне было свежо, и я плотно закутался в свой широкий, влажный от дождя, плащ, скрестил под ним руки и стал глядеть на поверхность озера.
Посредине, темной массой выступал из свинцовой воды небольшой островок, похожий скорее на большую скалу.
Если б он принадлежал мне, я построил бы на нем четырехугольную башню, в несколько комнат. Спальня, гостиная, столовая и библиотека… Посадил бы там сторожа, который смотрел бы за домом и каждую ночь зажигал в верхней комнате огонь. Я продолжал бы, конечно, скитаться по белу свету, но знал бы, что меня ждет всегда приют и уют. В далеких городах я рассказывал бы молодым женщинам про мою башню на озере.
— И сад есть? — спросит, быть может, одна.
И я отвечу:
— Не помню, право… Я уже давно там не был. Хотите, поедем вместе?
Она пригрозит мне пальцем и засмеется, и взгляд ее светло-карих глаз вдруг затуманится. Впрочем, глаза у нее, быть может, и синие или черные, и смуглое лицо и смуглая шея, а платье на ней темно-красное, опушенное мехом.
Если бы только не было так холодно! Во мне закипало неприятное раздражение… Какое мне дело до черного скалистого островка… Он до смешного мал, и ничего на нем строить нельзя. Да и зачем… И что мне из того, что какая-то молодая воображаемая мною женщина, которой, если бы она действительно существовала, я показывал бы мою башню, если бы обладал таковою… Что мне из того, что эта женщина блондинка или брюнетка, и не все ли мне равно, отделано ли ее платье мехом, кружевами или просто аграмантом? Словно, с меня не довольно было бы и аграманта…
Бог с ним, со всем… Не надо мне ни меховой обшивки, ни башни, ни острова… Только хлопот наживешь…
Мое раздражение брезгливо развеяло мои фантазии, замолчало и как будто улеглось.
— Скажи, пожалуйста, — заговорило оно опять, немного спустя, — чего ради ты торчишь здесь, в глухом месте, в сырую погоду, на берегу какого-то озера, и зябнешь?
Но тут заскрипели по гравию шаги, и низкий голос окликнул меня. Это был перевозчик.
— Долго ждали? — спросил он, — когда я помогал ему сдвинуть лодку в воду.
— Порядочно-таки… Ну, теперь двинемся!
Мы вставили две пары весел в уключины, отчалили, повернулись, наладили ход и молча и сильно заработали веслами.
Оттого, что тело мое согрелось, и от мерных твердых движений изменилось и мое настроение, и зябкое, вялое недовольство быстро рассеялось. Лодочник был высокий, худощавый человек, с седой бородой. Я знал его, он когда-то много раз меня перевозил, но он меня не узнал.
Нам предстояло грести с полчаса. Когда мы выехали на средину озера, совсем уже стемнело. Мое левое весло при каждом взмахе скрипело в ржавом кольце, вода неровно с глухим шумом ударялась о носовую часть лодки. Я снял с себя плащ, потом скинул и куртку, а когда мы подъезжали к другому берегу, стал уже потеть.
Огни с берега играли теперь на темной воде, дрожали и мелькали ломаными линиями, но было от них больше мерцанья и сверканья, чем света… Мы причалили к берегу, перевозчик обмотал якорную цепь вокруг толстого столба. Из черной арки ворот вышел с фонарем таможенный сторож. Я дал ему обнюхать мой плащ, расплатился с перевозчиком, оправил свой костюм и пошел.
Не успел я сделать двух шагов, как вспомнилось мне вдруг забытое имя перевозчика, и я крикнул ему:
— Покойной ночи, Ганс Лейтвин! — и ушел, а он приставил руку к глазам, что-то забормотал и изумленно глядел мне в след.
У ‘Золотого льва’
Путешествие мое начиналось только с этого старинного городка, куда я вошел с пристани через огромные ворота. Я живал когда- то в этих местах, пережил здесь хорошее и дурное и надеялся и теперь еще найти кое-где слабый аромат и отзвук пережитого.
Долго шел я по темным улицам, скудно освещенным редкими огнями из окон, мимо старинных фронтонов с крылечками и мезонинами. В одной узкой кривой улице внимание мое остановило смутным напоминанием о чем-то олеандровое дерево перед старомодным барским домом. Напомнила что-то и скамеечка перед другим домом, и вывеска, и фонарный столб, и я с изумлением замечал, что не забыто еще многое-многое, казавшееся давно-забытым. Десять лет не видел я этого гнезда и теперь знал опять все истории из годов моей прекрасной дивной юности.
Вот и замок с черными башнями и красными четырехугольниками окон, такой гордый и недоступный во мраке дождливой осенней ночи. Когда я юношей проходил вечером мимо, я редко не представлял себе в верхней башенной комнате одиноко-плачущую графскую дочь и себя, в плаще, отважно взбирающегося по веревочной лестнице, вдоль отвесных стен, к ее окну.
— Мой спаситель, — лепетала она с радостным испугом.
— Вернее, ваш слуга, — отвечал я с поклоном.
Потом я бережно нес ее вниз по дрожавшей лестнице — крик, веревка обрывалась — я лежал во рву со сломанной ногой, а подле меня красавица в отчаянии ломала руки.
— О Боже, что делать? Как мне помочь вам?
— Спасайтесь, графиня, верный слуга ждет вас у задней калитки.
— Но вы?
— Пустяк, не беспокойтесь! Я сожалею лишь, что сегодня не могу дальше вас сопровождать.
За эти годы, как я узнавал из газеты, в замке были пожары. Но следов никаких не видно было, по крайней мере, теперь, ночью. Все было, как прежде. Я смотрел несколько минут на смутные контуры старого здания, потом повернул в ближайшую улицу.
Здесь белел все тот же фантастический жестяной лев на вывеске гостиницы. Сюда решил я зайти и переночевать.
Громкий шум хлынул мне навстречу из широких сеней. Музыка, крики, торопливые шаги прислуги, смех и чоканье. Во дворе стояли распряженные повозки, обвешанные венками и гирляндами из еловых веток и бумажных цветов. Когда я вошел, я увидал к ужасу своему, что зал, столовая и еще одна смежная комната тесно набиты веселой свадебной компанией. О том, чтобы спокойно поужинать, тихо помечтать и вспоминать за кружкой пива, и мирно рано лечь спать, нечего было и думать. Когда я открывал дверь, маленький, видимо, изгнанный, черный шпиц, шмыгнул из сеней между моих ног, и с неистовым радостным лаем метнулся под стол к своему хозяину. Тот стоял в эту минуту, весь красный и потный, и говорил речь.
— …Итак, милостивые государи…
Но в этот миг собака вихрем бросилась на него, радостно залаяла и прервала речь, В публике засмеялись и заворчали, оратор пошел выводить собаку, милостивые государи злорадно пересмеивались и чокались. Я стал пробираться вдоль стен, и когда хозяин черного шпица стал на свое место и возобновил свою речь, я протискался в смежную комнату, снял шляпу и плащ и уселся в конце одного стола.
В отменных яствах на этот раз недостатка не было.
Когда я занялся бараниной, я знал уже от соседей подробности о свадьбе. Молодых я не знал, но большинство гостей были когда-то моими близкими знакомыми. Теперь, полупьяные, при свете ламп и канделябров, они казались мне изменившимися и состарившимися.
Я увидел опять изящную юношескую голову с худощавым, нежно очерченным лицом и серьезными глазами, но уже взрослого, смеющегося, с усами и с сигарой во рту, и молодые когда-то парни, для которых один поцелуй стоил целой жизни и одна проказа — всей вселенной, важно восседали, в бакенбардах, с женами и вели солидно-обывательские разговоры о ценах на землю и переменах в расписании поездов.
Все изменилось, и все еще до смешного было знакомо. Меньше всего, к счастью, изменилась гостиница и славное белое местное вино. Оно было, как прежде, кисловатое и веселое, искрилось в рюмке без подставки, и будило во мне дремавшие воспоминания о бесчисленных попойках и проказах. Но меня никто не узнавал, и я сидел, как чужой, среди шумного оживления, и принимал участие в разговоре, как случайно забредший путник.
Около полуночи, когда и я выпил одну-две лишних рюмки, о чем-то заспорили. Загорелось из-за какого-то пустяка, которого я не помнил уже на следующий день, зазвенели горячие слова, и трое-четверо полупьяных мужчин сердито закричали на меня. Тогда я решил, что с меня довольно и встал.
— Спасибо, господа. Ссориться я не желаю. Но вот этому господину горячиться так не следовало бы: у него болезнь печени.
— Откуда вы это знаете? — крикнул он еще грубовато, но удивленный.
— Я вижу это по вашему лицу, я врач. Вам сорок пять лет, не правда ли?
— Верно.
— И лет десять тому назад вы перенесли тяжелое воспаление легких.
— Господи, ну да. Но как вы можете это знать?
— Да это видно… При известном опыте… Итак, покойной ночи, господа!
Все вежливо ответили, обладатель больной печени даже поклонился. Я мог бы назвать ему и имя его, и фамилию, и имя жены, — я так хорошо знал его и не раз калякал с ним в праздничные вечера.
В отведенной мне комнате я вытер вспотевшее лицо, поглядел из окна через крыши домов на бледное озеро и лег в кровать. Долго еще слышал я медленно угасавший праздничный шум, потом усталость завладела мной, и я крепко заснул.
Буря
Было уже довольно поздно, когда я на следующее утро двинулся в дальнейший путь. Дул резкий ветер. По хмурому небу неслись разорванные, серые и лиловые тучи.
Скоро взобрался я на гребень холмов. Городок, замок, церковь и маленькая пристань, уютно теснясь, весело, игрушечно лежали подо мною на берегу озера. Мне припомнились разные забавные истории из моего прежнего пребывания в этих местах, и я смеялся, вспоминая их. Это было кстати, потому что чем более приближался я к цели моего странствия, тем беспокойней и тревожней становилось у меня на душе, хотя я не решился сознаться себе в этом.
Мне хорошо было от ходьбы на свежем, свистящем воздухе. Я вслушивался в буйный ветер и с возбужденной радостью глядел, как вдали, на скалистом хребте, расширяется и меняется пейзаж. Небо на северо-востоке прояснилось, и на далеком горизонте величаво и стройно вытянулись длинные синие цепи гор.
Странно было подумать, что этот полукруг беспорядочно, дико нагроможденных уступов, похожих не то на застывший поток, не то на рать воинственных титанов, может вдруг стать ясной, разумной, пожалуй, изящно даже построенной системой, если взглянуть на них, как на хранилище воды для долин. Один естественник однажды обратил мое внимание на это. Но я дольше четырех минут не могу смотреть на горы глазами естественника, и вся мнимая стройность вновь становится для меня чудесным хаосом, и я не могу поверить, что у этой горы такие острые зубцы, а у той такие мягкие линии, для того лишь, чтобы у жителей того или другого города была вода для стирки и питья…
Чем выше я поднимался, тем сильнее дул ветер. Он пел безумную осеннюю песнь, хохотал и стенал, пел о могучих страстях, перед которыми наши — невинное ребячество. Кричал мне в уши никогда не слыханные, непонятные слова, будто имена древних богов. Он растянул по небу мятущиеся тучи в параллельные полосы, и чувствовалась в этих ровных, усмиренных рядах могучая длань, перед которой и горы, казалось, склоняли свои главы.
Шумящий ветер и далекие горы развеяли грусть мою и тревогу. Мысль, что я иду на свидание с моей юностью и к неведомым еще волнениям, уже не казалась мне столь важной и значительной с той минуты, как дорога и ветер стали чем-то близким мне и как будто живыми.
Вскоре после полудня я остановился для отдыха на высшей точке горной тропы и изумленно и растерянно смотрел на развернувшуюся передо мною картину.
Впереди стояли зеленые горы, дальше — синие лесистые и желтея каменные скалы, волнистые, многообразные цепи холмов, и над ними исполинские вершины с острыми каменными выступами и нежно-бледными снежными пирамидами. Внизу, у ног их, широко раскинулось голубое озеро в белых барашках, и быстро, накренившись, скользили на нем два паруса. Вдоль зеленых и коричневых берегов полыхали виноградники и расцвеченные леса, белели просёлочные дороги среди деревень, утопавших в фруктовых садах, серели кое-где однотонные рыбачьи поселки, и выступали города с светлыми и темными башнями. Словно обвевая их, неслись над ними темные тучи, здесь и там просвечивали зеленовато-голубые и опаловые пятна глубокого чистого неба, и мягко розовели на темных облаках веерные отражения солнечных лучей. Все жило и играло, казалось, и цепи гор несутся куда-то, и неровно освещенные вершины Альп беспокойно вздрагивают и трепещут.
Мои ощущения и желания бурно и лихорадочно неслись вместе с бурей и бегущими облаками, обнимали далекие снежные вершины, останавливались на мгновения в светло-зеленых бухтах озер. Старые, пьянящие переживания скитальца пробегали в моей душе, переливаясь и меняя краски, как тени облаков. Печаль об упущенном счастии, краткость жизни и необъятность мира, бездомность и тоска о родном угле перемежались с захватывающим чувством полной оторванности от времени и пространства.
Ветер медленно затихал, не пел больше и не метался, и сердце мое затихло и замерло, как птица в далеких высотах.
С умиленной улыбкой и вновь входившей в душу мою теплотой смотрел я на изломы улиц, церковные башни и темные линии лесов приближавшейся милой родины. Край моей прекрасной юности смотрел на меня по-прежнему своими старыми глазами.
Как солдат, отыскав на карте маршрут старого похода, взволнованно рассматривает его, и растроган от умиления и сознания своей безопасности, так и я в расцвеченном осенью пейзаже читал историю многих изумительных безумств и былой любви, уже почти претворенной в легенду.
Воспоминания
Завтракать я расположился в тихом уголке, под большою скалой, закрывавшей меня от ветра. Черный хлеб, сыр и колбаса. После двухчасовой ходьбы в гору, при сильном ветре, первый кусок от вкусного бутерброда — это едва ли не единственное наслаждение, еще имеющее в себе глубокое, всецело захватывающее блаженное ощущение настоящей детской радости.
Завтра я, быть может, буду проходить по тому месту в буковом лесу, где получил от Юлии первый поцелуй. На пикнике Ферейна Конкордия, в который я вступил только Юлии ради, и на другой же день после пикника выступил из него.
А послезавтра, быть может, если повезет, увижу ее самое. Она вышла замуж за состоятельного купца, некоего Гершеля. У нее трое детей, и девочка похожа на нее п зовут ее также Юлией. Больше я ничего не знаю, но и этого больше, чем довольно.
Но я помню еще хорошо, как я, год спустя после моего отъезда, писал ей с чужбины, что у меня нет никаких видов на место и заработок, и что она может не ждать меня. Она ответила, чтобы я не огорчал ее без нужды. Когда бы я ни вернулся — все равно она будет меня ждать. А через полгода она опять писала мне и просила вернуть ей слово, чтобы отдать его этому Гершелю. Писать письмо я в первые часы негодования и муки не в силах был, но послал по телеграфу на последние деньги несколько сухих слов. И они полетели через море, и вернуть их было невозможно.
Жизнь человеческая так странно устраивается!..
Был ли это случай, или насмешка судьбы, или благодаря отваге отчаяния, но, когда счастие любви разбилось, тогда, как по волшебству, пришли и успех, и удача, и деньги, и то, на что я никогда и не надеялся, достигнуто было шутя и не имело для меня цены.
Судьба прихотлива — решил я — и в два дня и две ночи прокутил с приятелями пачку кредитных билетов.
Я недолго, впрочем, думал об этом, когда, позавтракав, пустил по ветру бумагу из-под колбасы, плотно закутался в свой плащ — и отдыхал. Я думал о своей тогдашней любви, о фигуре и лице Юлии, о тонком изящном лице с благородными линиями бровей и большими темными глазами. Я думал о том дне в буковом лесу, когда она, отталкивая меня и сопротивляясь, слабела в моих объятиях и дрожала от моих поцелуев, и отдавала их мне, и тихо, словно во сне улыбалась, и на ресницах ее блестели слезы.
Дела давно минувших дней…
Лучшее в этом были, однако, не поцелуи, не вечерние прогулки вдвоем и не игра в таинственность. Лучшее — была та сила, которую я черпал в этой любви, ликующая, радостная отвага жить, бороться ради нее, готовность пойти в огонь и воду за нее.
Уметь рисковать собою одного мгновенья ради, жертвовать годами жизни за улыбку женщины — это счастье. И оно еще не утеряно для меня…
Я встал и, посвистывая, пошел дальше.
Когда дорога пошла под уклон, по другую сторону хребта, и
я должен был расстаться с видом далекого озера, солнце, склонявшееся к закату, сражалось с тяжелыми желтыми тучами, и тучи медленно заволакивали и поглощали его. Я остановился и стал смотреть на сказочные явления, разыгрывавшиеся в это время на небе.
Из-за громоздкой темной тучи брызнули вверх к востоку ярко-желтые пучки лучей. И быстро загорелось все небо желтовато-красным светом, раскинулись горячие пурпурные полосы, и в тот же миг горы стали темно-синие, а по берегам озера увядающие красноватые камыши вспыхнули, как языческие огни. Потом желтые тени растаяли, и красноватый свет стад мягкий и теплый, феерично переливался и играл вокруг мечтательно-нежных, легко скользящих тучек, несметными тонкими бледно-красными жилками сочился в матово-серые стены тумана, и тихо, медленно серые тона слились с пурпуром в несказанно-прекрасный лиловый свет. Озеро теперь было густо-синее, почти черное, мели вблизи берегов выступали светло-зелеными, резко очерченными пятнами.
Когда погасла почти мучительно-прекрасная судорожная пляска красок, в быстрых огненных сменах которых на далеком горизонте всегда есть что-то увлекательно-дерзновенное, я повернулся и глянул по ту сторону хребта. Там под чистым уже вечерним небом мирно и тихо лежала широкая долина…
Проходя мимо большого орехового дерева, я наступил на забытый при сборе орех, поднял его и вылущил свежий светло-коричневый влажный плод. Когда я раскусил его и почувствовал его острый запах и вкус, меня обожгло внезапно одно воспоминание.
Как отраженный осколком зеркала луч света внезапно вспыхивает где-то в темном пространстве, так часто вспыхивает в душе зажженное ничтожным случаем, давно забытое, давно пережитое, и сжимает сердце печалью и тоской.
То, о чем я вспомнил тогда, в первый раз после десяти или двенадцати лет, было для меня одинаково мучительным и дорогим воспоминанием.
Однажды, в осенний день, меня навестила в гимназии, где я учился, моя мать. Мне было тогда лет пятнадцать. Я держал себя с нею холодно и важно, как подобало моему гимназическому достоинству, и жестоко уязвлял ее материнское сердце. На следующий день она уехала, но перед отъездом пришла к гимназии и дождалась первой перемены. Когда мы выбежали из классов, она стояла на дворе, тихо улыбаясь, и ее добрые глаза ласково светились мне. Но меня стесняло присутствие товарищей. Я медленно пошел ей навстречу, небрежно кивнул ей головой и так держал себя опять, что она должна была отказаться от прощального поцелуя и благословения. Она грустно и спокойно улыбнулась мне, и вдруг быстро перебежала через улицу к фруктовой лавочке, купила фунт орехов и сунула мне картуз в руки. Затем она пошла на вокзал, и я смотрел ей вслед, пока она не исчезла за поворотом улицы со своим старомодным маленьким ридикюлем. Мне было невыносимо больно и хотелось слезами вымолить прощение за свою глупую мальчишескую жестокость.
В это мгновенье подошел ко мне один из моих товарищей, мой главный соперник в делах savoir vivre.
— Мамашины конфеты? — злорадно спросил он.
Я быстро овладел собой и предложил ему картуз, но он отказался, и я роздал все орехи четвероклассникам, ни одного не оставив себе.
Я с яростью ел теперь свой орех, швырнул скорлупу в кучу черной листвы и стал спускаться в долину под зеленовато-голубым, дымчато-золотистым вечерням небом, мимо расцвеченных осенью берез и веселой рябины, в синеватый сумрак молодого ельника и потом в густую тень высокого букового леса…
Тихая деревня
После двухчасового беспечного шатания, я очутился в лабиринте узких темных лесных тропинок, и чем темнее становилось, тем нетерпеливее искал я выхода. Выбраться прямой дорогой из чернолесья было невозможно. Лес был густой, почва местами вязка, и стало беспроглядно темно.
Я устало плелся, спотыкаясь на каждом шагу, но странно возбужденный этим ночным блужданием. От времени до времени я останавливался, кричал и долго вслушивался в перекаты моего голоса. Все затихало, и холодная торжественность и густой черный мрак беззвучной чащи окружали меня со всех сторон, как занавеси из тяжелаго бархата. В то же время меня тешила глупая тщеславная мысль, что ради свидания с почти забытою женщиной я пробиваюсь сквозь чащу, холод и мрак, в почти забытом краю… Я стал тихо напевать мои старые песни:
Мой взор поражен, я глаза опускаю
И наглухо сердце мое замыкаю,
Чтоб тайно предаться блаженству мечты
О чуде твоей красоты…
Для этого скитался я в чужих странах и тело и душа моя в долгой борьбе покрылись несметными рубцами, чтобы распевать теперь старые глупые песни и гнаться за тенями давно поблекших мальчишеских безумств! Но меня это радовало, и, с трудом шагая по вьющейся тропинке, я опять пел, сочинял и фантазировал, пока не устал и замолк. Ощупью находил я толстые стволы буков, обвитые лианами. Ветви их и верхушки незримо плыли надо мною во мраке. Так прошло еще с полчаса, и я начал уже было робеть. Но тут я увидел и пережил нечто незабвенное.
Лес внезапно кончился, и я стоял среди последних стволов на высоком, крутом обрыве, внизу в ночной синеве лежала широкая лесистая долина, а посредине, у моих ног, тихая, таинственная деревушка с шестью — семью маленькими светящимися красным светом окошками. Низенькие домики, от которых видны мне были лишь мягко поблёскивавшие плоские гонтовые крыши, шли тесными рядами, небольшим уклоном, а меж ними бежала узкая темная улица, и в конце ее серел большой деревенский колодец! Дальше, выше, на пригорке, одиноко стояла меж светящимися крестами часовенка. Немного поодаль по крутой холмистой тропинке быстро взбирался человек с фонарем. Внизу, в деревушке, в каком-то доме, две девушки пели песню сильными светлыми голосами.
Я не знал, где нахожусь, и как называется деревня, да и спрашивать об этом не хотел…
Дорога моя от опушки леса уходила куда-то в гору, и я осторожно по голым крутизнам стал спускаться вниз к деревне. Попал в сады, на какие-то узкие каменные ступеньки, наткнулся на какую-то подпорку, потом должен был перелезть через какой-то забор, перескочить через мелкий ручей, и, наконец, очутился в деревне, и пошел наугад первою кривою, спящей улицей. Вскоре, однако, я пришел к гостинице, в которой еще светился огонек.
В нижнем этаже было тихо и темно, из вымощенных камнем сеней вела старая, расточительно построенная лестница с пузатыми перильными столбиками, освещенная висевшим на веревке фонарем, вверх, через коридорчик с каменным тоже полом, в комнату для гостей. Она была очень большая, и освещенный висячей лампой стол подле печки, за которым трое крестьян пили вино, казался каким-то светлым островком в большом полутемном пространстве.
В печке, огромном кубическом сооружении, покрытом темно-зелеными изразцами, горел огонь. В изразцах ласково и тепло отражался бледный свет от лампы, под печкою спада черная собака.
Хозяйка встретила меня приветствием, когда я вошел, а один из крестьян пытливо взглянул на меня.
— Это кто такой? — подозрительно спросил он.
— Не знаю, — сказала хозяйка.
Я сел за стол, поклонился и спросил вина. Оказалось только нынешнего года, светло-красное молодое винцо, но уже крепкое и быстро согревшее меня. Потом я спросил о ночлеге.
— Да, видите ли… — сказала хозяйка, пожимая плечами.— Дело-то вот какое… Комната, конечно, у нас есть, но как раз сегодня ее занял один господин. Там и кроватей две стоят, но господин уже спит. Если бы вы поднялись наверх и поговорили с ним…
— Нет, не стоит. А больше места нет?
— Место-то есть, но кроватей больше нет.
— А если бы я устроился тут у печки?
— Пожалуйста, если вы хотите. Я вам дам одеяло, и дров еще подбросим… Пожалуй, и не озябнете…
Я попросил ее сварить мне яиц и дать колбасы и, во время ужина, осведомился, насколько я далек еще от цели моего путешествия.
— Скажите, далеко отсюда до Ильгенберга?
— Часов пять ходьбы. Вот господин, который комнату занял, тоже возвращается туда завтра. Он там живет.
— Та-а-к… А что он здесь делает?
— Дрова покупает. Он каждый год приезжает.
Трое крестьян в разговор наш не вмешивались. Я подумал, что это, наверно, лесопромышленники или возчики, с которыми ильгенбергский покупатель заключил сделку. Меня они, видимо, принимали за дельца или чиновника и поглядывали на меня недоверчиво. И я тоже на них не обращал внимания.
Едва я отужинал и откинулся на спинку кресла, как где-то совсем близко и громко возобновилось внезапно пение девичьих голосов, которое я слышал с горы. Они пели песню о прекрасной садовнице, и на третьей строфе я встал и тихо приоткрыл дверь на кухню. Там сидели за белым сосновым столом при огарке свечи две молодых служанки и одна постарше, лущили лежавший перед ними горох и пели. Как выглядела старшая, я уже не помню. Но из молодых одна была рыжевато-белокурая, крупная и цветущая, а другая, красивая брюнетка с серьезным лицом. Косы ее несколько раз обвивали голову, и пела она самозабвенно ясным детским голосом. И в ее милых глазах отсвечивал дрожащий огонек свечи.
Когда они увидели меня в дверях, старшая рассмеялась, рыжеватая сделала гримасу, а брюнетка с минуту глядела мне в лицо, потом опустила голову, чуть-чуть покраснела и запела громче. Они начали новую строфу, и я подхватил мотив, как сумел. Потом я принес на кухню свое вино и, не переставая петь, взял трехногий табурет и сел за кухонный стол. Рыжеватая подвинула ко мне пригоршню бобов, и я стал лущить вместе с ними.
Когда все строфы были спеты, мы взглянули друг на друга и рассмеялись, что к брюнетке удивительно шло. Я предложил ей отпить из моего стакана, но она отказалась.
— Однако вы гордая, — сказал я, огорченный отказом.— Разве вы из Штутгардта?
— Нет. Почему же из Штутгардта?
— Потому, что в одной песенке поется:
Штутгардт город — хоть куда,
Весь лежит в долине,
Девушки там — красота,
Но уж больно чинны…
— Он шваб, — сказала старая блондинке.
— Да, шваб, — подтвердил я, — а вы из Оберланда, где растет терн…
— Возможно, — ответила она и хихикнула.
Но я не сводил глаз с брюнетки, сложил из бобов букву ‘М’ и спросил, так ли ее зовут? Она отрицательно повела головой, и я сделал букву ‘А’. Тогда она кивнула головой утвердительно, и я начал угадывать.
— Агнеса?
— Нет.
— Анна?
— Нет.
— Адельгейда?
— Тоже нет.
И сколько я ни угадывал, все угадать не мог, но ее это очень развеселило, она бросила мне: ‘Какой вы глупый’. Тогда я стал просить ее, чтоб она открыла мне наконец свое имя, и, поконфузившись, пожеманившись немного, она быстро и тихо шепнула: ‘Агата’, и покраснела, словно выдала тайну.
— Вы тоже лесоторговец? — спросила белокурая.
— Нет… Разве я похож на лесоторговца?
— Что же?.. Землемер?
— Тоже нет. Почему же мне быть землемером?
— Почему? Потому!
— Вероятно, милый друг — землемер?
— Очень может быть.
— Споем еще одну песню, — предложила красавица и, долущивая последние бобы, мы спели ‘Темной ночью стою одиноко’… Когда кончили, девушки встали, я тоже.
— Покойной ночи, — сказал я каждой и каждой подал руку, а брюнетке сказал:
— Покойной ночи, Агата.
Трое увальней в большой комнате уже собирались уходить. На меня они не обратили никакого внимания, молча допили свои стаканы и ушли, не расплачиваясь. На этот вечер, очевидно, были гостями приезжего из Ильгенберга.
— Покойной ночи, — сказал я, когда они выходили, но не получил ответа и громко захлопнул за ними дверь. Вскоре пришла хозяйка с лошадиной попоной и подушкой. Мы соорудили довольно сносное ложе из лавки и трех стульев, и в утешение хозяйка сообщила мне, что ночлег она мне в счет не поставит… Я благосклонно принял это к сведению.
Я лежал подле теплой еще печки, полураздетый, укрывшись своим плащом и думал об Агате. Строфа из старой наивной песни, которую я в детстве часто пел со своей матерью, вдруг вспомнилась мне:
Прекрасны цветы,
Прекраснее люди
В чудесные юности дни…
Такой была и Агата, прекраснее цветов, но родственная им. Везде, во всех странах, есть такие немногие, редкие красавицы, и когда мне приходилось встречать такую, это всегда было мне отрадой. Красивые женщины — это большие дети, робкие и доверчивые, и в их безмятежных глазах бессознательно-блаженная ясность красивого животного или лесного родника. Смотришь на них и любишь их без тени желания, и грустно от мысли, что и эти прелестные воплощения молодости и расцвета также когда-нибудь состарятся и погибнут.
Я скоро уснул, и вероятно, благодаря теплу от печки, мне снилось, что я лежу на скалистом берегу южного острова, и горячее солнце греет мне сипну, и я гляжу, как гребет, одна в лодке, черноволосая девушка, медленно уплывает и становится все меньше, меньше…
Утро
Проснулся я, дрожа весь от холода. Печка остыла, и ноги мои стали коченеть. Было уже светло, за стеною на кухне разводили огонь. Первый раз в эту осень белела на полях легкая изморозь. Я одеревенел от жесткой постели и чувствовал тяжесть в теле, но выспался недурно. Умываться пошел я на кухню, где старая служанка встретила меня ласковым приветствием, и почистил там свое платье, которое вчерашний ветер покрыл густым слоем пыли.
Как только я уселся в большой комнате за горячий кофе, вошел приезжий из Ильгенберга, вежливо поклонился и подсел ко мне за стол. Для него уже раньше поставили прибор. Он влил в свою чашку немного старой вишневой настойки из плоской дорожной фляжки и предложил и мне.
— Благодарю, — сказал я, — я не пью водки.
— В самом деле? А я, видите ли, поневоле… Потому что не переношу иначе молока. У каждого своя слабость.
— Ну, если только это, то вам жаловаться нечего.
— Конечно, нет, я и не жалуюсь… Нисколько даже не жалуюсь…
Он принадлежал к породе людей, имеющих потребность часто и беспричинно извиняться. Такие господа, я знаю, скоро становятся в тягость, и скромность их, чуть только они приосмелеют немного, переходит в противоположность, но они всегда забавны, и я охотно их выношу…
Впечатление он делал очень приятное, излишне вежливого, но неглупого человека и прямого.
Платье на нем было немодного покроя, очень прочное и аккуратное, но сидело мешковато.
Он тоже поглядывал на меня, и заметив, что я в коротких брюках, спросил, приехал ли я на велосипеде.
— Нет, пешком.
— Так, так… Экскурсия пешком, понимаю… Да-а, спорт прекрасная вещь, когда время позволяет…
— Вы покупали дрова?
— Да, безделицу… Для собственного употребления.
— Я думал, вы лесопромышленник.
— Нет, ничуть… У меня суконная торговля… То есть понимаете, суконная лавка.
Мы ели за кофе хлеб с маслом, и когда он брал себе масла, мне бросились в глаза его продолговатые изящные узкие руки.
До Ильгенберга, по его мнению, оставалось часов шесть ходьбы. У него была своя лошадь, и он любезно предложил мне поехать с ним, но я отказался. Спросил его о пешеходных дорогах, но сведения получил скудные. Отпив свое кофе, я расплатился с хозяйкой, сунул ломоть хлеба в карман, спустился с лестницы и из мощеных сеней вышел на холодный, утренний воздух.
Перед гостиницей стоял легкий двухместный шарабанчик, экипаж ильгенбергского купца, и из конюшни уже выводили маленькую упитанную лошадку, пеструю, как корова, в красноватых и белых пятнах.
Дорога из долины шла сначала отлогим подъемом, вдоль ручья, потом уже круче, вверх к лесистым холмам.
Бодро шагая по пустынной дороге, я подумал вдруг, что я, в сущности, все свои пути прошел одиноко. Не одни только прогулки — все шаги моей жизни. Были, правда, и друзья, и родные, и добрые знакомые, и любовные увлечения, но никогда они не обнимали, не наполняли всецело моего существования и никогда не увлекали меня на пути, которых я сам себе не намечал. Возможно, конечно, что каждому человеку предопределена черта его движения, как мячу, брошенному чьей-то рукой, и он следует намеченной для него линии и воображает, что подчиняет себе судьбу или, по крайней мере, хитрить с нею. Во всяком случае, ‘судьба’ лежит в нас, а не вне нас, и этим самым поверхность жизни, то, что доступно глазу, приобретает некоторую незначительность, что-то забавно-игрушечное, и созерцание ее может целую жизнь занимать и тешить внимательного наблюдателя. То, к чему люди относятся очень серьезно, то, что считают чуть ли не трагическим, часто оказывается вздором. И те же люди, что падают ниц перед лицом трагического, страдают и гибнут от вещей, на которые никогда не обращали внимания.
Я думал: что гонит меня теперь, меня, свободного человека, в городок Ильгенберг, где мне чужды уже и люди, и дома, и где я едва ли найду что-нибудь, кроме разочарования и, быть может, даже страдания. И я сам подивился на себя, как я все хожу, хожу, и мечусь между смехом и тоской.
Было чудесное утро. В осеннем воздухе и земле уже чувствовалось первое дыхание зимы, но холодная ясность растворялась в разгоравшемся теплом дне. Большие стаи журавлей стройными клипами неслись над полями и громко курлыкали. Внизу, в долине, медленно двигалось стадо овец, и с легкой пылью сливался голубой дымок от трубки пастуха. Все это, вместе с очертаниями гор, и расцвеченные леса, и окаймлённые ивами речонки — четко выступало в хрустально-чистом воздухе, как нарисованная картина, и захватывающая красота земли говорила свои тихие, проникновенные речи, не заботясь о том, кто слушает ее.
Для меня это всегда было удивительно, непостижимо и увлекательнее всех вопросов и интересов человеческой жизни: как тянется гора к небесам и воздух беззвучно дремлет в долинах, как падают с ветвей желтеющие листья березы, и стаи птиц прорезают воздушную синеву…
Вечно-загадочное, стыдом и блаженством обжигает тогда сердце, и спадает с человека кичливость, с которой он говорит о непонятном… Но не покоренным вовсе чувствует себя, а все принимает с благодарностью и с гордостью и скромностью сознает себя гостем вселенной…
На опушке леса пролетела мимо меня из кустарника куропатка, громко хлопая крыльями. Коричневые листья ежевики на высоких лозах свешивались над дорогой, и на каждом листе лежала шелковисто-прочная тонкая изморозь, отсвечивавшая серебром, как бархатные ворсинки. Если бы какому-нибудь художнику удалось бы наполовину подражание этим тонам, он изумил бы мир.
Когда я поднялся на открытое место, откуда развернулась передо мною широкая перспектива, я узнал опять эти места. Но название деревушки, где я ночевал, мне было неизвестно, и я об этом и не спрашивал…
Дорога моя пошла теперь вдоль леса, с северной стороны. И меня очень занимало разглядывание смелых, внушительных и фантастичных очертаний деревьев, ветвей и корней… Ничто не может так сильно и глубоко увлечь воображение. Сначала преобладают комичные впечатления: в переплетах корней, в расселинах в земле, в изгибах ветвей, в чащах листвы вам мерещатся гримасы, смешные, карикатурные черты знакомых лиц. Потом глаз обостряется, ищет больше и находит уже целые полчища , причудливых силуэтов. Комичное исчезает, потому что все образы глядят так решительно, у них такой смелый, несокрушимый вид, что их молчаливая рать скоро убеждает в своей закономерности и серьезной необходимости. И, наконец, начинает наводить грусть и жуть…
Да, несомненно… Изменчивый, облеченный в маску человек пугается, вглядевшись внимательно в то, что свободно и естественно произрастает из земли…
Такое же впечатление, как деревья и камни, сделали на меня однажды фотографические снимки с индейцев. Это были огромные страшные лица, будто из железа или дерева, быть может, тоже маски, но неизменные…
Занятно в очертаниях горной вершины открывать профиль человеческого лица и в утесе фигуры зверя. Но кто умеет находить только это, кто, помимо случайного сходства, не видит и не сравнивает естественно-сложившихся форм, для кого эти формы никогда не воплощают трогательных образов, немой речи, скованной силы и страсти, — тот жалкий бедняк, и нет ничего неприятнее такого спутника.
Ильгенберг
Деревня, к которой я пришел после двухчасовой ходьбы, называлась Шлухтерзинген и была мне знакома. Я здесь бывал когда-то. Пересекая деревенскую улицу, я увидел перед нововыстроенной гостиницей шарабан, и тотчас узнал экипаж ильгенбергского купца и его маленькую рябую лошадку.
Он сам показался в эту минуту в дверях, и хотел уже сесть, как заметил меня. Тотчас же дружелюбно поклонился мне и закивал головой.
— У меня и здесь еще были дела, но теперь еду прямо в Ильгенберг. Поедемте со мной… Если, конечно, вас не прельщает больше идти пешком…
У него был такой добродушный вид, а мое желание быть, наконец, у цели моего путешествия было так сильно, что я принял его предложение и влез в его шарабан. Он дал на чай слуге из гостиницы, взял вожжи в руки, и мы поехали. Шарабанчик быстро и легко катил по ровной, твердой улице, и после долгого дня ходьбы мне очень приятно было ощущение удобной езды…
Приятно мне было и то, что купец не делал никаких попыток выспрашивать меня. Потому что яри малейшем поползновении я тотчас вылез бы из шарабана. Он спросил только, путешествую ли я удовольствия ради, и знаком ли с местностью.
— Какая теперь в Ильгенберге хорошая гостиница? — спросил я. — Раньше хорошо было ‘У оленя’, Бёлигер звали хозяина.
— Его уже нет. Там теперь другой хозяин, баварец, и гостиница как будто изменилась к худшему. Наверное, впрочем, не знаю… Я слышал это от других.
— Ну, а швабское подворье? Когда-то там хозяйничал некий Шустер.
— Он и поныне там. И гостиница на очень хорошем счету.
— Тогда я там остановлюсь.
Несколько раз спутник мой обнаруживал намерения отрекомендоваться, но мне каждый раз удавалось отклонить их. И мы, не знакомясь, продолжали наш путь.
День был светлый, красочный.
— Ездить все-таки легче, чем ходить пешком… — заметил купец из Ильгенберга.
— Да, пожалуй… Один мой приятель из Базеля тоже пришел к такому мнению. Он грезит пешими экскурсиями, но уже во второй или третьей деревушке нанимает лошадь, и слезает уже перед самым городом.
— Да, таких путешественников я знаю… Но пешком здоровее…
— При хороших сапогах, пожалуй… А презабавная ваша лошадка, с этими пятнами.
Он легко вздохнул и рассмеялся.
— И вы обратили внимание… Да, конечно, пятна забавны. Ее прозвали в Ильгенберге ‘коровой’. Не стоило бы, правда, и внимания обращать, но мне обидно бывает.
— Холеная лошадка!
— Не правда ли? У нее всего вдоволь… Я ее люблю-таки, должен вам сказать… Глядите вот… Уши навострила, понимает, что говорят о ней… Семь лет ей.
В последний час совместной езды мы говорили меньше. Спутник мой как будто устал, а мое внимание всецело было поглощено видом местности, которая с каждым шагом становилась мне ближе и милей.
Такая трепетная чудесная радость увидать вновь дорогие в юности места! Воспоминания вспыхивают беспорядочною толпой, и вы перешиваете вновь целые завязки и развязки историй, сменяющихся с фееричной быстротой, словно во сне. И невозвратно утраченное глядит на вас печальным задушевным взглядом.
С небольшого возвышения, через которое лошадка побежала рысью, открылся вид на город. Две церкви, каменная колокольня, высокая думская каланча улыбались из беспорядочной массы домов, улиц и садов.
Мог ли я думать в юности, что когда-нибудь с волнением и бьющимся сердцем буду приветствовать курьезную лукообразную колокольню!.. А она ласково поглядывала на меня тихим блеском своего медного купола, словно узнавала меня, а видала возвращение на родину и не таких беглецов. Мятежники, буйные головы, не то что какие-то там тихие, скромные люди.
Я не видел еще неизбежных перемен, новых строений и пригородных улиц. Все выглядело по-старому, и воспоминания налетали на меня, как горячий, горный вихрь. Под этими башнями и крышами я прожил сказочную юность, дни и ночи в смутных томлениях, дивные, задумчивые весны и в бесконечных грёзах долгие зимы в холодной мансарде. В этих переулочках меж садами я бродил влюбленный, горя и тоскуя, с самыми фантастическими планами в пылающей голове. Здесь я был счастлив, как праведник, от поклона девушки и первых робких речей и поцелуев.
— Это еще предместье тянется, — сказал купец, — но минут через десять будем дома.
Дома! Хорошо тебе говорить…
Передо мной мелькали сад за садом, образ за образом, предметы, о которых я никогда не вспоминал и встречавшие меня так, словно я отлучался на несколько часов.
Мне не сиделось больше в шарабане.
— Пожалуйста, остановите на минуту… Отсюда я пойду уже пешком.
Он несколько удивленно дернул вожжи и дал мне сойти. Я поблагодарил его, пожал ему руку и хотел уже отойти, как он кашлянул и сказал:
— Быть может, мы встретимся еще, если вы остановитесь в швабском подворье. Позвольте спросить, с кем я имел честь…
И тут же сам отрекомендовался. Его звали Гершель, и это был муж Юлии, я ни на мгновение в этом не усомнился.
Я охотнее всего убил бы его, но все-таки назвал свое имя, снял шляпу, и он поехал дальше.
Итак, это был Гершель. Приятный человек, и со средствами…
Когда я подумал о Юлии, какая это была гордая, прекрасная девушка, и как понимала и разделяла тогдашние мои фантастические смелые взгляды и планы, у меня защекотало в горле. И гнев мой мгновенно растаял. Я вышел в город аллеей старых обнаженных каштанов, ни о чем не думая и с тихою печалью в сердце.
В гостинице все несколько изменилось к лучшему, чувствовалась какая-то новизна. Был даже биллиард и пузатые никелированные кольца на салфетках. Хозяин был тот же, кухня и погреб по-прежнему простые и доброкачественные. В старом дворе стоял еще стройный белый клен, и бежала из двух трубок по желобу вода, в прохладной близости которой я провел много летних вечеров за кружкой пива.
Закусив, я вышел из гостиницы и стал медленно бродить по мало изменившимся улицам. Читал старые знакомые имена на вывесках, побрился, купил карандашик, смотрел вверх на дома и вдоль садовых заборов и выбрался в тихие сонные улицы предместья. Ко мне подкрадывалось предчувствие, что мое паломничество в Ильгенберг было большой глупостью. Но воздух и земля ласкали меня, как родные, и навевали мне туманно-прекрасные, нестройные воспоминания. Я обошел все улицы, поднялся на колокольню, прочитал вырезанные в балках имена школьников, опять спустился вниз и читал казённые объявления на стенах ратуши, пока не стало темнеть.
Потом я очутился на несоразмерно большой площади, проходил мимо длинного ряда старых домов с фронтонами на улицу, спотыкался о выступы подъездов и на изъянах мостовой, и, наконец, остановился перед домом Гершеля. В небольшом магазине опускали ставни на окнах. В нижнем этаже четыре окна были освещены. Я стоял в нерешительности, и устало и грустно смотрел на дом.
Какой-то мальчуган пересекал площадь и насвистывал свадебный марш. Заметив меня, он остановился и наблюдательно уставился на меня. Я дал ему десять пфеннигов и предложил ему продолжать свой путь. Потом какой-то человек подошел ко мне и предложил мне свои услуги.
— Благодарю, — сказал я, и внезапно в руке моей очутился звонок, и я крепко дернул его.
Юлия
Тяжелая дверь медленно приоткрылась, и в щели показалось лицо молодой служанки. Я спросил хозяина, и она повела меня вверх по темной лестнице. Наверху горела лампочка, и когда я снимал свои затуманившиеся очки, Гершель вышел ко мне навстречу.
— Я знал, что вы придете, — сказал он вполголоса.
— Как же вы могли это знать?
— От моей жены. Я знаю, кто вы. Раздевайтесь, пожалуйста. Сюда вот… Я очень рад… Пожалуйста, сюда…
Он чувствовал себя, очевидно, неловко, да и я тоже.
Мы вошли в небольшую комнату. На столе с белой скатертью горела лампа, и накрыт был ужин.
— Вот… Мое утреннее знакомство, Юлия… Рекомендую…
— Я вас знаю, — сказала Юлия и ответила на мой поклон кивком головы, не протягивая мне руки.
— Садитесь.
Я сидел в камышовом кресле, она на диване, и смотрел на нее. Она пополнела, но казалась ростом меньше, чем прежде. Руки ее еще были молоды и тонки, лицо свежее, но крупнее и жестче, еще гордое, но грубее и без блеска. И все же еще было в ней отраженное сияние прежней красоты и нежной миловидности, в линиях лба, в движениях рук тихое сияние.