Офицеры, Зайцев Борис Константинович, Год: 1932

Время на прочтение: 14 минут(ы)
Зайцев Б. К. Собрание сочинений: В 5 т.
Т. 6 (доп.). Мои современники: Воспоминания. Портреты. Мемуарные повести.
М., ‘Русская книга’, 1999.

ОФИЦЕРЫ

(1917)

I

…Казармы — вблизи Сухаревки. Огромный двор, трехэтажные корпуса, солдаты, слоняющиеся без толку,— кое-где вялый подпоручик строит взвод, пытается заняться учением. Офицеры, изредка пересекающие двор,— больше в канцелярию или в столовую. Ненужное, скучное, бестолковое… пока еще мирное, но уже в себе искры таящее. Такой же сумбур и снаружи, вокруг знаменитой башни Сухаревской, пристанища чернокнижника Брюса. Базар, суета, солдаты, квас, палатки, семечки.
Вернувшись из деревни, надеваю парадную форму, со всеми портупеями и крестообразными ремнями, чищусь, подтягиваюсь, отправляюсь представляться полковому командиру.
Часам к десяти собираемся мы, пять-шесть прапорщиков, в небольшой комнате, светлой, носящей еще следы старой, налаженной жизни,— приемная полкового командира. Скоро вышел и он. Мы вытянулись, поочередно представились… Вспоминая лысого старичка с большим лбом, вижу его как бы на сцене: не то из ‘Трех сестер’, не то из другой чеховской вещи. Во всяком случае, это чеховский человек. Он радостно, как родным и близким, пожимал нам руки. Кажется, это был генерал-майор, с седыми бачками, в сюртуке с эполетами, и с красными лампасами (теперь иногда таких показывают в русских фильмах).
— Александровского училища? Так, так-с, прекрасно. Отличное заведение… Надеюсь, будем в согласии работать. Времена трудные, господа, вы сами понимаете, требующие особенного такта, осмотрительности…
Из окна виден двор. Солдаты шляются по нем, иногда в обнимку, другие висят на подоконниках, курят, плюют, лущат семечки. Такой же двор, вероятно, был и в Измайловском полку, когда туда ворвались (тоже лущившие семечки) и убили Юру. Мы многое понимаем и без старенького генерала.
Он отпустил нас с лучшими пожеланиями. Понимаю его. В нашем облике, тоне, почтительности чувствовал уголок своего. Мы не обидим. Не нагрубим — тонкая пленочка, еще отделяющая его от семечек.
Возвращаясь домой, остановился я на Сухаревке, ждал трамвая. В сутолоке базара случайно взглянул на лоток, где лежали разные мелкие вещи: гребни, шкатулки, бусы. Среди них небольшая деревянная икона: без оклада, старинного письма. В середине Ангел-хранитель, в белом с золотом, с округлым, чуть припухлым ликом рублевского типа. Слева Николай Мирликийский, справа св. Татиана. (Редкая по сюжету композиция XVII века.)
Татьяна, это Пушкин, Москва. Имя моей матери, моей сестры, с детства как бы священное. На перекрестке жизни, в нищете и убожестве Сухаревского рынка, предстала мне св. великомученица.
…Через несколько минут я вез икону, тщательно завернутую, к себе на Долгоруковскую. И она вошла в дом мой в первые месяцы страстей России.

* * *

Так началась в Москве офицерская моя жизнь. На юнкерскую вовсе не похожая. Там напряженность, дисциплина, труд, здесь распущенность и грустная ненужность. Война еще гремела. На Западе принимала даже характер апокалипсический. У нас вырождалась. Мы уже не могли воевать, мы — толпа. Это чувствовалось и в тылу. В Москве тоже делали вид, что живут, обучают солдат и к чему-то готовятся. В действительности же…
Я поселился в особняке у друзей. Старинный купеческий дом, фасадом на Сущевскую, двором на Долгоруковскую. У меня отличная комната. Для работы огромный кабинет, рядом пустая зала, по которой взад-вперед можно ходить без устали. Блистающий паркет, фанера на стенах, лукутинские табакерки и коробки, жара, солнце и пыльная улица за окном с церковью Казанской Божией Матери (где некогда я венчался).
Служба… Состояла она в том, что по утрам надо ехать в казармы. Там решительно нечего делать, при всем желании. Бездельничали и солдаты, и офицеры. Смысл поездок этих только тот, что в полдень в офицерском собрании, там же в казармах, мы и завтракали. А после завтрака Сухаревка, трамвай — и к себе на Сущевскую.
Но одних суток все-таки и мне не забыть: меня назначили дежурным по полку. Опять снаряжение, ремни, портупеи, теперь и заряженный револьвер. Весь полк на твоей ответственности… А уж какой это теперь полк!
Около полудня спустился я с какой-то лестницы во двор казарм. К великому моему удивлению, там стоял хорошо построенный взвод, со старым фельдфебелем. К моему окончательному изумлению, при моем появлении взвод взял на караул — винтовки тяжело, но правильно взлетели, штыки блеснули — военный театр первого сорта. И на приветствие мое караул ответил совсем по-старорежимному:
— Здравия желаем, господин прапорщик!
Начался ‘день в караульном помещении’…
Что я там делал? В своем вооружении (‘до зубов’) сидел в нечистой комнате с клеенчатым диваном, у столика. Подписывал какие-то бумажки, пил чай. Бессмысленно смотрел на приходивших, спрашивавших, можно ли послать ефрейтора туда-то, делать то-то, разрешить отпуск тому-то, сделать то-то на кухне. Если бы был властолюбив, вероятно, все запрещал бы. Но я взял иную линию: все можно. Если угодно, это линия отчаяния: ни в одном распоряжении своем я не мог уловить смысла. Что надо делать на кухне? Как поступить с ефрейтором Ничипоренко?
Ночью ‘камера’ моя обратилась просто в полицейский участок. Беспрерывно ловили на Сухаревке дезертиров, жуликов, воров — перед столиком моим проходили типы с чужими сапогами под мышкой, кое-кто уже с синяками, какие-то мальчишки, солдаты с фантастическими документами… Царь Соломон, разреши, кого куда? В преддверие Ада, или в нижние круги?
Меня выручил тот же фельдфебель, что утром так отлично отсалютовал. Я его взял на ночь ‘техническим экспертом’.
— Этого сукина сына, ваше благородие,— шептал эксперт,— прямо на гауптвахту.
— У того с заячьей губой документ отберем.
Вводят лохматую ‘косую сажень’ с подбитым глазом, растерзанного, в солдатской фуражке: стащил чуть ли не тюфяк.
— Энтого, ваше благородие, прикажите в комиссариат…
Часам к трем ночи в окне бледно-зеленеет. Выхожу на двор, курю. Нежное предутреннее небо, тающий, знакомый узор милых звезд, таинственные дуновения ночные. Сладок дым папиросы на чистом воздухе, майскою ночью! Неужели я писал когда-то книги? Неужели и сейчас в столе на Сущевской лежит начатая рукопись ‘Голубая звезда’?
Опять ведут дезертира. Этот, пожалуй, украл всю полковую кухню? Папироса докурена. Начинается суд. Клеенчатый диван, спертый воздух, нечистота… Нет, всю жизнь прослужил я в полицейском участке.

* * *

Все-таки, некоторые полки уходили на фронт. Как, кому удавалось уговаривать на это странное предприятие? Но сами мы с женой провожали 193-й пехотный на Днестр. С ним уезжал пасынок мой, прапорщик Алеша С. (впоследствии большевиками расстрелянный).
…Знойный, блестящий день, платформа где-то у Ходынки, товарный поезд с вагоном второго класса для офицеров. Толпа солдат, с гиканьем, песнями валит в вагоны. Круглое, в пенсне, лицо Алеши, нервно смеющегося, бегающего по платформе, на ходу целующего руки матери.
— Ты, мама, не волнуйся… Какая теперь война, просто сидение в окопах…
Ни одна мама мира не утешится такими утешеньями — да станут ли ее и спрашивать? Идет стихия, буря, судьбы российские решаются — приходится тащить таинственный жребий. Мать дала ему на войну иконку — Николая Чудотворца — да поженски плакала, когда уходил поезд, весь в серых шинелях… и оркестр играл:
По улицам ходила
Большая крокодила..
О, знаменитая музыка революции, Блоку мерещившаяся,— Большая крокодила…
Юношеское лицо в пенсне, конечно, в слезах, виднелось из окна вагона. Белый платочек, да ветер, да солнце. Скоро и мой черед.

II

…В конце мая 192-й пехотный полк выступил в лагерь. Май стоял чудесный. Солнце, тепло, сады московские залились зеленью… Кое-как выстроили полк, даже музыка появилась, песенники. Офицеры в снаряжении — через всю Москву повели мы своих серых героев на зеленую дачу. Не так много в строю их и было: остальные предпочитали слоняться по городу, вечерами флиртовать в Александровском саду. Да и те, кто шли, делали нам великое одолжение: в сущности, с полудороги (если бы надоело) могли они разбежаться вполне безнаказанно: нам бы оставалось лишь доказывать им, что в лагере лучше, чем в казармах.
Впрочем, и действительно лучше. Ходынский лагерь очень приятен. Слева Петровский парк, весь свежий и густой, крепко-зеленый. Прямо — Москва с золотым куполом Христа Спасителя, знаменитое поле, некогда трагическое, а теперь мирное, поросшее травкой,— тропинки по ним протоптаны солдатами. Лагерь окопан канавой — это опушка леса, и все палатки под деревьями. Похоже на дачное место для военных. Роты размещаются по участкам. Приезжают кухни, обозы, начинается извечное военное хозяйство.
Нам, троим младшим офицерам роты, отвели небольшой домик. Мы там устраиваемся ‘приблизительно’: лишь толстый немолодой прапорщик латвийского происхождения будет здесь ночевать: а мы каждый вечер домой.
Ротный Л. у нас милейший. По профессии певец, с недурным баритоном, и левых устремлений — эсер. Но не шляпа. Высокий и стройный, веселый, отлично командует, верит в республику и победу соединенных армий. Верит, что нравственным влиянием можно поддержать дисциплину и в наше время.
— Работать надо, господа, дело делать, а не опускать носы. Только этим мы и сможем одолеть анархию и большевизм. Вот вы, например, (обращаясь ко мне): вы писатель, надо завести собеседования с солдатами, объяснять им необходимость войны до победного конца, чтобы они, знаете ли, поняли ту высокую цель, из-за которой мы боремся… подумать только: германский империализм! Ну, да что мне вас учить, сами найдете нужные слова.
Грех мой состоял в том, что тогда я писал для одного издательства брошюру о необходимости войны ‘до победного конца’. Л. знал об этом. И считал меня самым подходящим для таких бесед.
Мы их устроили. Тут же, под березами и осинками лагеря. Никак это не походило на митинги, скорее на семинары. О войне говорили, но мало: тема быстро исчерпалась. Разговор же шел, и оживленно — о деревне, жизни, о литературе. Кое-что я им читал: Толстого, Гаршина. Не знаю, имело ли это смысл и достигало ли какой-нибудь цели. Но в памяти остались некоторые солнечные утра на Ходынке, десятка два-три молодых солдат, сидящих и полулежащих на траве, чтения наши и разговоры. Некоторые из солдат глядели со вниманием и любопытством. Некоторые, казалось мне, даже с сочувствием. Трудно определить, каким кажешься. Приблизительно так представляю себе их впечатления:
— Разумеется дело — барин, и в свою сторону гнет. Книжки читал, рассказывает по-печатному.
Вмешивается пожилой ефрейтор.
— Теперь прапорщик пошел ледащий. Одна видимость. Бывало, как Михаил Михайлыч выскочит, да как гаркнет, вы что тут, сукины дети, лежебоки, прохлаждаетесь — даже в середке похолодеет. Это были военные люди…
— Теперь, дядя, другие времена. Слабода! Ефрейтор крутит цигарку.
— А коли слабода, так на кой хрен мы тут? Война-война, до победного конца… Я, братцы мои, порядки знаю. Перемышль брал, в руку ранен. Да. А с такими кобелями, как вы, какое мы войско? Нас немецкие бабы в плен возьмут.
Пристает рыжий большевик с веснушчатым лицом.
— Вы, товарищ, несознательный… Это, конечно, прапорщик, как он помещичий сын, то о войне и рассуждает по-буржуйски. А нас ежели на фронт пошлют, мы тотчас братание в окопах устроим…
— Гаврюха, ты куда мою рубаху повесил?
— И даже ничего ее не трогал…
— Вот сукин кот! А мне вечером в город.
Ефрейторская цигарка едко курится. По Ходынке, в летнем зное, вяло бредут несколько солдат. Здесь, в тени, и то жарковато.
— До победного конца! Какие теперь ахвицеры!

* * *

Я знал, что еще в марте были предприняты шаги для перевода моего в артиллерию. Куда-то жена ездила со знаменитым москвичом, что-то налаживала, хлопотала. Но шли месяцы, не было ни ответа ни привета. Войска же понемногу шли на фронт. Наш черед приближался.
Ротный Л. вызвал нас троих в канцелярию.
— Господа, завтра смотр. Приезжает командующий войсками, все как полагается. Прошу показать роту нашу образцово… и вообще,— он улыбнулся,— не ночующим в лагере — не опоздать! Да, трудное время,— он напустил на свое худощавое, бритое лицо серьезное выражение,— но упорство, и культурная, демократическая работа в армии преодолевают анархию. Твердо верю! Надеюсь на вас, господа. Надеюсь.
Мы поклонились. Через четверть часа ротный плескался в умывальнике, приятным баритоном напевал:
— О, дайте, дайте мне свободу, я свой позор сумею искупи-ть, верну я че-есть свою и славу! И Ру-усь от недру-гов спа-су!
Может быть, и взаправду, командуя своей ротой, рассчитывал веселый Л. спасти Россию, как, может быть, мечтал о том же и Верховский, молодой генерал, тоже из эсеров, командующий войсками округа.
‘Кто штык точил, ворча сердито…’ — нам бородинского сражения не предстояло, и штыка я не точил, все-таки шашку с вечера осмотрел — главное: легко ли вынимается из ножен. И опять, не для того, чтобы рубить головы, а чтобы салютовать авантюристу Верховскому.
Встал на другой день пораньше, приоделся, и в седьмом часу ждал на перекрестке Бутырок трамвая, к ‘Трухмальным’. Все прошло правильно. Приехал загодя — видел свежий, зеленый утренний лагерь (по правде сказать — впервые так рано). Л. был нервен, оживлен. Даже кого-то распекал, с театральными переливами баритона. Солдаты тоже подтягивались. Смотр — это большое развлечение.
Что, после Толстого, скажешь об этом военном зрелище? Откуда взять Кутузовых, Багратионов, Ростовых, Болконских? И ‘серые герои’ наши — не павлоградцы и не апшеронцы: все-таки, сколько могли, мы выстроили их, по опушке вдоль лагеря. Как водится, долго стояли ‘вольно’, а потом увидали группу всадников, на рысях шедших к нам по Ходынке (Наполеон! Александр!). До Александра далеко, всего-навсего Верховский со штабом. Заиграла музыка, полк взял на караул. Наш лысый старичок, в мундире, орденах, трепеща рапортовал командующему. Бедный, трепетал только он один. Солдаты равнодушно зевали. (Замечательно, что еще удосужились взять на караул: вероятно, потому, что командующий тоже делил землю.)
Верховский, фатоватый, театральный, явно кокетничавший перед героями, покачивался на седле высокой, худой кобылы. ‘Я человек новый, энергический, я этих протухших генералов подтяну…’
С нашим генералом был небрежен, просто груб. Ехал вдоль фронта рысцой, а полковой командир почти бежал за ним, по жаре, пыли, бросал короткие, надменные замечания. (И верхом-то ехал, только чтобы унизить старика, обливавшегося потом. Отлично мог пройтись пешком, да и лучше разглядел бы солдат.) Кончилось же все митингом, как полагается. Для такого случая соблаговолил Верховский даже слезть с лошади. Взобрался на какой-то стол, или пустую бочку, и начал ораторствовать.
Апшеронцы и павлоградцы побросали винтовки, сбились в кучу вокруг ‘товарища командующего’. Резким, неприятным голосом выкликал он знакомые шаблоны.
Вечером большевики устроили свой митинг. Там уж не стеснялись.

* * *

Итак, полк наш считается готовым. Не сегодня завтра чудобогатыри с ‘железными’ офицерами выступят… мокренько останется от австрийцев при одном нашем приближении.
…Сереньким июньским утром подали мне на Сущевский пакет-распоряжение штаба округа. Прапорщик 192-го полка такой-то переводится в Первую Запасную Артиллерийскую бригаду.
С этой бумагой поехал я в полк. Дождичек покрапал на Ходынке, завешивая дали легкой сеткой. Березы вкусно пахли. Солдаты попрятались. Вблизи ротной канцелярии попался Л. Увидев меня, улыбнулся.
— Вас отчислили. В артиллерию.
— Вот, только что получил назначение.
— Что же, поздравляю. А знаете, наш полк завтра выступает. Вам повезло.
И протянул приказ: действительно, назавтра 192-му уходить на позиции.
‘Повезло!’ Да, конечно. Это судьба называется. В книге ее было записано, что такому-то прапорщику-шляпе, не воевать. Так и вышло. И потому за него хлопотали, и месяцы пролежало все без движения, в нужную же минуту таинственная рука протянулась…
— Не ехать.
Все-таки было смутное чувство. Точно бы я все подстроил. Пошел к себе в домик, где стояли походные наши постели, прощаться с латышом и К. Они меня тоже поздравляли. И тоже, как Л., не совсем искренно.
За походной постелью, памятью Александровского училища, собирался приехать на извозчике… Да пока собирался, и полк ушел. А постель, разумеется, стащили.

III

…Некогда слушал я лекции в Горном Институте, теперь это пригодилось. В прошлом студент высшей технической школы: явно быть ему в артиллерии. Пусть от всей горной мудрости осталось только то, что кристаллографию понять нельзя. Все-таки для военного начальства я бывший техник. Значит — первая запасная артиллерийская бригада.
Ее казармы недалеко от Ходынки. Но все здесь иное. В лагере зелень, природа, некоторая улыбка. Казармы — как бы военный поселок. Фабрики и казармы — ярчайшие облики некрасоты мира (впрочем, еще: больницы, тюрьмы).
Если бы наши казармы обнести стеной, была бы типическая тюрьма — красные корпуса с запасными окнами, с грязью на дворе, ленивым движением фургонов, подвод, солдат с верховыми лошадьми в поводу. Но в тюрьме должен быть порядок. Мы же — в священно-освободительной анархии. Наша жизнь прямое продолжение Сухаревки.
Собираемся в десятом часу в офицерской комнате. Здороваемся. Пьем чай. (Некие солдаты, денщикообразного состояния, еще подают его.) Читаем газеты. Мухи жужжат на грязных окнах, ползают по грязной скатерти. Если отворить дверь в коридор, там шмыгают писаря с разными записками, бумажками для канцелярий.
— Прапорщик, читали, что в Петербурге делается?
— Да, большевички работают.
— Погодите, скоро и у нас начнется.
Но у нас, собственно, начинался только в полдень завтрак: разумнейшая часть программы. Завтрак тоже казарменный, скучный, но питательный. Белобрысые типы подают тарелки щей, вареную говядину… Клеенка в хлебных крошках, в кругообразных подтеках щей под тарелками.
— Поручик, передайте, пожалуйста, горчицу.
— Я бы этих большевицких болтунов давно перевешал.
Толстый, неповоротливый прапорщик настроен грозно. Успел ли бы он?.. Похоже, что его предупредили бы в этом намерении.

* * *

Приятно-детская сторона новой жизни: форма. Она элегантной. Вместо тяжелой шашки кортик. На ногах краги. Главное же — шпоры!.. Летний московский вечер. Выходишь из квартиры на Сущевской, идешь по Долгоруковской в Литературный Кружок. В летней полумгле зеркальные окна, тихая библиотека, веранда, востряковский сад, столиками уставленный, зелень. Сиренево-зеленоватая ночь спускающаяся. На веранде картежники. Приятен свет свечей под колпачками! В саду фонарики — похоже на какой-то летний праздник. Боскеты (фантастические в ночном свете), листья, мелкий гравий, олеандры в кадках.
Знакомых в Москве много. Шпоры позвякивают. Голубые звезды на небе. Холодная бутылка белого вина. Как далеко это от Александровского училища!

* * *

Все-таки начинается и вновь учение. Для пяти-шести прапорщиков из пехоты устроены занятия. Три раза в неделю поручик Н. водит к орудиям — в поле, за казармы. Пушки глядят на Ходынку. Из Петровского парка тянет свежестью леса, полей. Н. объясняет устройство затвора, приемы наводки. При всей своей шляпности, слушаю с интересом. Нечто добропорядочное, прочное в стройной, слегка полной — несмотря на молодость — фигуре Н. Бедного нет уже в живых. И его, и двух его братьев, должно быть, таких же прямых и славных юношей, через несколько месяцев расстреляли большевики.
Обучали нас и верховой езде. Я с детства хорошо ездил — теперь считал эту науку скучноватой. Все-таки для порядка приходилось делать круги рысью на нескладной артиллерийской лошади.
С верховою ездою связано и решающее событие ‘военной’ моей жизни.
Вот о нем воображаемая запись:
12 июля. В понедельник назначен под Архангельское с солдатами и лошадьми батареи в ночное. Когда-то, ребенком, занимался этим. Что же, пусть и взрослым… Во всяком случае, прогулка верхом за двенадцать верст, ночь в палатке, бивуак, природа. Ничего дурного не вижу. Получше одеться. Взять книгу. Что именно? Марка Аврелия, ‘Размышления’. Всегда любил.
15 июля. Оказалось даже лучше, чем предполагал. В три явился в бригаду — в шинели, снаряжении, на этот раз даже с шашкой. Вот теперь со шпорами надо осторожней — с непривычки можно раздражать ими зря лошадь. Ординарец привел вороную высокую кобылу. Рысь у нее редкая, грубоватая, но неплохая. Тронули сразу полным ходом. Хорошие места. Подмосковные. Леса, долины, извивы Москва-реки. Не зря баре наши любили этот край. Их следы остались: Архангельское, Ильинское, дальше, к Звенигороду, имение графа Гудовича. Тут и дороги хорошие, и деревни зажиточные. Солнце, приятный вечер. Наливающиеся овсы, кое-где рожь убирают уже — что может быть лучше крестцов ее в поле, возов поскрипывающих, загорелых девок и баб, под вечерним солнцем, при небе стеклянно-голубом над синим лесом?
Жарковато одет: под шинель уговорили надеть кожаную куртку — ночи, мол, холодны. Очень распарился.
…Через час приехали. Все прошло благополучно. Шпоры не мешали (не забыть, с детства, покойного отца наставления в езде: ‘Береги носки! Опять носки врозь!’). Да, тут уж настоящий бивуак, не Ходынка. Сосновый лес, в нем палатки, костер, кухня, фуры… Сквозь деревья видна луговина, там пасутся стреноженные лошади. Верно, где-нибудь и в Галиции так же, только впереди окопы. У меня отдельная палатка — маленькая, но приятная. Постель походная, все как следует. В чем же моя служба? Кажется в том, чтобы просто присутствовать. ‘Стеснять собою солдат’. Верный ли это расчет? Бог знает. Он основан на том, что у пожилых ефрейторов, фельдфебелей сохранилось еще некоторое отношение к погонам.
— Все-таки, неловко при прапорщике…
Мог ли я что-нибудь приказать? Настоять, заставить сделать? Forse che si, forse che no {Может быть, да, а может быть, нет (ит.).}. К счастью, ничего и не приходилось приказывать. Солдаты приглядывали за лошадьми, подбрасывали в огонь еловых шишек, кипятили воду в котелке. Когда солнце закраснело у горизонта, спели хором. У меня с ними такие отношения: пассажиры одного и того же поезда. Друг с другом довольно любезны — и безразличны. В одном вагоне проведем ночь, утром, в Саратове, выйдем на станцию, чтобы никогда больше не встретиться.
Пока было светло, читал, сидя на пенечке, своего Марка Аврелия. ‘Судьба загадочна, слава недостоверна…’ Писано это тоже в палатке, в какой-нибудь дикой Паннонии, Дакии. И как волнуют слова, две тысячи лет назад нацарапанные холодным зимним вечером, при свете факела… Слово, великое наше слово!
На закате вышел на луг. Туман по нем зароился. Красная заря гасла над Архангельским. Недалеко Барвиха, где случалось бывать ранее.
Долго сидел на поваленном дереве. Туман все более стелился. Лошади в нем позвякивали бубенцами. Так вот будешь скоро сидеть где-нибудь на Днестре и ждать смерти. ‘Судьба загадочна…’ И одиноко человеку перед вечными звездами, в неверных испарениях родной земли. Думаешь о близких и любимых, одиночество еще острее.
…Все что-то холодно. Слишком распарился в дороге, вот и прохватывает. И в палатке лег, укрылся, а согреться не могу. Удивительный воздух! Лес, хвоя, такой чистейший смоляной настой… Волнение — поэтическое, радостно-грустное, мешает спать. Раза два встаю, в шинели выхожу из палатки. Солдаты спят. Костер догорает. Теперь, с пофыркиванием лошадей в темноте, за кругом света, озаряющего лишь недалекие деревья, да фургон, да храпящих — весь бивуак наш, под черным шатром сосен, похож и на привал разбойников. Только не хватает землянки Дубровского.
Сквозь просвет дерев в небе звезды — милые мои…
20 июля. Нынче утро провели у орудия. Н. разбирал затвор. Нездоровится. Кашляю. Порядочный ветер. Кашель мешает сосредоточиться.
23 июля. Кашляю, голова болит.
25 июля. Приехала жена из деревни. Вид у меня мерзейший. Кашляю и хриплю так, точно в груди плохой граммофон.
26 июля. Вот она и поэзия, и лес, и Марк Аврелий. Зря надел кожаную куртку, только распарился и ночью промерз. Кашляю уже кровью. Доктор выслушал — воспаление легких, гриппозное и сильнейшее, запущенное. Лежу весь в компрессе. Противно, но тепло. Близкие, разумеется, в ужасе. Особенно кровь их пугает. Но врач объяснил: при воспалении легких всегда так. Полагается.

* * *

Вспоминая свою военную ‘деятельность’, не могу не улыбнуться. Но и задумываюсь. Ничто в мире зря не делается. Все имеет смысл. Страдания, несчастия, смерти только кажутся необъяснимыми. Прихотливые узоры и зигзаги жизни при ближайшем созерцании могут открыться как небесполезные. День и ночь, радость и горе, достижения и падения — всегда научают. Бессмысленного нет.
Тот странный, ‘военный’ год мой (при всей незначительности его, объективно) имеет тоже свою философию. Вот почему я не только на него улыбаюсь: он некое звено в моей судьбе. ‘Хочешь делить с другими бремя войны, опасностей? Хочешь идти в самое пекло, пехотным офицером на фронт? Что же, пробуй’.
Военная жизнь, ее суровость, дисциплина настоящей армии были показаны, как показано и разложение. Но как только подходило к действию, в котором мог бы принять участие, невидимая рука отводила.
Я не попал на фронт — ни пехотинцем, ни артиллеристом — хоть именно мои товарищи в бригаде скоро и уехали туда. ‘Случайная’ болезнь, едва не разыгравшаяся в бурный туберкулез, вывела вовремя из строя. В сентябре бригадный врач дал мне шестинедельный отпуск. В последние его дни, когда я жил в деревне, разразилось октябрьское восстание. Мне не дано было ни видеть его, ни драться за свою Москву на стороне белых.
— Нет, не нужно. Нет, не то.
И опять та же рука, что показала военную жизнь, как бы дав ощутить (но издали, со стороны) иное, чего как раз и не хватало в прежнем опыте,— повела далее: не путем воина.

КОММЕНТАРИИ

Возрождение. 1932. 12 июня. No 2567.
С. 108. …пасынок мой, прапорщик Алеша С. (впоследствии большевиками расстрелянный).— Алексей Смирнов — сын Веры Алексеевны Зайцевой от первого брака, заподозренный в участии в контрреволюционном заговоре, он был казнен в конце 1919 г.
С. 109. О, знаменитая музыка революции. Блоку мерещившаяся…— Статья Блока ‘Интеллигенция и революция’ (1918), вызвавшая бурную полемику, заканчивается призывом: ‘Всем телом, всем сердцем, всем сознанием — слушайте Революцию’.
…знаменитое поле, некогда трагическое…— 18 мая 1896 г. во время раздачи царских подарков по случаю коронации Николая II на Ходынском поле произошла давка, в которой погибло 1389 чел. и изувечено 1300.
С. 110. …я писая для одного издательства брошюру о необходимости войны до победного конца…— Брошюра Зайцева ‘Беседа о войне’ издана Московской просветительной комиссией в 1917 г.
С. 111. ‘О, дайте, дайте мне свободу…’ — Ария князя Игоря из оперы А. П. Бородина ‘Князь Игорь’.
‘Кто штык точил, ворча сердито…’ — Из стихотворения Лермонтова ‘Бородино’.
…ждал на перекрестке Бутырок трамвая, к ‘Трухмальным’…— то есть к Триумфальным воротам, возведенным в честь въезда в Москву императора Александра I после победоносного окончания Отечественной войны. До 1932 г. они располагались в конце Тверской ул., затем были разобраны и восстановлены в 1968 г. на Кутузовском проспекте.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека