Одно воспоминание о Л. Н. Толстом, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 8 минут(ы)
Розанов В. В. Собрание сочинений. Около народной души (Статьи 1906—1908 гг.)
М.: Республика, 2003.

ОДНО ВОСПОМИНАНИЕ О Л. Н. ТОЛСТОМ

…Толстой был полуболен, когда я разговаривал с ним о тех и других вопросах религиозной и семейной жизни, и среди рассуждений своих он ссылался на те и иные воззрения народной жизни, объясняя и подкрепляя первые вторыми. Любовь к идеальному как стремление своей души у него перемешивалась с оценкою русского народа, и заметно было, что русский-то простой народ не одно крестьянство, хотя оно главным образом — и есть тот великий мудрец, у которого он учится и учился гораздо более, нежели у всех Шопенгауэров и Будд, на которых он часто ссылается в печатных произведениях. И, следя за мотивом оценки, можно было видеть, что он ценит человека в труде его и простоте его. Можно сказать, что то, что для всех людей, для поэтов и рассказчиков, для историков и политиков, для толпы и площади есть проза, для него есть поэзия. Он опоэтизировал прозу и прозаическое, а поэтическое, картинное, героическое, точно переработав на реактивах души своей, разложил в прозу, плоскость, выдуманность, мишурность. Так, помню следующие два рассказа.
‘Подымаюсь я на пригорок около (такого-то) монастыря. Смотрю, идет тамошний монастырский старец, ветхий и больной, и до того он устал после собеседования с посетителями, что чуть не падает. И мантия на нем чуть держится. Вдруг от толпы отделились три мужика, — верно, только что прибыли и не видели еще старца. Подбегают и что-то спрашивают, — верно, совета или указания. Старец остановился.
— Да сколько вас?
— Да трое.
— Ну, вот так и молитесь: ‘Трое Вас (три лица Бога), трое нас: помилуй нас’. И побежал дальше.
Так меня это поразило. Старец не хотел сказать поучения, догмата, завета. Но он устал, и сил переговорить было только на эти шесть слов. Мужики отошли. А я этот виденный случай и передал в рассказе ‘Три старца’.
Случай поразил его тем, что все дело сводит к maximum’у простоты и ясности. И вполне реально по мотивированности.
Заговорили о ‘Крейцеровой сонате’. Я отнесся недоверчиво к ее ‘послесловию’:
— Для чего же прекращаться человеческому роду, когда размножение есть коренной факт природы, явно благодатный, явно благословенный?
Он ответил:
— Конечно, в виду этого я и не имел. Но человек неудержим, и, когда хочешь довести его до нормы, надо советовать, кричать, требовать сверх нормы. Прекращения размножения, конечно, никогда не последует, и я не так наивен, чтобы, советуя это, имел в виду действительно это. Но, стремясь к недостижимой цели, человек слабосилием своим как раз упадет на норму, совпадет с нормою или где-то близко около нее. Это-то и надо.
Он остановился, задумался и продолжал очень одушевленно и повысив голос:
— Мне случилось узнать поразительный факт. Один молодой священник, служа обедню, всякий раз, когда по ходу ее должен был войти в алтарь, испытывал приступ половой страсти. Что он ни делал, сколько ни молился, плакал, — ничего не мог поделать: повторялось то же, как только он входил в алтарь, а как выходил, — пропадало. И так он все время служил, почитая себя грешным и окаянным, недостойным нести свой сан. И эта борьба его, несчастие и самоосуждение представляются мне величайшим нравственным подвигом, какой я знал. Быть нравственным недостижимо для человека, но осуждать себя и усиливаться быть лучше доступно всякому, и вот только таких людей я и считаю настоящими, хорошими, добрыми, нравственными. Этого одного я хотел, и к этому направлялись мои сочинения.
Он высказал это проще, короче. Но я распространил его слова, чтобы не упустить ни одного оттенка в его мысли, в то же время ничего к мысли и не прибавив.
В другом месте разговора он выразил удивление:
— Знаете ли, что примеры самой большой религиозности в народе я встречал у людей до такой степени простых и грубых, до того далеких от грамотности и книжности, что когда я вступал с ними в разговоры, то они, к удивлению моему, даже не могли ответить, кто была Божия Матерь и Иисус Христос? Ничего не знают. А сила молитвы удивительная, а преданность Богу — пламенная, вера — твердая, хоть жизнь за нее положить. И удивительно глубокие, проникновенные слова о Боге.
Он высказал это как предмет величайшего изумления, не понимая его, но, очевидно, особенно за это испытывая восхищение к народу, к племени и крови русской.
Пример, что в крестьянстве не известно даже имя Божией Матери, я помню из своего детства. Более 30 лет назад, мальчиком-гимназистом IV класса, я жил с семьею верстах в 80 от Нижнего Новгорода на даче. И там, как-то лежа со сверстниками-ребятишками на траве, заговорил по поводу выпавшего из-за рубашки креста, об основных евангельских событиях, — ничего не знают. Я спросил: ‘Да разве ты не знаешь, кто была Божия Матерь?’ — ‘Не знаю’. И помнится, — но это недостоверно (за давностью лет), — что как будто паренек лет 13 не знал Иисуса Христа: во всяком смысле смысла креста, факта ‘крестной смерти за грехи наши’, ‘искупления’, страдания, Голгофы — этого он ничего не знал. Это я помню твердо из удивленных расспросов.
Удивление Толстого, как и мое тогда, подводит к факту, собственно, огромного, неизмеримого значения: откуда же берется у человека религия, религиозность, религиозное настроение, молитвенность? Что не из научения, — это ясно. Но откуда же? Только и можно ответить: из крови, из души. ‘Так рождаемся’, ‘с этим рождаемся’. И как ‘таланта’, так и ‘этого’ дается в рождении то мало, то много. От этого одни люди совершенно нерелигиозны, и, сколько им ни говори об этом, ни учи их, ни проповедуй им, сколько бы сами они ни читали ‘по этому предмету’, — они так и не узнают, не почувствуют ничего из области ‘веры’, как не знает ‘соленой воды’ человек, живущий на берегу реки, а не на берегу моря. Другие же, напротив, с полуслова все понимают, и, наконец, вовсе ничего не слышав о религии, — все-таки религиозны сами по себе. В русском народе, очевидно, рождается много людей ‘с этим талантом’, и хотя научение у нас самое элементарное, а часто его и вовсе нет, но талантливое рождение все искупает, все покрывает.
Вот отчего возможно говорить о ‘русской вере’ совершенно вне отношения и связи с византийским преданием, с византийскими традициями и историческими отношениями. Из Византии принесли к нам догмат и обряд. Догмат был непонятен и даже неизвестен, ибо это есть наука и школа, которых в тогдашней Руси не было. Обряд же сделался известен через наглядность: он передался в богослужении и через простые, краткие повеления священника населению. Все это запечатлелось и выковалось с железною твердостью. Ничто не может поворотить наших постов, молебнов, акафистов. Но за этою ритуальною и обрядовою стороною душа темного народа оставалась свободною для личного творчества, и вот богатый ‘врожденный талант веры’ пошел в это пустое место, оставленное ему неведением, оставленное тысячелетнею безграмотностью, и сотворил те слова, мысли, образы, страхи, томления, умиления, восторги, безмолвные молитвы, какие удивили Толстого. Это ‘русская вера’, которой подробностей никто не знает, которая не записана и не описана. Ей не противоречит обряд, в виде веяния она много взяла и от обряда, но как греза и сновидение берет от действительности, — не больше. Это та теплая ‘вера народная’, которая изошла из страдания народного, из терпения народного, из опыта жизненного и вообще из всей совокупности трения души о действительность. Много здесь и полевых колокольчиков, и лесного запаха, и мерцания звезд, и утренних и вечерних зорь, есть и от птичьей песни, и от крика звериного. Это и человеческое, и глубоко природное. И все это тихо, скромно, не называя своего имени, подошло под купол Византии, приняло на себя крест, ничуть не идя от него и, как в указанном Толстым случае, даже не понимая его смысла.
Об этом когда-нибудь будут исписаны томы. Огромная самостоятельность своих корней веры и сделала то, что мы хотя официально находимся в связи с греческими патриархатами Востока, но избегаем живых, теперешних сношений с ними, ненавидимы греческим духовенством (‘фанариоты’) и обратно видим в них внутренно хищников, которым нужна только русская мошна, а не русская душа. С этой точки зрения провиденциальным кажется вековое отчуждение и перерыв практических, живых связей России с Грецией), чему с первого взгляда так удивляешься и о чем так жалеешь. Но, может быть, это благотворно и нужно для будущего. Под ‘чужим паспортом’ живет и растет новое дитя, крепнет и подымается, а объявись его имя, — и может быть, оно было бы задушено старою бабкою. Мне передавали всего года три назад, что константинопольский патриархат, раздраженный тем, что мы не перестаем питать симпатии к болгарскому народу, как известно, объявленному состоящим в ‘схизме’, был готов объявить в ‘схизме’ и русскую церковь, т. е. объявить ее ‘еретическою’. И только страх, что вслед за этим объявлены были бы конфискованными богатые земли в Бессарабии, ‘преклонные’ константинопольскому патриарху, откуда он получает огромные деньги, а также прекратился бы и приток русских денег на Афон, — удержал от этого решения. Сведение это сообщил мне образованнейший чиновник Синода, добавляя:
— Они (греческое духовенство) сидят на старых исторических местах, но только у них и основания святости. Теперь это — нищие, невежды и вымогатели из русского благочестия денег. Вся сила благочестия сейчас — в России. Такие явления, как русское старчество, — их нет ни на Западе, ни на Востоке. Русская вера, русское религиозное чувство сейчас поднялось над всеми, — и они нас будут отлучать от себя?!!
Но и он не хотел и беспокоился об ‘отлучении’, — как о шуме, как о начале больших, ломких и болезненных событий. ‘Пусть будет паспорт старый, пусть дитя растет’…
‘Русская вера’, как она слагается, — кроткая, терпеливая, молитвенная, не спорщица, не преследовательница. В ней нет того: 1) ригоризма, 2) пыла, 3) великих подвигов поста и 4) гневливости, какие отмечает покойный Константин Леонтьев в ‘Очерках Афона’, противополагая Ватопед и другие греческие монастыри Пантелеймону и другим русским монастырям. ‘Дух русской веры привлекает всех, — писал он там. — Хотя русские не могут исполнить того, что исполняют греки, например несколько суток совсем воздерживаться от пищи’. Добавим, что величайшие русские святые никогда этого и не полагали идеалом подвижничества. В посту они бывали умеренны, зато не уставали в помощи и совете людям, в нравственной и житейской их поддержке. Таков был Серафим Саровский. Таков был Феофан Тамбовский. Таков был Амвросий Оптинский.
…Когда Толстой мне говорил о качествах русского простого народа — о его великих свойствах в терпении, выносливости, незлобивости на перенесенные обиды, то я, помня хорошо славянофильские заветы и наблюдения и зная, откуда эти советы шли, полувозразил, полуобъяснил ему:
— Но ведь, Лев Николаевич, все, о чем вы говорите, что восхищает вас в русском народе, — все это содержится в учении церкви, всему этому выучила русский народ церковь. Тысячам, миллионам страдальцев она говорила на исповеди: ‘Терпи’. И прибавляла: ‘Не ропщи’. Это отпечаталось, запомнилось, как пост и ‘Господи помилуй’. Наконец, это в самом деле стало нравственным законом души. Ведь тысячелетие…
Я не договорил того, что было само собою ясно, каким образом он, восхищенный так духом русского народа, — в то же время давно и резко начал критиковать церковь, даже отвергать ее. Тут было явное противоречие, непоследовательность. Как ужаленный, он воскликнул:
— Знаю я это!!
Я был изумлен. ‘Вот как…’. Было явно, что он впал в величайшую муку разлада с собою. Что он чего-то в собственном учении не различал, в собственном отрицании не расчленил, не отделил. ‘Стихия церкви’ была в то же время ‘стихиею народною’, и вторую он так любил, так ценил, — первую же так отверг! В чем дело? Явно, что он восстал собственно не против духа церкви, а против некоторых форм ее и злоупотреблений около нее, как, например, преследование сектантов, высылка его друзей духоборов, гонения на штундистов и проч. Но явно, что это не суть дела… Наконец, он восстал против некоторых догматов, которые няроЭно-неизвестны и суть достояние библиотек, а не души…
Вот почему, когда добрый и разумный священник написал ему простые слова о ‘возвращении в лоно церкви’, как бы на грудь народа церковного, он был растроган и перебежал быстро мостик, отделивший его, воспользовался случаем, чтобы сказать, что его ‘отлучили’, но что он не ‘отлучался’ и разделения ни с кем не хочет. Это есть именно ‘русская вера’, первое требование ее: мир, согласие. Без сомнения, эта же ‘русская вера’ заговорила и устами священника в его мирном и спокойном отношении все-таки к ‘отлученному’. Капнуло с одной стороны, капнуло с другой стороны. Как сладка эта капля… И наконец, как не припомнить, что это любящее обращение и любящий ответ напоминают, как что-то исполненное, лучшие евангельские притчи, самые великие слова Учителя об ‘овце потерянной и найденной’, о ‘радости на небесах’, которая бывает ‘больше об одном покаявшемся, нежели о ста праведниках’… Впрочем, здесь все совершилось в таких утонченных, деликатных формах, с такими недоговоренностями, без берегов, без контуров, что нельзя говорить о ‘потерянной овце’, о ‘кающемся’. Да и по существу этого не было. Соединение — оно явно, а разделение, бывшее разделение — оно куда-то улетучилось, испарилось без следов, безо всего. Так ‘русская вера’ своими таинственными оборотами умеет что-то сказать дополнительно к самому Евангелию. Так наш северный свет есть, конечно, только часть и последствие тропического, но русский день часто красивее африканского дня.

КОММЕНТАРИИ

PC. 1908. 11 окт. No 236. Подпись: В. Варварин.
Толстой был полуболен, когда я разговаривал с ним… — Единственная их встреча состоялась 6 марта 1903 г. в Ясной Поляне.
…больше об одном покаявшемся, нежели о ста праведниках… — Лк. 15, 7.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека