К. М. Фофанов, Розанов Василий Васильевич, Год: 1911

Время на прочтение: 11 минут(ы)

В. В. Розанов

Из житейских встреч

Сохранить живой портрет Фофанова и нужно, и хочется. Его все знали в Петербурге, в Москве едва ли кто знал. Еще лучше его знали в Гатчине, где он был ‘обывателем’, и его все и ежедневно видали на улице, на одних и тех же привычных улицах, в привычном печальном состоянии… Об этом — ниже. Не любить его никто не мог, но все, едва он шумно появлялся (он всегда шумел), убегали от него с любящим смехом, с улыбками, анекдотами. Появление его в редакции, где всегда бывает много постороннего народа, не знающего этого поэта в лицо (да он часто бывал и ‘неузнаваем’), и, следовательно, не могущего объяснить себе, ‘что это такое’, — вызывало смятение. Моментально захлопывалась дверь и никого не впускали в комнату, где он был, затем как можно скорее удовлетворяли его просьбу или нужду (он иначе, как прося, и не приходил никуда) и затем с ‘попутчиком’ отправляли на ‘следующий пункт’ его вечного странствия, туманного, бесконечного странствия…
Помните, евреи в пустыне ‘шли за облаком’. Черт знает что за география. Фофанов точь-в-точь жил по такой ‘географии’… И он вечно ‘шел за облаком’, смотря вверх (постоянная постановка его головы на шее), не видя, что под ногами, не замечая земли, и совершенно не интересуясь даже, куда его несут ноги. Кроме редакции он мог зайти к министру, к хулигану с Сенной, к ‘отцу дьякону’, везде оставаясь ‘собою’, нисколько не меняясь, и произнося быстрой скороговоркой речи, которых ни один смертный понять не мог, кроме центрального выкрикиваемого слова, услышав которое, зажимали уши и смеясь разбегались, при полном его недоумении: ибо сам Фофанов всяческие слова считал совершенно обыкновенными.
Знаете ли, что, схоронив Фофанова, мы схоронили ангела? Совершенно безгрешного — до такой необычайной степени, как этого не бывает, и это невероятно.
Это — один тезис, которому нужно совершенно поверить, ибо без этого в Фофанове ничего нельзя понять.
Степень его невинности, безгрешности, отсутствия в нем ‘грехопадения’, отсутствия всей решительно Библии, после грехопадения, последующей и сложной, последующей и мучительной, — была до того поразительна, что я, ‘узнав вот Фофанова’, узнал клочок совершенно новой для меня действительности, новой психологии, нового человеческого состояния… Ибо даже к нему приближений я совершенно не знаю.
Объясняется это, может быть, и даже вероятно, тем, что лет приблизительно с десяти и никак не позже четырнадцати, т.е. в возраст совершенно невинный, — и особенно у него, вечно вдохновенного, невинный, — он запил странной формой какого-то наследственного запоя, ужасного, непрерывного (кроме редчайших, болезненных для него минут). И этот ужасный запой поставил непроницаемую стену между ним и всею действительностью: и он так и не узнал, что люди обманывают, лгут, злятся, хитрят, завистничают, что у них есть какие-то ‘нравы’ и они живут в ‘обычном состоянии, как все’, что есть что-то ‘принятое’, ‘обычное’, ‘законное’, что есть ‘лучше’ и ‘хуже’. Ну, вот вам анекдот:
Бегут из фойе театра, машут руками, хохочут… На вопрос ‘что?’ — отвечают: ‘Фофанов! Фофанов!’… Шло юбилейное представление им любимого писателя, зрители все — ‘званые’, ‘почетные’… Туалеты и прочее. Прежде всего в торжественной тишине какой-то сцены Фофанов ‘во фраке, и все как следует’ (одела жена) перегнулся через барьер ложи второго яруса и на весь театр закричал реплику произносившему что-то актеру, воспламененный моментально смыслом произнесенных им слов, которые за минуту он торжественно и благоговейно слушал (Фофанов был вечно в благоговении). Конечно, его с ‘провожатым’ отправили приблизительно в буфет. По поводу ‘юбилея писателя’ все было даровое (у Фофанова не было никогда денег), и он в буфете ‘подкрепился’… Как представление было ‘юбилейное’ и тоже даровое, то в фойе было не много и не мало ‘разной публики’, предпочитавшей ‘зрелищу’ просто возможность поболтать, посмеяться и попить чайку. Были дамы… ‘Подкрепясь’, Фофанов ‘проследовал куда-то’ и попал в это разнесчастное фойе. Узнав, что ‘Фофанов’, его окружили дамы. ‘Скажите нам стихи’, и говорят ему цитаты из него. Публика была вся литературная, а следовательно, и дамы. Фофанов — в отличнейшем настроении, дамы все — размилашки, вероятно, много было декольтированных, и вся сумма этой действительности, при ‘втором взводе’, отразилась у него такой комбинацией мысли, что, если они так его любят и ценят, то пусть по смерти его приходят в музей анатомии, которому он завещает свою особенно интересную часть тела, и там она будет сохраняться в спирту, в совершенной свежести и полном своем виде. Можно представить себе… Я не преувеличиваю и не прибавляю слова… Дамы с визгами рассыпались, но Фофанов, нисколько их не думавший оскорбить, как он и никого никогда в жизни не оскорблял, продолжал торопливо, весело и торжественно следовать дальше…
Все ‘за облаком’…
— Ну, куда вы, Фофанов? — сказал я в этот вечер.- — Поезда теперь никакого нет, пойдемте ночевать ко мне.
— Невозможно! Меня ждет жена. Должен ехать…
— ‘Должен’ или ‘не должен’, а поезда нет.
— Все равно, я на вокзал. Может быть, какой-нибудь поезд.
— Ни одного. Хоть расшибитесь. Едем ко мне. Не едет и толчется в снегу. Стоим. Долго.
— Ну же!..
— Она будет беспокоиться, ждать. Невозможно.
Третий человек подсказал, что можно дать телеграмму. Дали, успокоили ее. И тогда он поехал ко мне.
Какая все-таки тонкая деликатность: уже ‘на десятом взводе’, да и ‘такой день’ — вообще ‘празднуем’ и ‘море по колено’, — но Фофанов помнит, что кто-то о нем беспокоится, и сам беспокоится, и толчется в снегу, хоть ‘тут заснуть’ или доползти ползком ‘в свою Гатчину’, чтобы сказать жене: ‘Я цел, усну и ты усни’. Сколько трезвых этого бы не сделали…
И ответно пользовался тою же деликатностью.
Года через полтора после этой ночевки его у меня, близкий мне человек поехал к жене его и предложил ей повезти ее мужа к одному врачу, в Орловскую губернию, который наверное излечивает запой. Конечно, такие есть и в Петербурге, но ‘тут уж наверное, так как излечен вот этот год мой родственник от запоя самого упорного и многолетне-застарелого’. Последовало согласие и начались приготовления, т.е. с нашей стороны, к далекой и хлопотливой поездке. Все решено, и вот только ‘взять и тронуться в путь: но в последний момент жена его, которой запой мужа был как бы смерть, т.е. житейски тяжел и невыносим, сказала с печалью:
— Нет, не надо везти. Все-таки мы его везем обманом, не говоря — куда и зачем. Нет его решения, согласия, нет его воли. Да и душа его будет тогда не ‘своя’. Он будут здоров какою-то чужою, вложенною в него душой. Не будет пить чужою волею… Это так ужасно, что пусть лучше будет, что будет. Я не чувствую себя вправе так поступить с ним.
А чего стоил семье и дому его запой — об этом можно было судить, только однажды где-нибудь увидев его…

* * *

Лучшие минуты, — вдохновения, писания стихов, — проходили естественно наедине. А все остальное время, т.е. на виду, среди семьи, Фофанов совершенно не имел никакого ‘вида’.
Возбужденный, произнося непонятные слова, где-то мелькала гениальность, то неприличие, но, естественно, чаще последнее, он куда-то шел, откуда-то возвращался, чего-то хотел, чего-то опять не хотел, в ‘виде’ совершенно ‘безвидном’ одетый или раздетый. Одетый, насколько его одели, и раздетый, насколько это кому-нибудь нужно… Он вечно ‘несся’… Нельзя представить его сидящим, лежащим… Даже когда ‘пили чай’, он, собственно, подходил к столу и выпивал, что бы ему ни налили, залпом, разом и куда-то опять убегал, что-то ему было ‘нужно’… За обеденным столом я его не видал и не могу себе представить. Я не видал его даже пяти минут, в течение которых он остался бы спокоен и недвижен. Разве кто-нибудь что-нибудь стал бы ему рассказывать, чему он изумился бы: тогда, вот изумляясь, он мог на пять минут ‘попридержаться’. Ему потребно было вечное движение, он был в вечном движении. ‘Сон’ и ‘Фофанов’ просто не умеют совместиться в голове. Без сомнения он бредил во сне или видел галлюцинации, на час, на два, может быть, засыпал, как убитый. Но ровного и спокойного сна я у него не могу представить и, вероятно, этого не было.
Вместе с М.М. Федоровым, впоследствии редактором ‘Слова’, а также редактором ‘Литературных приложений’ к ‘Торгово-промышленной газете’ финансового ведомства, где печатались Фофанов и я, я посетил его в Гатчине. Он жил на просторной, великолепной, уединенной улице, ‘уже близко к полю’, — занимая не главный дом и в пристройке не главную часть. Сейчас не помню подробностей положения дома: только все было просторно на улице, на дворе, ‘пахло полем’.
Очевидно, все это выбрала его умная и милая жена, так как сам он. очевидно, не мог бы ничего выбрать и в собственном смысле не мот даже ‘искать квартиру’. Ему вообще ничего ‘не нужно было’. В полутемной прихожей разделись и вошли в детскую спальню!! Она вся была уставлена кроватками, маленькими. Была велика и просторна, воздуха много. М.М. Ф-в сказал мне: ‘У него каждый год — ребенок, а нынешний — он совсем стеснен в средствах, потому что родились двойни’. Детей было очень много, и все ‘с присмотром’. Вышла его жена, с благородным, симпатичным лицом, которую я знал раньше, и о которой слышал, что это — институтка, влюбленная в девичестве в его поэзию, и которая отдалась именно поэзии и поэту, пренебрегши всем остальным и пренебрегши предостережениями. Известно, — русская девушка. Я думаю, другого такого милого создания, как ‘русские девушки’, не существует: по великодушию, беззаветности, героизму. И все такие раскосые и косолапые, с большим бюстом и выбившеюся ‘из порядка’ косой… Не красива, — а будет ‘жена верная’. Конечно, не без исключений, изумительных и убийственных, но общий очерк, я думаю, верен. Фофанов только тем и спасен был, что около него встала такая девушка (все это говорили), спасен, по крайней мере, на многие годы, лет на десять, на пятнадцать. Дальше шла столовая или что-то вроде столовой, — по крайней мере, тут мы пили чай. ‘А вот дальше — комнатка мужа’.
Я вошел.
В ней все было придумано, избрано, чтобы оберечь вдохновение поэта. В противоположность другим комнатам, где было довольно беспорядка, эта была в безукоризненном порядке и чистоте. Чистые занавески, на окнах цветы, недорогие и свежие, в бутонах и расцвете, хорошие стулья, кушетка, горка, полки с книгами, стол с бумагами и письменным прибором, нигде пятен, пыли. И выходила комнатка на лужайку или в сад: только она вся была в свежести и чистоте и давала положительно изящное впечатление. Все это, конечно, устроила ему жена, задумчивая и прелестная. Пишу это к тому, что лет через 5 — 8 они разошлись, и Фофанов приходил в редакцию с чудовищными жалобами на нее, ‘вслух’ и ‘откровенными’, как это всегда у него было, и с требованием, чтобы из конторы редакции (откуда ему выдавалась пенсия в 75 р. ежемесячно) ей ничего не давали. Все смеялись и знали, что обвинения его — вздор, как и самое ‘требование’ — минутная и бессмысленная вспышка. Что-то еще он говорил о ‘доме’, который чуть ли она не ‘получила в наследство’, и что дом этот тоже принадлежит ему, ‘как мужу’. Этому еще усиленнее смеялись: главное — тому, что он, такой абсолютный ребенок, вцепился в чужой ‘дом’, когда ему не только ‘дома’, но и своего пальто не нужно было. Все знали его абсолютное бескорыстие, так как он даже не понимал, что такое ‘собственность’, ‘имущество’, ‘владеть’ и ‘распоряжаться’. Но он настаивал, что ‘дом — его’, и потому-то, и потому-то, ‘а также и жалованье, ибо он — поэт, а она — ничто’, и что она ‘такая Мессалина, которую надо посадить на цепь’. Пуговицы все расстегнуты, борт грязного пиджака чем-то залит, борода огненного цвета трясется, руки не умыты, ничего не умыто, а интонация страшная и ничего понять нельзя. Опять ‘посадили на извозчика и отправили’. Все его берегли, постоянно, все его любили, и все не придавали ни малейшего значения никаким его словам. Обвинения его, конечно, сказанные каждому в Гатчине, могут когда-нибудь, через пятые и десятые руки, проникнуть в печать и стать ‘биографическим материалом’… Предупреждая эту возможность, я и рассказываю все виденное: несомненно, жена его терпела столько, сколько вообще возможно, и если ‘разрыв’ произошел, то в чем бы ни лежала его сущность, жена его, несомненно, ни в чем не виновна, — во всем права. Ибо ни у кого бы не хватило терпения и 3 — 4 года прожить в таких условиях. И когда ‘канат терпения лопнул’, то ‘оторванный конец’ (т.е. она) мог полететь куда угодно. Пишу на случай, если бы какие-нибудь факты и оказались даже ‘верны’. Тут была та область хаоса и невменяемого, где вообще нет ‘виновных’, а одни факты… Ибо самая ‘вина’ есть ‘нарушение закона’, и как же вы ее введете туда, где нет и не было никакого ‘закона’, как сдержки и нормы, как естественно ожидаемого.
— Нищие, нищие, мы — нищие! — кричала она, совершенно обезумевшая, когда хозяин их выселил за неплатеж квартирных денег на улицу с детьми. Это было за несколько лет до Гатчины, перед Гатчиной. Она была помещена в психиатрическую больницу, ему кто-то и как-то помог. Помешательство было временное, от ‘ужаса жизни’, и скоро она выписалась из больницы и стала опять около мужа. Без сомнения, она (потому что он вообще не мог ничего ‘предпринимать’, делать ‘шаги в делах’) выхлопотала ему как пенсию от Академии наук, так и пенсию от редакции большой газеты, и перевезла его и семью в Гатчину. Этот крик безумной женщины всегда нужно помнить прежде, чем судить о ней.

* * *

Попили чайку. Отслушали его анекдоты. Мелькали его талантливые словечки. Но больше всего занимало его название какого-то нового мыла, которое, если произносить с неправильным ударением, то получалось неприличие. Жена его удерживала, но он снова и снова пытался произнести знаменитое название. Оно его внутренне забавляло, и ему казалось, что оно и всех должно забавлять, т.е. следовательно доставить всем удовольствие. Наконец, мы двинулись и пошли к вокзалу. Конечно, он увязался ‘провожать’. Та же скороговорка, ничего понять нельзя и брызгающие слюни. Вдруг он, как бы став во фронт (спиной к нам и лицом к дороге), поклонился в пояс едущему экипажу. С коляски ему ответил поклоном пожилой военный.
— Кто это?
— Разве вы не знаете?
— Нет!
— Благороднейший человек! Удивительная душа! Комендант Гатчины. — Имя, отчество и фамилия.
Что у него ‘удивительная душа’ — конечно, Фофанов где-нибудь услышал. ‘Болтали в трактире’… Несомненно, что он не был с ним ‘знаком’, ибо ‘никакой возможности’, никакого местного отношения или связи. Но ‘болтавшие в трактире’ забыли, о чем они говорили. В благородной же душе Фофанова это запало: теперь где он ни встречал эту ‘чистую душу’, от отвешал ей с тротуара чуть не земные поклоны. В этой мелочи — весь Фофанов. Земного ему не нужно было, ничего ему не нужно было. Он едва сознавал, где и как и с кем жил… Но он весь был ‘в слуху’… т.е. о мире он узнавал ‘через слух’… И вот если ‘через слух’ до него доходило что-нибудь благородное или, наоборот, что-нибудь горькое и низкое, — то он заражался или высочайшим ‘благодарным’ волнением, или, напротив, ‘ругательным’. Последних мне от него не приходилось слышать (кроме разве в тот раз о жене), ‘благодарными’ он был вечно преисполнен. Все это — без малейшего отношения к нему лично.
— Раз, — рассказывал мне покойный писатель Щеглов-Леонтьев, — мы шли с ним… (где, — я сейчас забыл). Я и говорю ему: ‘Ведь вот тут квартировал Белинский’. Фофанов, ни слова не говоря, повалился на землю и, должно быть, стал целовать ее. Лежал долго, и я насилу его мог поднять. Не встает, и говорит, что он не может уйти с этого места.
Т.е. ‘с этого священного места’, по которому ходили ноги Белинского. И опять это характеризует его ‘с головы до ног’…

* * *

‘Запоя’, однако, у него не было. ‘Запой’ состоит в припадках опьянения, причем между припадками человек в рот не берет вина, а во время припадка пьет непрерывно и доходит до исступления и белой горячки. Ничего подобного у Фофанова не было. Ни о каких ‘припадках пьянства’ я у него не слышал, но — увы — не слыхал и о перерывах пьянства. У него совершенно не было трезвого времени и трезвого состояния. По-видимому, он как непрерывно был вдохновенен, ‘в воображении’, — так непрерывно был и пьян, полупьян, четверть-пьян, но непременно в какой-нибудь степени пьян! И нельзя не думать, что эти два состояния, небесное и слишком земное, грязное — были у него связаны. Вино помогает воображению, в вине человек как-то ‘видит сны’… Вся поэзия Фофанова есть ‘видение сна’: и алкоголь ему нужен был для самой поэзии. Это как-то чувствовалось, виделось, едва соприкоснешься с ним. Стихи его, местами достигающие пушкинской красоты, стихи, которые никогда не умрут, пока жив русский язык и живет русская восприимчивость к родному слову, — все, однако, суть продукт воображения о природе, а не ощущения природы, воображения о жизни и человеческих отношениях, а не отчетливого их переживания. Напр. это чудное стихотворение:
Звезды ясные, звезды прекрасные
Нашептали цветам сказки чудные.
Лепестки улыбнулись атласные,
Задрожали листья изумрудные.
И цветы, опьяненные росами.
Рассказали ветрам сказки нежные
И распели их ветры мятежные
Над землей, над волной, над утесами.
И земля, под весенними ласками,
Наряжался тканью зеленою,
Переполнила звездными сказками
Мою душу безумно влюбленную,
И теперь в эти дни многотрудные,
В эти темные ночи, ненастные,
Отдаю я вам, звезды прекрасные,
Ваши сказки задумчиво-чудные.
По полноте мысли, по простоте образов стихотворение это не уступит никакому во всемирной литературе. Но что в нем реально пережито? Реальное восприятие чувствуется только в подчеркнутых мною строках: что-то тяжело было в жизни, денег не было, была осень и лил дождь. Только. Но — и тут алкогольный пар играл роль, — поэт был ‘безумно влюблен’: во что? Вот в это свое состояние, сейчас, за стаканом холодного чая ‘с прибавкой’, когда дождь барабанил в окно. Напор поднимался, — сил ли, или сил, подогретых ‘паром’? Но только поэту было ‘хорошо’… Так, ‘счастливо на душе’… И у него моментально сверкнуло чудное связывание всей природы, всего мироздания с этим — ‘хорошо на душе’, причем ‘изумрудные лепестки’ и прочее, на которые он едва ли когда посмотрел внимательно, а только боком их замечал, пробегая мимо, как и ‘звезды’ и пр., и пр., и ветры и особенно скалы, едва ли когда-нибудь виденные, просто суть одни слова и одни воспоминания… Суть: ‘безумно влюблен’ и ‘сегодня холодно на дворе’. Это — только и реально. Все прочее — выдумано. Прочее — алкоголь. Как и поклон ‘коменданту’ не был ‘признанием бюрократии’, или претензия владеть ‘домом жены’ не была выражением корысти.
Реальное просто для него отсутствовало…
А ‘сны’ его, золотые сны — были действительностью.
Как-то кого-то хоронили. Я был в толпе. Был и Фофанов. Как было еще утром, а выехать на похороны из Гатчины он должен был не позднее 8-ми часов утра, то он был совершенно трезв. Соответственно этому молчалив и спокоен. И я слышал мужские и женские голоса:
— Что же, говорят, он так безобразен: он — прекрасен. Прекрасные, одухотворенные черты лица…
Вот я передал все, что мне пришлось о нем узнать и как его видел.

———————————————————————-

Впервые опубликовано: Новое слово. 1911. No 11. [ноябрь]. С. 1923.
Исходник здесь: http://dugward.ru/library/rozanov/rozanov_iz_jiteyskih_vstrech.html
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека