Большая, красновато-желтая, со множеством черных окон, тюрьма стояла на высоком бугре, над рекой, и, поэтому, издали была похожа на укрепленный замок. Из города арестантов водили туда по длинной, грязной дороге, пересекавшей болотистую равнину. Идти нужно было долго, больше часа, и чем ближе подходили к красновато-желтому зданию, тем скорее исчезало фантастическое сходство. А когда открывалась, наконец, узкая калитка в старых, окованных ржавеющим железом воротах, то уже совсем ясно было видно, что это самая обыкновенная тюрьма, старая, грязная и безобразная.
В тюрьме было тесно. Когда ее строили много лет тому назад, то не предполагали, что в этом глухом южном уголке будет когда-нибудь так много преступников.
Тогда вокруг тюрьмы и города тянулись, от моря до самых гор, степи — широкие, зеленые, слегка холмистые. Но были они пустынны, и людей во всем этом краю было совсем мало.
Теперь только, с недавнего времени, сделалось тесно. Пришли люди, порезали степь на клочья, погнали по девственной почве запряженных в тяжелые плуги волов. И от города к тюрьме, по болотистой дороге, все чаще ходили маленькие партии: посредине серые, в халатах и круглых шапках, а по краям тоже серые, но с ружьями и блестящими штыками.
А когда кроме воров, убийц, фальшивомонетчиков и растлителей, появились, наконец, еще и политические, то этих политических совсем уже некуда было запирать.
Начальник тюрьмы, жирный человек, весь мягкий и с волосатым звериным лицом, сердился, писал по начальству бумаги и ходатайствовал. Но политических не убирали.
Было их, сравнительно с уголовными, совсем немного. Три, четыре, пять человек. Набиралось иногда до десятка, но очень редко. А в среднем установилась пока норма — четыре.
Запирали их на каторжном коридоре, выстроенном в два яруса, с висячей железной галереей вокруг дверей верхних одиночек. В высоком, пустом коридоре каждый звук разносился явственно и гулко, и, поэтому, там с утра до вечера громко, как колокола на Пасхе, звенели кандалы. И ночью, когда все стихало, от времени до времени тоже лязгали и стучали где-то невидимые железные звенья, как будто ворочалось большое и сильное скованное чудовище.
Политические одни только во всем этом коридоре не носили кандалов и одевались в вольное платье. Когда их выводили по коридору на прогулку, то они были похожи на случайных гостей. Но когда они возвращались обратно, — за ними захлопывались толстые желтые двери их одиночек, и все эти двери, во всем коридоре, — шестьдесят штук, — были совсем одинаковые. С круглым волчком для надзора и с безобразным висячим замком, какими запирают мучные лабазы.
Война задержала отправку каторжников в сибирские тюрьмы. Их помещали по двое в тесную одиночку, но прибыла еще одна партия, и для нескольких человек мест не хватило. Тогда жирный начальник перевел трех политических в большую камеру нижнего этажа.
Это было радостное новоселье.
Сначала здоровались, жали руки и приветствовали друг друга, как хорошие старые знакомые. Потом долго разбирали и раскладывали по местам свои пожитки: чайники, стаканы, книги и тетради. Книги — по три на брата, а тетради перед каждой вечерней поверкой отбирались в контору.
Вечером метали жребий, — как распределить места на общих нарах. Среднее досталось самому несчастливому, потому что каждый хотел получить место у стенки. Но и средний не огорчился, так как ему тоже казалось, что теперь, вместе, жизнь пойдет иначе и лучше, чем в одиночках каторжного коридора.
До сих пор можно было говорить только полчаса в день, на общих прогулках. И прогулка подходила к концу как раз в тот момент, когда настоящий, горячий разговор только еще начинал завязываться.
Теперь можно было говорить много. Все, о чем говорили, казалось важным и занимательным, а слова лились с языка плавно и свободно, — и говорящий с удовольствием слушал звук своего голоса.
Когда стемнело, — гремели замки, хлопали двери, прошла вечерняя поверка. Трое политических долго еще полулежали на нарах, опираясь локтями в подушки, и говорили. В полусвете лампы лихорадочно блестели возбужденные глаза, и острыми углами отбрасывались на недавно выбеленной стене зеленоватые тени приподнятых плеч и затылков.
Политические были еще совсем молоды. Старшему уже в тюрьме исполнился двадцать один год, младшему не хватало одного месяца до восемнадцати.
Все трое сидели в первый раз и сначала немножко гордились своим положением, и высоко поднимали головы, когда шли с конвоем по городским улицам, но через полгода сиденья праздничное успело сделаться будничным и принизилось.
И теперь сделалось ясно, что праздничное и гордое возможно только там, по ту сторону стены и болотистой равнины, а здесь нужно дышать, двигаться и говорить только для того, чтобы жизнь не совсем походила на смерть.
Когда вспоминали прежнее, — свободные годы удлинялись, развертывались, окрашивались в яркие и свежие, весенние краски. И что-то особое, более мягкое и ласковое, приобретала, благодаря бледному отблеску этих красок, даже гладкая белая стена, всегда плоская и обидно равнодушная.
Уже поздно ночью, когда начали, наконец, слипаться глаза, а слова уже не так послушно следовали одно за другим, самый младший вдруг прыснул от смеха и зарылся лицом в подушки.
Другим тоже сделалось весело. И только посмеявшись уже, они спросили младшего:
— Ты чего?
— Да так, вспомнилось что-то… Говорили о работе в наших станицах, — я и вспомнил. Был у нас дома на валах, над ручьем, старый баз… Так в этот баз меня батька все пороть водил…
— Ну?
— Правда. И так я не любил этот баз. А теперь — посмотрел бы. Может быть развалился уже. Давно я из дому-то. Пожалуй, что и развалился.
— В базу летом хорошо, прохладно. Если кровля толстая — не пропекает.
И, закрыв глаза, ясно видели заросшие вдоль плетней бурьяном станичные улицы, прохладные базы с широкими скрипучими воротами, тонкую, зубчатую синеву гор в глубокой дали.
Старший уже совсем закрыл глаза, дышал ровно и медленно. Но младший еще возился, толкал его под бок, будто нечаянно.
— Ну…
— Или, вот, водится у нас змея, называется — желтобрюх. Я был мальчишкой, так хотел поймать.
— Желтобрюх — он сильный.
— Вот. Согнулся, как пружина, да прыгнет. И сбил с ног, а потом синяк остался.
— А я не видел желтобрюха. И в базе меня не пороли, — с сонной мечтательностью говорил средний. — Хорошо у вас в станицах.
Старший и младший — нестроевые казаки, а средний — по званию мещанин, — рабочий, слесарь. И теперь, в тюрьме ему очень нравилось, когда рассказывали о змеях и о просторных базах, где прохладно летом. Хотелось тоже и самому рассказать что-нибудь такое, от чего не пахло бы городской пылью и дымом фабрики. Но ничего не вспоминалось и, поэтому, было немного грустно.
Около полуночи, когда совсем уже засыпали и только изредка перекидывались отрывистыми, ленивыми словами, бесшумно отодвинулась жестяная покрышка дверного волчка и оттуда пристально посмотрел чей-то глаз, — светлый, большой, с нависшей рыжеватой бровью. Остановился неподвижно, не мигая, как глаз какого-нибудь глубоководного моллюска с холодной кровью и ленивыми движениями.
После этого совсем не хотелось уже говорить. Уснули.
* * *
Зажили втроем. Вместе читали книги и объясняли друг другу непонятные места. Но кое-чего не могли понять и жалели, что не у кого спросить.
— Вот, посадили бы к нам какого-нибудь старика. Настоящего, из нелегальных. Он бы нам рефераты читал… по тактике и программе.
— Да! — вздыхал рабочий. — Это вышел бы… университет. А то мы сами все крутимся вокруг одного и того же места. Из своих собственных мозгов выматываем… Скучно.
Иногда лень приходила полосой. На целую неделю забрасывали занятия. Курили до одури, валялись на жестких постелях, заложив руки за голову. И в камере делалось так тихо, что слышно было, как гудят и вьются в окне мухи и звенят внизу, за окном, кандалы выведенных на прогулку каторжан.
Потом опять хватались за работу. Слесарь неуверенным, крупным почерком писал в своей тетради что-то длинное, аккуратно разделенное на главы. Никому не давал читать эту рукопись и, когда писал, нарочно пошире расставляя локти. Над ним смеялись.
— В конторе, все равно, читают.
— Пусть читают. Разве там люди?
От недостатка движения ныли молодые мускулы, кровь тяжело билась в висках, — особенно, когда на дворе был сильный дождь и, поэтому, не ходили на прогулку.
Тогда поднимали возню. Бросали друг в друга подушками и мягкими войлочными туфлями, потом схватывались и боролись на широких нарах, так что трещали и расползались доски. Искренно радовались, когда старший казак, плотный и мускулистый, с круглым светлым затылком, оказывался внизу. Его прижимали и тискали, пока у всех троих рубахи не промокали насквозь от пота, и сами собою разжимались обессиленные руки.
* * *
Младший казак завел в своей тетради календарь. В аккуратно разграфленных столбцах проставил цифры. Из четырех столбцов получался месяц. Потом еще четыре столбца — и опять месяц. Каждый вечер, перед поверкой, зачеркивал одну цифру. Но с этим календарем время пошло еще дольше.
И, так как страницу нельзя было вырвать, казак густо замазал ее чернилами.
Нашли новое развлечение, — ссоры. Старший два дня не разговаривал со слесарем и старался даже не смотреть в его сторону, потому что тот кинул ему шутя, в разговоре, насмешливую казачью кличку:
— Куркуль!
Работали, ленились, ссорились. Но это разнообразие было монотонно, как щелканье маятника, и повторялось все в той же одинаковой, строгой последовательности, как римские знаки на циферблате.
И лица у всех троих были по-прежнему припухшие, землисто-серые, с зеленоватым оттенком около рта и под глазами.
Кормились плохо. С воли приносили в тюрьму мало денег, потому что там, на воле, тоже перебивались кое-как и брали в долг бумагу для печати.
Поэтому постоянно хотелось есть. На полученные с воли гроши покупали белый хлеб, яйца, вареную колбасу с ярко-красной, намазанной фуксином оболочкой. А к концу недели, перед следующей ‘выпиской’, сидели уже на одном казенном обеде и сердито жевали коловший язык и десны, непросеянный черный хлеб.
В такие дни всегда бывали мрачны и раздражительны. Нюхали брезгливо и подозрительно железные, плохо вылуженные миски с казенным супом и жаловались, что от мяса опять пахнет.
Откуда-то пришла сенсационная новость:
— Начальнику тюрьмы, в виду крупных военных расходов, приказано соблюдать экономию. Поэтому будут кормить еще хуже.
Негодовали.
— Ну, уже это… Это — черт знает, что! И так животы болят от всякой тухлятины. И потом, разве это суп? Посмотрите: совсем белый и прозрачный, как вода… Будем протестовать.
Политическим давали ‘улучшенную’ пищу, которая готовилась для больницы. И жирный начальник очень часто находил случаи, чтобы напомнить:
— Это делается в виде особого снисхождения. Но в случае малейших беспорядков, я немедленно переведу на общий паек.
* * *
Привезли нового. Доставили его в тюрьму ночью и на извозчике, а не пешком, как приводили других из участков.
Дня два его прибытие оставалось тайной, и только на третий парашник, уголовный, выбрал удобный момент и шепнул политическим в дверной волчок:
— Сидит внизу, в семнадцатом. Черненький, с бородкой и очки носит. Синяя рубаха и серый пиджак.
В большой камере долго обсуждали вопрос, — как вступить в сношения с новым. Выручил тот же парашник. При его посредстве передали новому записочку, написанную карандашом на клочке папиросной бумаги.
Ждали ответа с захватывающим нетерпением. Кто? Откуда? По какому делу?
Догадывались, что старый работник и по большому делу, но этого было мало. Хотелось также знать точно, как он выглядят с лица и какая у него походка во время прогулки.
Ответ, написанный на оборотной стороне той же записки, пришел скоро. С трудом разобрали несколько наскоро набросанных слов, размазавшихся в кармане парашника. И совсем не были удовлетворены полученными сведениями.
Новый сообщал, что арестован в поезде. Посылал привет — и только. Тайна не разъяснилась.
Каждый день в большой камере говорили о новом, — догадывались, стар он или молод, долго ли просидит. Начальник совсем некстати посадил парашника в карцер, а назначенный на его место боялся подходить к политическим.
Однажды слесаря водили в контору получать письмо и на обратном пути, издали, он увидел нового.
Новый гулял. Шел по двору твердо утоптанной дорожкой, низко наклонив голову и запрятав руки в карманы. Слесарь успел разглядеть только его согнутую спину и ровную, медленную походку. Сказал было: ‘Здравствуйте!’ Новый не расслышал и не обернулся.
Потом слесарь рассказывал товарищам, что у нового есть уже много седых волос на затылке и что, должно быть, он очень скучает.
В другой раз старший казак встретился с новым в коридоре, лицом к лицу, так что они успели подать друг другу руки и поздороваться. Рука у нового была маленькая, сухая и горячая, как у больного.
Когда надзиратели с воркотней и недовольными окриками разводили их по камерам, новый улыбнулся казаку ласково и немного жалобно. Затем он еще раз кивнул головой и скрылся за углом коридора, все такой же сгорбленный, невысокий и с выглядывающими из-под шляпы прядями черных, слегка седеющих волос.
* * *
Номер семнадцатый — близко от большой камеры, где заперты трое. Пройти шагов десять от дверей этой камеры до угла коридора, спуститься по узкой железной лестнице, потом завернуть направо и отсчитать четвертую дверь.
Двери все одинаковые, но над ними густой черной краской грубо написаны разные номера. Под номером семнадцатым кто-то нарисовал углем по штукатурке веселую рожицу с длинным носом и рожками. Рисунок затерли, но он, все-таки, просвечивает, и черная цифра в его соседстве тоже выглядит весело.
Новый был небольшого роста, но когда широко разводил руками, то касался концами пальцев двух противоположных стен своей камеры. А в длину умещалось целых восемь шагов и, поэтому, камера, со своим закругленным потолком, совсем походила на гроб.
Новый целыми днями лежал на койке, заложив руки за голову, и смотрел вверх. Глаза у него редко мигали и блистали так же стеклянно, как оправленные в дешевую никелевую оправу очки.
Когда с шумом и скрипом поворачивалась дверь на своих огромных, тяжелых петлях, новый вздрагивал всем телом и быстро поднимал голову. Потом, как будто успокоенный, опять опускал ее на подушку, и глаза по-прежнему глядели неподвижно и стеклянно.
Ел он мало и неохотно, но пил много, жадно глотая холодную воду с сырым запахом колодца. На чай и сахар у него, должно быть, не было денег.
Если начальник или его помощник спрашивали у дежурного надзирателя, как ведет себя номер семнадцатый, надзиратель вытягивался, как складной аршин в руках столяра, и неизменно докладывал:
— Спокойно-с… Лежит и молчит.
Начальник приставал к новому и кричал своим шершавым голосом, который разносился по всей тюрьме, так что его хорошо слышали трое:
— Вы обязаны вставать, когда входить начальство. Понимаете? Вы арестант, и вы обязаны вставать.
Новый не поворачивал головы. Только в глазах у него пробегала живая искорка. И отвечал коротко, и тихим и глуховатым баритоном:
— Нет.
— Я вас выучу. Я лишу вас прогулок и… и письменных принадлежностей… и всего вообще.
— Хорошо.
Начальник срывался с тона, и голос у него переходил в тоненький бабий визг. Это выходило так же смешно и странно, как была бы смешна нежная женщина, говорящая басом.
— Ну, и я еще… Я запру вас в карцер. Да, в карцер. На хлеб и на воду.
— Хорошо.
Начальник уходил в следующий, восемнадцатый, номер — весь бледный и с хриплой одышкой, но не запирал нового в карцер и не лишал его прогулок.
В такие дни всегда доставалось за что-нибудь троим.
— В ваших книгах, в конторе, опять найдена записка. Если это еще раз повторится, я приму меры.
Трое стояли перед начальником сердитые и кусали губы. Потом, когда он уходил, кто-нибудь грозил кулаком ему вслед.
К новому никто не ходил на свидание и он ни от кого не получал писем. А его фамилии не знало первое время даже тюремное начальство. Только недели три спустя после его привоза, пришла откуда-то соответствующая справка, вместе с казенной фотографической карточкой.
* * *
Трое чувствовали по отношению к новому что-то вроде обиды. Им было досадно, что он, со своей стороны, не делает никаких попыток к сближению. Этого нельзя было доказать, но это чувствовалось. По мнению троих, новый вел себя не так, как бы ему следовало по его положению.
— Мог бы добиваться, например, совместных прогулок. А он, говорят, лежит целые дни и нечего не делает. И ничего не хочет.
— Помните, сидел нелегальный, Кирилл? Просидел всего две недели, и потом его увезли, но он за это время всю тюрьму перевернул. Как он с прокурором разговаривал, помните?.. И всегда его было слышно. Пел, через волчок разговаривал. А этот — как мертвый. Даже не заметишь, когда и увезут его.
Младший настроился совсем скептически.
— Куда там — увезут? Выпустят… Какая-нибудь рвань, из сочувствующих.
— Едва ли… Он, говорят, не встает на поверку.
— Ну, так что же? Может быть, из дворянчиков. Начальник дворянам всегда первый кланяется.
И, так как новый не давал больше никакой пищи для разговоров, то об нем начали понемногу забывать.
Скучали крепко. Старший казак посматривал в окно, туда, где поверх тюремной стены виднелся поворот быстрой реки, а за рекой — черкесские сакли, степь и холмы, покрытые густым кустарником. Посматривал, и тихо мурлыкал себе под нос станичные песни.
Слесарь валялся на нарах, свесив голову, и лениво плевал на пол, стараясь попадать все в одно и то же место. Его длинная рукопись остановилась на полуслове, и не хотелось больше брать пера в руки.
С начальником ругались. Иной раз, как будто, нарочно искали повода для каких-нибудь осложнений. От злобы бледнели, раздували ноздри, и мутно блестели глаза в припухших веках.
В пятницу, в постный день, когда по всей тюрьме пахло конопляным маслом и переквашенной капустой, троим принесли полагавшийся на этот день по расписанию улучшенный обед: суп с вермишелью.
Старший и слесарь не торопились, но у младшего всегда был очень хороший аппетит. Он первый присел к столу, лениво погрузил в миску свою большую деревянную ложку с надломленным краем, поднес было ее ко рту, но присмотрелся и с отвращением выплеснул обратно.
— Черви!
Тогда подошли и другие, ворошили ложками каждый в своей миске.
— Должно быть, не черви… Просто, вермишель так разварилась…
— А это что? С ножками и с головкой? Вот так вермишель!
С неистощимым терпением выловили из всех трех мисок целую коллекцию. Черви были настоящие, коротенькие и толстые, с белой коленчатой спинкой, с коричневатой головкой и такими же ножками. Слесарь разложил их на бумажке.
— Постойте, не все… Тут еще плавают… Вот этот какой… Смотрите!
— Пусть плавают. Достаточно.
Постучали в дверь. Слесарь свирепо бил каблуком, и лицо у него перекашивалось на сторону, а губы прыгали.
— Подавайте начальника. Сию минуту!
Надзиратель, — рыжий, с глазами холодного моллюска, — прошел до лестницы, перегнулся через перила так низко, что лицо у него густо покраснело, и крикнул вниз, старшему:
— Скажите в контору: начальника требуют.
Старший, внизу, пил чай. Он положил на блюдце кусочек сахару, вытер усы и, передвинув на затылок фуражку, чтобы козырек не мешал смотреть вверх, недовольно окликнул:
— Кто?
— Общие политические.
— А, что б их… Начальник с утра в город уехал.
Не спеша, мягко ступая войлочной обувью, рыжий вернулся к камере троих, открыл волчок и спокойно сказал:
— Начальника нету. Уехавши.
У слесаря дергались губы, старший казак смотрел в окно и напевал что-то гневное, машинально отбивая рукою такт. Младший сидел, поджав ноги, на постели и жевал хлеб. Все волновались, и странно, и досадно было, что рыжий так спокоен, а его глаз, в захватанной до черноты дыре волчка, неподвижен и холоден.
Слесарь пригнулся к самому волчку, — чувствовал, как от рыжего пахнет махоркой и луком.
— Нам дела нет. Все равно. Давайте помощника.
Рыжий надзиратель опять сходил к лестнице, а старший опять положил сахар на блюдечко, сдвинул назад фуражку, а потом прошел через двор в контору, засунув руки в карманы шинели и побрякивая шашкой.
Явился младший помощник. От него пахло не луком, а какими-то крепкими духами, и, поэтому, он показался слесарю еще противнее рыжего надзирателя.
Помощник, рассматривая червей, приподнялся зачем-то на носки, потом сморщил лоб, как от боли, а губами улыбнулся и ласково предложил переменить суп.
— Это, господа, ничего. Пища у нас, вообще, очень хорошая. Это случайность. Кроме того, черви не мясные. Уверяю вас, что не мясные.
И мигнул стоявшему в дверях надзирателю, что бы он забрал миски.
— Ого! — сказал старший казак и загородил своей спиной весь обед. — Суп и черви останутся у нас. И подавайте нам товарища прокурора. Мы будем жаловаться.
* * *
Каторжанин Перадзе, проходя с прогулки в свою камеру, остановился на мгновение у номера семнадцатого и, придерживая одной рукой кандальный ремень, другою просунул в щель волчка крошечный комочек бумаги. Надзиратель в это время возился с замком номера двадцать второго, — и ничего не видел.
Комочек задержался немного, как бы раздумывая, в скользкой амбразуре волчка, потом спрыгнул на пол и беззвучно подкатился к самой койке, на которой лежал новый.
Новый, должно быть, спал. Он лежал, повернувшись лицом к стене, и крепко закрыл глаза.
Комочек остался на месте и терпеливо ждал, ярко белея на затоптанном асфальтовом полу.
В узкое окно протянулась, как легкая прозрачная материя, полоса солнечных лучей, позолотила бумажный комочек, передвинулась влево. Нарисовала на белой стене замысловатую серебряную фигуру — и погасла. Начало смеркаться. Под сводом потолка скопилась голубоватая тень, опускалась все ниже и ниже, беззвучно соскальзывая по пыльным углам. Контуры тускнели и стушевывались, но маленький комочек белел с прежней отчетливостью.
Когда новый отвернулся от стены и открыл глаза, он долго смотрел на сгущавшиеся тени. Они подкрадывались к новому со всех сторон, ложились на его худое, серое лицо, припадали к бескровным губам, как будто посылали им неслышные и холодные поцелуи.
Новый встал и быстро выпрямился, словно хотел отряхнуть с себя эти тени. Но они только тревожно всколыхнулись, помутнели еще больше и опять, беззвучные и вкрадчивые, вернулись на прежние места.
Новый прямо рукой, не глядя, нащупал на столике свои очки, старательно надел их, и выправил из-за ушей прижавшиеся там длинные пряди волос. Прошел умещавшиеся вдоль камеры восемь шагов, повернул обратно и тогда почувствовал, что в камере есть что-то новое. Сначала это явилось, как смутное подозрение, затем перешло в уверенность. Тогда уже новый внимательно осмотрел все предметы, один за другим выделяя их из голубого сумрака, и нашел бумажный комочек. Он спрятал его в карман как раз в ту самую минуту, когда дверь слегка приоткрылась, и рука невидимого человека просунула из коридора в камеру горящую лампу.
Голубое испугалось, запрыгало, смятенно кинулось в самые глубокие углы. И сжалось там, сиротливое и скорченное, задавленное злым и желтым огнем лампы.
Новый поднял лампу с пола, переставил ее на столик, у изголовья своей койки. И опять бедные, загнанные тени должны были разыскивать себе другие, еще более сырые и пыльные углы.
Расправлять бумажный комочек приходилось медленно и осторожно, чтобы не порвать тонкую бумагу и не нарушить стройность тесных рядов букв. Новый прочел записку и улыбнулся. Потом лицо у него нахмурилось и потемнело, и бескровные губы сделались еще белее. Он перечитал неразборчивые строки во второй раз, спрятал бумажку в карман, сел на койку и задумался.
Сидел и не шевелился долго, может быть, около часа. Думал глубоко и упорно, так что глаза совсем провалились в темных орбитах и ничего не видел, — ни желтой лампы, ни голубых теней.
Встрепенулся, откинул со лба волосы и сделал несколько сильных движений, как человек, утомленный тяжелой умственной работой. И пробормотал своим тихим, но уверенным голосом:
— Ну, что же… Может быть, они правы… И потом, — это как раз то самое, что давно нужно было мне сделать. Пора… а все-таки — их следует отговорить.
В коридоре гудели тяжелые шаги, алчно чавкали своими железными челюстями открывавшиеся одна за другою двери одиночек. Надзиратели приходили с вечерней поверкой, смотрели: все ли на месте?
* * *
Трое из большой камеры выставили требования: улучшение пищи и, кстати, прогулка два раза в день. После товарища прокурора, который только понюхал суп, брезгливо притронулся к бумажке с червями и уехал, был сам начальник. Под влиянием его визита выставили еще новое требование: вежливое обращение.
Начальник по пальцам перечислял наказания:
— Отберу табак, книги и письменные принадлежности, лишу свиданий, рассажу по одиночкам. Кроме того, могу запереть в карцер.
Вечером, после поверки, слесарь официально внес предложение: объявить голодовку. Предложение обсуждалось недолго, и когда было принято, все трое вдруг почувствовали себя бодрыми, веселыми и такими легкими, как будто удесятерилась телесная сила.
— Начнем завтра же! — советовал младший и дышал горячо и нервно.
— И будем, конечно, голодать до тех пор, пока не добьемся удовлетворения всех требований.
— Завтра нельзя.
— Почему? Надеяться не на что.
— А новый? Надо сговориться. Один кандальщик обещает опять передавать записки, за табак.
Назначили срок: два дня. Если за это время не придет ответа от нового, то начнут голодовку одни.
Новый ответил на другой же день. И писал длинно.
Доказывал, что голодовка — крайняя мера. Если голодать, то до смерти. Иначе это будет недостойный фарс, вредная забава. И поэтому нужно обстоятельнее взвесить причины. Действительно ли при настоящих условиях жизнь настолько невыносима, что для ее изменения можно поставить на карту самое существование? Ведь, нельзя надеяться, чтобы требования были удовлетворены сейчас же. А продолжительная голодовка, даже и не доведенная до логического конца, может навсегда разрушить организм.
Сухо, педантично, неинтересно. Старший казак сжигал ату записку на спичке, и нижняя губа у него презрительно вытянулась.
— Трус!
— И какой учительский тон… Наплевать! Обойдемся и без него.
— Сочувствующий…
— Все-таки напишем еще раз. Что решение бесповоротно, и что мы начинаем с утра завтрашнего дня.
— Кажется, послезавтра?
— Завтра. Теперь все равно. У кого карандаш?
Когда старший писал, двое следили из-за плеча за движением его руки, диктовали и советовали. Но спорили без обычной горячности и смотрели друг на друга с немым уважением. И то, что было написано в только что полученной длинной записке, еще более убеждало в необходимости и значительности начатого дела.
— Собственно, сколько времени можно прожить без пищи? — спрашивал слесарь, и ему самому нравилось, что он говорит это так хладнокровно, как будто о чем-то постороннем и безразличном.
Старший задумывался, но не очень, а только так, чтобы вспомнить.
— Мм… Я читал где-то, один англичанин голодал сорок дней… Но это редкость… А обыкновенно, говорят, недели две… Но только если пить воду.
— А, ведь, мы не решили вопрос: с водой или без воды?
— Если без воды, то не больше недели.
— Да?
— Конечно. Семь дней — и смерть.
— Семь дней…
Младший закрывал глаза и старался понять, что будет с ним через семь дней. Но это было трудно. И младший быстро открывал глаза, стряхивал думы, весело говорил о разных веселых пустяках и шутил по поводу последнего куска хлеба, который был съеден за вечерним чаем.
Однако же, в последний момент было решено большинством, — двух против слесаря, — пить воду.
— В случае, если требования не будут удовлетворены, то более длинная голодовка произведет и более сильное впечатление. Семь дней иди пятнадцать — это разница. Ведь, на воле, конечно, узнают и будут прислушиваться.
* * *
По утрам два кухонных служителя разносили на больших деревянных лотках нарезанный суточными порциями хлеб. Сопровождавший их надзиратель явился после раздачи в контору и доложил:
— Общие политические и номер семнадцатый не берут хлеба.
В конторе был один только младший помощник. Выслушал надзирателя, он прошел в кабинет к начальнику и, немного изогнув вперед затянутое в новенький мундир туловище, доложил там тоже самое.
Начальник сказал: ‘Гм!’ — обмакнул перо в чернильницу и подписал какую-то ведомость.
— Еще что?
— Ничего-с. Каково будет ваше распоряжение?
— Хлеб положить им на столы. Проголодаются и съедят. Выберите куски помягче, и что бы корка была не сожженная, а покрасивее… Да еще смотрите, как бы не пошло какой-нибудь болтовни среди уголовных!.. Все.
Через полчаса, когда начальник, собираясь ехать в город с докладом, садился в экипаж, к нему опять подошел помощник, изгибал корпус и держал руку у козырька новенькой фуражки.
— Смею обеспокоить… Общие выбросили хлеб в форточку, а семнадцатый затолкал в парашу. Прикажете раздать еще?
— Не нужно. Дар Божий — и в парашу? Не нужно. — Начальник ткнул кучера в спину. — Погоняй!
Помощник посмотрел вслед быстро удалявшемуся экипажу, повернулся на каблуках и пошел к себе на квартиру, — в светленькую комнату с кисейными занавесками, — играть на гитаре.
* * *
Слесарь выкурил одну за другой две папиросы и почувствовал, что в глазах у него немного потемнело, а вся камера, с дверью, решеткой и двумя казаками, начала медленно и плавно раскачиваться из стороны в сторону. Это ощущение живо напомнило слесарю одно из детских впечатлений, — первую папиросу. И даже знакомая тошнота сухими и болезненными спазмами поднималась из желудка к горлу.
Слесарь затоптал окурок и, укладывась на постель, сказал:
— Шабаш. Больше курить нельзя.
Голодали второй день.
Вчера время ушло шутя. В лихорадочном напряжении быстро пробежали часы до самой вечерней поверки. Младший, готовясь ко сну, весело похлопывал себя по тощему животу.
— Авось гусь с капустой приснится… Или буженина. Вот и обед будет.
— Да, буженина — это… — начал было старший, но замолчал и отвернулся носом к стене.
Утром слесарь развернул свою забытую тетрадь, сел писать. Писал до прогулки, ероша волосы и скрипя пером. Казаки, лежа, читали.
После полудня старший нервно заходил из угла в угол. Снял свой ременный пояс, провертел в нем новую дырку и опять надел, потуже. Младший предложил читать вслух.
— Правда… Это развлечет. Что-нибудь по истории.
Нашли книгу и долго читали о том, как где-то в Италии, в конце средних веков, один герцог низверг с престола другого, а потом отравил третьего и женился на его вдове. Но все это было очень далеко и бледно и не заставляло напрягать мысли и внимание.
— Как-то скучно написано… А что, завтра тоже будут такие же спазмы в желудке?
— Нет, это, говорят, проходит. Напрасно мы гуляли. Лишние движения сильно истощают.
— А семнадцатый гулял?
— Можно справиться.
— Да, ведь, он может быть, не голодает. Он ничего не ответил.
— Если голодает, то ему труднее, — в одиночестве. Нет примера перед глазами.
— Да, один…
К вечеру младший лежал на своей постели, уткнувшись лицом в подушку, и упорно молчал. Слесарь держался бодро. Много хлопотал, чтобы получить известия о номере семнадцатом.
И почему-то, когда стало известно, что новый не только голодает, а даже не пьет воды, пролежал целый день на койке и не захотел говорить с помощником, — всем сделалось веселее, и притупившееся уже сознание подвига вспыхнуло с новой силой.
Младший уверял, что теперь он чувствует себя совсем хорошо…
— Никакого голода. Только небольшая слабость. Это совсем пустяки. Завтра не пойдем на прогулку.
На третье утро, после длинной и кошмарной ночи, проснулись с тяжелой головой, — как будто, с похмелья. Еще не открывая глаз, прислушивались с своим чувствам, со смутной боязнью чего-то рокового, приближавшегося медленно, но неизбежно.
Но чувства голода почти не было. Только в груди и под ложечкой что-то ныло тупой и слабой болью, и эта боль была так нова и неожиданно-легка, что почти забавляла.
Слесарю с вечера долго не давала уснуть одна навязчивая мысль, и теперь она вернулась, копошилась в голове, настойчиво требуя разрешения.
Так как новый не пьет, то для него на седьмой день все может уже кончиться. А они, трое, через неделю будут еще живы. Даже, пожалуй, почти здоровы. Нельзя же простую слабость и эту тупую, незаметную боль считать за болезнь?
Казаки молчали, но слесарю казалось, что они думают о том же. Лица у них хмурились, и глаза тревожно бегали с предмета на предмет, а в самой глубине расширенных зрачков застыло выражение вопроса.
И никто не решался спросить первый.
Губы трескались. Жажда чувствовалась почти все время, а наполненный водой желудок не так надоедливо ныл. Поэтому часто подходили к баку с водой и пили маленькими, осторожными глотками.
Слесарь грыз ногти. Ему казалось, что до начала голодовки он сам был лучше, и воля у него была сильнее, чем теперь. Ну, ведь нужно же спросить?
Старший достал книжку.
— Давайте опять почитаем про герцогов.
— К черту…
На прогулку не пошли. И никто не прикасался к коробке с табаком. От первой же затяжки тошнило.
Перед часом обеда по коридору несколько раз простучали шаги старшего помощника, потом рысью пробежал куда-то кухонный надзиратель.
Повара, мерно топая ногами, пронесли тяжелые котлы со щами для уголовных. В дверной волчок потянуло легким, едва уловимым запахом разваренной капусты.
— Пожалуй, лучше будет все-таки, покурить! — вслух подумал младший и потянулся было к табаку, но в это время коридорный загремел замком, дверь открылась, и старший надзиратель внес в камеру большую миску с супом.
Слесарь побледнел.
— Ведь вам, кажется, ясно было сказано, что мы не будем обедать.
Надзиратель сделал извиняющееся лицо, но под седыми усами у него прыгала и прорывалась наружу хитрая усмешка.
— Не могу знать. По приказу господина начальника… Приказано обед оставить в камере. А супчик очень хорош. Извольте посмотреть.
Старший казак нагнул голову на толстой бычачьей шее и, прищурив глаза, медленно пошел к надзирателю. Слесарь угадал его намерение и уступил дорогу, чтобы не облиться брызгами горячего супа. Но надзиратель быстро отступил назад, поставил миску на пол, у порога, и, выскользнув в коридор, захлопнул дверь. Суп остался.
На его поверхности плавали, купаясь в жирном наваре, мелкие листочки свежей петрушки и ломтики поджаренного докрасна луку. Из самой середины выглядывал большой кусок говядины. И все ото очень хорошо пахло.
— Дьяволы! — сказал слесарь, тщетно напирая плечом на крепко запертую дверь. — Так вот они на что надеются?
Старший нагнулся над миской и сочно, со звонким, чавканьем, плюнул туда, прямо на говядину.
— Вот вам! Ешьте сами…
Младшему почему-то было немного жаль, что его товарищ плюнул. Но рот у него самого наполнялся тягучей слюной, и как будто чья-то посторонняя рука сжимала горло, так что становилось трудно дышать. Тогда он подошел и тоже плюнул, и, когда нагибался, то от вкусного, бесстыдно заманчивого запаха жирного супа ему сделалось почти дурно.
— Пусть так он и стоит здесь! — решил слесарь. — Будет видно, что мы к нему не притронулись.
До позднего вечера метались по камере. Заниматься не могли, потому что каждая прочитанная фраза сейчас улетала из памяти. Зато фантазия работала с непривычной рельефностью, и наяву грезилось что-то, похожее на лихорадочные сны.
Проходивший с поверкой младший помощник только взглянул в волчок и пошел дальше.
Суп остыл, подернулся некрасивой сероватой корочкой. Теперь от него почти не пахло, не должно было пахнуть. Но запах, острый и крепкий, все-таки стоял в камере, наполняя рот слюной и сжимая горло нервными схватками.
Торопливо разделись после того, как вся тюрьма уже совсем затихла.