Я не люблю больниц. Всевозможные микстуры, тинктуры и унгвенты я считаю не чем иным, как одиннадцатою египетскою казнью, а доктора все без исключения представляются мне не иначе, как в виде мертвой головы, изображаемой на суздальских картинках, пред которой на нарочно придуманном пюпитре обыкновенно стоит большая чашка кофе и лежит или листок газеты, или литографированный ученый немец.
Поэтому ни с чем медицинским или фармацевтическим до полного обморока я сталкиваться не могу. Но человеческая слабость, скажу парадокс, сильнее человеческих убеждений.
Однажды, забытый всеми, голодный и холодный, я шатался по моей тесной каморке и покашливал тем отрадным кашлем, который человеку, не сумевшему устроить себе безмятежную жизнь здесь предвещает полный мир и ничем не смущаемую тишину там. Желчные сокрушительные волны всего меня залили собой в это время.
Людская попечительность в виде одного моего приятеля, поставленного счастливой судьбой совершенно не у дел, заставши меня в таком положении, сейчас же, без малейшего разговора, пролила об этом положении несколько чувствительных слез сострадания и сожаления и насильно потащила в больницу.
Зная мои убеждения насчет докторов и всего докторского, я, как вы легко себе можете представить, отпирался от больницы и руками и ногами, но приятель мой, имея любящую душу и здоровые ручищи, без особенного труда доволок меня до могильного преддверия, где навсегда отлетело от меня мое уродливое представление докторов в виде мертвой головы с газетой или ученым немцем перед выколотыми грозной смертью глазами.
Вот какого отца и благодетеля увидал я в могильном преддверии, который, как некий волшебник, сразу усмирил мою взволнованную желчь, чрез что, конечно, заставил меня выкинуть из головы несчастную мертвую голову и даже засмеяться ей во все мое сморщенное желтое лицо, по крайней мере с год перед этим ни разу не смеявшееся.
II
Еще прежде в мою одинокую обитель не раз залетала громкая слава о великих подвигах отца и благодетеля. Вдовые бабешки, сожительницы мои по темным углам необъятных Грузин и Камер-коллежского вала, усвоивши себе похвальное обыкновение разрешаться от бремени не иначе как при неусыпном присмотре отца и благодетеля, читали ему, по миновании своих болей, такие похвалы:
— Истинно: по заслугам его господь награждает! Придешь так-то к нему, а уж он тебя знает, помнит тебя с прошлого года. ‘Что, спросит, кого-то нам с тобой нынешний год бог пошлет?’ Говорит и смеется. Все он у тебя шуточкой до тонкости выведает. ‘Ты, говорит, пришли ко мне портного-то своего — починка у меня кой-какая есть’.— ‘Да у меня, ваше высокоблагородие, не портной нынешним годом, а плотник’.— ‘Плотник, так плотник — это, говорит, все едино, и его присылай, потому у меня каретный сарай не в порядке. Я, говорит, тебе помогу, а он мне поможет. Рука руку моет, слыхала не-бойсь пословицу-то?’ — спрашивает так-то.
— Богатых купчих и дворянок всех до одной он лечит,— слышался другой голос.— Нас, бедных, даром он исцеляет, зато богатые не оставляют его. Сказывают, купец ему один пять тысяч в раз отвалил за сынка. Без него бы и мать и младенец беспременно погибли.
Дальнейшая история о благодетеле шла уже тихим шепотом, часто прерываемым сдержанным хихиканьем и отрывистыми восклицаниями.
— Попалась ему одна — натерпелась!— смешливо восклицает кто-то.— Говорит: в жизнь никогда не забуду.
Нельзя было не завидовать этой славе, сумевшей проникнуть в темные углы, обитаемые мною и вдовыми бабешками. Разговоры о ней прекращались очень редко и с большою неохотой. Нужно было кому-нибудь сделать только самый незначительный намек на какое-нибудь благодеяние, сделанное хотя бы на французской земле, шепот и хихиканье начинались снова. ‘Доктор, лекарь, отец, а не начальник’ не сходили с бабьих языков, добровольно ошпариваемых кронштадтским чаем.
III
Несмотря на необыкновенно дремучие черные бакенбарды, красивою рамкой окаймлявшие широкое и белое лицо доктора Степановского, несмотря на элегантность, с которою он ласкал свои бакены и вообще какою он хотел, так сказать, запечатлеть все своя самомалейшие движения и поступки, я, к великой досаде моей, должен сказать, что доктор на мой первый взгляд показался мне весьма похожим на какого-то громадного, но неуклюжего великана. В этом тончайшем и чернейшем паче крыла ворона мундире, в этом белейшем паче снега белье, очевидно, заключена была каким-то злорадствующим колдуном душа певчего из помещичьего черноземного села. Мнилось, что вот-вот уважаемый доктор прекратит сейчас свою официальную прогулку по приемной палате больницы, станет в известную позу, откашляется и специальным басом человека, обязанного петь так, чтобы его можно было слышать и многим и дальним, загремит сейчас какую ни на есть кантату.
Исполнение этого ожидания было тем возможнее, что в то время, когда мы, то есть больные, сидели на длинных скамьях примыкавшего к приемной коридора, доктор в самой приемной мурлыкал один из известных ему мотивов самою густою и как бы озлобленною октавой.
Старый солдат-сторож, напоминавший своим унылым видом престарелую летучую мышь в изгнании, храбро стоял у притолоки приемной, отстаивая ее таким образом от преждевременного в нее вторжения нетерпеливых больных.
Наконец началось.
— Впускай! — скомандовал благодетель летучей мыши, посмотрев предварительно на свой докторский, следовательно, неизмеримо дорогой хронометр, висевший на такой толстой золотой цепочке, которая, без малейшего сомнения, удержала бы антихриста, стремящегося, как утверждают справедливо рогожские начетницы, сокрушить нынешние порочные времена.
Длинная шеренга больных тотчас выстроилась, имея в голове оборванную испитую бабенку с нестерпимо оравшим ребенком на руках.
IV
В то самое время, когда бабенка равнялась пред доктором и вывертывала ребенка из бесчисленных отрепьев, лицо благодетеля приняло доброе выражение радостного счастия.
Стоит бабенка пред доктором, ребенок кричит и порывисто корчится, а черные бакенбарды благодетеля так и сияют. И широкое, толстое лицо сияет, и острые воротнички голландской сорочки, и ворсистый мундир. Наклонился он, весь светлый и ласковый, к ребенку и тонким таким, но вместе мужественным, вроде второго гитарного баска, голосом заговорил с ним.
— Что ты, что ты, милый, плачешь? Не плачь, я тебе сейчас гостинчика дам.— При этом доктор вынул из кармана леденчик и подал мальчугану. Мальчуган в ту же минуту умолк и во все глаза всматривался в это сладкое лицо, стоявшее пред ним, в волнистые бакенбарды и в блестящую золотую цепь от часов. Он даже сделал поползновение, достаточно осмотревши все это, пощупать и погладить. Доктор, однако же, тихо отклонил такое любопытство со стороны малолетнего санкюлота.
— Нельзя, матушка, за лицо людей трогать, нельзя! — поучительно заметил он малютке, осужденному бедностью своих тятеньки и маменьки получать даровые и потому никуда не годные уроки.
— Что он у тебя, все плох по-прежнему? Все грыжка еще у него,— ласково отнесся доктор к матери.— Ты, верно, не приглядываешь за ним — верно, не так с ним обращаешься, моя милая, как я тебе прошлый раз толковал.
— Как, мой отец, не ухаживать? — плаксиво возражала бабочка.— Все я с ним, по твоим приказам, проделала, ничего не берет. Без сна одурела, все ночи напролет благим матом кричит.
— Так ты вот что с ним попробуй сделать: дам я тебе сейчас мазь такую, никакая болезнь против нее не выстоит,— возьми ты этой самой мазью хорошенько малютку натри, так чтобы тело-то всю эту мазь без остатка в себя всосало, а потом затопи печь и пред огнем его и повертывай и повертывай.
При этом доктор самым наглядным образом показал, как надобно повертывать перед огнем намазанного ребенка.
— Не обожги только смотри, а то пуще будет орать,— присовокупил он в виде необходимого наставления.
— Спаси бог обжечь! — взмолилась бабенка.— Тогда он меня совсем своим криком в могилу вгонит.
Получивши банку с побеждающей всякую болезнь мазью и отдавши поклон со слезами и смиренным подергиванием личных мускулов, имевшим выразить душевную признательность за благодеяния доктора, баба неторопливо отправилась восвояси, а по лицу доктора скользнула какая-то странная улыбка, снова переделавшая его из отца и благодетеля в неуклюжего великана. Смеялся как будто этот великан и говорил:
— Чудаки эти люди!
Вслед за этим воспоследовало явление второе: в приемную вошла бледная, изможденная женщина, в черном рубище, с клеенчатой котомкой за плечами. Долго и серьезно молилась она святым иконам, прежде чем повела рассказ о своей болезни. Доктор, умиленный этой набожностью, терпеливо ожидал конца молитвы, серьезно гладя свои бакенбарды. Все было тихо в это время, отчего общая картина воспринимала все более и более торжественный тон.
— Будет тебе, тетенька, молиться-то! — попробовал было искусить женщину наш солдат, но женщина не обратила ни малейшего внимания на этот совет и безмолвно, но выразительно оттолкнула от себя тощего воина.
— Не мешай ей, Ферапонтов! — печальным голосом сказал доктор.— Пусть странница за наши грехи бога помолит.
— Истинно ты сказал: за грехи! — начала странница гневным, почти мужским тенором.— Каков нонича свет? — подступая к самым бакенбардам доктора, допрашивала она его,— словно река в половодье волнуется — вот каков нонича свет! Нет никакого спасения! Куда ты в теперешние времена от людской неправды укроешься, на каких крыльях от человеческих ругательных слов улетишь? Нигде не скроешься, никуда не улетишь! Везде тебя враг находит и побеждает! Так ли?
Доктор покорно наклонил свою голову в знак полного согласия. В ожидающей шеренге больных послышались вздохи и даже чье-то сдерживаемое всхлипывание.
— Вон оно! — шептался кто-то с кем-то в шеренге.— С одного слова набожного человека узнаешь. Вишь, как поговаривает: не то что мы, грешные!
— Вот ты теперь меня и лечи! — все больше и больше возвышала странница свой гневный тенор.— Как ты меня будешь лечить, когда я от роду моего больна никогда не бывала? Я вот пятнадцатый год ради имени Христова странствую — и никогда не уставала, никогда не болела.
По лицу доктора пробежали в это время те быстрые судороги, по которым наблюдательный глаз видит, что человек, коверкаемый ими, сильно злится на что-то и вместе с тем старается не показать этой злости.
— Как же ты меня будешь лечить? — переспросила странница.— Я ведь знаю, что я ничем не больна. Значит: это от врага. Теперича, иду ли я по темному лесу али по широкой дороге, вдруг зашуршит, зашуршит что-то у меня в голове, словно птица туда залетела, в ушах этакий ли звон пойдет унылый, пред глазами искры летают, круги огненные, разноцветные кружатся, а он тут-то и начнет мне приставы-то разные приставлять: змеищев на дорогу-то наползет двуглавых и шестиглавых, ворочаются, проклятые, на дороге, смеются надо мной и, словно бы люди крещеные, говорят: ‘А мы теперь, раба, тебя беспременно искусим! И пойдешь ты в ад’. И сейчас же ад в поле-то я увижу: пышет, пышет из него огонь, а он сидит себе в огне, на коленях у него Иуда с мешком денег, а в руках крючья железные, тыкает он теми крючьями в котлы кипучие, зацепит там грешника какого-нибудь за ребро, и держит, и смеется, а грешник-то кричит, так-то кричит, и все они там вой поднимают, словно бы звери голодные!..
Все крестятся при этом рассказе, вздохи делаются слышнее, всхлипыванье жалобнее.
— Тише! — чуть слышно командует солдатик.
— А ведь я знаю, что в поле нет ада. Уготован он нам господом неведомо где,— продолжает странница.— Значит, враг меня совсем победил. Чем ты, скажи-ко мне, лечить меня будешь в этакой болезни? — приставала она.
— А буду я,— с ироническим одушевлением ответил доктор,— лечить тебя вот чем: богу больше молись. Точно, это враг над тобой издевается.
Странница была сильно поражена этими словами. Она, очевидно, не ожидала их.
— Пойду я теперь по городам и селам,— громко заговорила она,— по деревням разным и всякому про веру твою расскажу: вот, мол, где настоящий лекарь живет, к нему ступайте. Многим из вашего брата я про недуг свой рассказывала, только никто мне про такое лекарство ничего не сказал. Голову, говорят, мой холодной водой! А зачем ее буду мыть?
— Истинно!— ответил доктор на вопрос странницы, которая сыпала на него всевозможные пожелания и благословения.
В это время мимо длинной шеренги, не в очередь, провалила в приемную красивая молодая дама, так сказать, в заманительно шумевшем шелковом платье. При виде ее доктор необыкновенно грациозно изогнул свой античный торс и взволновал широкую грудь, что сразу придало ему вид развязного светского человека.
— Qu’est-ce qu’il y a pour votre service, madame?{Чем могу служить, мадам? (франц.).} — спрашивает он, придвигая пациентке стул.
— Je viens, monsieur, pour vous demander un conseil! {Я пришла просить у вас совета, мсье! (франц.).}— томным голосом отвечает пациентка, закатывая глаза, и в приятном, вырывающем из всякого человека крайнее сочувствие, изнеможении опирается на спинку стула.
— Veuillez prendre la peine de vous asseoir, madame!{Соблаговолите сесть, мадам! (франц.).}
После чего дама жеманно садится, а доктор с склоненною набок головою и с облитыми маслом глазами, в чувствительном почтении, ожидает приказаний. Произошла не длинная, но весьма выразительная пауза, которую обыкновенно выделывают люди, вдруг понявшие, что они необыкновенно симпатизируют друг другу.
— Ah! monsieur, {Ах! мсье (франц.).} — решается, наконец, произнесть пациентка голосом, выражающим непомерное страдание,— je suis extrmement malade!{Я очень больна! (франц.).}
Такой приступ произвел в докторе некоторое недолгое, но приятное колебание, разрешившееся, впрочем, цветущей улыбкой, которая только лишь мелькнула по алым губам великого человека, как тотчас же перешла в словесный ответ такого содержания:
— Pardon, madame, vous n’en avez pas l’air! {Простите, мадам, у вас не такой вид! (франц.).}
Счастье целителя выразилось в эту минуту таким добрым оскаливанием белых зубов, таким сладостным облизыванием губ, что барыня, как бы испугавшись этого беспредельного моря восторгов, болезненно простонала:
— Oh! monsieur!{О! мсье! (франц.).}
— Oh! madame!{О! мадам! (франц.).} — поспешил повторить ей доктор, без сомнения поощряя ее безбоязненно продолжать ту наивную и вместе с тем необыкновенно пошлую дурь, которая часто отличает у нас разговор людей, имеющих претензию считать себя благовоспитанными.
В отрепанной шеренге пролетариев слышались вздохи и шепот:
— Вряд ли ныне успеет он осмотреть нас!
— Где осмотреть! Начнут эти барыни про болезни свои толковать — во сто лет обо всех рассказать не успеют.
Солдатик безмолвно и тоскливо смотрел в туманную даль приемной, если только у приемных может быть туманная даль, и осторожно перестанавливал свои тонкие, обутые, однако же, в громадные сапожищи, ножки.
Между тем милые французско-нижегородские любезности лились тихим, услаждающим взоры потоком, и всего вероятнее, что запах пармской фиалки, пересиливший в это время больничные запахи приемной, разлился от этих любезностей, а вовсе не от батистового, обшитого тонкими кружевами платка, которым барыня конфузливо прикрывала свое лицо при некоторых докторских распросах.
— Si fait, madame, si fait!{Конечно, мадам, конечно! (франц.).} — ободрял доктор пациентку, когда она заикалась ответом.— Я понимаю вас. Je vous crirai une petite rcette. {Я вам напишу рецептик (франц.).} Это очень скоро пройдет, я вам это обещаю.
Спророчествовав таким образом, доктор выбрал из лежавшей перед ним бумажной кипы самый тонкий и белый лист, искусно отделил от него продолговатый кусок и, глубокомысленно потирая ладонью насупленный лоб, красиво-кудреватым почерком начал писать всегдашний дамский рецепт: apu. laur. coerset caet. {Здесь, по-видимому, опечатка, надо aqua lauro cerasi et caet, т. е. ‘лавровишневые капли и проч.’ (лат.).}
— Vous prendrez, madame, deux cuilleres par jour. {Вы будете принимать по две ложки в день, мадам (франц.).}
Ловкость, с которой он подавал рецепт, была поистине изумительна, ибо она принадлежала к числу тех грациозностей, которые, по Гоголю, составляют исключительную принадлежность только одних военных гг. офицеров.
— Je vous remercie bien, monsieur,{Я вам очень благодарна, мсье (франц.).} — отвечает дама, производя легкий книксен, и уже протягивает за рецептом тонкие розовые пальцы, но доктор, как бы внезапно озаренный каким-то вдохновением, поспешно отдергивает рецепт и говорит:
— Bah! il me vient une ide, madame! {Да! мне пришла в голову мысль, мадам! (франц.).} Вам пришлось бы посылать в аптеку. Мне приятно будет избавить вас от этого труда. Dsirez-vous avoir votre remè,de l’instant mme?{Не хотите ли вы получить ваше лекарство немедленно? (франц.).}
— Ah! c’est trop de bont, monsieur!{Ах, вы слишком добры, мсье! (франц.).} — сладостно удивляясь, отвечает дама.
— Oh, madame, c’est mon devoir!{О, мадам, это мой долг! (франц.).} Куропаткин! — скомандовал начальник подслеповатому фельдшеру,— сейчас же приготовить по этому рецепту. Впрочем… если бы… я бы тогда…— рассчитывает доктор, пристально всматриваясь в пациентку:— Voulez-vous bien me laisser votre adresse… {Соблаговолите оставить свой адрес… (франц.).} Я бы завез вам на дом…
— Vraiment, monsieur! Vous tes trop aimable!{}Право же, мсье! Вы слишком любезны! (франц.). — изумленно, но с некоторой сладкой надеждой воскликнула дама и села писать адрес. По изображении своего местожительства она благодарила любезно ценителя крепким пожатием руки и что, дескать, je vous remercie infiniment, monsieur!{Я вам бесконечно благодарна, мсье! (франц.).} — на что доктор с большим чувством говорил:
— Pas de quoi, madame… Votre connaissance, madame… {Не за что, мадам… Знакомство с вами, мадам… (франц.).} Это, право… мне очень… очень приятно…
— Je vous salue, monsieur! {До свидания, мсье! (франц.).} — разлучается, наконец, барыня, усиливаясь отворить тугую большую дверь.
Доктор стремглав бросается к ней на помощь, трагически вскрикивая:
— Madame, je suis votre serviteur! N’oubliez pas, madame: deux cuilleres par jour! Deux cuilleres!{Мадам, ваш покорный слуга! Не забудьте, мадам: по две ложки в день! по две ложки! (франц.).}
Наконец пациентка исчезает за дверьми, доктор, возвратившись на свое место, опять изображает неуклюжего великана. На губах его летают такие слова:
‘Вот этакая больная!.. Ничего… с приятностью лечить!’
Подумавши таким образом некоторое недолгое время, он вдруг бросился к дверям и в последний раз, но с отличным азартом крикнул:
— Deux cuilleres! Deux cuilleres! {Две ложки! Две ложки! (франц.).}
— Merci bien, monsieur!{Благодарю вас, мсье! (франц.).} — звонко пронеслось в приемную из звонкой больничной швейцарской.
— Ну, ребятушки, подходите, подходите скорее,— родительски ласково сказал, наконец, доктор ожидавшей шеренге.— Признаться, устал я с вами, да и некогда. Очень у меня много вашего брата бедняков: всех объездить, так целого дня недостанет.
Передовой торопливо двинулся на этот зов. Это был большой черноватый мужик с распухшим глазом и с большой синевато-кровавой шишкой на лбу.
— Ну? — спрашивает доктор.
— А как у нас вчера праздник был…— заговорил мужик, но почему-то вдруг оборвался и смолк.
— Что же?
— Он меня — хозяин-то — и цопнул по этим местам. Вон как очи-то разнесло!
— А шишка?
— Шишка ничего! Чешется только самый вершочек-то, страсть как свербит!
— Заживает, значит!
— Слушаю-с,— поклонившись, сказал мужик и направился к двери.
— Куропаткин! Обмой ему кровь да дай чего-нибудь…
— Эка барин-то у вас — клад,— толковал мужик с шишкой Куропаткину, который уводил его для надлежащих омовений праздничных ран.
— А я, батюшка, к вашей милости с просьбой. Будь отец! — умоляет худощавая, но еще молодая кухарка.
— Что такое?
— Есть тут один молодец, у одного хозяина мы с ним вместе живем вот уж годов, надо полагать, с шесть. Только все это он пристает ко мне, чтобы я за него замуж шла, а я за него замуж идти не хочу, потому парень он драчливый и вор. Только он и говорит мне: ‘Ну так, говорит, я же тебя присушу, тогда поневоле пойдешь’. Взял да и присушил, а теперь я ночи не сплю, а днем всякое дело из рук у меня валится — все о нем тоскую и думаю.
— Так что же?
— То-то, кормилец, травки бы ты мне какой дал: я на крест бы ее привязала себе. Может, она меня от этого парня и отворотила бы.
— Что же такое? Такой травки я тебе дам. Супротив этой травы вряд ли присуха выстоит. А если не поможет — приходи опять, я тебя тогда заговору одному научу…
— Ну, ребятушки, на нынешний день довольно! — обратился доктор к шеренге.— Совсем времени нет. Ступайте с богом, а завтра опять приходите — всех вылечу, без сомнения, останетесь довольны.— С этим словом благодетель взял шляпу, и скоро в швейцарской раздалась его густая и приятная октава, напевавшая для нескучного препровождения времени какой-то церковный стих.
— Что это за лекарь такой чудесный? — удивлялась расходившаяся по домам шеренга.— То есть всякую болезнь он с одного маха берет…
— Нет, ты вот что заприметь,— толковал другой голос.— Другие лекаря, когда домой идут, сейчас это они: тра-ла-ла да фю-фю, а он всегда божественное поет, все что-нибудь из церковного норовит.
— Все это, батенька, богом делается! — ни к селу ни к городу отозвалась какая-то сгорбленная в три погибели старушонка.
‘Истинно: все это, батенька, богом у нас ведется!’ — сказал я про себя в эту минуту, бесцельно посматривая на громадные кориуса больницы, по выходе из которой я, как и доктор, ощутил неодолимое желание петь, каковому желанию неуклонно и повиновался во всю мою длинную дорогу до моего убогого логовища.
1863
ПРИМЕЧАНИЯ
Печатается по тексту газеты ‘Северная пчела’ (1863, No 127, 15 мая), где было опубликовано впервые за подписью: Иван Сизой. В прижизненные сборники не включалось.
С. 164. Суздальские картинки — имеются в виду картины и иконы, выполненные иконописцами Суздальского уезда Владимирской губернии.
С. 166. Рогожские начетчицы — староверки (на Рогожском кладбище в Москве находится старообрядческая церковь).