Среди многозначных терминов, входящих в состав определения литературного произведения, особое внимание привлекает понятие установки.
Что такое ‘установка’ в каком-либо литературном произведении, жанре, направлении?
Уже нельзя более говорить о произведении, как о ‘совокупности’ известных сторон его: сюжета, стиля и т. д. Эти абстракции давно отошли: сюжет, стиль и т. д. находятся во взаимодействии, таком же взаимодействии и соотнесенности, как ритм и семантика в стихе. Произведение представляется системой соотнесенных между собою факторов. Соотнесенность каждого фактора с другими есть его функция по отношению ко всей системе. Совершенно ясно, что каждая литературная система образуется не мирным взаимодействием всех факторов, но главенством, выдвинутостью одного (или группы), функционально подчиняющего и окрашивающего остальные. Такой фактор носит уже привившееся в русской научной литературе название доминанты (Христиансен. Б. Эйхенбаум). Это не значит, однако, что подчиненные факторы неважны и их можно оставить без внимания. Напротив, этой подчиненностью, этим преображением всех факторов со стороны главного и сказывается действие главного фактора, доминанты.
Совершенно также ясно, что отдельного произведения в литературе не существует, что отдельное произведение входит в систему литературы, соотносится с нею по жанру и стилю (диференцируясь внутри системы), что имеется функция произведения в литературной системе данной эпохи. Произведение, вырванное из контекста данной литературной системы и перенесенное в другую, окрашивается иначе, обрастает другими признаками, входит в другой жанр, теряет свой жанр, иными словами, функция его перемещается.
Это влечет за собою перемещение функций и внутри данного произведения, доминантой оказывается в данной эпохе то, что ранее было фактором подчиненным.
Так изменяется понятие ‘высокого’ и ‘низкого’ из эпохи в эпоху, так пушкинская проза, бывшая в своей системе литературы ‘трудной’ (Шевырев), служит теперь примером ‘легкой’, так Лермонтов, бывший для современников примером эклектического поэта (Б. Эйхенбаум), позже, ко времени Огарева, становится примером ревко оригинального поэта, так произведения, перенесенные из своей национальной системы в чужую, приобретают совершенно иную функцию. {Из термина ‘установка’ необходимо вытравить целевой оттенок. Понятие функции исключает понятие телеологии. Телеологический план рассмотрения литературы предусматривает ‘творческое намерение’, то, что не укладывается в него объявляется случайностью или просто оставляется без анализа. Между тем понятие ‘случайности’ по отношению к ‘творческому намерению’ оказывается вовсе не случайностью в системе литературы.}
Литературная система соотносится с ближайшим вне-литературным рядом — речью, с материалом соседних речевых искусств и бытовой речи. Как соотносится? Другими словами, где ближайшая социальная функция литературного ряда? Здесь получает свое значение термин установка. Установка есть не только доминанта произведения (или жанра), функционально окрашивающая подчиненные факторы, но вместе и функция произведения (или жанра) по отношению к ближайшему вне-литературному — речевому ряду. {Учение о литературной соотнесенности (функциях конструктивной, литературной и речевой) было изложено мною подробно в курсе истории русской поэзии, читанном мною на высших государственных курсах Института истории искусств в 1924 и 1925 гг. Как в статье о ‘литературной эволюции’, так и здесь, в частном примере речевой функции (‘установки’), оно изложено конспективно. В. В. Виноградов в одной из своих статей заявил, что ‘речевая функция’ — это ‘ненаучно’. Есть ученые, которые привыкли говорить ‘от имени науки, как будто они, или некто подразумеваемый, у нее по особым поручениям, иногда вступаться за ее честь, как будто она им тетка или сестра или другая близкая особа слабого пола’, а также и ‘уверять себя и других, что общеобязательность, кафоличность у нас в кармане’ (Потебня, ‘Мысль и Язык’, 1913 г., стр. 212 и ‘Из записок по русской грамматике’, ч. III, стр. 16). Между тем в другой своей статье В. В. Виноградов пишет: ‘Вопрос об ‘установке’ на соотношение с известными из ‘быта’ типами монолога, о ‘знаках’ этой соотнесенности, о приемах и видах ее и об отражениях ее в семантике литературно-художественной речи естественно здесь может быть лишь указан’ и т. д. (Временник Г. И. И. И. III, 1927 г., стр. 15). Чем это ‘научнее’ ‘речевой функции’, от которой ничем, кроме отсутствия самого термина, не отличается, мало понятно. Ю. Т. 1928.}
Отсюда огромная важность речевой установки в литературе.
Литературная борьба первой половины XVIII века шла вокруг вопроса о функциях поэтической речи. Что самым важным пунктом здесь было то или иное конструктивное использование как фонических элементов стиха, так и семантических, что в том или ином отношении к их функциональной связи заключался ответ о направлениях поэзии, было ясно для враждующих сторон. Именно тогда, при недавней метрической революции, при свежести стихового начала, яснее всего обнаруживалась специфичность слова в стихе.
Самая жестокая борьба шла в лирике, виде, яснее всего представляющем сущность поэтического слова, как бы предоставленном игре всех его сил.
Яснее всего основной вопрос сказался в борьбе вокруг оды, в которой и обозначились два враждебных течения, по-разному решавших вопрос о поэтическом слове.
В 1 своей риторики 1784 г. Ломоносов пишет: ‘Красноречие есть искусство о всякой данной материи красно говорить и тем преклонять других к своему об оной мнению… Слово может быть двояко изображено — прозою и поэмою… Первым образом сочиняются проповеди, истории, учебные книги, другим составляются имны, оды, комедии, сатиры и других родов стихи’. Отметим здесь корректив, который Ломоносов внес в первое издание своей риторики (Краткое руководство к риторике на пользу любителей сладкоречия, СП. 1744): там предложенную материю следовало ‘пристойными словами изображать на такой конец, чтобы слушателей и читателей о справедливости ее удостоверить’. ‘Преклонить’ второй редакции не есть ‘удостоверить’ первой. Здесь убедительности красноречия противопоставлена его ‘влиятельность’: не убедить в справедливости и не ‘пристойными словами изображать’, а ‘красно говорить’ и ‘преклонить слушателя’. В том, что такое различие для риторики существенно, убеждает известная, вероятно, Ломоносову характеристика двух родов витийства, которую дает Лонгин: ‘Выспреннее не убеждает слушателей, но приводит в исступление, удивляющее до изумления подлинно всегда берет верх над убеждающим и приятным’. Таким образом, не случайно Ломоносов обострил вопрос во втором издании: убедительно-логическое использование ораторского слова было отвергнуто и выбрано эмоционально-влияющее. При этом Ломоносов подчеркивал разницу между поэтическим словом и логическим словесным построением, намечавшуюся в самом определении задач поэзии, в конце главы ‘об изобретении доводов’ Ломоносов предупреждает: ‘При правилах сея главы приложенные примеры изображены больше пологически для яснейшего понятия. Но у авторов в красноречии искусных полагаются доводы с пристойными украшениями, и совсем иной вид имеют’ ( 93). И как бы в противовес понятию витийства, у Тредьяковского сближенного с ‘премудростью’, Ломоносов говорит в главе ‘о возбуждении, утолении и изображении страстей’: ‘О предложенных в сей главе правилах для возбуждения, утоления и изображения страстей может кто подумать, что они не происходят от общего источника изобретения, т. е. от мест риторических, как учения, в прочих главах предложенные. Правда, что они имеют свое основание на философском учении о нравах, однако, причины, возбуждающие страсти, должно распространять из помянутых мест риторических’ ( 128).
Все это отравилось на витийственной организации поэтического жанра, с установкой на внепоэтический речевой ряд,— витийство, на организации оды.
Элементы поэтического слова оказывались в оде использованными, конструированными под углом ораторского действия.
Здесь это ‘ораторское действие’ и может и должно быть рассматриваемо прежде всего как своеобразный принцип конструкции, доминанта, позволявшая вскрыть в поэтическом слове новые стороны и вместе являвшаяся ‘установкой’ по отношению к ближайшим вне-литературным рядам.
2
Ода, как витийственный жанр, слагалась из двух взаимодействующих начал: ив начала наибольшего действия в каждое данное мгновение и и8 начала словесного развития, развертывания. Первое явилось определяющим для стиля оды, второе — для ее лирического сюжета, при этом лирическое сюжетосложение являлось результатом компромисса между последовательным логическим построением (построение ‘по силлогизму’) и ассоциативным ходом сцепляющихся словесных масс. У Ломоносова богатство каждой стиховой группы, строфы, отвлекает от схематического костяка ‘логического’ построения. И впоследствии, среди продолжателей и эпигонов, ода разложилась на эти два основные русла: одни, эклектически соединяя теорию Ломоносова с враждебными, пошли по пути сюжетного костяка оды — и так укрепилось в борьбе противоположных течений название ‘сухой оды’, другие пошли по пути ассоциативного сцепления образов — и так укрепилось название ‘бессмысленной оды’.
Начало наибольшего действия в каждый данный миг побеждало в лирике Ломоносова, и вот почему: чем сильнее осознавалось витийственное назначение стиха, чем более стих осознавался, как произносимый, тем большее значение получал сукцессивный, задерживающий момент, ценность каждой строфы, каждой стиховой группы самих по себе, при ораторски-эмоциональном плане, в котором мыслилось воздействие слова взамен логического, силлогистического костяка вырастало другое основание развертывания слова: напряжение и разрешение в прерывистом течении, в максимальном напряжении и максимальной разрядке. Вместе с тем, при условиях наибольшего действия каждого данного стиха, ода разрасталась количественно: число строф определялось не развитием и исчерпанностью темы (или не только ими), но, главным обравом, исчерпанностью ораторских воздействий. Количество строф в оде Ломоносова равно от 12 до 32, причем средним является 23-24. У Петрова, развившего до крайностей ‘декаданса’ свойства ломоносовского стиля, это число достигает уже 50.
Вместе с тем витийственное начало оды выдвигало с большой силой вопрос об ее интонационной организации: ораторское, с установкою произносимости, стиховое слово должно было быть организовано по принципу наибольшего интонационного богатства. Самая десятистрочная строфа оды представляла сложную и податливую канву для особого синтактико — интонационного строя. {Первоначальный, наиболее канонический вид строфы: аАаА + + ЬЬВ + ссВ (а, b, с — женск., AB — мужск.). Этот вид вариировался и изменялся уже Ломоносовым и Сумароковым.}
Главную роль здесь играло распределение синтактических целых между четырехстрочной ‘малой’ строфой, входящей в состав большой строфы, и двумя трехстрочными абзацами. Здесь вырисовывались два организующих момента: момент паузальный и момент интонационный.
Вопроса о распределении синтактических целых касается Ломоносов в риторике ( 43, 44), в характеристике периодов. Ломоносов различает три рода периодов: круглые или умеренные, зыблющиеся и отрывные, круглые или умеренные — такие, в которых ‘члены, а также подлежащие и сказуемые величиною немного разнятся’, зыблющиеся — ‘ежели в периодах части, т. е. члены, или в членах подлежащие и сказуемые будут очень неравны’, отрывные — когда ‘речь состоит из весьма коротких и по большей части одночленных периодов, в которые могут быть переменены долгие через отнятие союзов’. (Характерно, что на круглые периоды сам Ломоносов не дает стиховых примеров, считая их, повидимому, как бы нейтральной базой, на которой должен выделиться интонационный рисунок.)
Примером круглых или умеренных периодов может служить такая строфа:
Я слышу Нимф поющих гласы,
Носящих сладкие плоды,
Там в гумнах чистят тучны класы:
Шумят огромные скирды.
Среди охотничей тревоги
Лесами раздаются роги,
В покое представляя брань.
Сие богине несравненной
В избыток принесут осенной
Земля, вода, лес, воздух дань.
(Ломоносов, LIV, 14.)
Пример зыблющегося:
Как лютый мраз весна прогнавши,
Замерзлым жизнь дает водам,
Туманы, бури, снег поправши,
Являет ясны дни странам,
Вселенну паки воскрешает,
Натуру нам возобновляет,
Поля цветами красит вновь.
Так ныне милость и любовь
И светлый Дщери взор Петровой
Нас жизнью оживляет новой.
Пример отрывного:
Уже врата отверзло лето.
Натура ставит общий пир.
Земля и сердце в нас нагрето.
Колеблет ветви тих зефир.
Объемлет мягкий луг крылами.
Крутится чистый ток полями.
Брега питает тучный ил.
Листы и цвет покрылись медом.
Ведет своим довольство следом
Поспешно красный вождь светил.
Таким образом, ‘круглый’ или ‘умеренный’ строй представляет собою распределение трех синтактических целых по трем разделам строфы: шалой строфы’ и двум абзацам: 4 + 3 + 3. Идеально ‘круглым’ строем будет полный синтактический параллелизм: 1) в двух половинах малой строфы и 2) в двух абзацах.
Второй строй — ‘зыблющийся’ — представляет нераспределенность синтактических целых по трем разделам. Здесь — наиболее сложный интонационный рисунок. Каждое нераспределение обращает последнюю, конечную строку, строку раздела малой строфы (или первого абзаца) в строку, после которой следует внутристрофический enjambement, это значительно деформирует как строку раздела, так и последующие. При этом, от величины синтактического целого зависит, распределена ли интонационная деформация на весь следующий абэац или только на часть его, в первом случае, в случае распределения на трехстрочный абзац, перед нами ломаная интонационная линия. Пример самого сильного интонационного нагнетания — это когда интонационное разрешение всей строфы содержится в одной последней строке (или части ее).
Наконец, третий, ‘отрывной строй’ — распределение синтактических целых по стиховым рядам, строкам. Это строй, наиболее оттеняющий паузы.
Какое значение придавал Ломоносов принципу распределения синтактических целых в строфе и как ставил в зависимость построение оды от интонационной линии, видно из следующих слов: ‘Порядок и обращение периодов в течение слова суть главное дело и состоят в положении целых и в переносе их частей и членов. Положение целых периодов зависит от умеренного смешения долгих с короткими, зыблющихся с отрывными, чтобы переменою своею были приятны и не наскучили бы одинаким течением, которое, как на одной струне почти ни в чем не отменяющийся звон, слуху неприятно’ (Рит. 177).
При этом особое значение получала первая строфа, как заданный интонационный строй, остальные строфы представляли постепенное вариирование, нарастание вариаций и к концу спад интонационной линии либо к началу, либо к равновесию. Ср. типичный ‘умеренный’ ход интонации в оде XI (‘На тезоименитство Е. И. В. Вел. Кн. Петра Фед.’), начало которой представляет процитированную выше строфу с отрывными периодами.
Строфическое распределение синтактических целых в этой оде таково: отрывное, отрывно-зыблющееся, зыблющееся, зыблющееся-отрывное, круглое, кругло-зыблющееся, кругло-зыблющееся, круглое, кругло-отрывное, кругло-отрывное, кругло-отрывное, круглое, круглое, круглое. Начинаясь с отрывного, интонационный строй через вариации круглого и зыблющегося переходит в круглый, отсутствие сильного нагнетения, характеризующего зыблющиеся периоды, представленные здесь слабо и частично, полное преобладание круглого строя являет пример ‘умеренной’ оды.
Иную картину представляет ода VII (‘Елизавете Петровне’), где дан переход от зыблющегося к круглому строю. При этом, и синтактические целые, и их графические знаки были для Ломоносова совершенно определенными декламационными моментами. ‘Каждый период,— пишет он,— должно произносить отделенно от прочих, т. е., окончив оной, несколько остановиться, части его, разделенные двоеточиями и запятыми, отделять малою переменою голоса и едва чувствительной остановкою’ ( 137 1 ивд. Рит.).
Отчетливо сознавал Ломоносов интонационное значение ‘вопрошений’ и ‘восклицаний’: ‘В вопрошениях, в восклицаниях и в других сильных фигурах надлежит оной возносить с некоторым стремлением и отрывом. В истолковании и первых фигурах должно говорить ровняе и несколько пониже’ ( 136).
Здесь — в соединении принципа смены вопросительной, восклицательной и повествовательной интонаций с принципом интонационного использования сложной строфы — и лежит декламационное своеобразие оды. Как Ломоносов был самостоятелен в использовании вопросительной интонации, доказывает строфа его перевода из Ж.-Б. Руссо (‘Ode la Fortune’):
Quoi! Rome et l’Italie en
cendre Me feront honorer Sylla?
J’admirerai dans Alexandre
Ce que j’abhorre en Attila?
J’appelerai: Vertu guerriè,re
Une Vaillance meurtriè,re
Qui dans mon sang trempe ses mains?
Et je pourrai forcer ma bouche
A louer un Hros farouche,
N pour le malheur des Humains?
Почтить ли токи те кровавы,
Что в Риме Сулла проливал?
Достойно ль в Александре славы,
Что в Атилле всяк злом признал?
За добродетель и геройство
Хвалить ли зверско неспокойство
И власть окровавленных рук?
И принужденными устами
Могу ли возносить хвалами
Начальника толиких мук?
(Ломоносов, II, XI, 5.)
Ломоносов расположил здесь совершенно симметрично слова, на которые падает ‘вознесение и отрыв’: в малой строфе ими начинаются оба двустишия, в абзацах они стоят во 2 строке каждого, что таким образом равномерно усиляет в абзацах интонационный рисунок, оставляя его, однако, совершенно симметричным.
Характерно, что Сумароков, также переведший эту оду, не только не оттенил интонационно эту строфу, но даже не выдержал ее на вопросе.
Необходимо отметить, кроме того, особую интонационную роль стихов-разделов, заканчивающих малую строфу и абзацы (4, 7 и 10 стихи), эти стихи-разделы оказывались естественно выдвинутыми. Здесь — причина частого синтактического обособления этих строк у Ломоносова, позднее у Петрова и впоследствии приспособления их у Державина для афоризмов и сентенций.
Ораторские функции лирики с необыкновенною силою выдвинули произносительную сторону оды. Создается особая ораторская система звуков и метров. 172, 173 Риторики Ломоносова гласят:
‘В российском языке, как кажется, частое повторение письмени А способствовать может к изображению великолепия, великого пространства, глубины и вышины, также и внезапного страха, учащение письмен Е, И, Э, Ю к изображению нежности, ласкательства, плачевных или малых вещей, чрез Я показать можно приятность, увеселение, нежность и склонность, чрез О, У, Ы страшные и сильные вещи, гнев, эависть, боязнь и печаль. 173. Из согласных писмен твердые К, П, Т и мягкие Б, Г, Д имеют произношение тупое и нет в них ни сладости, ни силы, ежели другие согласные к ним не припряжены, и потому могут только служить в том, чтобы изобразить живяе действия тупые, ленивые и глухой эвук имеющие, каков есть стук строящихся городов и домов, от конского топоту и от крику некоторых животных. Твердые С, Ф, X, Ц, Ч, Ш и плавкое Р имеют проиэношение звонкое и стремительное, для того могут спомоществовать к лутчему представлению вещей и действий сильных, великих, громких, страшных и великолепных. Мягкие Ж, 3 и плавкие В, Л, M, H имеют произношение нежное, и потому пристойны к изображению нежных и мягких вещей и действий, равно как и безгласное письмя Ь отонче-нием согласных в середине и на конце речений. Чрез сопряжение согласных, твердых, мягких и плавких рождаются склады, к изображению сильных, великолепных, тупых, страшных, нежных и приятных вещей и действий пристойные’.
Здесь подчеркнута основа теории соответствия звука предмету и эмоции (l’harmonie imitative) и намечены два главных пути, ‘звукоподражания’ и ‘сладкогласия’ (ср. осознание разницы между обоими понятиями у Державина, ‘Об Оде’, т. VI, Ак. изд., стр. 571).
Современники слышали в оде Ломоносова ‘громкость’ и ‘звукоподражание’, современному изучению предстоит выяснить влияние их на отбор лексических и образных шаблонов.
По вопросу об эмоциональности метра возникла характерная полемика Ломоносова, отстаивавшего специфическую стилевую функцию разных метров, хорея и ямба, с Тредьяковским.
Ямб, по мнению Ломоносова, ‘сам собою имеет благородство для того, что воэносится сниву в верьх’ — ‘всякий героический стих, которым обыкновенно благородная и высокая материя поется, долженствует состоять сею стопою’. Хорей, напротив, ‘от природы нежность и приятную сладость’ имеет также ‘сам собою’, и ‘должен составлять элегиаческий род стихотворения и другие подобные’.
Тредьяковский же полагал, что метр не имеет простой семантической функции: семантический строй зависит ‘токмо от изображений, которые стихотворец употребляет в свое сочинение’. Для Ломоносова характерно здесь ‘системное’, функциональное отношение к каждому элементу искусства и вместе стремление закрепить sa каждой функцией определенный формальный элемент: подобно тому, как в теории трех штилей он закрепляет за функциями ‘высоких’ и ‘низких’ жанров определенный лексический состав, так же он поступает и в вопросе о метрах.
Но есть и еще одна черта в этом споре, характеризующая лишний рае установку Ломоносова на ораторскую речь: в этом споре сказывается у Ломоносова позиция поэта-оратора, оценивающего каждый элемент стиха с точки зрения его ораторской функции, стиховой метр, данный в слове и играющий здесь роль конструктивного фактора, он обращает в фактор, имеющий собственную ораторскую функцию, оценивает его как строй звучания.
Мы не должны упускать ив виду при изучении лирики Ломоносова декламационное, конкретное значение каждого элемента его стиля. Стихи Ломоносова вдвигаются в ряд явлений декламационных. Мы можем и должны каждый комментированный им пример мыслить произносительным. И Ломоносов оставил нам некоторую возможность восстановить общий характер его декламационного стиля. Он оставил жестовые иллюстрации ораторского характера в применении к стихам. Эти жестовые предписания, традиции Квинтилиана и Коссэна, в данном случае прямо прилагаемы к ‘декламационному восстановлению’ ломоносовской оды. ‘Во время обыкновенного слова, где не изображаются никакие страсти, стоят искусные риторы прямо и почти никаких движений не употребляют. А когда что сильными доводами доказывают и стремительными или нежными фигурами речь свою предлагают, тогда изображают купно руками, очами, головою и плечьми. Протяженными к верьху обеими руками или одною приносят к богу молитву, или кленутся и присягают, отвращенную от себя ладонь протягая, увещевают и отсылают, приложив ладонь к устам, назначают молчание. Протяженною же рукою указуют, усугубленным оные тихим движением к верьху и к низу показывают важность вещи, раскинув оные на обе стороны, сомневаются или отрицают, в грудь ударяют в печальной речи, кивая перстом, грозят и укоряют. Очи к верьху возводят в молитве и восклицании, отвращают при отрицании и презрении, сжимают в иронии и посмеянии, затворяют, представляя печаль и слабость. Поднятием головы и лица к верьху знаменуют вещь великолепную или гордость, голову опустивши, показывают печаль и унижение, ею тряхнувши — отрицают. Стиснувши плечи, боязнь, сомнение и отрицание изображают’ ( 138 1 изд. Рит.).
Таким образом, помимо грамматической интонации, играла важную роль и ораторская. Слово получало значение стимула для жеста. Стертое для нас ‘указание’:
И се уже рукой багряной
Врата отверзла в мир заря,
От ризы сыплет свет румяный
В поля, в леса, во град, в моря,
для Ломоносова были определенным жестом: ‘Протяженною рукою укавать, усугубленным оные тихим движением к верьху и к низу показать важность вещи’ (пример Ломоносова).
Последний жест особенно интересен: кроме жестов, ‘иллюстрирующих’, ‘подражающих’, в системе Ломоносова имелись жесты ‘метафорические’, подчеркивающие значение не прямо, но через общую (или примышляемую) и данному слову и данному жесту окраску. Ода строилась по принципу ‘смешения страстей’ и подобных интонационно -жестовых элементов.
И семантика поэтического слова строится под углом установки, момент ораторского воздействия, вызывающий требование разнообразия, внезапности и неожиданности, приложенный к стиху, вызывает теорию образов: самою важною в слове является ‘сила совображения’, ‘дарование с одною вещью в уме представленною купно воображать другие как-нибудь с нею сопряженные’. ‘Сопряжение идей’ более ораторски действенно, чем единичные ‘простые идеи’. Слово все дальше отходит от основного признака значения: ‘витиеватое рассуждение имеет в себе нечто нечаянное или и ненатуральное, однако, самой предложенной теме приличное и тем самым важное и приятное’ (I, 11). Витиеватые речи рождаются от ‘перенесения вещей на неприличное место’. Витийственная организация оды рвет с ближайшими ассоциациями слова как наименее воздействующими: ‘далековатые идеи, будучи сопряжены… могут составить изрядные и к теме приличные сложенные идеи’ (I, 27).
Итак, связь или столкновение слов ‘далеких’ (по терминологии Ломоносова ‘сопряжение далековатых идей’, идея — слово в его конструктивной функции, слово развертываемое) создает образ, обычные семантические ассоциации слова уничтожаются, вместо них — семантический слом. Троп осознается как ‘отвращение’ или ‘извращение’ — выражение Ломоносова, превосходно подчеркивающее ломаную семантическую линию поэтического слова. Излюбленным приемом Ломоносова является соединение союзом далеких по лексическим и предметным рядам слов ():
С пшеницей, где покой насеян. 11, 26.
От вас мои нагреты груди
И ваши все поданны люди. IV, 4.
Оставшей труп и стыд смердит. V, 17.
Эпитет Ломоносова перенесен на слово часто от соседнего лексического ряда: ‘палящий звук’ V, 1, ср. целый стих: ‘Победы знак, палящий звук’ (следует отметить звуковое соответствие па-э-к, па-э-к), ‘подданна мысль’ VIII, 3, ср. целый стих: ‘Подданна хочет мысль моя’ (в последнем примере характерна синтактическая инверсия).
Сказуемые подбираются подчеркнутые, передержанные, несоответствующие основному признаку подлежащего, всякое действие гиперболично:
В пучине след его горит. 11, 3.
Что бьет за странный шум в мой слух. 11, 9.1
1 Обратить внимание на звуковую метафору, поддерживаемую метром.
Так Ломоносов использует образы библейские, близкие по принципу построения:
Руками реки восплескали.
Здесь — не случайное ‘влияние’, а подбор близкого материала. Реализация образа совершается при этом дальнейшим развертыванием одной из сопряженных ‘идей’, чем сильнее словесная реализация, тем глубже семантический слом, тем более в темный план уходит ясность предметно-семантического ряда:
Восторг внезапный ум пленил,
Ведет на верьх горы высокой…
Там холмы и древа взывают
И громким гласом возвышают
До самых звезд Елисавет…
На протяжении трех последних строк совершается словесная реализация: взывают — громким гласом, возвышают — до самых звезд, причем в результате семантическая бледность подлежащих (‘терминов идей’) холмы и древа.
При той важной роли, которую играет в оде ее звуковая сторона, ‘сопряжение идей’ должно было опереться на нее. {Ср. позднее La Harpe: Quoique les penses soient partout un mrite essentiel, elles les ont dans une ode moins, que partout ailleurs parce que l’harmonie peut plus aisment en tenir lieu.}
Для Ломоносова характерна семасиологиэация частей слова, см. Грамматику, 106: ‘Началом (речения) причитаются те согласные буквы к последующей само гласной, с которых есть начинающееся какое-нибудь речение в Российском языке, тем же порядком согласных, например: у — жа — сный, чу — дный, дря — хлый, то — пчу, ибо от согласных сн, дн, хл, пч начинаются речения снег, дно, хлеб, пчела’.
Слово разрастается у Ломоносова в словесную группу, члены которой связаны не прямыми семантическими ассоциациями, а возникающими ив ритмической (метрической и звуковой) близости. Это выражается в повторениях и соседстве слов либо тождественных, либо сходных по основе:
Слов тождественных:
Отца отечества отец! V, 22.
Отрада пойдет вслед отраде
И плески плескам весть дадут. XI, 8.
Что вихри в вихри ударялись
И тучи с тучами спирались
И устремлялся гром на гром. XVI, 9.
Герою молвил тут герой. II, 2 и т. д.
Слов, родственных по основе:
Долы скрыты далиной. I, 7
К хвале твоих доброт прехвальных. IV, 70.
Твоей для славы лишь бы слыло. V, 22.
Превысить хочет вышню власть. V.
Успело твой отпор попрать. V, 16.
Это выражается далее в том, что слово у Ломоносова окружается родственною звуковой средой, здесь играет роль и отчетливая семасиологизация отдельных звуков и групп и применение правила о том, что ‘идея’ может развиваться и чисто звуковым путем, путем анаграммы. (Напр.: мир — рим).
За нами пушки, весь припас,
Прислал, что сам Стокгольм про нас. V, 16.
Какую здесь достали честь,
Добычи часть друзьям дарите. V, 17.
Сильна во младых днях держава,
Взмужав до звезд прославил ту.
Нередки переходы таких сгущенных в звуковом отношении строк в звуковые метафоры:
Горят сердца их к бою жарко,
Гремит Стокгольм трубами ярко, V, 9.
Стигийских вод шумят брега,
Гребут по ним побитых души. V, 15.
Кумиров мерсских мрак прогнал. IV, 4.
Смущает мрак и страх дорогу. II, 15.
Полков лишь наших слышен плеск. IV, 16.
За холмы, где паляща хлябь. II, 6.
Горы выше облаков
Гордые главы вздымают. I, 3.
Грозных туч не опасаюсь,
Гордость что владык разят. I, 11.
От устья быстрых струй Дунайских,
До самых уских мест Ахайских.
Этим особым уклоном в семасиологивацию звуков объясняется вероятно и то обстоятельство, что рифмы Ломоносова являются не звуковыми подобиями конечных слогов, а звуковыми подобиями конечных слов, причем решает здесь, повидимому, семантическая яркость тех или иных звуковых групп, а не подобие конечных слогов: 1) голубями — голосами, 2) брега — беда, 3) рабы — рвы, 4) струях — степях, 5) вступи — вси, 6) рвы — ковры, 7) пора — творца, ввевдами — ноздрями.
Расположение звуковых повторов совпадает иногда у Ломоносова с ритмическими членениями, подчеркивая деление ритмических рядов на периоды и противополагая друг другу эти ритмические периоды:
Победы знак, / палящий звук. V, 1.
Российский род / и плод Петров.
Тростник поделав / травой покрылся. V, 2.
Вас тешил Мир, / нас Марс трудил,
Солдат ваш спал, / наш в брани был. V, 18.
Эти звуковые повторы вполне соответствуют декламационно-произносительной установке ломоносовской оды, здесь Ломоносов широко использовал теорию XVII и XVIII веков об эмоциональной значимости звуков.
В результате ода Ломоносова представляется грандиозной словесной разработкой ‘термина’, словесной конструкцией, подчиненной ораторским заданиям.
Поэтическая речь резко отделена от обычной, даже по фонетическому составу, Ломоносов стремится установить для поэзии идеальную фонетическую норму: ‘произнесение в штиле’ должно склоняться ‘к точному выговору букв’, чего не требуется от практической, разговорной речи. При этом особое значение получал вопрос о поэтическом языке, воздействующем уже по одному своему лексическому составу.
Существуя вне своего прямого значения в плане ‘сопряжения идей’, слово должно было давать лишь известную настройку, действовать не само по себе, а своей лексической окраской. Функцию лексической окраски выполняла лексическая принадлежность слова. Ломоносов осознает языковые явления, как явления литературные, результатом чего является отбор церковно-славянской лексики (‘О пользе книг церковных’). Новостью здесь являлось не господствовавшее и до него разделение на три штиля, а самый отбор слов по их лексической принадлежности, оцененной как лексическая окраска: ‘По важности освященного места церькви божией и для древности чувствуем в себе к славенскому языку некоторое особливое почитание, чем великолепные сочинитель мысли сугубо возвысит’. Церковно-славянское слово здесь важно потому, что окрашено лексическим строем, в котором находится. С точки зрения литературной не столь важно, подлинный ли данное слово церковно-славянизм или нет, важно, как оно окрашено в данном направлении. Недаром Пушкин называл церковно-славянизмы (гевр. архаизмы) библеизмами. Церковная лексическая окраска является таким же средством возвышения и отторжения от разговорной речи, как в синтактическом отношении — инверсии, в фонетическом — нормативная поэтическая фонетика. {Любопытно, как впоследствии отстаивает права ‘книжного языка’ архаист Шишков. Шишков защищает фонетическую норму как принадлежность высокого стиля: ‘Важному и красноречивому слогу приличен такой же и выговор слов… В комедиях, как таких сочинениях, которые близки к разговорному языку, можно его (‘простонародное произношение’) терпеть, хотя и не везде, смотря по простоте и возвышенности разговора’. (Шишков, соч., т. III, стр. 31—33). Слова и группы разного значения оцениваются им как дублеты одного и того же слова (или группы), принадлежащие разным лексическим рядам. Выписывая ломоносовский стих :’На гору как орел всходя он возносился’ (с целью доказать на примере, что в штиле следует читать г как h), он замечает: ‘Из сего мы видим, что высокий слог отличается от простого не только выбором слов, но даже ударением и произношением оных’ (16, стр. 40), (на-hru — на-гору).}
Задания выразительной речи не совпадают с понятием ‘совершенства’: не благоэвучие, а воздействующая система звуков, не приятность эстетического факта, а динамика его, не ‘совершенная равность’, но ‘красота с пороками’.
Особую конструктивную роль получают в оде ‘пороки’: {Ср. Буало: Dans un noble projet on tombe noblement (Лонгин). Ср. также главы: Si l’on doit prfrer le mdiocre parfait au sublime qui a quelques dfauts (Chap. XXVII), Que les fautes dans le sublime se peuvent excuser (Chap. XXX). Trait du sublime.} основная установка оправдывает их как средство разнообразия, так же как ‘падения’ оправдываются как средство ослабления, предлог к отдыху. {Ср. позднее Мерзляковв статье о Державине: ‘Приметно некоторое утомление поэта… вдохновения бывают и должны быть кратковременны: сии усилия превозмогают слабую природу человеческую. Поэт совершил свое откровение и должен казаться утомленным’. (Амфион, 1815, июль, ‘Чтение пятое в ‘Беседе’ любителей Словесности в Москве’).}
С достаточной силой, впрочем, эта конструктивная роль ‘пороков’ была осознана значительно позднее архаистами, шишковцами.
Ода Ломоносова может быть названа ораторской не потому или не только потому, что она мыслилась произносимой, но потому главным образом, что ораторский момент стал определяющим, конструктивным для нее. Ораторские принципы наибольшего воздействия и словесного развития подчинили и преобразили все элементы слова. Произносимость как бы не только дана, но и задумана в его оде.
3
Теория и практика витийственной оды складывается в борьбе. Сумароков выступает противником ‘громкости’ и ‘сопряжения далековатых идей’. В статье ‘О российском духовном красноречии’ Сумароков выступает против витийственного начала: ‘Многие духовные риторы, не имеющие вкуса, не допускают сердца своево, ни естественного понятия во свой слог, но умствуя бее основания, воображая не ясно и уповая на обычайную черни похвалу, соплетаемую ею всему тому, чево она не понимает, дергает в кривые к парнасу пути, и вместо пегаса обуздывая дикого коня, а иногда и осла втащится едучи кривою дорогою, на какую-нибудь горку’. {Соч., 1787, т. VI, стр. 279.}
Началу ораторской ‘пылкости’ противопоставляется ‘остроумие’. ‘Острый равум состоит в проницании, а пылкий раэум в единой скорости. Есть люди остроумные, которые медленны в поворотах разума, и есть люди малоумные, которые, и не имея проницания, единою беглостью блистают и подобных себе скудоумных человеков мнимою своею хитростью ослепляют… Полководец только и стихотворец без пылкости разума обойтись не могут… Но сколько при остроумии полководцу и стихотворцу пылкость полезна, столько она и вредна без остроумия’. {Соч., ч. VI ‘О разности между пылким и острым разумом’, стр. 298 — 299.}
Достоинством поэтического слова объявляется его ‘скупость’, ‘краткость’ и ‘точность’: ‘Многоречие свойственно человеческому скудоумию. Все те речи и письма, в которых больше слов, нежели мыслей, показывают человека тупова. Быстрота раэума слов берет по размеру мыслей, и не имеет в словах ни излишества, ни недостатка. Сие толкование сколько до разговоров, столько и до письменных сочинений касается’. {Соч., т. VI, ‘Письмо об остроумном слове’, стр. 349.}
‘Пропади такое великолепие, в котором нет ясности’. {Соч., т. IX, ‘К несмысленным стихотворцам’, стр. 277.}
Значение конструктивного принципа при этом естественно переходит в другую область: ‘Щастливы те,— иронизирует Сумароков,— которые о красоте мыслей не пекутся, или паче достигнуть ее суетную надежду имеют. Они без сожаления рифме, пересечению и стопе, мысли свои на жертву приносят’. {Соч., т. VI, ‘К типографским наборщикам’, стр. 308.}
Сумароков борется против метафоризма оды.
‘Блаженство сел, градов ограда. Градов ограда сказать не можно. Можно молвить селения ограда, а не ограда града, град оттого и имя свое имеет, что он огражден’ И для Ломоносова, и для Сумарокова такие группы, как ‘градов ограда’, ‘дола далина’ были определенным приемом словесной разработки образа.
Для Сумарокова неприемлема ломоносовская реализация метафоры, получающаяся из дальнейшего развития единичной метафоры и враждебная предметной конкретности, являющейся для него результатом сопряжения слов по ближайшим ассоциативным связям, по поводу стихов Ломоносова:
Сокровищ полны корабли
Дерзают в море за тобою,
где местоименный субститут ‘тобою’ уж позволяет развиваться самостоятельному метафорическому ряду и знаменует собою отрыв от ‘термина’ ‘тишина’, Сумароков замечает: ‘Что корабли дергают в море за тишиною и что тишина им предшествует, ето мне весьма сумнительно, можно ли так сказать, тишина остается на берегах, а море никогда не спрашивает, война ли или мир в государстве, и волнует тогда, когда хочет’.
Здесь Сумароков подчеркивает и свое несогласие в трактовке ‘термина’, он против аллегорического использования его, против ломоносовского символического словоупотребления. Ср. также его примечание к стихам Ломоносова:
Но краше в свете не находит,
. . . . . . . . . . . и тебя
где ‘тебя’ — также оторвавшийся местоименный субститут ‘термина’ тишина, в самостоятельном метафорическом ряду: ‘Что сонце смотрит на бисер, влато и порфиру, ето правда, а чтобы оно смотрело на тишину, на премудрость, на совесть, ето против понятия нашего’.
‘Сопряжению далековатых идей’ противополагается требование сопряжения близких слов, слов, соединяемых по ближайшим предметным и лексическим рядам: ‘На бисер, злато и порфиру. С бисером и златом порфира весьма малое согласие имеет. Приличествовало бы сказать на бисер, серебро и злато, или на корону, скипетр и порфиру, оныя бы именования согласнее между себя были’.
Деформированный стиховой строй речи неприемлем для Сумарокова. Недаром борьбу свою он ведет под знаменем борьбы за язык. Он отмечает у Ломоносова ‘неправильные ударения’, метрическую деформацию их. Подобным же образом Сумароков не принимает звуковой конструкции стиха Ломоносова. ‘Звукоподражанию’ (под которым следует разуметь для той эпохи не только звукоподражание в прямом смысле, но и обширный отдел звуковых метафор) он противопоставляет требование ‘сладкоречия’, эвфонии: ‘г. Ломоносов знал недостатки сладкоречия: т. е. убожество рифм, затруднение от неразноски литер, выговора, нечистоту стопосложения, темноту склада, рушение грамматики и правописания, и все то, что нежному упорно слуху и неповрежденному противно вкусу’. {Соч., 1782, ч. X, ‘О стопосложении’, стр. 54.} Отправляясь от требований сладко речия, он таким образом протестует против системы неточных рифм Ломоносова и его затрудняющей инструментовки:
И чиста совесть рвет притворств гнилых завесу.
‘Здесь нет, хотя стопы и исправны, ни складу, ни ладу: Стрвет, Тпри, Рствгни’.
Все же, он готов пожертвовать и сладкоречием в пользу семантической ясности: ‘Лучше суровое произношение, нежели странное слов составление’. {Соч., ч. VI, стр. 313.}
Насколько осознали себя до конца противоположные течения, явствует из любопытного признания Сумарокова: ‘г. Ломоносов, читая стихи свои, слышал то, что ево ямбы иногда дактилями обезображиваемы были, как и грубостию слияния негласных литер, но или не мог, или не хотел дать себе труда, для нежности слога. А притом знал он и то, что таковое малотрудное сложение многими незнающими, по причине грубости оного, высокостью почитается, и что многие легкотекущий склад мой нежным называли, но нежность оную почитали мягкосердою слабостию, придавая ему качество некоей громкости, а мне нежности’. {Ib., стр. 55.}
Об этом же свидетельствуют и пародические ‘вздорные оды’ Сумарокова, где подчеркнуты главные приемы словесной разработки ломоносовского типа: повторение, синтактическая группировка слов одной основы, причем подчеркивается звуковой принцип объединения сопряжения далеких идей, звуковой принцип их соединения и ‘недобро гласив’.
В этих пародиях уже даны формулы, ставшие ходячими: