Очерки Сибири, Елпатьевский Сергей Яковлевич, Год: 1897

Время на прочтение: 105 минут(ы)

С. Я. Елпатьевскій

Очерки Сибири.

1) До Томска.— 2) Отъ Томска.— 3) Жиганы.— 4) Уголовные дворяне.— 5) Маскарадъ въ Тайгинск. (‘Уголовные дворяне’).— 6) ‘Отлетаетъ мой соколикъ’ (Изъ каторжныхъ псенъ). Быль. 7) Савелій. (Изъ воспоминаній моего пріятеля).— 8. ‘Окаянный городъ’.— 9) Абаканская степь.

2-ое изданіе редакціи журнала ‘Русское Богатство’.

С.-ПЕТЕРБУРГЪ.

Типо-Литографія Б. М. Вольфа, Разъзжая 15.

1897.

ОТЪ АВТОРА.

Предлагаемые очерки печатались въ ‘Русскихъ Вдомостяхъ’, ‘Сверномъ Встник’ и ‘Русской Жизни’.
Включая очеркъ ‘Савелій’ въ число сибирскихъ очерковъ, авторъ полагалъ, что этотъ разсказъ можетъ имть нкоторое значеніе для характеристики той жажды ‘воли’, которая присуща каждому арестанту и ссыльному и играетъ такую большую роль въ вчныхъ передвиженіяхъ бродячей толпы.

ДО ТОМСКА.

…Дорога въ Сибирь оказалась мене интересна, чмъ я ожидалъ. Уральскія горы не произвели на меня особеннаго впечатлнія. Волнистая линія горъ, обросшихъ щетинистымъ лсомъ пихтъ и елей,— вотъ и все. Темно, пожалуй, мрачно, но однообразно, такъ что впечатлніе получается тусклое. Быть-можетъ, въ этомъ виновато небо, — оно окутало горы хмурыми сентябрьскими тучами и мороситъ на нихъ мелкимъ унылымъ дождемъ. Только поздъ нашъ, словно черепаха, медленно взбирающійся по уклону горы, представляетъ, быть-можетъ, нчто оригинальное на этой дикой картин. Но я горю желаніемъ видть Сибирь, мн хочется поскоре разстаться съ поздомъ, и меня раздражаетъ :этотъ рзкій свистъ паровоза, какимъ-то дикимъ хохотомъ врывающійся въ чащу угрюмыхъ елей. Мн нравится эта вковая тишина дикихъ горъ, мн жаль эти важныя молчаливыя деревья. Я знаю, это гремящее, пронзительно и страшно свищущее чудовище убьетъ ихъ и сниметъ иглистую одежду съ туманныхъ горъ. Дальше и дальше, мимо расписанныхъ станцій, мимо Екатеринбурга,— хотя, къ слову сказать, очень хорошій и не шаблоннаго типа городъ,— мы за столбомъ, позади насъ Европа, впереди Азія. Я ждалъ какого-то особеннаго впечатлнія отъ этого столба. Ничего интереснаго въ столб пе оказалось, да и за столбомъ пока еще мало любопытнаго. Т же поля, та же рожь, т же ‘рассейскія’,— я теперь довольно чисто выговариваю это слово съ надлежащимъ акцентомъ,— лица. Только громадныя деревни съ прекрасными постройками, какъ-то не гармонирующими съ понятіемъ о мужицкой деревн говорятъ теб о сибирско-мужицкомъ царств.
Въ Тюмени мы сли на пароходъ и двинулись. по Тур. Ни Туры, ни Тобола, ни Иртыша я описывать не буду. Пусто, диковато, безлюдно — вотъ и все. Я, впрочемъ, не особенно занимался ими,— я ждалъ Оби. Меня чрезвычайно интересовала эта безбрежная рка, эта русская Амазонка, гд бываютъ настоящія бури, разбивающія большія суда.
Мн пришлось жестоко обмануться. Ничего печальне, пустынне и безпріютне нельзя себ представить. Даже громадная масса воды не поражаетъ. Узкіе плоскіе берега, широкія песчаныя отмели, низкорослыя купы деревьевъ, какъ-то вдругъ вырзывающіяся изъ воды,— все это глушитъ и тушитъ широкую массу. Даже рки нтъ. Такъ не похожа эта разлившаяся масса воды безъ рзкихъ очертаній берега на то представленіе, какое имется у каждаго о рк. Какъ будто пропитанная водой губка-почва вылила на поверхность избытокъ своей влаги, и эта болотная вода выступила безобразными пятнами, разливаясь по низинамъ, обходя еле-еле поднимающіяся плоскости и тихо катясь по уклону своими мутными волнами. Некрасива эта сибирская Амазонка съ вчно мутнымъ небомъ, съ однообразными унылыми лсами, съ восьмимсячною зимой, съ тусклымъ лтомъ.
Чмъ выше поднимались мы къ сверу, тмъ пустынне и тоскливе казалась рка, тмъ ниже становились лса, тмъ уныле берега. Изрдка вырвется крутой пригорокъ съ пріютившеюся на немъ деревушкой, свтлою точкой промелькнетъ крестъ церкви — и опять безлюдье, опять пустыня, опять дешь двнадцать-двадцать часовъ и не встртишь признаковъ человческаго жилья. Подойдетъ къ пристани, посвищетъ пароходъ какимъ-то пустымъ звукомъ, который тотчасъ же и замретъ на этихъ пустынныхъ берегахъ, явятся откуда-то изъ лса 3—4 человка таскать дрова, подплывутъ 2—3 лодки съ остяками, опять печально посвищетъ пароходъ и опять ржетъ онъ мутныя волны широкой рки.
Гнетущее впечатлніе производятъ эти остяки. Представьте себ низкорослое существо съ большимъ животомъ, съ четырехугольною, какъ-то сдавленною головой, съ тонкими короткими ногами, на которыхъ раскачивается при ходьб его неуклюжее тло. За мужемъ плетется полуодтая жена его, подставляя открытую грудь холодному осеннему втру. За ея спиной — люлька изъ берестяной коры, откуда между лохмотьями выглядываетъ блдное и одутловатое дтское личико. Они предлагаютъ связку стерлядей и требуютъ непремнно ‘рупь’, разумя подъ этимъ обширнымъ словомъ и мдный пятакъ, и серебряный двугривенный, и кусокъ черстваго хлба, и рваную рубашку, сослужившую долгую службу на плечахъ матроса,— дв наиболе, посл водки, соблазнительныя для остяцкой души мновыя стоимости. Они сюсюкаютъ, шепелявятъ, говорятъ тонкимъ, разслабленнымъ голосомъ, ни одной мужественной ноты, ни одного сильнаго звука не услышите вы отъ нихъ.
И все это вмст: эта громадная Обь, эти плоскіе берега, эти плоскія и жалкія фигуры съ голосомъ скрипучей березы,— все это удивительно гармонируетъ!
Я помню одинъ вечеръ. Мы стояли на пристани у Сургута. Надвигались сумерки: все было въ вод. Эта вода лилась съ неба мелкимъ сющимъ дождемъ, мутнымъ туманомъ поднималась съ широкой Оби, съ многочисленныхъ озеръ, болотъ и топей, раскиданныхъ по берегамъ, выползала изъ этой земли, кажется, вчно пропитанной влагою. И эти мутныя, ползучія полосы тумана тяжело стлались по земл, окутывали деревья и берега, и рку, и пароходъ, и землю, и небо, словно хотли превратить весь міръ въ туманное пятно. Еле-еле виднлась вдали церковь Сургута.
Пронизывающая сырость заставила меня сойти съ парохода и пройтись по берегу. На обрубк дерева, противъ арестантской баржи, шедшей на буксир за нашимъ пароходомъ и вмст съ нами пережидавшей туманъ, сидлъ старикъ, сургутскій житель, и разговаривалъ съ какимъ-то пассажиромъ нашего парохода про свое сургутское житье*
— Вотъ теб и лто! И все такъ,— доносились до меня время отъ времени отдльныя фразы.— Гд-гд солнышко проглянетъ, и опять дождь. И круглый годъ такъ: либо мерзлота, либо мокрота.
— Зврь обижаетъ,— слышится мн дале.— Исправникамъ ужъ на что, кажись, не житье, и т не выживаютъ. Повертится годикъ и — дралова, и отъ доходовъ отступается.
— Россійскій, россійскій, — слышится мн отвтъ старика на вопросъ пассажира.— Данковскіе были, Рязанской губерніи. Тридцать годовъ таскаюсь здсь. Вотъ къ пароходу-то и выхожу,— думаю, съ своей стороны кого нтъ-ли. Да вотъ ужъ годовъ пять, поди, никого не видалъ. Везли въ ту пору арестантика,— гуторилъ, внучку пропивали.
Долго молчали собесдники.
— Худо!— какъ глухой вздохъ послышался мн голосъ старика. Старикъ дрожалъ и кутался въ свой дырявый азямъ. И опять, прерываемыя вздохами, медленно потянулись какія-то сырыя, .
Старикъ подошелъ къ барж и сталъ перекликаться съ арестантами, густо облпившими ршотку баржи.
— Такъ-нту данковскихъ-то?— слышится мн.— Земли-то? — снова слышится мн голосъ старика, очевидно, отвтъ на вопросъ съ баржи,— вонъ ее земли-то, да толковъ-то что? Пропадать только…
И снова потянулась отрывистая рчь: оттуда — про россійскую печаль, съ берега — про сибирскую, сургутскую..,
Мн давно хотлось поближе заглянуть на арестантовъ, я воспользовался случаемъ и выпросилъ у конвойнаго офицера позволеніе взойти на арестантскую баржу.
Представьте себ длинную и узкую барку, два конца которой заняты больницей и помщеніемъ конвойнаго офицера, стны палубы огорожены проволочною ршоткой и такими же дверями съ висячимъ замкомъ, у котораго постоянно стоитъ часовой.
Вся эта палуба въ данную минуту была занята ходившими и лежавшими на полу арестантами. Единственный фонарь съ сальною свчкой спускался съ потолка и тусклымъ, расплывающимся въ туман кольцомъ освщалъ, всю эту огромную массу людей.
Арестанты пли, псня обрывалась.
— Лисицу!— раздались голоса,— и Ганьку нужно позвать: безъ нихъ не выйдетъ.
Притащили изъ камеры, помщавшейся подъ палубой, Лисицу — громаднаго рыжаго еврея съ всклокоченною бородой и острымъ, круто загибавшимся носомъ, привели Ганьку — тщедушнаго, совсмъ еще юнаго арестантика, съ длинною тонкою шеей, по требованію ихъ разыскали Мехмедку-черкеса и бродягу ‘Царя Македонскаго’, бразды правленія вручили ‘Дьякону’, какъ называли этого регента арестанты.
Пошли большіе споры, что пть. Въ конц-концовъ, запли ‘Гвадалквивиръ’. И вотъ стройная псня полилась по огромной рк.
‘Гвадалквивиръ’ былъ настоящій, слдуетъ: было здсь и ‘скинь мантилью, ангелъ милый’, и все, что полагается, хотя тутъ же было и ‘Ока не широка’, ‘Москва не глубока’. Еврей тянулъ высокой фистулой, Ганька плъ нжнымъ двичьимъ альтомъ, ‘Царь Македонскій’ гремлъ октавой, ‘Дьяконъ’ энергически встряхивалъ длинными космами русыхъ волосъ и высокимъ теноромъ, подымаясь на носкахъ, выводилъ верхнія ноты.
Этотъ ‘Гвадалквивиръ’, льющійся съ арестантской баржи около Сургута, этотъ ‘Лисица’, этотъ Мехмедка-черкесъ со страшными (я не иронизирую) глубокими глазами, этотъ ‘Царь Македонскій’ съ бронзовымъ лицомъ, перерзаннымъ шрамомъ, а кругомъ бритыя головы, срые халаты, громыхающіе кандалы,— все это представляло такую картину, что мн сдлалось жутко.
Спли еще два чувствительныхъ романса,— арестанты, оказывается, большіе любители романсовъ, сентиментальныхъ по преимуществу. Начали плясать. Плясали сперва подъ ‘барыню’, потомъ ‘барыню’ бросили, запли какого-то ‘барина’. Я слышалъ только: ‘выйди, сударь, выйди, баринъ, погулять’… Плясалъ сначала старикъ съ молодымъ каторжникомъ. Старикъ изображалъ молодую деревенскую двицу и художественно передавалъ стыдливыя манеры деревенской прелестницы, чмъ возбудилъ всеобщій восторгъ публики. Все шло чинно и немножко вяло.
Но вдругъ, полунаклонившись и какъ-то вытянувши впередъ свои руки, ворвался молодой цыганъ въ освщенный фонаремъ кругъ… Онъ что-то крикнулъ пвчимъ, какъ-то гикнулъ горломъ и понесся. Интересно было смотрть, какъ моментально измнилось настроеніе арестантской массы. Толпа раздвинулась, пвшіе запли съ азартомъ учащеннымъ темпомъ, подхватили вс арестанты, загорлись лица. А цыганъ носился, запрокинувши голову назадъ и сверкая блками своихъ широко-открытыхъ глазъ. Онъ кричалъ, взвизгивалъ, разводилъ руками, какъ бшеный, носился по палуб, вдругъ моментально останавливался въ какомъ-то неправдоподобномъ положеніи и тихо, какъ-то истомленно-разнженно поводилъ плечами и перебиралъ каблуками сапоговъ.
Воодушевился и его компаніонъ — все тотъ же молодой каторжникъ, высокій и стройный, съ бритой головой. Онъ также началъ выдлывать хитрыя колнца, причемъ, очевидно, пользовался своими кандалами, какъ музыкальнымъ инструментомъ. То тихо топтался на одномъ мст, перебирая ногами, причемъ кандалы мягко терлись другъ о друга и довольно мелодично перезванивали, то выдлывалъ дробь — и кандалы звенли подъ громъ его каблуковъ, то крупными движеніями передвигался навстрчу цыгану — и кандалы его громыхали. Одушевленіе толпы дошло до высочайшей степени, когда каторжникъ пустился въ присядку, — какъ онъ при этомъ не упалъ, тайна для меня,— а цыганъ какими-то неслышными движеніями, словно отдляясь отъ пола, началъ описывать круги около присдающаго. И потомъ все замерло. И опять поползъ холодный туманъ черезъ желзную ршотку, окуталъ свтлое пятно фонаря и поползъ въ арестантскія души… Поблднли и осунулись лица, потемнло смуглое лицо цыгана, сгорбился плясавшій каторжникъ, срые халаты слились съ сырымъ туманомъ, несшимся съ рки…
Я вернулся на пароходъ. Втеръ разогналъ мутный туманъ съ рки и срыя облака, покрывавшія небо. Взошла луна, холодная, какъ-то оскорбительно свтлая, и бросила волны благо свта на пустынную рку. Задрожали свтлые лучи на рчной зыби, побжали по мутнымъ волнамъ и свтлою полосой протянулись до дальняго берега, — туда, гд еле видною точкой мерцалъ костеръ.
Такъ тихо, такъ пусто и холодно кругомъ… Мрачною стной угрюмо стоятъ прибрежныя ели, громадною массой, медленно и беззвучно, катитъ Обь свои тяжелыя волны.
Снова стучитъ пароходъ, снова лниво, словно нехотя, бьетъ своими колесами мутныя волны. Сырое, холодное утро. Мелкій, сющій дождь. Тусклое небо, тусклая рка, тусклые берега. Куда-то въ срую, безграничную даль уходятъ за нами берега, откуда-то изъ тусклой, срой дали выплываютъ навстрчу намъ все т же низкіе, плоскіе берега. Куда мы идемъ? Зачмъ тянемъ за собой эту темную баржу, теперь молчаливую, какъ гробъ? Хотимъ ли мы лчить и оживить въ новой стран этихъ больныхъ, раненыхъ, искалченныхъ людей, или веземъ хоронить ихъ въ эту пустыню, гд такъ скоро и такъ настойчиво является мысль о смерти? Что ждетъ этихъ пятьсотъ, запертыхъ въ желзной клтк, людей въ той развертывающейся передъ нами все шире и шире, необъятной, какъ море, холодной, срой дали?…

ОТЪ ТОМСКА.

Мы за Томскомъ, на большомъ сибирскомъ тракт, въ тайг,— той тайг, которая ужъ самымъ названіемъ сулила мн нчто новое, оригинальное.
Я и здсь обманулся. Правда, лсъ начинается отъ самаго Томска, но это даже не лсъ, а перелсокъ нашей Московской или Владимірской губерніи, и такимъ лсомъ я халъ боле сутокъ. Т же жиденькія березки, та же осина, какіе-то неопредленнаго вида кусты, лишь изрдка встртится ель или пихта — и все это спутанное, низкорослое, довольно рдкое, перерзанное топями и болотцами. Вырвется кусокъ овсянаго поля, промелькнетъ деревня и — опять этотъ скучный ни лсъ, ни кустарникъ. Но вмст съ тмъ изъ этого тянущагося ‘ничто’ мало-по-малу начинаетъ вырисовываться незамтно для васъ какое-то смутное впечатлніе. Этотъ идущій безпрерывною полосой лсъ, это отсутствіе полей, эти рдкія, какъ-то прижавшіяся къ дорог деревни — все это создаетъ впечатлніе чего-то огромнаго и пустого.
Какое-то царство лса, упорнаго, безпредльнаго и расплывающагося лса, чувствуется вами, и,— я не умю выразиться лучше, — стсняетъ васъ, сжимаетъ ваши мысли и не даетъ имъ раскинуться шире, выйти изъ предловъ этого лса…
Между Маріинскомъ и Ачинскомъ нсколько измняется физіономія мстности, повышается тонъ, рзче краски, сурове и выпукле очертанія. Деревья сдвигаются плотне, вытсняютъ лиственныя породы и протягиваютъ къ самой дорог свои иглистыя лапы. Тамъ, впереди, гд-то далеко-далеко, на синев неба начинаетъ вырисовываться волнистая голубая линія далекихъ горъ Восточной Сибири. Попадаются крутые холмы, дорога вьется между глубокими ложбинами.
Только между Ачинскомъ и Красноярскомъ предо мной встала настоящая тайга, — встала могучая, суровая, темная. По нашимъ московскимъ и владимірскимъ лсамъ трудно себ представить, что такое тайга.
Пышнымъ зеленымъ букетомъ поднимается отъ. земли нашъ сосновый лсъ. Онъ будто только-что сошелъ съ картины моднаго живописца съ своими кудрявыми вершинами, голыми красными стволами, широкимъ просвтомъ, словно аллеей для гулянья, и стоитъ, любуясь на себя, важный, величественный и эффектный. Теменъ и угрюмъ нашъ еловый лсъ, когда войдешь въ чащу его, но пройдешь нсколько верстъ,— пусть десятковъ верстъ, — и выйдешь въ поле. Широкое кольцо зеленыхъ луговъ, колосистой ржи и свтлыхъ крестовъ деревенскихъ церквей опояшетъ угрюмый лсъ и смягчитъ его непривтный видъ. Я не говорю ужъ о южномъ лс, съ его свтомъ, радостью и весельемъ. Словомъ, знакомый большинству насъ лсъ — нчто опредленное, законченное, окруженное полями и деревнями, охваченное жильемъ, покоренное человкомъ…
Въ этомъ смысл тайга — не лсъ. Нужно представитъ себ, что мрачный, плотно сдвинувшійся лсъ протянулся до тундры, до моря… на тысячи верстъ, нужно вообразить, что можно пройти сотни верстъ, не встртивши человка, что въ глубин тайги человческая нога не бывала. Все темное, мрачное. Мохнатый угрюмый кедръ, сумрачная пихта, стройная пирамида ели, таежная красавица, мрачная и печальная красавица — лиственница. Изрдка мелькнетъ блый стволъ березы, протянетъ къ свту свою перистую втвь кривая рябина, какъ тянется за подаяніемъ рука нищаго ребенка между локтями взрослыхъ, притаится въ ложбин задумчивая черемуха, окруженная, какъ малыми дтьми, кустами смородины и ежевики, и снова непрерывною полосой потянутся темныя иглы. Кое-гд тайга раздвинулась, чтобы пропустить рку, раздалась, чтобы дать мсто какой нибудь сотн, двумъ человческихъ жизней, и опять сомкнулась тснымъ кольцомъ, опять ревниво хранитъ свою тайну.
Именно тайна чувствуется въ глубин тайги. Мн пришлось, долго спустя по прізд въ Сибирь, цлый день хать верхомъ съ проводникомъ въ глухой тайг. День погасъ, блая сверная ночь спускалась съ неба, и полосы холоднаго, безжизненнаго свта вставали между деревьями. Въ тайг ни звука,— тамъ не видно и не слышно птицъ, только изрдка коротко и глухо стучатъ копыта лошадей о древесные корни. Что-то загадочное, что-то таинственное и суровое чувствовалось въ этомъ странномъ колеблющемся свт весеннихъ сумерекъ, въ этихъ неподвижныхъ молчаливыхъ деревьяхъ, строго и важно обступившихъ меня. Казалось, передо мной былъ храмъ, — суровый и мрачный храмъ, — гд, какъ черезъ эти иглистыя втви, медленно льется блдный свтъ сквозь узкія стрльчатыя окна, гд человкъ придавленъ къ земл высокими стнами, темными сводами, молитвенною тишиной, и только душа его, отршенная отъ всего земного, возносится къ небу, — туда, куда несутся эти строгія линіи храма, эти острые шпили церковныхъ башенъ, эти темныя верхушки елей и пихтъ…
А блая ночь широко простерлась надъ тайгой. Острый ароматъ пихтъ, кедровъ и лиственницъ, какъ чудный иміамъ, стоитъ въ воздух. Какъ блдные свтильники, мерцаютъ красные жарки и желтыя лиліи. Только нтъ молящихся,— храмъ пустъ и безмолвенъ, разв изрдка словно вздохъ, пронесется по тайг, выростетъ, разойдется и снова замретъ гд-то далеко, далеко. Да кукушка вдали печально кричитъ свое ‘ку-ку’, точно тамъ, въ глубин храма, одинокій голосъ повторяетъ все одну и ту же односложную молитву — печальную, строгую, великопостную молитву.
Я не замтилъ, какъ чаще и чаще вздыхала тайга, и вздрогнулъ отъ неожиданности. Что-то громко охнуло вдали отъ меня, побжало по верхушкамъ, затрепетало надъ моею головой и понеслось дальше по тайг. Глухимъ ропотомъ отозвался другой дальній уголъ. Словно огромный, настраивающійся оркестръ, все громче и громче носились звуки по тайг, только около меня по-прежнему молчаливо и грозно стояли деревья. Вотъ съ тяжелымъ стономъ зашатался огромный, цлою головой возвышающійся надъ тайгой кедръ, налетла буря и покрыла отдльные звуки,— тайга завыла. Я испытывалъ поистин чувство страха… Вы слышите, какъ гнвно и мрачно шумятъ близъ васъ стоящія деревья, но вы скоро забываете ихъ, оттуда, изъ глубины тайги, какъ изъ громадной пасти чудовища, подымается глухой непрерывный шумъ: это — тайга воетъ. И день и ночь, и еще день и ночь халъ я, и тайга все выла своимъ страшнымъ, угрожающимъ воемъ, все ревлъ расходившійся, растревоженный зврь.
Подъ эту воющую псню я не могу не думать о тайг. Мн невольно рисуется въ этой сибирской тайг человкъ — первый пришелецъ изъ Русской земли. Онъ принесъ съ собой оживленный шумъ и вольный просторъ многоводной Волги, добродушную и широкую натуру русскаго человка, принесъ свои псни, свои легенды и сказки.
Онъ — въ тайг, куда ушелъ одинъ, безъ семьи, на звроловный промыселъ. Тайга должна покорить его. Онъ длается молчаливъ и серьезенъ. Въ тайг не хочется смяться, и псня не идетъ съ губъ человка, — она такъ странна въ мертвой тишин этого угрюмаго лса и такъ безсильно замираетъ въ ревущей таежной псн. Онъ не видитъ восхода и захода солнца: свтлый шаръ встаетъ изъ-за одной щетинистой стны и закатывается за другую, такую же мрачную стну, — вотъ и все, что онъ видитъ. И везд, куда ни глянетъ глазъ его, онъ натыкается на обросшіе мхомъ стволы, на иглы елей и пихтъ. Какъ его глазъ видитъ только деревья, такъ и его умственный взоръ съуживается боле и боле, все трудне и трудне можетъ вырываться изъ предловъ этого сжимающаго кольца. Не поется псня, не думается дума, не мечтается мечта. Глохнутъ старыя псни, старыя легенды, тухнутъ старыя воспоминанія, глохнетъ даже голосъ.
Тайга — не храмъ для звролова, и онъ пришелъ не молиться. Кругомъ его борьба,— борьба не стихающая, непримиримая и неумолимая. Подстерегаетъ соболь зазвавшуюся птичку, падаетъ съ дерева кровожадная рысь на пробирающагося оленя и кабаргу, ломаетъ медвдь огромнаго сохатаго, а человкъ уничтожаетъ ихъ всхъ.
И этотъ борющійся человкъ долженъ быть вчно на-сторож, вчно присматриваться и прислушиваться,— не хрустнетъ ли втка подъ тяжестью лапы медвдя, не мелькнетъ ли голубая спинка песца. По мр того, какъ онъ забываетъ человческую рчь, онъ выучивается звриному языку,— учится безошибочно узнавать крикъ птицъ и ревъ звря, понимаетъ манеры ихъ и, какъ тунгусъ, начинаетъ опредлять по слду, сердитый-ли медвдь прошелъ или смирный. По мр того, какъ отвыкаетъ отъ нравовъ человческихъ, онъ больше и больше привыкаетъ жить нравами звриными. Онъ одинъ-одинешенекъ и долженъ полагаться только на себя. Съ него быстро сбгаютъ русское разгильдяйство и добродушная распущенность: онъ весь подбирается, подтягивается, его толстыя, расплывающіяся губы рзче складываются, крпче сжимаются, его глаза не смотрятъ открыто, а высматриваютъ изъ подлобья, выслживаютъ… Не дрогнетъ рука, не поблднетъ лицо, не забьется сердце отъ страха, когда неожиданно вылзетъ на него медвдь, и, ужъ конечно, не будетъ жалости къ этому медвдю.
Звроловъ вырывается, наконецъ, изъ тайги и съ добычей пришелъ къ себ въ семью, въ русскій поселокъ. Языкъ не такъ легко ворочается во рту, не такъ свободно слетаютъ съ губъ слова нжности и любви. Онъ встрчается со своими друзьями-односельцами,— ему непривычно, онъ отвыкъ отъ сколько-нибудь плавной рчи, и вотъ онъ говоритъ отрывочными предложеніями, на которыя его собесдники, такіе же только-что вернувшіеся звроловы, отвчаютъ такими же односложными фразами.
Замчательно характеренъ для сибиряка этотъ отрывистый разговоръ. Не рчистъ, не ходокъ на плавную рчь и нашъ русскій крестьянинъ, но онъ краснорчивый ораторъ въ сравненіи со здшнимъ крестьяниномъ, несмотря на то, что послдній развите индивидуально, чмъ его зауральскій собратъ. И при томъ эта отрывистая форма разговора — не исключительная принадлежность крестьянства. Даже окончившіе въ высшихъ учебныхъ заведеніяхъ — и т не мастера, не любители длинной рчи и предпочитаютъ обмниваться короткими и всегда посоленными острою солью сибирскаго юмора фразами. Поселенецъ, петербургскій лакей и франтъ, въ своемъ глубочайшемъ презрніи къ ‘челдону’ основывается, между прочимъ, и на томъ, что онъ, челдонъ, и говорить-то не уметъ,— ‘точно лаетъ по-собачьи’.
Звроловъ поживетъ извстное время дома, снова привыкнетъ къ людямъ и потомъ опять уйдетъ въ тайгу. И каждый разъ все большій и большій отпечатокъ будетъ класть тайга на человка. А пройдетъ пять, десять лтъ,— его уже будетъ тянуть въ тайгу, тайга заполонитъ его, опъ почувствуетъ на себ ту странную и могучую власть ея надъ человкомъ, которую я наблюдалъ здсь, въ Сибири, на бродягахъ, на старикахъ-крестьянахъ, по году не вызжающихъ изъ тайги даже къ роднымъ въ деревню. Я знаю культурнаго человка, видавшаго виды, который искренно говорилъ мн, что не понимаетъ жизни безъ тайги.
Сынъ того звролова, о которомъ я говорилъ, ужъ только услышитъ про старыя мста и русскую жизнь. Онъ юношей начинаетъ ходить съ отцомъ ‘блковать’ и ‘соболевать’, и на него, еще юношу, тайга налагаетъ свою неизгладимую печать. А дти и внуки этого сына потеряютъ уже всякую связь съ Россіей, позабудутъ складъ ея жизни, ея врованія, псни, легенды, и будутъ думать, какъ думаютъ крестьяне въ Забайкальи, что Ермакъ завоевалъ ихъ предковъ, всегда жившихъ въ Сибири,— они превратятся въ сибиряковъ.
Не удивляйтесь, что я отвелъ такое большое мсто тайг и такъ много наговорилъ о своемъ звролов. Въ сущности т дв-три тысячи верстъ, которыя я прохалъ по Сибири,— сплошная тайга, и огромная масса населенія Сибири и теперь живетъ приблизительно въ тхъ же условіяхъ звроловнаго промысла. Здсь не человкъ царствуетъ надъ природою, а природа надъ нимъ, и тайга какъ будто только позволяетъ на своихъ полянахъ раскинуться городамъ, а по оврагамъ и рчкамъ вытянуться селамъ и деревнямъ.
Странное впечатлніе производятъ сибирскія деревни. Первое, что бросается въ глаза и рзко обособляетъ эти трактовыя селенія отъ русскихъ — полное отсутствіе полей около нихъ. Почти прямо изъ тайги възжаешь въ деревню, прозжаешь длинную улицу и опять упираешься въ тайгу. Ни овиновъ, ни сараевъ, въ большинств случаевъ даже огородовъ не видно. Все это гд-то тамъ, въ тайг, на заимк,— за пятнадцать, двадцать верстъ,— куда лтомъ перебирается крестьянинъ. Сжатая двумя стнами тайги, деревня вытянулась длинною лентой, двумя рядами домовъ по бокамъ дороги, и словно боится раздаться шире, боится заглянуть въ эту темную массу. На краю или въ центр, но всегда нсколько изолированно, словно помщичья усадьба въ русской деревн, стоитъ этапъ. Это — огромное для села деревянное зданіе съ широкимъ дворомъ, обнесеннымъ стной врытыхъ въ землю и заостренныхъ кверху бревенъ. Этапъ господствуетъ надъ деревней и кладетъ какой-то особенный, если можно такъ выразиться, этапный характеръ на самую деревню. А если вспомнить при этомъ, что эти деревни встрчаются почти постоянно чрезъ одинаковыя разстоянія 20—30 верстъ и часто даже расположены на неудобныхъ мстахъ, то поневол начинаешь думать, что самыя эти деревни — только необходимыя принадлежности къ этапу и существуютъ для этапныхъ цлей. Кажется, впрочемъ, такъ и было въ дйствительности: трактовыя деревни были назначены и заселены въ цляхъ организаціи ссылки и препровожденія арестантовъ,
Этапъ, дйствительно, въ кровномъ родств съ сибирскою деревней, до извстной степени отецъ ея. Оригинальный ростъ этихъ трактовыхъ селъ бросается въ глаза при первомъ поверхностномъ взгляд. Въ центр деревни — большіе двухъэтажные и длинные, вытянувшіеся по улиц, одноэтажные дома, — старые, почернвшіе отъ времени и дождей, съ лавками внизу, иногда съ каменными кладовыми и всегда съ громадными крытыми дворами. Везд широкое довольство, сытая обезпеченность,— полная чаша. Чмъ ближе къ краямъ, тмъ нове становятся дома, пока не закончатся низенькими избушками въ одно-два оконца, даже полуземлянками на концахъ деревни. Обитатели этихъ домишекъ — только-что покинувшіе этапъ питомцы его. Вы буквально видите, какъ годъ отъ году прибавляются новыя избушки поселенцевъ, какъ они шагъ за шагомъ отвоевываютъ мсто у тайги. И вотъ деревня вытянулась на семъ верстъ, и кладбище, еще недавно бывшее за деревней, оказывается уже въ центр ея.
Какъ разношерстны обитатели этапа, такъ же разнохарактерна и сибирская деревня. За оградой обточенныхъ бревенъ встрчается и еврей, и цыганъ, полякъ и малороссъ, кавказскій горецъ и нмецъ Остзейскихъ провинцій, и, наконецъ, русскіе всхъ губерній и всхъ сословій. Такая же разнохарактерность замчается и въ деревн, и не въ состав только населенія,— она сказывается въ постройк, въ костюмахъ, въ говор. Бокъ-о-бокъ стоятъ и двухъэтажный, какъ фонарь свтящійся окнами, домъ сибиряка-старожила, и полуземлянка уфимскаго башкира съ очагомъ, вмсто печки, и затянутыми пузыремъ, вмсто стеколъ, окнами. Вамъ встртятся азямъ и бродни исконнаго сибиряка, и пиджакъ съ городскою шляпой, и татарскій бешметъ. И все это, очевидно, не слилось, не сжилось, не ассимилировалось вполн. Всякій, очевидно, живетъ еще своею отдльною, особняковою жизнью,— онъ не сибирякъ, хотя, впрочемъ, онъ и не тотъ, чмъ былъ до этапа. Хохолъ надлъ азямъ и бродни, запустилъ бороду, но стоитъ ему открыть ротъ — и настоящая Малороссія встанетъ передъ вами. Цыганъ еще не умылъ своей физіономіи, полякъ не забылъ своего ‘панъ’, но оба уже ругаются по-сибирски: ‘язвите’. Въ общемъ получается впечатлніе чего-то сборнаго, хаотическаго, еще не освшаго.
Правда, когда продешь подальше, побываешь во многихъ деревняхъ, поговоришь съ ямщиками, съ содержателями постоялыхъ дворовъ, гд приходится останавливаться,— довольно скоро пріучаешься отличать исконнаго сибиряка и истинно-сибирское. Но и тутъ, при всемъ вниманіи, вы не откроете никакихъ проявленій творческаго народнаго духа, поскольку онъ выражается въ псн, въ костюмахъ, во всемъ житейскомъ обиход. За все время дороги, да и потомъ, я не слыхалъ ни одной псни, которая не была бы знакома мн, незнакомыя же оказывались возмутительными продуктами этапно-поселенческой жизни.
Среди разнообразныхъ элементовъ, населяющихъ сибирскую деревню, нтъ только одного — русскаго. Этотъ выводъ не сразу явился у меня,— долго я чувствовалъ только, что чего-то недостаетъ въ Сиири, но когда этотъ выводъ явился, онъ поразилъ меня. ‘Русскаго’ не видно и не слышно, Россіи не чувствуется въ Сибири. Среди разнокалиберныхъ построекъ вы не увидите только одного — обыкновенной русской избы средней лсной полосы Россіи, среди всякихъ костюмовъ вы не увидите поддевки и сарафана. Нтъ хороводовъ, нтъ русской пляски, нтъ говора русскаго, не слышно даже брани,— той брани, которая, я былъ увренъ, перейдетъ съ русскимъ человкомъ черезъ всякіе Уралы. Въ уличной толп вамъ попадутся, очевидно, не туземныя, какія-то, такъ сказать, международныя, стертыя физіономіи, обыкновенно бритыя, съ приниженнымъ выраженіемъ глазъ, но такихъ, о которыхъ было бы можно прямо сказать: ‘вотъ это русскій’,— вы встртите очень рдко. Гд же русскій? Куда дваются эти ежегодно льющіяся въ Сибирь волны русскихъ людей — ссыльныхъ и переселенцевъ, торговыхъ и служилыхъ людей? На этотъ вопросъ я могъ отвтить себ только долго спустя, поживши въ Сибири, и вопросъ этотъ настолько интересенъ во многихъ смыслахъ, что я поговорю о немъ впослдствіи особо.
Какъ ни любопытно всматриваться въ сибирскую деревню,— все-таки дорога скучна и тосклива. Чужая земля, чужой воздухъ, чужіе люди, чужія рчи… Встрчаются, впрочемъ, и свои люди, но мало вносятъ они веселья въ дорожныя впечатлнія. По ту и другую сторону грязнаго, изрытаго шоссе вьются многочисленныя тропинки,— то свои, русскіе люди проложили дорожки въ чужую сторону…
И вотъ узкою лентой далеко растянулась арестантская партія. Медленно плетутся срые халаты, жалобно поскрипываютъ телги, на которыхъ сидятъ женщины съ грудными дтьми. Невесело встрчаетъ Сибирь своихъ гостей. Угрюмое, свинцовое небо тяжело повисло надъ головой, октябрьскій дождь холодными иглами счетъ лицо и ледяною корой ложится на арестантскіе халаты, подъ ногами вязкая, полузастывшая грязь, изъ которой такъ тяжко вытаскивать кандальныя ноги, справа и слва злобно воющая тайга, по краямъ которой мрно двигаются штыки конвойныхъ. Только ребята вносятъ нкоторое оживленіе въ эту печальную группу. Какъ только перемежится дождь, они спрыгиваютъ съ телгъ, бгаютъ взапуски, кувыркаются на встрчающихся лужайкахъ и съ веселымъ смхомъ ощипываютъ запоздалыя кисти рябины, красныя ягоды шиповника и боярышника…
Глубокая зима глянула на меня, когда я выхалъ изъ Ачинска. Какъ все измнилось кругомъ! Окутанная снгомъ тайга затихла и стоитъ недвижимо, покорная и кроткая, безшумно скользятъ, словно плывутъ, мои сани, въ рыхломъ, еще не умятомъ снгу, мягко и какъ-то грустно звенитъ колокольчикъ, безчисленныя пушистыя снжинки кружатся въ воздух и медленно, какъ будто въ какомъ-то раздумьи, ложатся на землю, словно колеблющійся блый саванъ тихо спускается съ неба на умирающую землю.
Еще нсколько сотъ верстъ, и я пріхалъ на мсто. Засыпанный четырехъаршиннымъ слоемъ снга, окруженный тснымъ кольцомъ безпредльной тайги и окаймленный лишь съ одной стороны широкою пеленой Енисея, мой городокъ выглядлъ мирнымъ, уютнымъ, хотя и нсколько глухимъ уголкомъ.
Глубокая Сибирь чувствуется на каждомъ шагу. Вотъ лохматая собака въ упряжи, какъ истый рысакъ, лихо катитъ маленькія санки съ возсдающимъ на вязанк дровъ мальчишкой. Дохи и дохи безъ конца, начиная отъ изящной изъ молодыхъ оленьихъ шкурокъ съ собольимъ воротникомъ дохи мстнаго богача и кончая мохнатыми, сохатиными и даже собачьими дохами, въ которыхъ дутъ мужики и бабы на базаръ. Сіяющая сибирская зима въ полномъ разгар. Мертвая тишина въ воздух. Прямыми, высокими столбами, играя въ солнечныхъ лучахъ, поднимается къ небу дымъ изъ трубъ. Снгъ не скрипитъ, а визжитъ подъ полозьями, какъ трущееся другъ о друга желзо. Сорокоградусный морозъ обжигаетъ лицо…

ЖИГАНЫ.

I.

Сегодня въ честь 1-го мая я выставилъ раму и открылъ окно. Какое чудное утро! Грудь не можетъ надышаться, глаза насмотрться. И лучше всего въ этомъ утр красавецъ Енисей. Три дня бушевалъ онъ, три дня безобразныя льдины огромными горами, съ шумомъ и грохотомъ лзли на берега. Теперь эти горы стоятъ неподвижно, блестя на солнц своимъ блымъ снгомъ и синими льдинами. Какъ огромное синее небо, огромный и синій разлился Енисей и стоитъ — словно замеръ. Тамъ, высоко, среди синяго неба, медленно плыветъ длинная вереница блыхъ, прозрачныхъ облаковъ, то, быть-можетъ, они опрокинулись въ воду и блыми блестящими льдинами беззвучно и тихо плывутъ по средин рки — туда, въ уходящую синюю даль…
Что-то великое и могучее пробуждается кругомъ, будто дышетъ кто-то огромнымъ дыханіемъ. Зеленютъ свжими побгами темныя верхушки суровой тайги, вся свтлая, стоитъ и трепещетъ зелеными листочками блая березка, тяжелымъ ароматомъ пахнетъ блая отъ цвта черемуха. Стая за стаей, непрерывною вереницей тянутся утки, съ крикомъ летятъ черезъ рку дикіе гуси, блые лебеди, снгомъ, покрыли полузатонувшій островъ. А огромное солнце встаетъ все выше, разгорается все ярче и радостнымъ свтомъ заливаетъ и блый островъ, и синія льдины, и темную тайгу съ блестящими пятнами снга.
На солнопек, у гостепріимныхъ дверей ‘Берегового’ кабака, прямо противъ моихъ оконъ, сидятъ и лежатъ жиганы. Какъ сурки посл зимней спячки, они вылзли изъ своихъ норъ и въ первый разъ собрались на свой форумъ, съ котораго не сойдутъ все лто. Въ этомъ сіяющемъ свт утра ихъ желтыя и зеленыя лица кажутся не такъ желты и зелены и ихъ рваная ‘лопоть’ не такъ кажется грязна и несчастна. Почти весь прошлогодній парламентъ въ полномъ состав.
Вотъ знаменитый базарный юристъ съ сдою сократовскою бородой. Тутъ же въ ‘Береговомъ’ его контора, и тамъ онъ пишетъ свои прошенія, которыя, по общему мннію базарной публики, могутъ всякаго переселенца обратить въ ‘первобытное состояніе’, т. е. возвратить ему права и родину. Вотъ базарный лкарь съ изрытымъ оспой лицомъ, серьгой въ ух, лихими крашеными усами и выбритымъ по-солдатски затылкомъ. Онъ таксировалъ человческую кровь и выпускаетъ ее, по желанію паціентовъ, порціями — отъ гривенника до рубля, что даетъ ему хорошія деньги, а свиньямъ его квартирной хозяйки — большія лохани крови. Тутъ же ‘Копчикъ’, душа жиганскаго общества, спеціалистъ по всмъ спеціальностямъ и литераторъ по части просительныхъ посланій къ обывателямъ, подвижная фигурка съ бгающими глазами и вороватымъ лицомъ. Тутъ вся жиганская знаменитость.
Безмолвные и неподвижные лежатъ и сидятъ жиганы и видимо блаженствуютъ. Только Ванька Безпечальный стоитъ. Я вижу его круглую, какъ шаръ, словно точеную голову съ коротко подстриженными, черными съ сдиной, волосами. Грязные пальцы выглядываютъ изъ разорванныхъ резиновыхъ калошъ, правый рукавъ пиджака полуоторванъ, и красное иззябшее тло свтится на солнц. Лица мн не видно,— Ванька оборотился къ рк и поетъ арію изъ ‘Трубадура’. Надтреснутый и хриплый, но все еще сильный голосъ одиноко звенитъ въ безмолвномъ воздух. Ванька прижимаетъ руки къ сердцу, становится въ гордую позу, протягиваетъ съ мольбой руки,— онъ, очевидно, на сцен и огромный Енисей съ синими льдинами — его публика. Вотъ онъ поетъ другую арію, поднимаетъ глаза къ небу и поетъ блому облаку, какъ дам своей. Трепетные и нжные звуки итальянскихъ арій такъ странно и потому, быть-можетъ, такъ трогательно несутся по широкой поверхности рки. Хохотъ раздается въ кучк жигановъ,— Ванька не вытянулъ высокой ноты и хрипло, какъ лопнувшая струна, оборвалъ свою арію. ‘Не выдюжилъ Ванька,— говорятъ кругомъ,— а ловко, подлецъ, поетъ! Ванька! А Ванькъ!’ Но Ваньки не видно,— онъ въ кабак. Его отсутствіе, впрочемъ, не долго продолжается. Дверь кабака шумно растворяется, и Ванька при содйствіи дружеской руки цловальника летитъ кубаремъ въ грязную лужу.
Онъ идетъ мимо моихъ оконъ, оборванный, грязный, и сердито бормочетъ себ подъ носъ. Скоро хохотъ и крики, раздавшіеся на берегу, привлекли мое вниманіе.
Проходя мимо набитаго лодками устья маленькой рчонки, тутъ же впадающей въ Енисей, Ванька увидлъ плававшій между лодокъ великолпный и почти вовсе новый ящикъ изъ-подъ карамели. Боясь, чтобы его не предупредили, Ванька бросается въ лодку, но пьяныя ноги не могутъ удержать его, и онъ падаетъ въ воду. Устье рчки глубоко, а Ванька не уметъ плавать. Толпа мстныхъ жителей стоитъ на берегу и грохочетъ. Ванькина голова показывается надъ водой и руки судорожно схватываются за борта лодокъ, но легкія душегубки перевертываются, и Ванька снова погружается въ воду. Я бросаюсь внизъ и бгу на берегъ. Публика реветъ отъ хохота. Посинвшее, почти черное лицо Ваньки время отъ времени показывается надъ водой и безсмысленно ворочаетъ блками глазъ. Руки уже не хватаютъ за борта, а безтолково бьютъ по вод.
— Вы чего стоите?— набрасываюсь я на толпу.— Вдь человкъ тонетъ!
— Это Ванька-то?.. Что вы, баринъ, разв Ванька потонетъ?
Нсколько человкъ, тмъ не мене, кидаются за мной въ лодки и съ величайшими усиліями,— Ванька съ упрямою настойчивостью пьянаго не выпускаетъ ящика, — вытаскиваютъ его на берегъ. Грохотъ смха встрчаетъ его на берегу.
— Ахъ, будь ты проклятъ! Хо-о-рошъ! Ишь, язви его, не утопъ вдь!!!
Ванька съ синимъ лицомъ и льющимися потоками воды фыркаетъ и встряхивается, какъ селезень. Кто-то даетъ ему гривенникъ, и Ванька, сверкая пятками,— калоши остались въ рк,— и не выпуская изъ рукъ драгоцннаго ящика, устремляется въ ‘Береговой’, преслдуемый гамомъ и хохотомъ расходящейся толпы.
Я не могу оторваться отъ окна. Рынокъ оживляется. Являются хозяйки, прізжаютъ одноколки изъ окрестныхъ деревень. Устье рчки, единственно свободное отъ льда, все боле и боле наполняется лодками,— то рыбаки ведутъ на веревкахъ большихъ осетровъ, стерлядей, тайменей.
Плывутъ съ Ангары илимки {Крытыя большія лодки.}, кажущіяся издали, съ своими огромными парусами изъ синей дабы, темными птицами. Вотъ въ кучк народа, цлый день толпящагося на берегу, замтно оживленіе. Изъ-за острова, какъ блая бревенчатая изба, выплываетъ судно. Нелпая по своей неуклюжей постройк, ‘посудина’ кажется даже красивою въ этотъ прекрасный день. Мн слышно издали, какъ скрипятъ и бьютъ воду громадныя, неуклюжія весла подъ дюжими руками сплавщиковъ. Красныя рубашки должно-быть россійскихъ людей мрно наклоняются и не то съ псней, не то съ какимъ-то уханьемъ налегаютъ на весла и руль. Оживленіе на берегу растетъ.
Первая барка съ хлбомъ встрчается, какъ давно желанная гостья.
На берегу показываются экипажи, между ними снуютъ отрепанныя фигуры жигановъ,— работа наклевывается. Барка пристала, устраиваются сходни. Берегъ совсмъ оживаетъ,— начинается лтній береговой сезонъ Тайгинска.
Тихо спускается вечеръ на землю. Пламенное солнце медленно, словно нехотя, тонетъ въ широкой излучин Енисея и долго еще расплавленнымъ золотомъ горитъ на огромной поверхности рки. Жиганы тамъ же, у ‘Берегового’. Они не кричатъ и не хохочутъ,— тихій говоръ несется изъ ихъ кучки.
Солнце низенько,
Вечеръ близенько…
доносится до меня. Поетъ, незнакомый мн раньше, худой и высокій жиганъ въ арестантскомъ халат, полуспущенномъ съ плеча. Противъ него на обрубк дерева сидитъ другой жиганъ и аккомпанируетъ на гитар.
Солнце совсмъ потухло и унесло съ собою весь свтъ, всю радость и веселье дня. Потускнло синее небо, потемнла сіяющая рка, и темная тайга подошла ближе и стала еще темне, а безобразные силуэты льдинъ выросли и обступили словно привиднія, стерегущія рку,— на меня глядла та дикая и суровая пустыня, отъ которой такъ тяжело, такъ жутко на душ.
А малороссійскія псни, такія нжныя и грустныя, одна за другой дрожатъ въ воздух:
Ты думаешь, моя мати, что я не журюся,
А якъ выйду за ворота, видъ вітру валюся.
Струны гитары звенятъ все тише, а мягкій, задушевный голосъ звучитъ все мягче и задушевне:
Ты думаешь, моя ненько, що я и не плачу,
За дрибными слизоньками стежечки не бачу…
Зазвенла струна и замолчала, дрогнулъ и замеръ голосъ. Все тихо, безмолвно кругомъ, только молящіе и плачущіе звуки все еще звенятъ въ воздух и, кажется мн, съ мольбой и плачемъ несутся въ широкую пустыню.
Жиганы расходятся. Дв фигуры идутъ мимо моихъ оконъ къ устью рчки, гд стоитъ барка.
— Гондольеръ, подавай мою гондолу!— слышится мн голосъ одного.
Опрокинутая вверхъ дномъ гондола лежитъ на берегу, привтливо приподнимаетъ край и принимаетъ гостя подъ свой кровъ.
— ‘Я замокъ предковъ обртаю вновь!’ — декламируетъ другой голосъ, и церковная паперть поглощаетъ его.
Все тихо и тускло кругомъ, только огонь на барк разгорается все ярче и ярче. Сплавщики варятъ уху. Красныя рубашки, красныя лица ярко выступаютъ въ свт костра. Все русскія лица. Только одинъ сойотъ съ бронзовымъ лицомъ и заплетенными въ мелкія косички черными, какъ смоль, волосами сидитъ въ кругу, обхвативши руками колна и мрно раскачиваясь въ тактъ псни. Давно, давно не слышанная ‘Внизъ по матушк по Волг’ такъ чудно и прекрасно носится въ тишин замолчавшей ночи.
Шесть человкъ поднимаются по сходнямъ на барку, — я знаю, это мстные жители, любители пнія, пришли попть съ ‘россійскими’ людьми. Поютъ все русскія псни. Костеръ горитъ ярко, по рукамъ ходитъ фляга, принесенная гостями. Вотъ, гости одни запли свою мстную псню:
Я лечу подъ парусами,—
разбираю я отдльныя строфы,—
Между горъ и средь лсовъ,
Вслдъ за бурями и льдами.
Богъ — мой щитъ и мой покровъ.
Съ Ангары до устьевъ моря
Вижу дикія страны.
Нтъ тамъ радости, нтъ горя —
Образъ вчной тишины.
Въ тундрахъ нтъ зеленой сни,
Нтъ тамъ ночи, нтъ зари,
Лишь мелькаютъ тамъ, какъ тни,
По утесамъ дикари.
Долго, долго тянется оригинальный, унылый, церковнаго характера мотивъ и странно звучатъ одушевленные и сильные, но дикіе и рзкіе голоса. Минутами мн, право, кажется, то — ели скрипятъ и кедры гнутся.
Гости ушли, фляга пуста, костеръ еле мерцаетъ. Безсвязные, охрипшіе голоса поютъ разноголосыя псни. Наконецъ, умолкаютъ и они, только сойотъ все въ той же поз, охвативши руками колна и мрно раскачиваясь, поетъ свою безконечную псню. Дикіе, какіе-то ржавые, скрипучіе звуки вылетаютъ изъ горла и рзкимъ диссонансомъ будятъ воздухъ.
Я совсмъ засвпалъ, когда крики понеслись съ барки. При свт снова вспыхнувшаго костра на барк и сходняхъ виднлись бгавшія и преслдуемыя сплавщиками отрепанныя фигуры. То жиганы работаютъ…

II.

Глубокая зима. Уже вторая недля — морозъ за 40 градусовъ. Помню, рано утромъ меня разбудилъ шумъ изъ кухни. Я вышелъ. Прижавшись къ косяку двери, стоялъ Ванька. Онъ былъ ужасенъ. Налитое кровью, темно-багровое отъ мороза лицо, казалось, готово было лопнуть. Корки раньше отмороженныхъ мстъ и новыя блыя пятна покрывали носъ, щеки и уши. Особенно были ужасны ноги — распухшія, почти голыя, въ рваныхъ резиновыхъ калошахъ. Онъ весь дрожалъ въ своей изодранной до послдней степени какой-то бабьей кацавейк. Кухарка выталкивала его вонъ, а онъ продолжалъ дрожать, тупо озираясь на ея окрики и протягивая свои иззябшія руки къ пылавшему жерлу печки, что-то безконечно жалкое и несчастное чувствовалось въ этой рваной, распухшей и дрожащей фигур, въ тупомъ, одичаломъ взгляд безсмысленныхъ глазъ.
При моемъ вход, онъ торопливо, словно боясь, чтобы его немедленно не выгнали, вынулъ изъ-за пазухи сложенную четвертушку бумаги и протянулъ мн.
— Что это?— спрашиваю я.
Ванька молчитъ и только тычетъ пальцемъ въ бумагу.
‘Всемилостивйшій покровитель!— читаю я посланіе.— Какъ будучи холодной судьбой заброшенъ въ этотъ негостепріимный край и притомъ обремененный въ пути недугами, обращаюсь къ вамъ, милостивый государь, какъ къ дворянину, не будете ли столь благосклонны оказать несчастному человку возможную по вашимъ средствамъ и доброму сердцу помощь. Мы писали въ свои мста нащетъ денегъ и какъ наши родные при своемъ состояніи вышлютъ, мы вамъ отвтствуемъ съ благодарностью.
‘Потомственный почетный дворянинъ’… Вмсто подписи мудреный росчеркъ.
Я прочелъ письмо и взглядываю на Ваньку. Ванькины глаза безпокойно бгаютъ по кухн.
— Что на сапоги буркалы-то пялишь?— огрызается кухарка.— Жиганье проклятое! Попадись только,— полномъ прошибу башку-то! И вы-то, баринъ,— укоризненно обращается она ко мн,— всякую дрянь до себя допущаете!
Долженъ признаться, что Ванькины глаза особенно привлекаютъ стоящіе у двери только-что вычищенные сапоги мои.
— Это Копчикъ писалъ?— спрашиваю я. Я знаю} что Копчикъ главный писатель той трущобы, въ которой живетъ по зимамъ Ванька.
Ванькины глаза силятся остановиться на мн и губы хотятъ улыбнуться.
— Никакъ нтъ…— бормочетъ онъ.— Прізжіе, изъ дворянъ будутъ… По несчастію…
Ванька снова лзетъ за пазуху, вынимаетъ новую четвертушку бумаги и протягиваетъ мн.
— Постояльцу,— говоритъ онъ,— господину оператору.
У меня на квартир жилъ знакомый врачъ-хирургъ, недавно пріхавшій изъ Россіи.
‘Украшенному добродтелями купцу Іоанну Антоновичу Голыхъ’, читаю я адресъ и возвращаю письмо Ваньк.
— Это не постояльцу.
Ванькино лицо выражаетъ недоумніе, онъ вынимаетъ изъ-за пазухи пачку писемъ, долго роется и подаетъ новую бумажку. Письмо длинное, передаю его точную копію. Вверху значится:

Свобода! Равенство!

Братство!!!

‘Многоуважаемый господинъ

Апираторъ!

‘Прошу васъ помочь подателю сей записки, если позволитъ Вамъ Ваша наука и опытность. Ваша популярность ростетъ среди простова народа. Какъ видно ввасъ еще не потухла та искра котора заставила васъ какъ и многихъ другихъ покинуть родной край и уйти въ далекую и гостепріимную Сибирь. Обращаюсь квамъ спросьбой нетли у васъ газетъ и журналовъ или книгъ которыи вы могли бы послать навремя для прочтенія сподателемъ сей записки я ихъ по прочтеніи обращу квамъ за что я буду вамъ очень благодаренъ потому что живя вглуши Сибири я уж боле четырехъ лть неимю возможности следить не только затемъ, что длается въ мир и на политическомъ Горизант но даже и развлечи себя подумаю

Что!!!

‘Заря свободы настунаетъ и издали уж виденъ светъ угаетеннымъ Бробуждающаго утра Радостный разсветъ’…
Дале идутъ дв строчки многоточій съ восклицательнымъ знакомъ въ конц, затмъ длинная черта и продолженіе:
‘И еще какъ вы признаете нащетъ діэты. Тоже и носильнаго белья и платья. Если вы вошце и Софья Александровна нащетъ рубашекъ и штановъ и на пудъ муки сему бдному старику.
‘Затемъ остаюсь навсегда доброжелательствующій вамъ вопще и Софье Александровне и готовый къ вашимъ услугамъ если будетъ надобность (послднія три слова подчеркнуты), навсегда скрывшійся отглазъ шумнаго света поселенецъ студентъ Кыевскаго математическаго университета’…
Опять вмсто подписи хитрый росчеркъ.
— Ты чмъ боленъ?— спрашиваю я Ваньку.
‘Бдный старикъ’ былъ, очевидно, не приготовленъ къ вопросу и занимался разсматриваніемъ мдной полоскательной чашки, очень близко стоявшей отъ его локтя.
— Лежатъ они…— заговорилъ было онъ и сконфузился. Онъ старается смотрть мн въ глаза, но чашка, очевидно, гипнотизируетъ его, и глаза упорно косятся въ ея сторону.
— Дай ему стаканъ водки, да закусить чего-нибудь, пустъ обогрется.— Я предчувствую протестъ кухарки и говорю строгимъ, не терпящимъ возраженій голосомъ.— Докторъ спитъ,— говорю я Ваньк,— зайди въ другой разъ… Да,— вспоминаю я,— ты скажи Ивану Копчику, зачмъ онъ у меня коверъ стащилъ?— Я отлично разсмотрлъ юркую фигуру Копчика, убгавшаго съ ковромъ въ рукахъ отъ моей кухарки.
Блки Ванькиныхъ глазъ начинаютъ какъ-то странно вертться, вся фигура изображаетъ протестъ.
— Не наши…— бормочетъ онъ.— Чтобы мы да у вашего благородія…
Мн скоро пришлось вернуться въ кухню,— тамъ поднялся страшный шумъ. Оказалось, Ванька упорно не хотлъ уходить. Иззябшій и голодный, онъ опьянлъ отъ стакана вина,— его лицо сіяло, какъ мдный шаръ, и весь онъ имлъ побдоносный видъ.
— Господинъ, стаканчикъ бдному артисту!— Ванька ласково подмигнулъ мн, но тотчасъ лицо его приняло свирпое выраженіе.
— Варнакъ Копчикъ! Палъ Степанычъ полштофъ ему далъ за коверъ-то, одинъ вылокалъ — песъ! Мы ему еще шею накостыляемъ! Вы у насъ, можно сказать, первый господинъ въ город,— я вотъ какъ понимаю.
Ванькино лицо снова приняло ласковое выраженіе.
— Келькъ шозъ аржану, господинъ, а?..— и неожиданно заплъ: ‘На земл весь родъ людской…’
— Што хайло-то растворилъ? Ребятъ перебудишь,— набросилась на него кухарка.— Ну, ну, проваливай!
— Съла?— съ торжествомъ остановился въ дверяхъ Ванька, показывая полученную отъ меня серебряную монету.— Господинъ понимаетъ благородное обхожденіе. А ты — мразь, челдонка желторылая!
Ванька сдлалъ неприличный жестъ и скрылся. Я слышалъ, какъ что-то загремло ему вслдъ по лстниц.

III.

Кто онъ? Онъ — Ванька Безпечальный. Даже и тогда, когда онъ былъ чмъ-то, онъ прежде всего былъ Ванькой Безпечальнымъ. Провинціальный артистъ опереточной труппы, 15 лтъ назадъ онъ сдлалъ какое-то уголовное преступленіе, за которое былъ сосланъ съ лишеніемъ правъ въ Восточную Сибирь. Его судьба опредлилась сразу,— съ того момента, какъ онъ попалъ въ острогъ.
Здсь не мсто останавливаться настолько подробно, какъ мн хотлось-бы, на томъ огромномъ вліяніи, которое имютъ на человка острогъ и арестантская партія. Все это вмст взятое есть огромная, жестокая машина, острыя зубья которой безпощадно стираютъ въ человк всякіе углы, все индивидуальное, обособленное,— національность, сословіе, религію, манеры. привычки, даже различіе пола. Это — среда, гд первое мсто занимеетъ только сила характера или кулака и гд не обладающіе ни тмъ, ни другимъ длаются ‘шпанкой’, стадомъ овецъ, срою толпой безличныхъ арестантскихъ халатовъ. Эта шпанка не иметъ воли,— надъ ней чужая, желзная воля, не иметъ желаній,— ей нельзя желать, не иметъ характера,— арестантская партія дисциплинируетъ массу и обезличиваетъ личность, она все оставила за собой и ничего не видитъ впереди. У такого арестанта нтъ стыда за свое преступленіе,— тамъ, гд крупное или чмъ нибудь особеннымъ выдающееся преступленіе окружаетъ человка ореоломъ, тамъ стыдятся ничтожности преступленія, за которое идутъ въ ссылку, и чтобы показаться хоть немного крупне, лгутъ и наговариваютъ на себя преступленія, которыхъ не было. У него гибнетъ всякая самодятельность, пропадаетъ привычка, охота къ труду за годъ тюремной жизни, да за годъ (иногда и два) странствованія по этапамъ, онъ по звонку встаетъ, по звонку стъ, ложится спать ежедневно получаетъ свой паекъ, лтомъ — лтнюю, зимой — зимнюю казенную одежду, и ничего, ршительно ничего не длаетъ. За эти два-три года весь міръ заключается для арестанта на пространств тюремнаго двора и вс его интересы — въ жизни бродящей тамъ толпы, и какъ крестьянинъ, прослужившій въ военной служб три года, остается на всю жизнь солдатомъ, такъ и тмъ боле человкъ, протолкавшійся два-три года по тюрьмамъ и этапамъ, остается на всю жизнь арестантомъ.
Эта среда, эта суровая машина быстро стерла въ Ваньк все некрпко державшееся въ немъ, чмъ онъ жилъ раньше, она раздла его, сняла съ него видъ культурнаго человка, лишила его даже имени и дала ему бубновый тузъ и имя Ваньки Безпечальнаго, которое онъ только и знаетъ теперь. Впрочемъ, тюрьма дала ему еще водку. Свободному человку трудно представитъ себ, что значитъ водка въ тюрьм. Она даже не удовольствіе, она — жизнь. Въ ней все: и забвеніе прошлаго, и прекращеніе думы о томъ неизвстномъ и страшномъ, что ждетъ впереди, въ ней — воля, уголокъ счастья, за который можно отдать и отдаютъ все, все. Въ конц-концовъ, этапъ выпустилъ Ваньку, въ числ прочихъ Ванекъ Безпечальныхъ, уже готовымъ и неизбжнымъ членомъ ассоціаціи ‘Берегового’ кабака.
Впрочемъ, на первыхъ порахъ Ванька оказался даже счастливе другихъ Ванекъ и сдлалъ въ нкоторомъ род карьеру. Его голосъ понравился мстному протоіерею, любителю хорошаго пнія и не жалвшему церковныхъ денегъ на устройство хора. Ванька пропивалъ въ ‘Береговомъ’ платье, являлся на клиросъ пьянымъ, но хорошіе голоса въ Сибири рдки, а умющіе пть еще рже, и, вроятно, Ванька долго-бы плъ въ собор, если бы протоіерея за какую-то провинность не перевели въ другой, худшій городъ: хоръ разстроился, и Ванька остался безъ занятій. Голосъ еще разъ сослужилъ. ему службу. Какъ прикосновеннаго къ церкви и голосистаго человка, Ваньку пригласили къ себ зыряне чмъ-то въ род причетника. Зырянскій поселокъ, не въ примръ сибирскимъ деревнямъ, находился въ глубокой тайг, вдали отъ трактовъ и ркъ. Ближайшая церковь отстояла слишкомъ на 100 верстъ, и маленькая часовня удовлетворяла религіозныя нужды зырянъ. Люди, знавшіе Ваньку въ этотъ періодъ, говорили мн, что онъ служилъ тамъ какія-то службы, надвалъ какія-то облаченія, и что — прости, Господи, гршную Ванькину душу!— нердко бдная зырянская часовня оглашалась совсмъ не молитвенными гимнами пьянаго Ваньки, не забывшаго ‘Периколу’ и ‘Корневильскіе колокола’…
Болота не всегда позволяли имть водку, и изъ-за этого Ванька часто ссорился со своими прихожанами, но жизнь у зырянъ была такъ правильна, что Ванька, быть можетъ, долго бы прожилъ у нихъ, если бы заглянувшій въ поселокъ засдатель, посл трехдневнаго пьянства съ Ванькой, не увезъ его къ себ въ качеств писаря, пвца и собутыльника. Отъ засдателя (скоро спасовавшаго на своей служб) онъ перешелъ въ волостное правленіе, потомъ еще куда-то, но это были уже кратковременныя остановки на пути къ ‘Береговому’, гд Ванька вскор и окончательно устроился.
Здсь завязались его тсныя отношенія съ Копчикомъ, явившимся въ нкоторомъ род антрепренеромъ по отношенію къ Ваньк. Копчикъ отыскивалъ работу и отпускалъ Ваньку въ хоръ за разовыя,— деньги получалъ Копчикъ, водку пилъ и Ванька. Лтомъ, когда городъ пустлъ,— обыватели отправлялись на пріиски и на солку рыбы,— Копчикъ и Ванька ходили по деревнямъ. Въ одной они объявлялись печниками, въ другой — ‘по скотской части’, въ третьей — малярами и красили ставни птухами, а, дуги — звздами и букетами. Иногда изобртательный Копчикъ придумывалъ особенныя комбинаціи. Мой знакомый встртилъ пьянаго Ваньку въ глухой деревн, стучавшагося подъ окнами и предъявлявшаго всмъ свою ‘бумагу’. Въ бумаг значилось, что предъявитель — поселенецъ, невинно осужденный и теперь возвращающійся на родину въ Одесскую губернію, въ Хвалынскій уздъ. Дале выходило, что Ванька (настоящій русскій) — еврей, обратившійся въ православіе, гонимый за это своими единоврцами и поэтому же нуждающійся въ помощи ‘всхъ истинныхъ христіанъ’, къ каковой оные и приглашаются. Внизу значились подпись и печать якутскаго полицейскаго управленія (то и другое работы Копчика).
Эти лтнія прогулки были бы очень пріятны, еслибы не приходилось возвращаться тми же деревнями, по которымъ шли впередъ (трактъ одинъ и обойти стороной нельзя). Ванька и Копчикъ знали свою работу: Ванькины печи трескались и дымили, ‘клади’, изобртенныя Копчикомъ, не помогали лошадямъ и коровамъ, а краски на дугахъ при первомъ дожд начинали расплываться, причемъ звзды превращались въ букеты, а букеты — въ звзды. Спутникамъ не всегда удавалось хорониться въ тайг и ночью проскальзывать мимо деревень,— нердко ихъ открывали и тогда жестоко били, больше доставалось Ваньк, такъ какъ юркій Копчикъ въ большинств случаевъ успвалъ ускользнуть. Въ конц-концовъ, Ванька ршилъ, что въ деревн сильне бьютъ, чмъ въ город, и отказался отъ дальнйшихъ путешествій.
Чмъ живетъ Ванька,— никому неизвстно, да и самъ онъ затруднился бы отвтить на этотъ вопросъ. По профессіи онъ — воръ, но едва-ли кто воруетъ глупе и боле неумло, чмъ Ванька. На глазахъ у хозяина онъ схватываетъ съ лотка перваго попавшаго максуна и удаляется. Именно удаляется,— онъ даже не бжитъ. Конечно, Ваньку настигаютъ и Ваньку бьютъ. Бьютъ Ваньку вс и чмъ попало,— и тмъ же соленымъ максуномъ по лицу, и первымъ попавшимся подъ руку полномъ, и имъ же, Ванькой, украденнымъ кнутомъ. Сколько ударовъ принялъ онъ на голову и на плечи, и по лицу и подъ ребра, ни бьющіе его, ни самъ Ванька не считаютъ. Это битье до такой степени вошло, какъ необходимый элементъ, въ программу его жизни, что Ванька даже не пробуетъ сопротивляться и, какъ необходимую дозу, покорно и безропотно принимаетъ наносимые ему удары. Случается, что даже Ванькино воровство пройдетъ незамченнымъ, найдется сердобольная душа, которая побьетъ его и броситъ ему пятакъ,— тогда Ванька доволенъ и поетъ въ ‘Береговомъ’ свои аріи.
Даже барахольщики {Торговцы старымъ платьемъ, врне — всякимъ барахломъ, какъ называютъ сибиряки подержанную рухлядь.} удивляются.
— Дуракъ ты, Ванька! Хоть бы воровалъ-то путно,— только зря лупку принимаешь…
Ванькиной выносливости много помогаетъ то обстоятельство, что онъ живетъ въ общественномъ смысл, слдовательно, и битъ бываетъ, только четыре мсяца, т.-е. отъ снга до снга, остальное же время онъ лежитъ въ жиганской трущоб,— длинномъ, какъ сарай, сколоченномъ изъ барочнаго лса зданіи, куда забираются на зиму такіе же несчастные жиганы, какъ Ванька, и пропившіеся рабочіе съ пріисковъ. Я видлъ ихъ днемъ. Они лежали на полу почти голые (нкоторые — буквально голые), тсно прижавшись другъ къ другу и взаимно согрваясь. Старое, измызганное песцовое одяло и такая же доха, составлявшія общественную собственность, переходили постепенно отъ стны къ стн по голымъ плечамъ и возвращались обратно тмъ же путемъ. По своей крайней неловкости, Ванька не участвуетъ даже въ тхъ экскурсіяхъ, которыя предпринимаетъ по ночамъ трущоба на чердаки и въ кладовыя обывателей, и лишь изрдка посылается по обывателямъ съ жалостными письмами.
Какъ кончитъ Ванька, дло извстное… Переломаютъ ему ребра обыватели, убьетъ тотъ же Копчикъ въ дружеской свалк, не разсчитавши удара. А скоре всего занесутъ, Ваньку пьяныя ноги на широкую пелену Енисея, приляжетъ онъ на пушистую постель, покроетъ Ваньку снжкомъ и поплыветъ онъ съ вешнимъ льдомъ по широкой рк, приставая къ попутнымъ деревнямъ, словно моля о погребеніи. Всегда помнящій о начальств, сибирскій крестьянинъ оттолкнетъ багромъ отъ своего берега ненавистное тло, и поплыветъ оно дале, пока не найдетъ тихаго мста на желтомъ песк широкой отмели, у опушки зеленой тайги, гд нтъ ни крестьянъ, ни начальства. То будетъ ‘неизвстнаго званія мертвое тло’,— одно изъ тхъ, которыхъ такъ много плыветъ весной по Енисею и открывается изъ-подъ снга на таёжныхъ тропинкахъ. При немъ не окажется даже того котелка, по которому опредляютъ, что мертвый былъ бродяга. ‘По гнилости трупа причину смерти опредлить нельзя’,— вотъ все, что напишетъ о немъ докторъ въ своемъ протокол.
Да и кто будетъ добиваться узнать, какой это Ванька и отчего онъ умеръ… Кому онъ нуженъ? Кто вспомнитъ о немъ?…

УГОЛОВНЫЕ ДВОРЯНЕ.

I.

У Иннокентія едоровича балъ. Онъ намылъ лишнихъ два пуда золота противъ смты и пируетъ. Три номера дрянненькой гостиницы, гд остановился Иннокентій едоровичъ по вызд изъ тайги, биткомъ набиты народомъ. Все золотопромышленники, какъ я потомъ узналъ: тутъ была и тунгузская кровь, и татарская, и остяцкая, и бурятская, были поляки, малороссы, одинъ нмецъ. Одинъ управляющій пріисками — чистокровный киргизъ, другой — цыганъ. Было и дв-три русскихъ физіономіи. Преобладаютъ приземистыя, съ короткими ногами, крпко сколоченныя фигуры, съ бритыми лицами, широкими скулами, узкими глазами, съ рзкимъ голосомъ, громкимъ смхомъ и размашистыми движеніями. Пиръ въ полномъ разгар. Хоръ пвчихъ помстился въ корридор и поетъ, залихватскія псни, въ другихъ дверяхъ оркестръ играетъ въ перемежку съ хоромъ. Цыганъ-управляющій пріисками и какой-то сдой золотопромышленникъ пляшутъ камаринскаго. Давно уже перешли къ шампанскому.
Я высматривалъ шапку и выжидалъ случая незамтно уйти. Въ это время въ открытыхъ дверяхъ номера показалась высокая и стройная фигура господина въ черномъ сюртук. Вошедшій поразилъ меня. У него было удивительное лицо, какого мн не приходилось встрчать въ жизни,— классически-прекрасное, тонкое и строгое. Высокій блый лобъ, обрамленный короткими, курчавыми, черными волосами, прямой, съ легкою горбинкой носъ, красивый бритый подбородокъ и тонкія нервныя губы, опушенныя темными вьющимися усами.
Что-то изящное чувствовалось въ этой прямой и тонкой аристократической фигур. Онъ вошелъ особенною, не гнущеюся походкой, высоко неся свою красивую голову, отыскалъ глазами хозяина и протянулъ ему руку.
— Давно имлъ желаніе…
Мн не понравился голосъ — сиплый, дрожащій.
— Живемъ подъ одной кровлей!… Холостые люди могутъ обойтись безъ визитовъ, не правда ли? Слышу снизу — такое веселье у васъ, не утерплъ…
Онъ жалъ руку хозяину и говорилъ съ тою напускною развязностью прибитой и ластящейся собаки, за которую такъ жалко становится человка. Подгулявшій Иннокентій едоровичъ долго и недоумло смотрлъ въ лицо гостю, потомъ нехотя пожалъ руку, пробурчалъ что-то себ подъ носъ и отвернулся къ гостямъ.
По тому, какъ новый гость обводилъ глазами присутствующихъ, было видно, что онъ зналъ многихъ изъ нихъ, и тмъ не мене я не замтилъ ни у кого желанія протянуть ему руку. Онъ постоялъ нершительно посреди комнаты и выбралъ стулъ, стоявшій въ сторон отъ другихъ. Положеніе гостя было видимо неловкое, разговоры стихли, веселье разстроилось. Должно-быть, не мн одному было жалко его. Только-что плясавшій сдой золотопромышленникъ подслъ къ нему и что-то заговорилъ. Я видлъ потомъ, какъ они вмст пошли къ столу съ винами и закусками.
— Кто это?— спросилъ я у своего сосда. Онъ назвалъ мн фамилію.
— Знаете?
Фамилію я слышалъ еще въ Россіи. Родовитый дворянинъ, кандидатъ правъ …скаго университета, онъ былъ однимъ изъ главарей и юрисконсультомъ обширной шайки, занимавшейся мошенничествомъ, былъ судимъ и присужденъ къ ссылк въ отдаленныя мста Сибири съ лишеніемъ правъ.
Я началъ пристальне разсматривать Мещеринова,— такъ будемъ называть его.
При свт лампы онъ выглядлъ хуже, чмъ показался мн въ полутемныхъ дверяхъ номера. Какая-то особенная, тяжелая, землистая блдность лежала на лиц, а рзко-выпуклые глаза смотрли стекляннымъ наглымъ взглядомъ. Во всей его фигур: въ не особенно чистомъ бль, въ измятомъ плать, въ морщинахъ блднаго лица — виднлось что-то истасканное, опустившееся, какая-то смсь наглости съ приниженностью. И все-таки это было замчательное, рзко выступавшее изъ общаго фона лицо. Когда я оглянулся кругомъ на эти далеко не аристократическія и не классическія лица въ жалкомъ номер дрянной сибирской гостиницы, мн невольно представилась другая картина: залитая яркимъ свтомъ бальная зала, кружева и бархатъ, черные фраки и блестящіе мундиры. Входитъ онъ, этотъ Печоринъ-Кречинскій, съ холоднымъ блескомъ надменныхъ глазъ, входитъ тою же, только боле молодою походкой, гордо неся,— именно неся,— свою великолпную курчавую голову. Мн сразу представился этотъ не во-время родившійся, запоздалый цвтокъ русскаго барства, вступившій въ жизнь съ огромными аппетитами и огромными имніями, заложенными еще его отцомъ и перезаложенными имъ самимъ,— этотъ блестящій левъ, умный и наглый, гордый и подлый. Я невольно оглянулся и почувствовалъ себя неловко,— на мн лежалъ тяжелый, упорный взглядъ наглыхъ, стеклянныхъ глазъ.
Я скоро ушелъ съ вечера. На лстниц догналъ. меня знакомый мелкій золотопромышленникъ, исконный сибирякъ.
— Нтъ, какъ вамъ это нравится?— кричалъ онъ мн еще сверху.— Вдь лзетъ нахалъ!… ‘Давно имлъ желаніе…’ — передразнилъ онъ.— Да мы-то не имемъ никакого желанія. Вдь знаетъ, мерзавецъ, а лзетъ.
— Да-вы подумайте,— попробовалъ я заступиться за Мещеринова,— каково ему было внизу-то сидть въ пустомъ номер, когда вы надъ головой его бситесь. Вы лучше разскажите про Мещеринова
— А вотъ задемте ко мн, если у васъ есть время.
Я согласился. Маленькій иноходецъ быстро домчалъ насъ.
— Дло-то его вы знаете,— заговорилъ мой знакомый, когда мы услись въ его чистенькомъ свтломъ домик,— Пріхалъ онъ молодой, изъ себя красавецъ,— не такой облзлый,— просто картина! Одежа питерская, лощоная. По-французски, по-нмецки, по-всякому… Сейчасъ къ чиновникамъ, которые изъ россійскихъ. Письма привезъ. А т и рады. ‘Тетка-то у него, говорятъ, вонъ какая! А двоюродный братъ-то вонъ кто!…’ А одинъ чиновникъ еще при дяд его въ Питер маленькимъ человчкомъ, въ род старшаго помощника младшаго кучера, состоялъ. У насъ-то онъ ужъ и не маленькій человкъ былъ. Такъ тотъ, какъ про фамилію услыхалъ, мундиръ надлъ, да съ визитомъ. ‘Не родственникъ-ли будете?’… Какъ же не родственникъ?— въ переписк… А дядя-то отъ него давно и отказался ужъ,— прибавилъ разскащикъ.— Про дамъ ихнихъ и говорить нечего,— помилуйте, ловкачъ такой! ‘Молодой человкъ, говорятъ, хорошей фамиліи’… У васъ вдь на это льстятся. Да узнали еще, что дуэль онъ имлъ въ молодости,— ну, ужъ тутъ и говорить нечего. У васъ, вдь, въ Россіи, ежели человка по-парадному, да съ хорошо обдуманнымъ намреніемъ убить, такъ въ род какъ доблесть оказать. Это вдь не то, что два варнака поругаются, да другъ дружку ножомъ пырнутъ, а?
Мой знакомый былъ ярый сибирскій патріотъ и любилъ подпускать шпильки по адресу Россіи.
— ‘Господинъ Мещериновъ, пожалуйте на чашку чаю!’ — передразнивалъ онъ.— ‘Евгеній Александровичъ, повинтить!’ ‘Мосье Мещериновъ, мы спектакль устраиваемъ,— помогите!’ А онъ ходокъ былъ, на вс руки. И деньжонки сначала-то имлъ,— пошвыривалъ: то пикникъ на тройкахъ съ дамами и шампанскимъ, то холостой картежный вечеръ у себя устроитъ, охолоститъ дураковъ-то, да на ихъ же деньги ужинъ закатитъ, и опять съ шампанскимъ. Къ намъ сунулся — къ тому, другому. ‘Сойтись,— говоритъ,— желаю съ мстнымъ обществомъ’. Помалкиваютъ,— къ себ не зовутъ и визитовъ не отдаютъ, хорошей-то фамиліей насъ не удивишь: въ тайг и теперь вонъ польскій графъ — отъ королей родъ-то ведетъ — въ конюхахъ служитъ. Тоже мошенникъ всеестественный, только въ лошадяхъ толкъ понимаетъ. До дуэлей мы, по нашему необразованію, еще не дошли, языковъ не знаемъ, а вотъ россійскихъ мошенниковъ такъ очень хорошо понимаемъ и съ какими хочешь фамиліями!… Повертлся, повертлся около насъ — и отсталъ.
Мой знакомый вдругъ громко разсмялся.
— У васъ вдь, въ Россіи, думаютъ: залетитъ этакій орелъ въ Сибирь,— сейчасъ сибирскихъ воронъ оплететъ! Не житье имъ, молъ, въ Сибири, а масляница. Такъ вдь?
Я долженъ былъ сознаться, что самъ думалъ приблизительно такъ.
— Ну, а я вамъ вотъ что скажу,— уже серьезно заговорилъ онъ:— въ прошломъ году въ клуб,— не въ нашемъ, впрочемъ, город,— вотъ какой случай вышелъ. Знаете этого… Онъ назвалъ фамилію извстнаго богача, уголовнаго ссыльнаго.— Такъ вотъ тоже чиновники привели его въ клубъ на членскій вечеръ играть въ карты {По уставу сибирскихъ клубовъ, лишенные правъ не могутъ быть членами клуба и гостями, а слдовательно, и посщать членскіе танцовальвые и простые карточные вечера.}. Увидли его старшины и предложили тмъ, кто привелъ, увести его. Скандалъ огромный вышелъ! Чиновники расптушились: ‘это, говорятъ, не поселюга какая, а Терентій Егорычъ…’ А ужъ сколько этотъ Терентій Егорычъ насъ обихаживалъ,— жертвовать на что-то собирался. У васъ вотъ мужика считается неприличнымъ въ гостиную пустить, а у насъ — уголовнаго ссыльнаго. Такой поселенецъ, какъ Мещериновъ, долженъ долго — ой, какъ долго! — прожить, чтобы къ нему присмотрлись и убдились, что путный. Ну, тогда, конечно, другой разговоръ. Такіе и женятся, и хорошими людьми выходятъ, только рдко.
— Ну, а дальше?
— Это вы про Мещеринова-то?… Да что же дальше? Чиновники кто поразъхался,— не заживаются они у насъ долго-то,— кто на своихъ бокахъ Мещеринова узналъ,— отстали отъ него. Да и деньжонки вышли. Теперь онъ у Степана Лукьяныча вс судебныя дла ведетъ, получаетъ отъ него номеръ въ гостиниц и столъ, а деньгами — смотря по усердію..
Онъ замолчалъ. Предо мной встало когда-то прекрасное, теперь испитое, преждевременно состарившееся лицо Мещеринова, и я невольно выговорилъ:
— А мн все-таки жаль его.
— Жаль!— раздраженно и сердито заговорилъ мой знакомый.— Вамъ легко жалть,— поживете здсь и удете къ себ въ Россію, а они у насъ вотъ гд сидятъ!…
Онъ показалъ себ на шею.
— …Вдь онъ какія штуки выдлываетъ! Со мной вотъ было,— спокойне заговорилъ онъ:— судились мы съ Зимныхъ,— видли, старичокъ въ углу сидлъ?— долго судились изъ-за пріиска. Вотъ Мещериновъ и прізжаетъ разъ ко мн. ‘Я вамъ, говоритъ, документы привезъ, давайте пять сотенныхъ, пріискъ вашъ’. Показываетъ… Зимныхъ — простодушный человкъ, Мещериновъ и научилъ его документъ такой сдлать. Долго разсказывать, въ чемъ тутъ дло,— въ род подлога, прямо уголовщина… Я инда испугался. Къ Зимныхъ… ‘Ну, говорю, Кирилычъ, дло кончать надо,— вотъ, говорю, какой между нами человкъ всталъ!…’ Въ два слова кончили. А Зимныхъ все-таки сто рублей за документъ-то заплатилъ.
— …Жалко, жалко!…— снова раздраженно заговорилъ хозяинъ.— Тоже всякаго подлеца жалть… Вы вотъ послушайте, что онъ на дняхъ устроилъ,— весь городъ возмутился… Надо вамъ сказать, что у насъ, не какъ въ Россіи, евреевъ любятъ. Народъ по-нашему хорошій, живемъ мы съ ними въ мир, не ссоримся. Посылаетъ Мещериновъ за Перцевымъ — знаете?— и показываетъ статью: ‘Вотъ, говоритъ, посылаю въ редакцію, не знаю, ладно-ли написана,— послушайте-ка’. А статья-то про евреевъ, что вотъ, молъ, они то и другое, винныя заведенія и прочее, а извстно, евреи всегда подъ закономъ ходятъ и всегда объ нихъ написать можно. ‘Ну какъ, говоритъ, нравится-ли?’ Тотъ прослушалъ.
— Сколько?— говоритъ.
— Триста цлковыхъ’.
…Задумался Перцевъ,— деньги большія,— да и соображаетъ, неужели такую пакость въ газетахъ печатать будутъ? А тотъ словно знаетъ о чемъ онъ думаетъ,— смется. ‘У меня, говоритъ, въ газет-то все пріятели,— напиши я, что вы христіанскаго мальчика зарзали и на Пасху подъ соусомъ съли, и то напечатаютъ’. На двухъ стахъ сошлись.
— Ахъ, варнаки, варнаки!— Мой собесдникъ сердито зашагалъ по комнат.— Вдь если вамъ разсказать, сколько они въ Сибири зла длаютъ… Вы посмотрите въ деревню: волостной писарь — поселенецъ, письмоводитель у засдателя — поселенецъ… Загляните въ полицію: все поселенцы и поселенцы,— обманываютъ, пакостятъ, подбиваютъ на кляузы… И скоро-ли вы перестанете свои помои-то на нашу улицу выливать?
На томъ и закончился нашъ разговоръ.

II.

Мещериновъ угощаетъ своихъ интимныхъ знакомыхъ. Къ нему пріхалъ гость — полковникъ, также уголовный ссыльный. Высокій, костистый, съ крупнымъ бритымъ подбородкомъ и сдоватыми нависшими бровями, молчаливая и суровая фигура, полковникъ былъ бы очень представителенъ, еслибы не портило волчье выраженіе, которое принимало его лицо всякій разъ, когда онъ открывалъ ротъ и рдкіе большіе зубы съ гнилыми клыками выставлялъ изъ-подъ коротко подстриженныхъ, прямыхъ и жесткихъ усовъ. Это ссыльный особаго типа. Человкъ съ большими средствами, онъ, не смотря на недавнее пребываніе въ Сибири, усплъ завязать дловыя связи и теперь пріхалъ въ Тайгинскъ, въ качеств агента крупной торговой фирмы, устраивать компанію для аренды большой казенной дачи, гд оказались желзная руда и каменный уголь.
Мещериновъ только-что выигралъ большое дло, получилъ съ своего патрона порядочныя деньги и даетъ обдъ въ честь гостя въ интимномъ кружк. Кром нихъ, въ комнат еще двое.
‘Панъ’, какъ его называютъ вс въ город,— толстый, неподвижный господинъ, лтъ подъ шестьдесятъ, съ совершенно голымъ, блестящимъ черепомъ и огромными сдыми усами, пожелтвшими отъ табачнаго дыма на углахъ рта и спускавшимися далеко внизъ по отвислымъ щекамъ до засаленныхъ лацкановъ толстаго пиджака. У пана особенные глаза. Казалось, владлецъ ихъ разъ навсегда нался до того, что глаза не могутъ ворочаться и потеряли возможность выражать какія-либо ощущенія, кром чувства трудно совершающагося пищеваренія. Эти круглые, неподвижные и мутные глаза нсколько оживлялись только тогда, когда онъ лъ, говорилъ или думалъ про ду. Въ общемъ это было необыкновенно гордое и столь же глупое лицо стараго пана. Онъ изъздилъ всю Европу и могъ подробнйшимъ образомъ разсказать, что подается самаго лучшаго за табльд’отами Вны и Берлина, Парижа и Лондона, Ниццы и Неаполя,— единственныя, впрочемъ, свднія, вывезенныя имъ изъ своихъ неоднократныхъ поздокъ. Могъ долго и даже съ нкоторымъ оживленіемъ разсказывать, какъ лаццарони дятъ макароны, какъ продается ростбифъ въ Англіи, но кончалась състная тема — и лицо снова принимало свое обычное глупое и равнодушное выраженіе. Онъ пролъ, буквально пролъ, такъ какъ никогда не былъ любителемъ вина, нсколько имній на огромную сумму, а когда своихъ не хватило, пролъ имніе своихъ племянниковъ, опекуномъ которыхъ онъ состоялъ, за что и былъ сосланъ съ лишеніемъ правъ.
Теперь панъ живетъ на 30 р. въ мсяцъ, которые присылаетъ ему братъ — важный петербургскій сановникъ. да поглощаетъ все время и почти вс деньги его, такъ какъ живетъ онъ въ маленькой комнат, давно отказался отъ галстуковъ и чистаго блья и лто и зиму ходитъ въ одномъ и томъ же засаленномъ, гороховаго цвта, пиджак. стъ онъ съ какой-то неутолимою жадностью, и стъ все, что попадется подъ-руку, то-есть, на что хватаетъ денегъ: и красную икру, что продается по 15 коп. за фунтъ, и максуна съ душкомъ.
Другое лицо — бывшій предводитель дворянства одной изъ южныхъ губерній, кругленькій человкъ съ розовыми щеками, великолпными сдыми баками и маленькими, масляными, жмурящимися, какъ у кота, глазами. Онъ любитъ узенькіе штаны и коротенькіе, обтянутые пиджачки, иметъ палку съ кукишемъ и на часахъ брелокъ съ соблазнительною картинкой, которую онъ любитъ разсматривать, когда сидитъ одинъ въ своей комнатк, и показываетъ только достойнымъ и понимающимъ людямъ. Когда-то предводитель гремлъ на цлую губернію своими обдами, но запутался по одному длу съ Мещериновымъ и пошелъ съ нимъ въ Сибирь. Впрочемъ, не смотря на вс превратности судьбы, онъ усплъ сохранить невозмутимую ясность духа, и въ лтніе праздничные вечера, когда музыка играетъ на городскомъ бульвар, его всегда можно видть въ кургузомъ пиджачк и въ узенькихъ брючкахъ, съ его палкой и брелоками и розовыми щеками, съ моноклемъ въ глазу, весело насвистывающимъ аріи изъ оперетокъ и заглядывающимъ подъ шляпки дамъ. Его жизнь была бы полна и вполн счастлива, еслибъ онъ мене боялся Мещеринова, при которомъ онъ состоялъ чмъ-то въ род помощника присяжнаго повреннаго, и если бы Мещериновъ не такъ скупо снабжалъ его пятишницами и трешницами. Звали его Валерьянъ Михайловичъ.
Большой пустой номеръ Мещеринова прибранъ. Обденный столъ, присланный хозяиномъ гостиницы изъ своей квартиры, накрытъ почти чистою скатертью. Красивыя, разноцвтныя бутылки, накрытый на 4 куверта столъ, отдльный столикъ въ углу, гд водка и закуска,— ничего сибирскаго,— омары, страсбургскій пирогъ, какая-то рыба въ большой жестянк — все это такъ странно и необычно выглядитъ въ темномъ, пустынномъ номер Мещеринова.
Обстановка-ли эта, рдкость-ли такихъ праздниковъ, или присутствіе гостя, новаго человка, настраиваютъ всхъ важно и торжественно. Черный, наглухо застегнутый, сюртукъ красиво сидитъ на высокой, крупной фигур полковника, на предводител даже блый галстукъ, и сдыя баки безукоризненно расчесаны.
Даже Мещериновъ выглядитъ мене блднымъ и весело, оживленно разговариваетъ съ полковникомъ.
— Че-а-экъ, чистую салфетку!— говоритъ полковникъ, усаживаясь за столъ.
Стоящій у двери Спирька, очевидно, также проникается важностью момента. Эта обстановка, эти барскія ноты. Этотъ ‘че-а-экъ’, почти забытый имъ и его господами, отнимаютъ у него память о томъ, что онъ — товарищъ ихъ, также сосланный за ‘качества’, какъ выражаются арестанты, и даже за такія же, какъ и его господа, что они прошли одни и т же тюрьмы и этапы, — заставляютъ забыть обычныя интимно-фамильярныя отношенія съ предводителемъ, рубли и полтинники, которыми онъ кредитуетъ пана, а иногда и самого Мещеринова,— Спирька сознаетъ себя ‘че-а-экомъ’. И, какъ хорошая верховая лошадь сразу чувствуетъ на своей спин настоящаго всадника, такъ лакей Спирька сразу чувствуетъ въ полковник настоящаго барина и особенно элегантно выгибаетъ спину и раздвигаетъ локти, когда служитъ ему.
Молча пьютъ и молча дятъ первое блюдо. На стол появляется большая нельма, красиво гарнированная. Панъ не можетъ сохранить должнаго спокойствія,— трясущимися руками отдляетъ онъ себ огромный кусокъ лучшей части и начинаетъ сть. При этомъ его губы выворачиваются,— большія, мясистыя, ноздреватыя, какъ губка, панъ всхлипываетъ, какъ-то странно присвистываетъ и обливаетъ соусомъ свои усы и жирный, лоснящійся подбородокъ. Посл нельмы и рейнвейна языки развязываются. Говорятъ про то, что составляетъ интимную, излюбленную тему кружка, когда онъ собирается вмст,— про ‘челдона’, какъ онъ не уметъ жить, какъ не уметъ сть, какое онъ дикое, нецивилизованное животное.
— Знаете, полковникъ, самъ видлъ,— говоритъ предводитель съ порозоввшими боле обыкновеннаго щеками и сузившимися влажными глазами.— Возьметъ онъ изъ невода тугуна,— этакая маленькая рыбка (поясняетъ предводитель),— да такъ прямо живого и жуетъ, а тугунъ-то хвостомъ въ губахъ виляетъ…— Предводитель помахалъ пальцемъ предъ своимъ ртомъ, изображая, какъ виляетъ хвостомъ тугунъ.— Тоже стерлядь: отъ живой отржетъ бокъ, обмакнетъ въ соль, да и въ ротъ. Не мужикъ какой-нибудь,— образованный человкъ… Да-съ, а-а-бразованный!…
Предводитель заливается смхомъ и подбавляетъ въ свой стаканъ рейнвейну. Панъ управился съ нельмой и считаетъ нужнымъ вступиться за Сибирь.
— Вы зажарьте его, тугуна, безъ масла, въ собственномъ соку,— это блюдо!— Панъ оживляется.— Тугунъ это… это сардинка! Нтъ, въ Сибири… вы не пробовали, полковникъ, ростбифъ изъ сохатаго?
Полковникъ отрицательно машетъ головой.
— Не думаю, чтобъ это было вкусно, — замчаетъ онъ.
— Не-е-е думаете?
Панъ круто поворачивается на стул, строго смотритъ на полковника и ршительно произноситъ:
— Вымачивайте его сутки въ молок. Жарьте въ сметан. Будетъ доходить, — облейте мадерой. Дайте ему немного вспотть въ мадер… Пусть вздохнетъ только…
Смягчившійся было отъ созерцанія ростбифа, панъ снова длается строгимъ, даже суровымъ.
— Тогда вы не будете не думать, полковникъ! Смю васъ уврить, полковникъ, не будете…
Панъ снова круто поворачивается на своемъ стул.
Потомъ стали разспрашивать полковника о Россіи, объ общихъ знакомыхъ, стали вспоминать прошлое. Предводитель началъ разсказывать, какой у него былъ конскій заводъ и какъ ему давали пять тысячъ рублей за одного рысака, на которомъ онъ цлую станцію халъ рядомъ съ курьерскимъ поздомъ и обогналъ поздъ.
— Ну, Валерьянъ Михайлычъ, ты ужъ врать началъ!— сердито остановилъ его Мещериновъ.
— Вы моихъ лошадей не видали, а говорите: ‘врать!’ — съ досадой отвчаетъ предводитель. Тмъ не мене, онъ не продолжаетъ разсказа, съ неудовольствіемъ отворачивается и начинаетъ медленно прихлебывать ликеръ изъ маленькой рюмки. По мр того, какъ онъ смакуетъ ликеръ, критически разсматривая рюмку на свтъ, его лицо постепенно проясняется, и мысли, очевидно, принимаютъ веселое направленіе. Онъ перегибается черезъ столъ и полушепотомъ говоритъ:
— Викентій Игнатьичъ! видли вы тутъ — шельмочка одна, вдова еще?..
Панъ поднимаетъ тяжелыя вки, пристально, своими круглыми глазами, смотритъ на предводителя и строго, и укоризненно произноситъ:
— Вы говорите: тугунъ?
— Спите, батюшка, спите!— съ досадой машетъ на него рукой предводитель.— Экъ васъ разсиропло,— говоритъ онъ, съ любопытствомъ разсматривая покойное лицо пана, мирно сложившаго руки на живот и снова опустившаго вки.— Спирька!
Спирька только-что стащилъ со стола недопитую бутылку мадеры и сконфузился-было, но по тому, какъ предводитель подмигнулъ, онъ сразу успокоился и даже фамильярно облокотился на предводительскій стулъ, держа за спиной въ другой рук свою бутылку.
— Былъ-съ, — быстро шепчетъ онъ.— На мази дло. ‘Мы, говоритъ, про Валерьянъ Михалыча довольно извстны. Я, говоритъ, благороднаго человка завсегда почитаю,— нечмъ, гритъ, челдонъ. Только, гритъ, и вы соотвтствуйте…’
Предводитель киваетъ головой, потягивается и сладко жмурится, какъ котъ, только-что съвшій очень вкусную мышь.
Мещериновъ, поблднвшій отъ выпитаго вина, съ холодными блестящими глазами, оживленно разговариваетъ съ полковникомъ. Онъ соглашается уговорить своего патрона вложить въ предпріятіе полковника крупную сумму, но ставитъ тяжелыя условія и хочетъ играть въ дл активную роль. Полковникъ упирается. Спирька напрасно навастриваетъ уши, — разговоръ идетъ по-французски. А Спирьк очень любопытно.
— Опять нашъ-то фортель задумалъ, — соображаетъ онъ, знающій вс фортели Мещеринова. И онъ критически осматриваетъ собесдниковъ.
— Нашъ-то ловокъ, да и тотъ, должно, зубастый,— приходитъ къ заключенію Спирька, разсматривая молчаливую, суровую фигуру полковника.
— Вдь вы своихъ денегъ не вложили въ дло,— говоритъ Мещериновъ.— Вдь деньги этого, — онъ называетъ фамилію молодого купца въ томъ город, гд жилъ полковникъ, получившаго огромное наслдство и бросавшаго деньги направо и налво
Полковникъ удивленно смотритъ на Мещеринова.
— И вашъ торговый домъ, — невозмутимо продолжаетъ тотъ, — тоже ни копйки не далъ, да и не дастъ, пока не убдятся, что предпріятіе — не мыльный пузырь…
Полковникъ, не смотря на свою сдержанность, шумно отодвигаетъ свой стулъ и съ полнымъ недоумніемъ смотритъ на своего собесдника.
— Откуда вы это знаете?— невольно вырывается у него.
Злая улыбка бродитъ на губахъ Мещеринова.
— Писали мн о васъ…— уклончиво говоритъ онъ.
Полковникъ молчалъ и не продолжалъ разговора.
— Господа, а вдь сегодня маскарадъ!— заявляетъ предводитель.
— Въ Тайгинск маскарадъ?— удивляется полковникъ.— Стоитъ идти?— спрашиваетъ онъ Мещеринова.
— Пожалуй,— нехотя говоритъ онъ.— Сразу всхъ монстровъ увидите.
Подаютъ самоваръ. Струя ласковаго, говорливаго смха врывается съ нимъ въ комнату, и мутный кофе, сдобренный коньякомъ, оживляетъ общество.
Что за дло, что лампа чадитъ, толстый слой льда покрываетъ оконныя стекла, грязные обои шевелятся на стнахъ отъ втра, что буранъ стучитъ въ окна и напоминаетъ о сибирскомъ мороз, и холодъ, и сырость, и какая-то особенная пустота въ воздух,— что за дло! Тутъ французскій языкъ и свое общество, ликеры и сигары, и рдкія всти съ далекой родины — уголокъ прошлаго, картина давно минувшаго. Въ синихъ кольцахъ сигарнаго дыма развиваются воспоминанія о далекихъ мстахъ, встаютъ образы и картины того, что было и чего птъ теперь, и безъ чего жизнь не въ жизнь, радость не въ радость этимъ четыремъ людямъ, сидящимъ въ убогой гостиниц дальняго сибирскаго городка.
Вроятно, оттого мягко и тепло звучатъ голоса и даже на злобное лицо Мещеринова легло какое-то умягченное, почти мирное выраженіе.

МАСКАРАДЪ ВЪ ТАЙГИНСК.

УГОЛОВНЫЕ ДВОРЯНЕ.

I.

Маскарадъ удался какъ нельзя больше. Продано 700 входныхъ билетовъ — огромная сумма для маленькаго Тайгинска. Тутъ, впрочемъ, не одинъ городъ,— въ маскарад собрались чуть не вс золотопромышленники, ихъ управляющіе, служащіе. Они задаютъ тонъ, они — цари вечера.
Широко и вольно пируетъ тайга {Тайгой въ этомъ смысл называется система золотыхъ пріисковъ. Говорятъ: ‘сверная тайга’, ‘южная тайга’.}, вознаграждая себя за полугодовое сиднье въ темныхъ, сырыхъ долинахъ, среди лсистыхъ угрюмыхъ горъ за свою бшенную работу, за лихорадочную, вчно напряженную жизнь. Въ эту зиму имъ есть особенная причина веселиться.
Полуимперіалъ — 10 рублей, а слухи о войн все настойчиве, и золото все лзетъ вверхъ. Первый выстрлъ за Варшавой дастъ имъ полтинникъ, а быть-можетъ, и весь рубль на золотникъ…
Разнохарактерная гудящая толпа наполнила танцовальную залу и гостиную клуба и ложи, партеръ и сцену театра, помщающагося въ томъ же зданіи. Острое заражающее веселье чувствуется въ смющихся, возбужденныхъ лицахъ, въ оригинальныхъ костюмахъ. Вотъ двнадцать птичекъ съ длинными картонными носами, въ балахонахъ, обсыпанныхъ перьями и разввающихся, какъ крылья, словно пугливая птичья стая, съ птичьимъ крикомъ и шумомъ врываются въ залу, расталкивая толпу и спасаясь отъ преслдованія тунгуса, натягивающаго стрлу на тугой тетив тунгусскаго лука. Тутъ и остякъ, и юракъ, для своего и общаго удовольствія парящіеся въ мховыхъ инородческихъ костюмахъ. Китаянки въ настоящихъ китайскихъ костюмахъ, татарки, бурятки, цыганки, ночи и зимы — идутъ въ пестрой толп. Вотъ извстный всему городу и всмъ пріискамъ девятипудовой золотопромышленникъ, всегда играющій роль Голіафа въ живыхъ картинахъ, одтый кормилицей въ кокошник, бусахъ и сарафан, и, поднимаясь цлою головой надъ толпою въ семьсотъ человкъ, жеманясь проходитъ подъ руку съ кавалеромъ, чуть-чуть не доросшимъ до локтя своей дамы. Толпа золотопромышленниковъ съ хохотомъ и шутками провожаетъ пару чрезъ весь клубъ вплоть до буфета.
А въ углу цлое представленіе. Толпа масокъ, одтыхъ пріисковыми рабочими — въ бродняхъ {Сибирская обувь.} и азямахъ, съ бобровыми шапками на головахъ, обступила милліонера-золотопромышленника и проситъ поднести ей порцію {‘Порція’— извстное количество спирта, выдаваемаго рабочимъ на пріискахъ.}. Маски убждаютъ его, а равно собравшуюся кругомъ публику, что онъ заморилъ ихъ въ работ, что они цлыми днями стоятъ по колно въ вод и что отъ хозяйской тухлой солонины и гнилыхъ сухарей у нихъ животы подвело.
Изъ публики, расталкивая рабочихъ, подходитъ мундирный человкъ съ мишурными эполетами, изображающій горнаго исправника.
— А пашпорты есть?— свирпо набрасывается онъ на рабочихъ. Онъ тотчасъ же, впрочемъ, переходитъ въ примирительный тонъ и соглашается, что ‘порцію’ поднести слдуетъ, такъ какъ и работа бываетъ ‘сверхъ положенія’, и мясо ‘припахиваетъ’, и мука ‘не вполн правильная’.
Вмшивается публика, присоединяя свой голосъ за поднесеніе порціи, и вся толпа съ золотопромышленникомъ и исправникомъ во глав направляется въ буфетъ.
Обличительная нотка, присущая Сибири, носится въ воздух. Вотъ снуетъ въ толп юркая женская фигура почтальона, раздающаго письма по адресу. Надъ письмами хохочутъ, нкоторые сердятся, кое-кто бросается ловить почтальона, но юркій человчекъ исчезаетъ, а вниманіе публики отвлекается въ другую сторону. Въ толп медленно двигается, постоянно останавливаемая, бумажная фигура, вся исписанная прозрачными, часто злыми объявленіями: ‘Ищутъ компаньона для сухой промывки золота’ {‘Сухою промывкой’ называется запрещенная закономъ скупка золота. Золото записывается въ книги, какъ выработанное на своемъ пріиск.}, гласитъ одно объявленіе. ‘Дешево продаются подержанныя мысли и почти новыя остроты’,— слдуетъ прозрачный адресъ. ‘Пропала совсть,— гласитъ третье объявленіе,— темная, небольшого роста, смирная,— просятъ возвратить въ сверную тайгу. Вознагражденія не будетъ’.
На спин написано крупными буквами: ‘Въ город Тайгинск открывается литературное и юридическое бюро. Принимаются заказы на шантажъ, подлоги, кляузныя и ябедныя дла и проч. Цны умренныя и не умренныя, съ запросомъ’.
Были сенсаціонныя телеграммы,— одно извстіе даже политическаго характера: ‘На-дняхъ король Миланъ {Въ то время въ газеты въ первый разъ проникло извстіе, что Миланъ отказывается отъ престола. Хворостинъ — владлецъ винокуреннаго завода.} прислалъ Хворостину телеграмму,— просится въ винокуры на мсто Самуила Самсоныча. Спиридонъ Михайловичъ сомнвается…’
Вокругъ ходячей газеты толпа, читающая и комментирующая объявленія.
— Мысли! Мало подержанныя мысли! Кому надо мыслей?— обращается къ толп Мефистофель, сопровождающій бумажную фигуру.
— По какому случаю дебошъ?— изъ толпы снова выступаетъ все тотъ же мундирный человкъ.— Гд Мамрецовъ? Таш-шы!
— Да вдь подержанныя, ваше благородіе! — смиренно оправдывается Мефистофель.— Сами изволите вдать, какія у насъ мысли… такъ себ, плохенькія… для-ради обихода…
— Не допуш-шай!— сердится мундирный человкъ, но тотчасъ смягчается.— Разв что подержанныя… Ты у меня смотри!— грозитъ онъ Мефистофелю пальцемъ и потомъ киваетъ головой по направленію къ буфету:— Будетъ?
— Само собой…— отвчаетъ Мефистофель.— По положенію… Кто у васъ совсть потерялъ?— останавливаетъ онъ группу золотопромышленниковъ.
— Кумъ, не твоя-ли? — отзывается одинъ изъ нихъ.— Коли что — лови!
— Охота теб, парень, съ барахломъ-то путаться!— смется другой.— А еще чортъ, по людямъ совсть разыскиваешь!…
А звуки ‘Невозвратнаго’ вальса — грустные, тоскуюшіе — рзкимъ диссонансомъ врываются въ толпу и потому, быть-можетъ, такъ странно увлекаютъ, возбуждаютъ ее. Они куда-то зовутъ, говорятъ о чемъ-то, чего нтъ въ этой, полной силы и здоровья, смющейся, скептической толп.
Въ центр маленькаго оркестра сидитъ и играетъ на віолончели старикъ-еврей съ длинною и волнистою, какъ рисуютъ Авраама, блою, какъ снгъ, бородою. Рядомъ съ нимъ вторая скрипка, его старшій сынъ. Впереди оркестра играетъ первую скрипку и дирижируетъ его младшій сынъ, съ блднымъ и чахоточнымъ лицомъ. Онъ только-что вернулся изъ петербургской консерваторіи, которую оставилъ по болзни, и привезъ съ собой, какъ новинку, ‘Невозвратный’ вальсъ. Большіе, печальные глаза пристально всматриваются въ толпу, и грустный вальсъ какою-то особенною жалобой звучитъ подъ еврейскимъ смычкомъ.
— Вы знаете, какія слова на этотъ вальсъ?
— Я не знаю, чьи они,— говоритъ господинъ въ черномъ сюртук своей дам:— ‘Неужели все забывается, неужели вс утшаются…’
Молодая женщина вздрагиваетъ и широко открываетъ свои испуганные глаза.
— А дальше?— спрашиваетъ она.
— Дальше?… Дальше идутъ глупости: ‘другъ врный, счастье вчное… ‘
Пара проходитъ дальше. Время отъ времени дама пожимается, какъ отъ холода, и тихо шепчетъ про себя: ‘Неужели все забывается, неужели вс утшаются…’
Вотъ протяжно вздохнула первая скрипка, и крикливые пьяные звуки ‘камаринскаго’, звеня и гремя, прыгая и расталкивая толпу, понеслись по зал, разлетлись по всему зданію клуба и потянули къ себ толпу изъ буфета, изъ-за карточныхъ столовъ. Въ раздавшемся круг танцуютъ двое замаскированныхъ русскими: кавалеръ — въ поддевк, сапогахъ бураками и съ приклеенною бородой-лопатой, дама — въ сарафан и кокошник. Кругъ раздается все шире, является другая пара танцующихъ, третья. Входитъ остякъ и топчется на мст, мрно раскачиваясь въ тактъ ‘камаринскаго’. Шумные апплодисменты громомъ стоятъ въ зал.
Такіе же апплодисменты и такая же толпа въ партер: тамъ четверо замаскированныхъ евреями, присдая и хлопая въ ладоши, танцуютъ еврейскій танецъ.
И опять тоскуетъ первая скрипка, опять грустный вальсъ носится надъ веселою, возбужденною толпой, какъ печальная псня на веселомъ пиру, какъ ссыльное русское горе въ сибирской жизни..,
Жарко и душно становится въ тсномъ помщеніи, тускло горятъ огни, громче звучатъ разговоры, разгараются снявшія маски, оживленныя, смющіяся лица. Клубы дыма, звонъ стакановъ, рзкіе взрывы хохота вырываются изъ буфета. Тамъ составилось пари. Сухой, жилистый золотопромышленникъ взялся выпить въ продолженіе двухъ часовъ 70 рюмокъ водки, — настоящихъ клубскихъ рюмокъ, приспособленныхъ для сибирскаго горла. Онъ допиваетъ послднія рюмки и не пьянъ, только суровое лицо сдлалось добре, да покраснла шея до самыхъ волосъ. большая толпа участниковъ пари внимательно слдитъ за количествомъ выпитыхъ имъ рюмокъ {Къ слову сказать, я не помню скандаловъ въ сибирскихъ клубахъ, какіе сплошь и рядомъ бываютъ въ нашихъ провинціальныхъ клубахъ. Думаю, значительную роль въ этомъ случа играетъ чувство собственнаго достоинства, гораздо боле развитое въ Сибири, чмъ у насъ въ Россіи.}.
Такая же толпа около одного изъ карточныхъ столовъ, гд устроился крупный даже для Сибири винтъ ‘по пятачку’.

II.

Въ дверяхъ танцовальной залы стоятъ ‘уголовные дворяне’, рзко выдляясь съ своими усталыми лицами и тусклыми глазами на фон этой разнокалиберной оживленной толпы. Мещериновъ прочиталъ объявленіе о бюро,— бумажная фигура долго стояла оборотившись къ нему спиной, — и злобными глазами, презрительно и вызывающе-нагло смотритъ на толпу. Онъ умышленно громко сообщаетъ полковнику краткія біографіи и дкія характеристики проходящихъ мимо тайгинскихъ тузовъ, иронизируетъ надъ стрижеными, не модно одтыми, не умющими кокетничать барышнями, надъ кавалерами, танцующими вальсъ въ срыхъ пиджакахъ, надъ вульгарнымъ тономъ маскарада.
— Сегодня tout Paris въ маскарад. Вс горничныя и кухарки… Вроятно, и мой Спирька здсь отличается,— говоритъ онъ полковнику.— Нашъ jeune premier,— указываетъ онъ на дирижирующаго телеграфиста, — какъ есть французъ. Обыкновенно у насъ по простот дирижируютъ: ‘Дамы, въ середку!.. Кавалеры, разбирайте своимъ дамъ!..’
Только, при вид высокаго старика съ сдою, тургеневскаго типа, головой, въ глазахъ Мещеринова снова появляется льстивое, ластящееся выраженіе и губы складываются въ любезную улыбку.
— Вотъ этотъ…— коротко шепчетъ онъ полковнику и пожимаетъ протянутые ему два пальца.
— Прошу позволенія познакомиться! — громко отчеканиваетъ полковникъ.— У меня есть письмо къ вамъ отъ Василья Михайловича,— онъ называетъ фамилію.
— Василья Михайловича?— удивленно спрашиваетъ высокій старикъ.— Вы знакомы?
— У меня есть дла съ нимъ.— Полковникъ говоритъ съ импонирующею серьезностью длового человка.— Когда я могу имть удовольствіе застать васъ дома?..
Холодные срые глаза разсматриваютъ изъ-подъ очковъ солидную фигуру полковника.
— Завтра, въ 9 часовъ утра,— старикъ киваетъ головой и проходитъ въ залу.
‘Панъ’ никмъ не интересуется и никому не протягиваетъ руки. Словно застывшій, стоитъ онъ съ своимъ гордымъ и глупымъ лицомъ и оловянными, выпученными глазами, важный и сосредоточенный. Панъ переживаетъ, важнйшія минуты своей жизни,— онъ перевариваетъ.
А гудящая толпа оживленною волной идетъ мимо, прижимая ихъ къ стн… Такъ вся сибирская жизнь, сильная и шумная, бжитъ мимо этихъ отбросовъ русскаго общества, равнодушная къ ихъ горю и радости, симпатіямъ и антипатіямъ, къ ихъ насмшкамъ и ихъ лести…
Только маска-цыганка на минуту останавливается и шепчетъ предводителю: ‘Паночка, миленькій, что пріунылъ?’ Сонная фигура предводителя встряхивается, онъ выпячиваетъ грудь и раздвигаетъ локти, какъ распускающій хвостъ индйскій птухъ, и, сменя ножками, въ своемъ кургузомъ пиджачк, внимательно разсматривая бусы на полной ше цыганки, вмшивается въ толпу.
4 часа ночи. Маскарадъ конченъ, клубъ пустъ, огни потушены. Дымъ и какой-то чадъ синими волнами носится по зал. Мутными, желтыми пятнами мигаютъ свчи въ одной изъ ложъ, на стол запоздалыхъ игроковъ. Только въ маленькой гостиной, гд стоялъ рояль, широкая полоса свта тянется черезъ пустую и темную танцовальную залу. Тамъ устроился импровизированный концертъ. Въ небольшомъ кружк, сгруппировавшемся около рояли, видны старики-поляки, есть и молодыя лица, тутъ же и дама съ испуганными глазами. Молодой еврей, дирижировавшій оркестромъ, играетъ на скрипк, ему аккомпанируетъ на роял старая польская дама, высокая и худая, съ сдыми, по-старинному зачесанными волосами.
Въ столовой ужинаютъ ‘уголовные дворяне’, сердитые, унылые. Все, что ни подаютъ имъ — гадко и скверно, они швыряютъ тарелки и сердито кричатъ на сонныхъ лакеевъ. Предводитель огорченъ. Маска заставляла его танцовать, водила за ‘собой весь вечеръ и, въ конц-концовъ, на его глазахъ, ухала съ одною изъ бобровыхъ шапокъ. Онъ вяло тычетъ вилкой въ поданную ему рыбу и выглядитъ совсмъ старикомъ съ своими осовлыми глазами, измятыми бакенбардами и потускнвшимъ, морщинистымъ лицомъ. Мещериновъ не дотрогивается до своего ужина и рюмку за рюмкой пьетъ коньякъ. Его лицо становится все блдне и блдне и огромные выпуклые глаза странно горятъ. Онъ смотритъ въ темную залу и слушаетъ, какъ играютъ полонезъ Огинскаго.
Глухо и жалобно, какъ будто откуда-то издалека, словно воспоминаніе далекаго прошлаго, носятся звуки по опустлымъ, затихшимъ комнатамъ. Они говорятъ о томъ свтломъ и радостномъ, дорогомъ и миломъ, что было и чего нтъ теперь,— говорятъ, что то свтлое потемнло, а милое потеряно, и нтъ къ нему возврата никогда, никогда… Врываются побдные звуки марша, какъ вспыхнувшая надежда, какъ ожившая радость, но радость гибнетъ, погасъ побдный маршъ — и опять тоскуетъ рояль, снова рыдаетъ скрипка и снова говорятъ они, что надежда напрасна, что то, что было, уже не будетъ, и что прошло, то не воротится, не воротится…
И опять льются звуки. кто-то жалуется, кто-то молитъ…
И въ холодной, темной душ Мещеринова становится еще темне, еще холодне.
Изъ сосдней со столовою комнаты мимо уголовныхъ дворянъ проходятъ послдніе изъ ужинавшихъ: выигравшій пари господинъ, отрезвившійся отъ выпитаго шампанскаго, и проигравшій, толстый сдой золотопромышленникъ,— тотъ самый, который приласкалъ Мещеринова, когда я увидлъ его первый разъ. Старикъ совсмъ опьянлъ и размякъ, и его сердце полно расположенія ко всему міру, и онъ не можетъ пройти мимо, не приласкавши этихъ чужихъ людей — такихъ одинокихъ, унылыхъ.
— Что, панъ, покушалъ? Набилъ пузенцо-то?— ласково и любовно говоритъ онъ, усаживаясь между паномъ и полковникомъ.— Кушай, родимый, кушай!
Отъ избытка чувствъ пьяные глаза наполняются слезами.
— Ты не пошь-ли еще пельмешковъ, а?.. Не хочешь? Полъ, значитъ? Ну, и слава Царю небесному… А то, можетъ, еще чего? Въ этомъ, братъ, зла никому нтъ…
Панъ уже переварилъ и съ своимъ обычнымъ важнымъ и сосредоточеннымъ видомъ запасается матеріаломъ для новаго пищеваренія. Онъ скушалъ пельмени, покушалъ куропатокъ, кончилъ ростбифъ, отъ котораго отказался Мещериновъ. Теперь онъ доканчиваетъ двойную порцію налимьихъ печенокъ и молчитъ.
— Ну, жуй, жуй!..— успокоиваетъ его старикъ и обращается къ Мещеринову:
— Чего нахохлился?
Мещериновъ медленно поворачиваетъ голову и останавливаетъ на старик свои неподвижные глаза, видимо не понимая, что ему говорятъ, и отъ этого холоднаго, тяжелаго взгляда старикъ останавливается и умолкаетъ.
Онъ обиженъ и нкоторое время сидитъ неподвижно и что-то бормочетъ. Онъ даже порывается встать и уйти, но остается, такъ какъ чувствуетъ, что не допилъ и не наговорился съ людьми, какъ слдуетъ, по душамъ.
— Что, полковникъ, война будетъ! — говоритъ онъ.— Чай сосетъ у тебя подъ ложечкой-то…— Онъ подмигиваетъ и толкаетъ полковника въ бокъ.— Зудитъ, а? А ты, парень, не будь жаденъ… Куснулъ малость — и къ сторон, дай и другимъ щецъ похлебать…— благодушно и наставительно добавляетъ онъ.— Чать у васъ, въ Россіи, голоднаго да жаднаго-то народа конца краю нтъ! Небось ждутъ — не дождутся… Тому — сухарь, тому спиртъ, тому подметка…— Старикъ на минуту останавливается и на лиц его появляется дловое выраженіе.— А, что, полковникъ, взять теперь бомбу… Даетъ она пользу, али нтъ?
Насторожившійся полковникъ поднимается съ мста, и съ губъ его хочетъ сорваться гнвное восклицаніе, но онъ не желаетъ ссориться со старикомъ и въ тонъ ему говоритъ:
— Что бомба!.. Вы вотъ скажите, какъ сухая промывка… Это не вы компаньона-то ищете?
Потное, расплывшееся лицо старика наливается кровью, онъ грузно поднимается и ударяетъ кулакомъ по столу, отчего рюмки прыгаютъ и звенятъ.
— Кто говоритъ — сухая промывка? Двадцать лтъ мою, — вся тайга знаетъ! Сами — подлецы, — думаете, и въ Сибири такіе же, какъ и вы, жиганье? Будьте вы прокляты…
Онъ нахлобучиваетъ свою соболью шапку и, покачиваясь, медленно удаляется изъ столовой.
Мещериновъ срывается съ мста, но тотчасъ почти падаетъ на стулъ. Съ нимъ дурно и на поблвшихъ губахъ выступаетъ кровь. Полковникъ словно застылъ, наклонившись надъ столомъ.
— М-мерзавецъ!..— цдятъ его стиснутые зубы.
Медленно двигается, спотыкаясь и увязая въ сугробахъ, высокая, темная фигура по пустымъ улицамъ глубоко спящаго города. Время отъ времени Мещериновъ останавливается, оглядывается кругомъ и къ чему-то прислушивается. Злобными глазами смотритъ съ неба высоко поднявшаяся надъ землей блдная, страшная луна, синеватыми огнями смутно мерцаетъ блый тяжелый саванъ Енисея, занесеннымъ снгомъ кладбищемъ и, какъ кладбище, пустыннымъ и безмолвнымъ выглядитъ городъ.
Темно и холодно, какъ въ могил, въ душ Мещеринова. Онъ страшенъ съ своимъ мертвенно-блднымъ лицомъ, огромными безжизненными, какъ-то остановившимися глазами и запекшеюся кровью на посинлыхъ губахъ. Пьяный Спирька забылъ истопить печь, и въ номер холодно, какъ на улиц. Мещериновъ сидитъ въ шуб на своей кровати и тупо смотритъ на колыхающееся пламя свчи, на шевелящіеся отъ втра обои на стн, на висящій на ней револьверъ. Онъ запрокидываетъ голову и медленно пьетъ водку изъ бутылки: ее только онъ, и могъ найти, — вина допиты Спирькой, вода замерзла въ графин.
Что увидлъ онъ въ шевелящихся на стн обояхъ? Отчего бутылка выскальзываетъ изъ рукъ и со звономъ падаетъ на полъ, и поднимается онъ съ выраженіемъ ужаса на лиц, тотчасъ падаетъ, и снова алая кровь показывается на губахъ? Что это: злобный-ли крикъ безсильной ярости, или заглушенный стонъ человка, почувствовавшаго, что впереди у него только то, что такъ страшно глянуло ему въ лицо? Что происходитъ въ этомъ бьющемся на постели и глухо хрипящемъ тл?
Въ дверяхъ номера показывается испитая, съ всклокоченными волосами, голова Спирьки, проснувшагося отъ звона разбитой бутылки. Спирька долго смотритъ, какъ все тише и тише вздрагиваетъ Meщериновъ.
— Евгеній Александрычъ! — Спирька медленно и осторожно вынимаетъ бумажникъ изъ кармана заснувшаго Мещеринова, суетъ себ въ карманъ одну изъ десятирублевыхъ бумажекъ, тихо вкладываетъ бумажникъ обратно въ сюртукъ, гаситъ свчку и на цыпочкахъ выходитъ изъ номера.
— Запилъ! Теперь опять на мсяцъ…— соображаетъ укладывающійся на своемъ лар Спирька.— Какъ бы еще не померъ,— думаетъ онъ, вспоминая кровь, выступившую на губахъ Мещеринова, и ему становится жалко, что онъ взялъ одну бумажку. — Живущій онъ…— ршаетъ Спирька, давно знающій своего барина. Мысли Спирьки принимаютъ веселое направленіе.— Ну, теперь держись, Копчикъ! Теперь не по-намеднешнему…— Спирька увренъ, что съ десятью рублями онъ возьметъ конъ и воротитъ свои три рубля, проигранные въ трынку Копчику только потому, что онъ, Спирька, не могъ ‘замирить’ и ‘идти въ гору’.
Спирька засыпаетъ. Все тихо въ пустой гостиниц, только изрдка полузадавленные стоны и хрипнье слышатся изъ большого холоднаго номера.

‘Отлетаетъ мой соколикъ’

(ИЗЪ КАТОРЖНЫХЪ ПСЕНЪ).

БЫЛЬ.

Разъ, дло было глухою зимой въ одномъ изъ дальнихъ угловъ Восточной Сибири,— мн пришлось вмст съ исправникомъ отправиться въ округъ по дламъ службы. хали мы въ самый дальній уголъ округа, около девятисотъ верстъ въ одинъ конецъ. Дорога была очень скучная. Окутанная толстымъ слоемъ снга, пяти-семиверстная пелена рки, по которой почти все время приходилось намъ хать, да по бокамъ дв гряды каменныхъ утесовъ, тоскливыхъ и дикихъ въ своемъ зимнемъ убор,— вотъ и все, что приходилось видть. Населеніе здсь — полу-русскіе, полу-тунгусы, деревни рдкія и словно вымершія. Мужиковъ вовсе не видно: кто ушелъ въ тайгу блковать и соболевать, кто ухалъ въ извозъ на пріиски. Баба надваетъ бляху и въ качеств десятскаго является встрчать начальство, бабы перепрягаютъ лошадей, дв бабы вмсто форейторовъ взбираются верхомъ на лошадей (мы хали шестеркой, гусемъ), третья, какая-нибудь лихая двка, одтая по-ямщицки, залзаетъ на облучокъ нашего возка и, съ гиканьемъ, длиннымъ кнутомъ подхлестываетъ лошадей, а иногда своихъ пріятельницъ, болтающихъ ногами на переднихъ гусевикахъ.
У меня, впрочемъ, былъ интересный собесдникъ. Старикъ огромнаго роста, съ коротко остриженными волосами, солидныхъ размровъ краснымъ носомъ и сдою клочковатою бородой, онъ имлъ очень суровый видъ, хотя въ дйствительности былъ добродушнйшимъ человкомъ. Жилъ онъ бобылемъ, одинъ-одинешенекъ, былъ большой хлбосолъ, взятки бралъ съ кого слдуетъ и за что слдуетъ, чмъ и заслужилъ всеобщую пріязнь и уваженіе. Онъ имлъ три слабости: медвдей бить, псни пть и говорить про Сибирь. Въ послдней онъ особенно повиненъ былъ. Какъ большинство туземцевъ-чиновниковъ, это былъ страстный патріотъ и, когда говорилъ о Сибири и красотахъ ея, впадалъ даже въ поэзію. О Россіи же, наоборотъ, былъ весьма прискорбнаго мннія. По его понятію, хотя онъ за Ураломъ никогда и не бывалъ, Россія — страна, гд живетъ смсь жуликовъ съ проходимцами и гд люди занимаются только тасканіемъ носовыхъ платковъ и кошельковъ другъ у друга. Изъ россійскихъ людей онъ любилъ только каторжниковъ и бродягъ, поселенцевъ же и русскихъ чиновниковъ, прізжавшихъ на службу въ Сибирь, терпть не могъ.
Я дразнилъ его, что Сибирь только русскіе зады повторяетъ, что она даже ни одной своей псни не выдумала и что родителемъ и учителемъ Сибири — этапъ. Мой собесдникъ неистовствовалъ въ возк, особенно по поводу обвиненія въ отсутствіи псенъ, и въ опроверженіе клеветы очень не дурно, хриплымъ старческимъ баскомъ, сплъ нсколько старинныхъ русскихъ псенъ, искренно убждая меня, что это ихнія, собственныя, сибирскія. Наконецъ, и это скучно стало. Пробовали разговаривать съ лихою двицей, сидвшею на облучк, но она только скалила свои блые зубы, да смялась узенькими тунгусскими глазками.
Помню, выдался особенно скучный станокъ. За ночь дорогу завалило снгомъ, и хотя впереди хало двое саней, чтобы протоптать дорогу исправнику, тмъ не мене тяжелый возокъ глубоко уходилъ въ снгъ и подвигался почти шагомъ. Пробовалъ исправникъ ругаться, но двица-ямщикъ такъ обезоруживающе-весело смотрла на него, что онъ и ругаться пересталъ. Закусили въ возк, соснули и, проснувшись, увидли опять занесенную дорогу и т же двое саней, плетущихся впереди насъ.
— А знаете,— вдругъ заговорилъ исправникъ:— я вамъ разскажу одну исторію, истинное происшествіе, вотъ вы и узнаете, какія псни поютъ у насъ. Хоть въ каторг, а все-таки въ Сибири, — добавилъ онъ.
Мы услись поудобне, и я приготовился слушать.
Постараюсь передать разсказъ исправника въ точности, въ томъ вид, какъ онъ удержался у меня въ памяти:
‘…Это было еще въ молодыхъ годахъ моихъ. Службу я началъ на родин, въ Забайкальи. Былъ я въ то время засдателемъ недалеко отъ Кары и частенько туда заглядывалъ. Комендантъ — человкъ добрый былъ, товарищъ хорошій, и выпить не дуракъ, и повеселиться. Къ тому же дв дочки у него были, барышни въ возраст,— ну, сами понимаете, не рдко гащивалъ. Можно сказать, почти каждаго арестанта въ лицо тогда зналъ, и исторія эта чуть не при мн случилась.
‘Былъ на Кар каторжникъ одинъ, изъ серьезныхъ,— на вчную осужденъ былъ. За какія дла, доподлинно не умю вамъ сказать, только ужъ, конечно, не за пустяки. Помню я его. Русый изъ себя, чуточку сдиной по бород прошло, высокій да тонкій, глаза большущіе, неласковые такіе, ходилъ сугорбившись и все словно думаетъ что про себя. Строгій былъ такой, особнякомъ жилъ, словно хоронился отъ кого. Ни въ какія исторіи ни съ начальствомъ, ни съ арестантами не путался, да и его не задирали, — побаивались-таки. Шесть лтъ ужъ на Кар жилъ, по положенію скоро бы ему въ испытуемые перейти слдовало. Дивились многіе потомъ, что не бжалъ столько лтъ. И теперь дла это не очень мудреное, а въ т времена только лнивый не бгалъ, да кому неохота, кто на маленькіе сроки присланъ. Ну, конечно, за нимъ мало смотрли, — уврились.
‘Былъ у него голосъ. Мало-ли я голосовъ въ, жизнь свою слышалъ, да и самъ смолоду ладна пвалъ,— ну, а у этого голосъ не какъ у другихъ. Тоже и на Кар всегда голоса хорошіе подбираются, любятъ тамъ пть и пвуновъ любятъ, а какъ запоетъ Василій Семенычъ — вс его такъ звали, и арестанты, и солдаты,— такъ вс и бросятся слушать. Майданъ у нихъ, знаете, картишки — это первое удовольствіе,— и одежу арестантскую и паекъ проигрываютъ,— ну, и водчонку по гршности потягиваютъ. Такъ тутъ и майданъ бросятъ, и карты, и водку, и всякія игры. Муха не пролетитъ, особенно если запоетъ ‘Отлетаетъ мой соколикъ’, — такая была у него любимая псня. А въ дверяхъ солдаты набьются, надзиратели,— потому Василій Семенычъ поетъ… Плъ онъ рдко и то когда самъ захочетъ. Потомъ это мн солдаты разсказывали: бывало, бродяги обступятъ, страсть они любятъ слушать псни про каторжное, да бродяжное житье,— просятъ, просятъ: ни за что! Иной разъ мсяцъ, и два, и больше не поетъ, а ужъ распоется, — весь вечеръ пть будетъ, пока не охрипнетъ, и ужъ тутъ никто съ мста не тронется.
‘Помню, въ первый разъ привелось мн его слушать. Былъ я разъ у коменданта и пошли мы съ нимъ прогуляться вечеромъ. Погода была распроклятая, октябрь мсяцъ, — не то дождикъ, не то снгъ съ неба сыплется. Ужъ смерклось. Идемъ мы мимо казармы, а онъ заплъ. Какъ-то я сразу остановился, — необыкновенное что-то было у него въ голос. Плъ онъ тюремную псню, протяжную, да грустную. Не могу вотъ вамъ и сказать теперь, какой у него голосъ былъ: какъ будто и баритонъ огромный, и теноръ высоты и чистоты необыкновенной. Но не въ томъ дло. Покорилъ онъ меня. Словно вотъ схватилъ и держитъ, а ты стоишь и не дышешь. Да я вамъ прямо скажу: исходи я всю землю, а такого голоса ужъ не услышу. И странное дло, помню вотъ какъ сейчасъ: поетъ ровно, плавно, просто такъ кажется, по-обыкновенному, а у тебя словно по сердцу ножомъ водятъ. Потомъ вдругъ загремитъ голосомъ, и страхъ тебя, ужасъ возьметъ, съежишься весь, словно къ земл кто давитъ, а волоса на голов, чувствуешь, поднимаются, поднимаются… И потомъ словно устанетъ, запоетъ такъ тихо, ласково, душевно, и ты оживешь, какъ будто вздохнешь, поднимешься… Словно въ немъ разные люди сидятъ и разныя души имютъ. Да нтъ, сколько бы я ни разсказывалъ вамъ, все равно ничего не выйдетъ!.. Только тутъ я, какъ дуракъ, битый часъ простоялъ, пока онъ не оборвалъ псни.
‘Кончилъ онъ, очнулся и я, смотрю — лицо мокрое, и не отъ дождя,— слезы бгутъ. И комендантъ, вижу, стоитъ, голову опустилъ,— тоже, видно, и ему не по себ. Взглянулъ я вверхъ,— фонарь тутъ наискосокъ стоялъ, — смотрю, заплелъ онъ руки и ноги въ ршотку и половину лица просунулъ. Можетъ отъ фонаря, лицо блое-блое, какъ воскъ, а глаза большущіе, черные, недобрые на меня смотрятъ. Не весело смотрлъ Василій Семенычъ.
‘Вотъ и плъ онъ такъ, и плъ все одинъ,— подголоска найти не могъ. Были и хорошіе голоса, да какъ-то не подходили, спться съ нимъ не могли.
‘Привели однажды изъ партіи каторжанина, — такъ, плюгавый мужичонка, грошъ цна, хилый да слабенькій, словно ребенокъ-подростокъ. Жену, что-ли, убилъ или любовника ея,— что-то въ этомъ род сдлалъ. Тоже любопытный человкъ былъ, потшный. Все смется, бывало, штуки да фокусы разные арестантамъ показываетъ, только бороденка трясется,— въ род шута былъ или юродиваго какого. А все-таки арестанты любили его, — больно ужъ добрый былъ, безобидный да безотвтный. Ну, и за то любили, что псенъ много зналъ, а зналъ онъ ихъ, кажется, столько, сколько вся Кара не знала. Голосъ у него не изъ важныхъ былъ, слабенькій, да и дрожалъ какъ-то, только грустный очень, нжный, сердечный такой.
‘Василій Семенычъ сразу облюбовалъ его въ подголоски, и скоро сплись они. Тотъ гремитъ, а этотъ подпваетъ, голосомъ водитъ, словно плачетъ кто потихоньку, а слышно. Одинъ замолчитъ, другой тянетъ, тотъ опять подхватитъ, — еще лучше выходило.
‘Ну-съ, такъ вотъ какая оказія случилась.
‘Весна была. Тайга эта только-что проснулась, оживать стала. Я вамъ разскажу, впрочемъ, какая тайга весной бываетъ, а то вы не поймете. Вы вотъ не смотрите на нее теперь, когда она снгомъ засыпана, морозомъ закована, — однимъ словомъ, мертвая.— Онъ указалъ на темные силуэты кедровъ и пихтъ, обрамлявшихъ гребни каменныхъ утесовъ.
‘дешь это весной, игла-мгла еще зимняя, темная, а ужъ на каждой втк зеленый пучокъ. Совсмъ еще зима, снгъ везд, только на проталинахъ трава еле-еле изъ земли показывается: дудки сладкія, черемша, лопушникъ, какъ-бишь это… піоны по вашему, а ужъ чувствуешь, что сила-то въ ней, въ тайг, проснулась, что все ужъ налилось, напружилось, ждетъ — вотъ, вотъ… У насъ, вдь, весна, не какъ у васъ,— все вдругъ. Только-что вотъ земляника зацвла, а ужъ кислица и черная смородина цвсть начинаютъ, и малина, и княженика, и всякая таежная ягода. Тутъ зима, а пошатаешься по тайг дв-три недли, воротишься на старое мсто, — не узнаешь. Трава въ ростъ человческій, голубые колокольчики качаются, желтая лилія, какъ стрла, поднялась, жарки какъ огонь горятъ. Голые утесы блымъ оленьимъ мохомъ одлись, красными піонами изукрасились, а въ долинахъ черемуха какъ облитая цвтомъ, рябина перья свои между иглами протянула, березка одлась, игла позеленла. И все это цвтетъ, зеленетъ, пахнетъ, наливается, и все разомъ, словно въ перегонку другъ передъ другомъ старается. А на горахъ еще снгъ блеститъ, да и въ тайг, гд поглуше, лшинами лежитъ, между цвтами-то. Эхъ, благодать, благодать!!!’
Мой собесдникъ оживился и, поправивши подушки, слъ полуоборотившись ко мн.
‘…Самое, знаете, для меня первое удовольствіе,— снова заговорилъ онъ, — здить по тайг ночью вотъ въ такое время, когда весна только еще идетъ, развернуться собирается. Звенитъ все это въ тайг, играетъ, шумъ идетъ, голоса веселые… Подъ ногами у тебя и не видать, гд ручеекъ звенитъ, булькаетъ, словно маленькій ребенокъ смется. Тутъ же, гд-нибудь изъ-подъ корней взялся, между мхомъ вьется, а тамъ дальше съ другимъ сойдется, громче заговоритъ, шумливе. Станешь съ горы спускаться, разбгутся эти ручьи да ключики въ разныя стороны, свтлые да холодные, гремятъ по камнямъ, на солнышк играютъ, пнятся, разными голосами говорятъ. А впереди-то ужъ рчка реветъ-бурлитъ. Лтомъ въ нее плюнуть некуда, а тутъ посмотри — зврь-звремъ, только пна да брызги. Съ утеса на утесъ, изъ ущелья въ ущелье летитъ-скачетъ, камни ворочаетъ, деревья ломаетъ, а реветъ такъ, что дешь рядомъ съ конюхомъ, на ухо кричишь — не слыхать. Выбжитъ она изъ утеса въ долину этакую зеленую, разбжится, разыграется, утихнетъ. А въ долин костеръ, огонекъ разложенъ, чай въ котелк варится и бродяжки кругомъ. Дымъ отъ котла голубой-голубой, словно пелена какая по долин стелется, языками въ ущелья протянется въ тайгу заберется, словно повиснетъ на лапахъ… Пахнетъ на тебя дымомъ,— не надышешься, пихтарникъ да листвяжникъ жгутъ, смолой этой ароматной чудесно пахнетъ!
‘А ужъ ночь близко, холодкомъ потянетъ изъ ущелья, морозцемъ станетъ землю прихватывать. Сначала маленькіе ручейки замолчатъ, а потомъ и покрупне затихнутъ, только рчка еще глухо бурлитъ, словно шепчетъ что, засыпая. Потомъ и она замолчитъ. И настанетъ тишь по тайг, безмолвіе.
‘И вотъ тутъ-то кукушка закукуетъ…
‘А знаете-ли, — грузная туша исправника вся повернулась ко мн, — вотъ говорятъ, у васъ, въ Россіи, соловьи хорошо поютъ. Не слыхалъ-съ! А только хуже,— не смйтесь — хуже-съ! Да и не подойдутъ они къ нашей тайг… Велики ли у ней псни, у кукушки-то: ‘ку-ку, да ку-ку’ — только и всего, а заслушаешься. дешь по тайг ночью, слушаешь, слушаешь, чего-чего не передумаешь? А сердце щемитъ такъ… А то вотъ еще голубь дикій… Этотъ еще страшне: ‘гу-у-урлъ, гу-у-урлъ!’— глухо такъ, словно и не всть откуда, а по всей тайг раздается. Такъ и видишь: сидитъ это онъ въ такомъ чортовомъ ущельи, куда ни зврь, ни человкъ не проберется, забрался въ трещину скалы и гурлычетъ: гурлъ, гурлъ!— словно сама тайга вздыхаетъ глухо и звонко охаетъ.
‘…А тайга-то затихла вся, деревья-то въ сумерки огромныя станутъ, лапы мохнатыя, длинныя и ти-ишь, тишь непробудная! Разв медвдь фыркнетъ въ сторон, да затрещитъ сучьями. Прозрачно такъ все. Какія ночи весной? Нтъ ночей, — заря зарю зоветъ. Не успешь оглянуться, какъ и утро настанетъ. Загорится какая-нибудь сопка блою шапкой своей, а потомъ и солнышко изъ-за нея выйдетъ, блеснетъ на снгу и въ долины проберется. Взглянешь съ горы внизъ, а тамъ туманъ виситъ, какъ блое полотно протянулся отъ скалы къ скал, изъ ущелья въ ущелье. Потянетъ опять холодкомъ изъ долинъ и запахомъ этимъ ароматнымъ обдастъ тебя. Эхъ, славно береза весной на зар пахнетъ! Горькій такой ароматъ, особенный… А туманъ ужъ поднимается выше и выше, а подъ туманомъ-то опять оживаетъ тайга, заговорили, какъ колокольчики, маленькіе ключики, зазвенли и запли покрупне ручьи, заревла рчка и — опять звонъ и громъ, веселье и радость по тайг на цлый день начинается…
‘Знаете-ли, я вамъ скажу, — снова исправникъ обратился ко мн,— я вотъ старый человкъ, а не могу весной въ город сидть,— такъ тебя и тянетъ. Дла нтъ, — выдумаю, а ужъ на цлый мсяцъ въ округъ уду. Не дошь, не доспишь и иззябнешь, и промокнешь, вс кости на сдл растрясешь, а вернешься въ городъ — словно на десять лтъ помолодешь. А каково ему, каторжнику-то, за ршоткой всю зиму сидть? Закукуетъ весной кукушка,— вся красота эта и встанетъ передъ нимъ, духомъ этимъ таежнымъ обдастъ его…’
Исправникъ замолчалъ и долго пыхтлъ папироской.
‘Далеконько ухали мы отъ нашей-то исторіи, — снова заговорилъ онъ,— да не могу удержаться, какъ вспомню про тайгу.
‘… Ну-съ, такъ вотъ изволите-ли видть, дло вышло такимъ манеромъ. Была весна и такое же утро, какъ я вамъ разсказывалъ, теплое да свтлое, настоящее весеннее. Снгъ еще не совсмъ сошелъ, а на проталинахъ трава ужъ показалась. Вывели раненько каторжниковъ на работу. Ну, какъ всегда, старшой тутъ и солдаты съ ружьями цпью окружили.
‘Вотъ Василій Семенычъ и заплъ свою любимую ‘Отлетаетъ мой соколикъ’. Заплъ да скоро и оборвалъ. А ужъ вс уши распустили,— слушать приготовились.
‘Къ нему: ‘Спой!’ да ‘спой!’ Старшой самъ подошелъ.
‘— Спой, говоритъ, ради Христа, Василій Семенычъ, эту псню, а то раздразнилъ только.
‘Тотъ отнкивался, отнкивался, а потомъ и говоритъ старшому-то:
‘— Вотъ что, говоритъ, едоръ Васильичъ, ты меня лучше не проси. Ежели я теперь эту псню запою — сбгу!
‘Тотъ смется. Да какъ и не смяться: человкъ шесть лтъ въ каторг выжилъ, сто разъ имлъ случай бжать,— не убегъ, а тутъ вслухъ напередъ говоритъ при солдатахъ. За шутку принялъ. Смется.
‘— Ну, говоритъ, ладно, бги, только сначала спой.
‘А тотъ опять за свое.
‘— Я, говоритъ, не шутки шучу, а прямо теб сказываю — сбгу. Полоса такая. Спть я теб спою, только уговоръ держи: пулей бери, а штыкомъ не касайся, чтобы безъ увчья…
‘Старшой все смется.
‘— Ладно, говоритъ, пулей-то и намъ сходне. Она тебя живой рукой догонитъ, нечмъ штыкъ!
‘Пока они тутъ разговаривали, разрзъ ужъ не далеко. Это, изволите видть, въ род корридора въ земл ведутъ, вотъ какъ золото добываютъ, — можетъ, видали? Длинный разрзъ былъ, да глубокій, и подходилъ онъ къ утесу. А на утесъ взойти — тутъ сейчасъ и тайга пойдетъ.
‘Ну-съ, такъ вотъ подозвалъ этотъ Василій Семенычъ подголоска своего, и ужъ что тутъ между ними было, неизвстно. Сговорились, что-ли, они, или такъ, безъ уговору вышло, не умю вамъ сказать. Запли. Идутъ и поютъ. И арестанты идутъ, солдаты идутъ и вс слушаютъ.
‘Всегда хорошо онъ плъ, а въ этотъ разъ, говорятъ, какъ никогда не пвалъ.
‘Подошли къ разрзу, спустились, каторжники — остановились, на земь сли, по краямъ разрза солдаты цпью встали, — ружья въ рукахъ, штыки привинчены, все какъ слдуетъ. Смотрятъ въ разрзъ, слушаютъ. А т двое идутъ себ по разрзу тихонько, идутъ и поютъ.
‘Василій Семенычъ залетитъ, занесется голосомъ неизвстно куда, а подголосокъ ведетъ свою ноту. Одинъ замолчитъ, а другой ведетъ, другой замолчитъ, этотъ подхватитъ. И такъ это они сплись, что иной разъ и не замтно, гд одинъ, гд другой, словно одинъ поетъ. Подошли къ концу разрза, стали подниматься и, псня съ ними поднимается. Подголосокъ въ одинъ уголъ, а Василій Семенычъ въ другой. Подголосокъ поднимается потихоньку, скоро и вовсе слъ, а тотъ все шибче да шибче… Вотъ ужъ и пть пересталъ, вотъ побжалъ наконецъ, такъ-таки прямо на виду у всхъ бжитъ по утесу вверхъ… Вбжалъ, наконецъ, на самую вершину, а кандалы-то ужъ въ рукахъ у него очутились. Взмахнулъ онъ какъ-то руками надъ головой, бросилъ кандалы внизъ и закричалъ не своимъ голосомъ: ‘Отле-тлъ!’.
‘Тутъ только, какъ кандалы загремли по камнямъ, да какъ крикнулъ онъ, и очнулись вс. Конечно, бросились, стрлять начали. Да гд ужъ тутъ,— ищи втра въ пол!
— Вотъ-съ какія исторіи бываютъ!— промолвилъ исправникъ и замолчалъ.
— Какъ же это солдаты-то? — заговорилъ было я.
— Вотъ это-то и удивительно!— тотчасъ же прервалъ онъ меня.— Я пріхалъ на другой же день, какъ разъ комендантъ старшого допрашивалъ:
‘— Да вдь вы же вс видли, осина ты этакая!
‘— Такъ точно, ваше благородіе.
‘— Ну, и вдь бжалъ же онъ? Прямо ужъ видно было, что бжитъ?
‘— Такъ точно, ваше благородіе!
‘— Такъ вы-то что же?
‘— Не могу знать, ваше благородіе! Обошелъ онъ насъ, затменіе напустилъ.
‘— Тьфу, дуракъ!’
‘Комендантъ красный весь былъ, въ поту,— видно, долго ужъ маялся. Разсказалъ онъ мн всю эту исторію.
‘— Вотъ не угодно-ли полюбоваться? Вс такъ. Второй день бьюсь, только и словъ, что ‘обошелъ’, да ‘затменіе’. Псню, изволите-ли видть, сплъ, а они нюни распустили’.
‘Старшой былъ бравый молодецъ и не дуракъ,— я его зналъ,— а тутъ дйствительно стоитъ дуракъ-дуракомъ, глаза на коменданта вылупилъ. Комендантъ нарочно при мн призывалъ остальныхъ солдатъ, и вс они говорили одно и то же.
— Вотъ, батюшка, какіе голоса на Кар бываютъ!— закончилъ свой разсказъ исправникъ.

САВЕЛІЙ

(ИЗЪ ВОСПОМИНАНІЙ МОЕГО ПРІЯТЕЛЯ).

I.

— Ваше благородіе, дозвольте газетку!
Я вздрогнулъ отъ неожиданности и оборотился къ двери.
Въ дверяхъ моей камеры стоялъ арестантъ, держась одною рукой за скобку и запахивая другою расходившіяся полы халата. Я часто видалъ Савелья и никогда не обращалъ особеннаго вниманія на сутуловатую, сухощавую фигуру, со впалою грудью и длинными, какъ плети висвшими руками, одиноко бродившую по двору и ничмъ не выдлявшуюся изъ общей срой арестантской массы.
Это было обыкновенное, не красивое и не безобразное русское лицо, съ неправильною линіей рта, съ небольшими усами, маленькою рдкою бородкой и мягкими русыми волосами, волнистыми прядями сбгавшими на лобъ,— одно изъ тхъ задумчиво-печальныхъ и молчаливо-сосредоточенныхъ лицъ, которыя такъ часто приходилось мн встрчать между крестьянами черноземныхъ губерній.
Помню, поразили меня въ этотъ разъ его глаза. Голубые, удивительно ясные, словно прозрачные, они смотрли особеннымъ,— я не умю выразиться лучше,— долгимъ взглядомъ. Они смотрли на меня и, казалось, меня не видли, а видли что-то стоящее за мной.
Какъ-то сразу вспомнилась мн манера Савелья держаться одиноко, особнякомъ отъ арестантовъ, его любовь къ дтямъ, отношеніе къ нему остальныхъ арестантовъ. Все это пронеслось быстро въ голов.
— Дозвольте, ваше благородіе, газетку!— повторилъ Савелій.
Я далъ ему нсколько нумеровъ. Раньше Савелій вовсе не замчалъ меня, хотя я жилъ въ острог уже второй мсяцъ,— вотъ почему я особенно удивился его приходу.
— Зачмъ это вамъ газета? — полюбопытствовалъ я.
Одну минуту, казалось, онъ задумался, но тотчасъ спокойно выговорилъ:
— Насчетъ воли…
— То-есть какъ это?— удивился я.
— Намъ, арестантамъ, увольненіе… сказываютъ писано въ газетахъ.
Я на него взглянулъ. Савелій смотрлъ тмъ же сосредоточеннымъ взглядомъ и говорилъ совершенно спокойно, какъ будто дло идетъ о самой обыкновенной вещи.
— Про волю здсь ничего нтъ. Я вс эти газеты читалъ,— выговорилъ я.
Теперь онъ уставился на меня и, немного подумавъ, повторилъ:
— Дозвольте газетку!
Черезъ два часа Савелій съ благодарностью принесъ газету и повернулся, чтобы уйти.
— Ну, что же, вычитали что-нибудь?— остановилъ я его.
— Разыскали!— спокойно отвтилъ онъ.— Какъ же это вы, ваше благородіе, — онъ подозрительно взглянулъ на меня, — вдь и васъ касающее… А вы говорите: ничего!
Я заинтересовался и прочиталъ указанное Савельемъ мсто:
‘Реформа по тюремному длу, — извщала короткая замтка, — близится къ концу и въ непродолжительномъ времени будетъ представлена въ государственный совтъ’.
— Гд же тутъ про волю-то?— недоумвалъ я.
— Какъ гд? — въ свою очередь вскинулъ на меня глазами Савелій.— Реформа къ концу… И даже въ самомъ непродолжительномъ времени… Извольте читать!— онъ переступилъ съ ноги на ногу.— Ужъ министеремъ представлена, а тамъ и до Государя Императора близко…
Савелій говорилъ учащенно, слегка повышеннымъ тономъ, и тыкалъ пальцемъ въ указанное мсто газеты.
— Да вдь это реформа по устройству тюремъ ссылки и препровожденія арестантовъ, — попробовалъ я вставить свое слово.
— То-есть это какъ-же, въ род какъ по слесарной части… какіе замки крпче?— Савелій презрительно улыбнулся.— Невозможно,— съ увренностью произнесъ онъ: — одна намъ реформа — увольненіе,— ну, по крайности, срока сбавятъ. А вы говорите: насчетъ ссылки… Каждую пустяковину въ газетахъ печатать… А впрочемъ, извините за безпокойство. Подождемъ — увидимъ!
Онъ какъ-то загадочно улыбнулся и тихо вышелъ изъ камеры.
Наше знакомство продолжалось. Каждый день Савелій являлся въ мою камеру, молча бралъ газету и черезъ два часа молча отдавалъ ее. Разспрашивать его мн не хотлось.
Однажды, отдавая газету, онъ не тотчасъ вышелъ. Я видлъ, что ему очень хотлось что-то сообщить мн.
— Ну, что, Савелій Потапычъ, нашли что-нибудь?— равнодушно спросилъ я.
— Есть немножко,— также равнодушно отвтилъ онъ, но тотчасъ оживился и добавилъ: — это покрпче будетъ! Извольте-ка прочитать.
Онъ развернулъ газету и на третьей страниц, въ отдл хроники но иностраннымъ дламъ, указалъ на пять строкъ, приблизительно гласившихъ, что въ Испаніи собрались кортесы и большинствомъ голосовъ высказались за амнистію. Только тутъ я понялъ все. Понялъ, что это — страстная, неотвязная дума о вол, тоска сердца, двадцать лтъ закованнаго въ желзо, истомившагося въ тюремной и каторжной невол, изстрадавшагося въ бродяжьей жизни,— сердца, страстно потянувшагося къ вол, къ теплу и уюту своего угла, своего вольнаго мста.
А онъ, между тмъ, съ лихорадочною поспшностью выкладывалъ передо мной свои доводы.
— Амнистія!.. Это мы понимаемъ. Вс сенаторы подписали… Оно, можетъ, и были которые несогласные, а все-таки по правд ршено. И каторжанамъ, и бродягамъ — всмъ увольненіе!
Мн было ужасно горько и больно разочаровывать его, тмъ не мене я ршилъ осторожно предупредить:
— Вы не очень полагайтесь, Савелій Потапычъ, это до насъ не касается. Это, вдь, въ Испаніи, да и не о простыхъ арестантахъ рчь-то идетъ…
Савелій недоврчиво посмотрлъ на меня и задумался было, но это продолжалось одну минуту, и онъ тотчасъ же съ прежнею увренностью и даже нсколько обиженно заговорилъ:
— Знаемъ, что въ Испаніи, — читали! Только какъ вы полагаете однимъ тяжело, а другимъ легко?.. Вотъ то-то. Люди — везд люди. И тюрьма тоже… Можетъ, у нихъ другая, а все на замк. Почнется въ одной земл и по другимъ пойдетъ, и мы волю увидимъ. Оно, конечно, подольше,— ну, да ждали,— подождемъ!
И онъ ждалъ, — ждалъ упорно, сосредоточенно, ждалъ какъ человкъ, у котораго весь мозгъ, вся душа наполнены однимъ и не имютъ ни времени, ни желанія выходить изъ круга этой одной идеи. И утромъ, и днемъ, и вечеромъ можно было видть отмривающую шаги на узкомъ тюремномъ дворик сутуловатую фигуру съ понурою головой и голубыми глазами, смотрящими на всхъ и не видящими никого.
Мало-по-малу мы познакомились. Савелій пересталъ сторониться меня и все чаще и чаще засиживался въ моей камер.
Однажды онъ вошелъ ко мн не въ урочное время, раннимъ утромъ. Уже по одному лицу его, но тому, какъ онъ вошелъ и какъ плотне обыкновеннаго затворилъ за собою дверь, я понялъ, что случилось что-то особенное, необычное.
— Что я теб скажу, Иванъ Иванычъ, — началъ онъ съ таинственнымъ видомъ, усаживаясь рядомъ со мною на койку.
Незамтно для себя, да и для меня, впрочемъ, онъ перешелъ на ‘ты’. Складка кожи прыгала у него подъ глазами и ему видимо, трудно было сдерживать свое волненіе.
‘— Сонъ мн привидился… особенный. Теперь ужъ врно!..
Онъ оглянулся во вс стороны, со всмъ близко наклонился ко мн и тронулъ меня за плечо, очевидно, приглашая тоже придвинуться. Заговорилъ онъ совсмъ тихимъ шепотомъ:
— Видишь… Будто праздникъ какой у насъ и входитъ смотритель, Иванъ омичъ, не какъ всегда,— въ мундир и при шпаг, ордена тутъ, — Савелій ткнулъ себя въ грудь, — одно слово, какъ слдуетъ, во всей форм. Мы стоимъ, смотримъ, что, молъ, такое. И вижу я, взялъ онъ метлу,— знаешь, за кухней стоитъ, — взошелъ на верхъ и зачалъ мести. Спервоначалу въ общую зашелъ, вымелъ всю ее начисто, весь соръ въ корридоръ. Потомъ въ другую, потомъ по одиночкамъ пошелъ,— къ намъ, значитъ. И въ твоей былъ,— добавилъ онъ, посмотрвъ на меня сіяющимъ, ободрительнымъ взглядомъ.— Изъ корридора на лстницу все это вымелъ. Эвона какая куча сору-то! — съ радостнымъ видомъ протянулъ руку Савелій.— Спустился внизъ, въ женскую зашелъ и оттуда все вымелъ. И дворъ, и кухню — все какъ есть начисто. И за двери, и въ каждый уголокъ заглянулъ, не осталась-ли гд соринка какая.
Савелій остановился и передохнулъ, какъ будто собираясь съ силами.
— Потомъ это… вижу я… ворота-то наши желзныя растворяются,— не калитка, а какъ есть вс настежь…
Его возбужденіе дошло до крайней степени. Прерывающимся, почти неслышнымъ шепотомъ, такъ что я больше понялъ по движенію его блдныхъ и дрожащихъ губъ, онъ выговорилъ:
— Соръ-то этотъ… весь… на улицу… за ворота!
Савелій сразу отодвинулся и посмотрлъ на меня широко открытыми, словно испуганными глазами.
Я не сразу догадался.
— И все?— машинально выговорилъ я.
Его возбужденное счастливое лицо слегка затуманилось.
— Какъ это ты… право… Соръ-то вдь, это мы, арестанты! И ворота настежь на улицу — воля, значитъ, всмъ намъ!..
Мн опять стало больно за него, за эту слпую, страстную вру, которой долженъ же когда-нибудь придти конецъ, и конецъ тмъ ужасне, чмъ страстне была въ него вра.
— Оно бы на что лучше,— осторожно и нершительно замтилъ я,— да вдь сны-то разные бываютъ.
— Разные, это ты врно говоришь, разные, — немедленно согласился Савелій.— Бываютъ глупые сны, нестоющіе, бываютъ и умные. Ну, а этотъ совсмъ особенный… безпримнно сбудется. Ты ужъ и не говори,— остановилъ онъ меня.— Этакіе сны у меня всегда сбывались. Тоже вотъ снилось мн разъ…— Его волненіе нсколько улеглось, онъ заговорилъ спокойне.— Иду я, братецъ ты мой, по льду, будто черезъ Енисей рку, и какая причина — не помню, только, какъ-никакъ, нужно мн на тотъ берегъ попасть. А ужъ полыньи. Ну, иду, ничего. Ледъ потрескиваетъ, черезъ полыньи прыгаю. И прошелъ ужъ будто, прыгнулъ на берегъ, а берегъ-то и обвались, и я въ воду подъ ледъ. Проснулся и спрашиваю у своего старца, что, молъ, это означаетъ. А онъ и говоритъ: ‘увидишь ты, говоритъ, свою долю и опять потеряешь’. Такъ вотъ оно и вышло: совсмъ было на свою сторону пришелъ, а вотъ видишь — опять въ острог.
Его лицо снова затуманилось. Мы молчали.
— Какой это старецъ?— заинтересовался я.
— По бродяжеству знались. Такой божій человкъ. Бродяга одинъ мн сказывалъ: много народу старца-то этого знало, изъ важныхъ былъ, старецъ-то, изъ сенаторовъ, на всякихъ языкахъ понималъ. Освободиться бы,— бродяга сказывалъ,— могъ, да открыться не хотлъ, врод какъ крестъ на себя принялъ. Истинно божій человкъ. Бывало это спишь въ землянк, проснешься ночью, а онъ поклоны кладетъ, да веригами гремитъ, — изъ кандаловъ, да изъ наручниковъ были сдланы.
— Какъ же вы познакомились?— спросилъ я,
— А жилъ онъ, видишь, въ одномъ мст, около Нижнеудинскова города,— въ тайг земляночку соорудилъ. Ну, и народъ зачалъ къ нему похаживать. Засдатель и позавиствовалъ, думалъ — денежный человкъ, хабора хотлъ. Притснять сталъ насчетъ вида. Онъ и снялся съ мста. А я въ ту пору съ каторги брелъ — и встртились. Такъ онъ мн полюбился, я и дальше не пошелъ. Смастерили земляночку,— думалъ и вкъ съ нимъ скоротать. Только сердце не стерпло,— видно, молодъ еще былъ. Ну, однако, гляди, съ полгода вмст прожили.
Савелій помолчалъ.
— Ахъ, и человкъ былъ! Что, то-есть, онъ зналъ — уму непостижимо. Кажется, и на неб что, и на земл, и подъ землей-то… все онъ зналъ.
Савелій долго молчалъ и сосредоточенно смотрлъ въ полъ.
— Про волю сказывалъ, — снова заговорилъ онъ: — ‘придетъ, говоритъ, время, когда не будетъ ни елина, ни іудея, ни раба, ни господина, ни богатаго, ни бднаго, ни стража, ни узника, будетъ, говоритъ, всяческая, то-есть, — пояснилъ Савелій,— вс подъ одно и во всхъ Христосъ,— ну, и вс во Христ, въ правд, значитъ, не въ обид… Только мы съ тобой Савельюшка, этого не увидимъ…’ Вотъ какъ онъ сказывалъ!
Съ потемнвшимъ лицомъ и какъ-то опустившимися углами рта Савелій долго и грустно молчалъ, потомъ снова оживился:
— Всего-то мы не увидимъ, это точно, а кое-что и при насъ сбудется. Вотъ уже по закону было равненіе, теперь по земл ждать нужно, а тамъ и прочее.
Онъ смотрлъ своимъ долгимъ взглядомъ куда-то далеко-далеко, какъ будто тамъ, за моею спиной, въ безконечной дали, вставали передъ нимъ всякія прочія равненія.

II.

Городъ, гд находился нашъ острогъ, былъ однимъ изъ уздныхъ городовъ средней полосы Россіи, той пограничной межи, гд уже чувствуется дыханіе Малороссіи, гд слышится ‘Хведоръ’ и ‘хвунтъ’ вмсто ‘едоръ’ и ‘фунтъ’, и гд лукъ уже не лукъ, а ‘цыбуля’. Лица тамъ красиве и тоньше, фигуры стройне, голоса и мотивы псенъ мягче и нжне, чмъ въ настоящей Великороссіи.
Когда я пробую вспомнить т мста, мн представляется прежде всего солома. Она была везд и была все. Солому ли, соломой окутывали избы, солома же испоконъ вковъ составляла главное содержаніе жизни ряда поколній. Отъ самаго города волнующеюся ратью шла она, взбираясь на плоскіе бугры, спускаясь въ лощины, переползая маленькія и рдкія рчонки, тснымъ кольцомъ облегая темныя пятна чахлыхъ лсковъ и годъ отъ году вытсняя эти тусклыя пятна, расходясь все шире, разливаясь какъ море.
Въ этомъ мор соломы деревни казались хлбными кладушками, да и самый городъ, окованный этимъ огромнымъ кольцомъ, какъ-то не по-городскому выглядлъ съ десяткомъ своихъ лавченокъ и съ своими мщанами, какъ и мужики вызжавшими на страду соломенной жизни. Таковъ же былъ и нашъ острогъ. Если не считать нсколькихъ гуслицкихъ мошенниковъ, одного еврея чиновника, 3—4 мщанъ, — почти вся арестантская масса состояла изъ крестьянъ того же узда, не успвшихъ еще потерять своего, такъ сказать, соломеннаго характера и принять настоящій, арестантскій обликъ. Бабы ходили въ своихъ деревенскихъ паневахъ, и единственное производство, которымъ занимались арестанты, было плетеніе лаптей, которыхъ острогъ и выпускалъ несмтное количество.
Три лица особенно живо встаютъ въ моемъ воспоминаніи. Стоитъ мн закрыть глаза — и предо мной является бряцающій кандалами Огузковъ, съ своимъ огромнымъ, рыхлымъ тломъ, краснымъ и всегда потнымъ лицомъ, ярко-рыжею бородой и глазами — одинъ на Кавказъ, другой въ Арзамазъ, тюремный щеголь въ красной рубашк, засаленной атласной жилетк, съ мдною цпочкой, густо унизанною брелоками. И неизбжно вспоминается онъ мн или бунтующимъ противъ начальства, или разсказывающимъ ужасныя исторіи изъ своего прошлаго. Онъ былъ всегда въ оппозиціи, вчно ругался съ смотрителемъ и надзирателями, солдатами, устраивалъ всякія исторіи, даже дрался, пока не добивался чести быть закованнымъ въ кандалы. Тогда онъ успокоивался и гордо ходилъ по двору мимо оконъ нижняго этажа, громыхая кандалами и подпуская тонкія экивоки тюремнымъ дамамъ, къ которымъ питалъ большую склонность. Проходило время, добродушный Иванъ омичъ съ приличнымъ внушеніемъ снималъ кандалы, и Огузковъ, смотришь, черезъ недльку, черезъ дв — снова бунтуетъ. Исторій у него всегда было множество, и вс исторіи ужасныя. Тамъ онъ кокнулъ того-то топоромъ, онъ же задушилъ барыню въ вагон (‘сорокъ тыщъ цопнулъ’), тамъ вырзалъ семью помщика (опять десятки тысячъ!). Онъ же былъ купцомъ, помщикомъ, полковникомъ, водилъ компанію съ московскими купцами (все первой гильдіи), съ князьями и графами, и, не посади его въ острогъ, совсмъ было женился на милліонщиц, которая втюрилась въ него даже до ужасти. Исторіи эти разсказывались у тхъ же оконъ нижняго этажа или въ сред молодыхъ арестантовъ-новичковъ, гд и имли большой успхъ. Лавры перваго джентльмена острога не давали ему спать. Для этого онъ добивался карцера и кандаловъ (кром случайныхъ гостей, пересылавшихся этапомъ, Огузковъ былъ единственный кандальщикъ въ нашемъ острог), для этого разсказывалъ свои кровавыя исторіи, поэтому же онъ терпть не могъ Савелья, единственнаго человка въ острог, стоявшаго выше его въ арестантской іерархіи.
Вспоминается мн и другое лицо, и всякій разъ грусть, боль за человка, за загубленную молодую жизнь поднимается во мн. Это была небольшого роста, тонкая и нервная фигура съ подвижнымъ лицомъ и какими-то блестящими, словно свтящимися глазами. Звали его Волчкомъ. Другого имени я не слыхалъ за все время моей жизни въ острог, да и самъ онъ, кажется, забылъ свое настоящее имя и всегда отзывался на это. Онъ удивительно вылъ по-волчьи. Да и кром этого, весь онъ — дикій, отчаянно-смлый, съ своими странными глазами и угрюмыми, хоронящимися манерами — дйствительно походилъ на молодого волчонка.
Савелій разсказалъ мн его короткую и грустную исторію: ‘Солдаткинъ сынъ, Волчокъ на второмъ году сдлался круглымъ сиротой и мірскимъ ребенкомъ. Все свое дтство онъ пасъ мірское стадо, пока восьмнадцатилтнимъ парнемъ не былъ принятъ въ домъ и не женился на дочери зажиточнаго крестьянина. Его жена ‘гуляла’ двушкой, продолжала погуливать и сдлавшись женой. Въ одну темную, осеннюю ночь Волчокъ выслдилъ ее въ сосдней риг и ударомъ топора убилъ ее и ея любовника. Говорятъ, на другой день на мст нашли только кучу искрошеннаго въ куски человческаго мяса’.— Когда я пришелъ въ острогъ, Волчокъ былъ уже осужденъ на двадцать лтъ въ каторжныя работы и ждалъ весны, чтобъ отправиться на Сахалинъ. Держался онъ одиноко и, обыкновенно, съ угрюмымъ лицомъ и сдвинутыми бровями ходилъ въ дальнихъ углахъ тюремнаго двора. Во всемъ острог не было такого смльчака, который захотлъ бы задть его въ такія минуты. Я всегда удивлялся, какъ въ такомъ худенькомъ и, повидимому, слабомъ тл могла быть такая огромная сила. Помню одну сцену. Жены пришли на свиданіе къ мужьямъ, арестанты, какъ всегда, толпой окружили ворота, черезъ полуотворенную калитку которыхъ переговаривались приходившія.
— А вотъ ваша супруга, чать ужъ не придетъ къ вамъ,— обратился Огузковъ къ Волчку,— потому укомплектовали вы ее, можно сказать, въ полной мр.
— Отстань, дьяволъ! — оборвалъ его Волчокъ.,
— Теперь, значитъ,— не унимался Огузковъ,— лежитъ съ миленькимъ, обнявшись, и васъ…
Какъ это случилось, ни я, ни остальные, бывшіе тутъ не успли замтить: огромное тло Огузкова болтнулось и грузно шлепнулось на камни тюремнаго двора. Надъ лежавшимъ стоялъ Волчокъ съ горящими глазами и раздувающимися ноздрями и злобно хриплъ:
— Слышь, дьяволъ, убью другой разъ.
Огузковъ, кряхтя и охая, прижимая въ кровь разбитый високъ, поплелся въ камеру при общемъ хохот довольныхъ арестантовъ.
Не смотря на свою угрюмость и замкнутость, Волчокъ былъ любимцемъ всего острога. Временами на него находили полосы какого-то безумнаго веселья. Его дикая и угрюмая фигура преображалась,— онъ бсился, какъ разыгравшійся ребенокъ, представлялъ, какъ молодые бараны бодаются, какъ телята прыгаютъ весной по полю, какъ дятелъ долбитъ дерево, передразнивалъ птицъ и животныхъ. Жизнь животнаго міра онъ зналъ въ совершенств и, мн кажется, лучше, чмъ людскую жизнь. И столько задушевнаго было въ его смх, такимъ незлобивымъ весельемъ и юморомъ свтились глаза, такимъ ребенкомъ, кроткимъ и нжнымъ становился онъ весь, что его невозможно было не любить въ такія минуты. Острогъ собирался тогда на ступенькахъ кухоннаго крыльца, и, казалось, веселье Волчка свтилось на срыхъ и тусклыхъ арестантскихъ лицахъ. Иногда онъ начиналъ разсказывать сказки, и его черные глаза расширялись, а лицо принимало мечтательное, задумчивое выраженіе, или плъ псни тихимъ двичьимъ голосомъ, — протяжныя, грустныя псни. И вдругъ, въ самый разгаръ общаго смха или въ средин своей сказки, Волчокъ закидывалъ назадъ голову и начиналъ протяжно и жалобно выть. Его лицо темнло при этомъ, брови сдвигались и глаза уходили внутрь. Мн всегда слышалось въ этомъ во нчто большее простого подражанія, и я всегда торопливо уходилъ отъ окна, чтобы не видть исказившагося отъ внутренней боли лица. Арестанты тоже расходились — угрюмые, недовольные. Такія минуты веселья рдко приходили у Волчка, и посл нихъ онъ всегда по нскольку дней боле обыкновеннаго замыкался въ себя, длался унылъ и необщителенъ.
У Волчка была еще одна особенность: онъ не могъ выносить острожныхъ женщинъ. Не было такихъ ругательствъ, которыхъ онъ не изливалъ бы на головы дамъ нижняго этажа. Онъ не давалъ прохода своими насмшками даже острожнымъ ухаживателямъ, въ особенности Огузкову. Потому-ли, что Волчокъ былъ самый красивый кавалеръ въ нашемъ острог, или острожныхъ дамъ обижало его презрительное отношеніе къ нимъ,— только любимымъ развлеченіемъ этихъ дамъ было дразнить Волчка. Он знали больное мсто Волчка, и если онъ въ отвтъ на ихъ заигрыванья и ругательства угрюмо молчалъ, одна изъ нихъ непремнно говорила какую нибудь фразу врод: ‘отъ этакого ирода кажная жена гулять почнетъ’. Эта фраза всегда мтко и больно попадала въ цль, — разъяренный Волчокъ хваталъ первый попавшійся камень и пускалъ его въ ненавистное окно. Стекла звенли, и Волчка уводили въ карцеръ.
Въ одной камер съ Савельемъ жилъ еще бродяга, объявившійся гд-то въ Пермской губерніи, уроженцемъ нашего узда. Это былъ глубокій старикъ съ трясущеюся сдою и косматою головой. Онъ давно уже сидлъ въ нашемъ острог и также все ждалъ воли въ вид какой-то ‘настоящей гумаги’, какого-то ‘рассейскаго бялета’, который, по его словамъ, вотъ-вотъ долженъ выйти ему отъ высшаго начальства. Объ этой ‘гумаг’ онъ постоянно твердилъ арестантамъ, съ просьбой о ‘рассейскомъ бялет’ (у старика былъ какой-то сибирскій выговоръ), онъ приставалъ къ каждому начальству, являвшемуся въ острогъ. Повидимому, начальство само не знало, что длать съ нимъ, такъ какъ сверстники старика въ той деревн, уроженцемъ которой онъ назвался, вс перемерли, и никто не могъ признать его. Лто и зиму бродилъ онъ по двору шатающеюся походкой, съ трясущеюся непокрытою косматою головой, бормоча безсвязныя рчи, понятныя, кажется, одному Савелью, за которымъ старикъ ходилъ, какъ тнь.
— За что тебя сослали, ддушка Софронъ? — какъ-то разъ полюбопытствовалъ я.
— За барина, милый, за барина… Ляксандра Иваныча… Ольховскій прозывался, можетъ слышалъ? Ну, во!.. Важный баринъ-то былъ, при Цариц состоялъ… И вышла тутъ сумятица промежъ народа…— Старикъ гудлъ старческимъ хриплымъ басомъ и часто останавливался.— А чанъ былъ агромаднющій, — заводъ у барина-то былъ винной,— баринъ-то и оплошалъ…
— Какъ оплошалъ? — въ недоумніи спросилъ я, когда старикъ остановился и замолчалъ.
Сдыя косматыя брови поднялись, и мутные старческіе глаза остановились на мн.
— Сварился баринъ-то… въ чану-те.— Онъ снова помолчалъ.— Гораздо народу въ т поры зацапило.
— Ну, а ты-то?
— А мы врод какъ клюшникомъ при барин состояли… и тутъ при немъ быдто… у чана-те…
Я смотрлъ на могучія плечи старика и громадную сдую, показавшеюся мн страшною, голову.
— Что народу-то, народу-то!— бормоталъ онъ,— все кнутомъ, все кнутомъ… Важный баринъ-то былъ, при Цариц состоялъ… Такъ-то, радимый, гумагу, вишь ты, охлопатываю,— перешелъ онъ на любимую тему, — настояшшу, сорокъ лтъ выправляю, — не выходитъ…
За этими тремя фигурами идетъ безличная толпа. Тутъ было нсколько убійцъ, были воры и воришки, были конокрады, было нсколько семей, ссылавшихся въ Сибирь по приговору обществъ, полдеревни сидло за увозъ помщичьяго хлба и поджогъ господской риги. Былъ сденькій, благообразный и богобоязненный старичокъ съ слезящимися глазами, читавшій постоянно божественныя книги и разсуждавшій со мной о Писаніи, извстный полъзду грабитель и кулакъ, сидвшій за растрату и другія беззаконія, которыя онъ натворилъ за десять лтъ своей службы старшиной. Когда я вспоминаю эту пеструю, уже далеко ушедшую отъ меня въ прошлое толпу, мой взглядъ больше всего останавливается на задумчивой, сутуловатой фигур съ пепельными, волнистыми волосами и сосредоточеннымъ, долгимъ взглядомъ голубыхъ глазъ.
Я не понимаю теперь, почему арестанты съ такимъ уваженіемъ относились къ Савелыо, никогда не разсказывавшему своихъ подвиговъ, не стремившемуся занять первое мсто. За все время моей жизни въ острог я не помню ни одного случая, гд бы Савелья чмъ-нибудь задли, оскорбили, посмялись. И это было тмъ боле странно, что Савелій почти ни съ кмъ не сходился. Впрочемъ, исключеніе для него составляли новички. Въ нихъ, мн казалось, Савелій видлъ уголокъ воли, отъ нихъ пахло еще пашней, избой, хлвомъ, волей. Вотъ почему Савелій былъ первый человкъ, съ которымъ знакомились новички и отъ кого встрчали ласку и привтъ. Онъ же, впрочемъ, всегда и провожалъ освободившихся, причемъ всякому говорилъ приблизительно въ однихъ и тхъ же выраженіяхъ,
— Ну, дай теб Господи! Коли Богъ приведетъ… въ случа чего… (подразумвается: воли) можетъ и свидимся. Ну, съ Богомъ! Назадъ не ворочайся!
Изъ остальныхъ арестантовъ Савелій сходился только съ Волчкомъ. Онъ любилъ его какою-то отеческою любовью и сильно жаллъ его.
— Пропалъ парнишка!— говорилъ онъ о Волчк.— Вдь добрый какой, рубашку отдастъ, а зврь выйдетъ — и лютый зврь. Не чета Огузкову! Огузковъ-то вдь здсь кандалами бахвалится, а попадетъ въ партію — живой рукой сократятъ. Овца будетъ! Ну, а Волчка не сократишь, нтъ!
Поражало меня въ Савель то тихое спокойствіе, которое было разлито во всей фигур его и такъ рзко противорчило его вчно мятущемуся сердцу, вчно напряженному и взволнованному душевному міру. Не мене поражала въ немъ его удивительно сохранившаяся натура. Когда я слушалъ Савелья, ‘гуторящаго’ рязанскимъ говоромъ съ другими арестантами, обсуждавшаго хозяйственныя и общественныя крестьянскія дла, мн казалось, что онъ только что взятъ отъ сохи, казалось, что вся двадцатилтняя бродяжья и каторжная жизнь, вся мощная сибирская жизнь, кладущая такъ быстро печать на русскаго человка,— что все это былъ сонъ, разлетвшійся при пробужденіи и не оставившій на Савель никакого слда. Еслибъ я не зналъ положительно его прошлаго, я не поврилъ бы, что это — бродяга, двадцать лтъ скитавшійся въ Сибири.
Помню любимыя развлеченья Савелья. Тускло ползетъ зимній вечеръ въ острог, Медленно и тускло тянется острожная псня: ‘а… а…а…’, какъ короткія всхлипыванья плачущаго человка, слышится изъ одиночной камеры, несется изъ общихъ и глухо гудитъ снизу, изъ женскихъ камеръ. Псня наростаетъ, ширится, растягивается… ‘А-а-ахъ…’ долгимъ стономъ стоитъ въ острог, и снова псня спадаетъ, только короткія всхлипыванья раздаются по одиночкамъ. Замолкаютъ и они. ‘А… а… а…’ глухо и жалобно слышатся черезъ полъ тихія всхлипыванья женскихъ голосовъ. Они поднимаются кверху, наполняютъ корридоръ, разносятся по камерамъ, и снова долгимъ стономъ стонетъ острогъ. Словъ не слышно, да и были-ли они? Временами, когда въ полудремот, съ закрытыми глазами, лежу въ своей камер, мн даже кажется, что это поютъ уже и не арестанты, а поютъ тяжелые замки камеръ, ржавыя ршотки старыхъ оконъ, толстыя грязныя стны, что самый острогъ поетъ и плачетъ и кому-то жалуется туда, на волю… Жалуется, какъ медленно тянутся скучные дни арестантовъ, какъ изо дня въ день, и днемъ и ночью, цлыми годами, тоскуетъ арестантское сердце…
А на вол, кругомъ острога, вьется вьюга, съ жалобнымъ воемъ и причитаньями стучится она въ окна и также плачетъ, также жалуется, что тамъ,: на вол, грустно, холодно, сиротливо… Въ дремот, все боле окутывающей меня, мн начинаетъ казаться, что острогъ съ кмъ-то разговариваетъ, плачущіе звуки сплетаются, перепутываются, куда-то уходятъ отъ меня, и остается одинъ тихій голосъ, ужасно жалобный, молящій, тоскующій…
Вдругъ раздается лай собаки, и я просыпаюсь. Острогъ замолкаетъ. Сигналъ поданъ, представленіе начинается. Тревожно, тихо и коротко ржетъ лошадь, какъ будто только-что проснувшійся птухъ кричитъ хриплое ‘ку-ка-ре-ку’, промычитъ корова, заблеетъ овца, ягненокъ жалобно пропищитъ, а собака лаетъ отрывистыми, пугливыми взрывами лая. И вдругъ изъ одиночной камеры, помщавшейся въ дальнемъ углу корридора, раздается протяжный вой волка. Я десятки разъ слышалъ голосовыя упражненія Волчка, но этотъ вой до такой степени былъ дикъ и страшенъ и такъ неподражаемо походилъ на тяжелый вой голоднаго волка, что я всякій разъ вздрагивалъ въ испуг. Невообразимый хаосъ начинался въ хлву. Лошади бшено ржали, отчаянно мычали коровы и телята, жалобно, разными голосами блеяли испуганныя овцы и ягнята, кудахтали куры, визжала свинья, собака выла и хрипла, надрываясь отъ лая. А волкъ вылъ все тоскливе, все ужасне, терзая душу своимъ не то стономъ, не то воемъ…
Я разъ видлъ Волчка въ ту минуту, когда онъ вылъ. Онъ стоялъ у оконца своей запертой камеры, тонкія, цпкія руки словно впились въ прутья ршотки, закинувши голову, какъ настоящій волкъ, онъ выводилъ свои раздирающія ноты. Лица не было видно, только блки глазъ какъ-то странно свтились въ полутьм.
Ужасъ хлва доходилъ до своего апогея. Кто-то въ ярости рычалъ, кто-то въ ужас жалобно блеялъ. Потомъ все начинало успокоиваться. Слышался удаляющійся, словно замирающій и еще боле тоскливый вой волка, рже лаяла собака, затихали голоса. Только куры еще долго кудахтали, пока птухъ не кричалъ успокоительно ‘ку-ка-ре-ку’, что обозначало, что волкъ прогнанъ и хлвъ засыпаетъ.
— Иванъ Иванычъ, не спишь?— слышу я изъ сосдней камеры голосъ Савелья.
Я знаю, онъ, какъ и я, сидитъ у двери и слушаетъ.
— Не сплю,— отвчаю я.
— Мураевня наша, а? Волкъ-то какъ!
— Да,— соглашаюсь я.
Долженъ признаться, что я не меньше Савелья увлекался этими представленіями, — иллюзія была слишкомъ полная. Особенно въ такіе зимніе вечера, когда вьюга жалобно выла кругомъ, снгомъ и холодомъ вяло въ гнилыя рамы острога, — въ такихъ представленіяхъ вставала цлая картина. Крестьянская изба, занесенная снгомъ, хлвъ, огороженный жалкимъ плетнемъ и… голодный волкъ, несчастный, полуживой волкъ, подъ страхомъ смерти приближающійся къ этому хлву… Очевидно, то же чувство, та же иллюзія поднималась и въ актерахъ-исполнителяхъ,— такъ вполн входили они въ свою роль.
Только для Волчка, повидимому, не было иллюзіи. Это была уже не игра, не представленіе: то волчьимъ голосомъ вылъ и стоналъ человкъ, почувствовавшій себя волкомъ между людьми,— человкъ, плачущій о своемъ прошломъ, о своей погибшей жизни и видящій въ будущемъ только Соколій островъ, — тотъ ужасный Соколій островъ, который тогда, десять лтъ назадъ, казался запертою въ далекомъ мор человческою могилой, откуда ни для кого нтъ возврата и гд только черное воронье клюетъ блыя каторжныя косточки…

III.

— Ну, а дальше?
— Дальше — опять лсъ.
— А рка еще будетъ?
— И рка будетъ?
— А за ркой опять лсъ?
— Опять. Горы ужъ тутъ пойдутъ.
— Го-оры? Это, дядюшка Савелій, гд ты сказывалъ, снгъ-то все лежитъ? Большія?
— Bo-о… большія! День идешь, два идешь, — все не перейдешь.
— Какъ же это снгъ-то на нихъ не таетъ, ужели все зима?
— Зима,— отвчаетъ Савелій.
— А народъ-то есть?
— И народъ есть. Мало только.
Савелій десятый разъ разсказываетъ своимъ слушателямъ про Сибирь одну и ту же исторію, и Сенька, его главный слушатель — семилтній пузатый мальчишка, неизмнно задаетъ одни и т же вопросы. Сенькинъ отецъ ссылается въ Сибирь по приговору общества, и потому Сенька очень интересуется сибирскою дорогой и сибирскими чудесами. Теперь онъ молчитъ, подавленный неумщающимися въ дтской голов размрами лсовъ и ркъ, и опять лсовъ, опять ркъ и горъ, что въ два дня не перейдешь и гд снгъ никогда не таетъ…
— А какъ медвдь-то, дядюшка Савелій?
— Медвдь? — словно просыпается задумавшійся Савелій.
— Даве-то сказывалъ!
— Извстно какъ: всталъ на заднія лапы да на меня.
— Ну, а ты его?
— А я его и пырнулъ. .
— А онъ тебя?
— А онъ меня — хамъ!..
— А ты его? — Сенька нетерпливо теребитъ Савелья за рукавъ.
— И я его — хамъ!..
Сенька умолкаетъ и кладетъ палецъ въ ротъ, что знаменуетъ усиленную работу Сенькиной головы. Савелій поднимаетъ голову и тоже серьезно смотритъ на Сеньку, — только одни глаза смются.
— Глупый ты парнишка, Сенька!— разршаетъ Савелій недоумніе слушателя.— Его, братъ, не схамкаешь! Кишки я ему выпустилъ.— Сенька долго молчитъ.
— Ножикомъ?— снова спрашиваетъ онъ.
— Ножикомъ,— отвчаетъ Савелій.
— Покажь, гд у тебя?..
Савелій наклоняетъ голову и показываетъ широкій и гладкій рубецъ, идущій отъ затылка.
Аниска, пятилтняя Сенькина сестра, взбирается на колни Савелья и тоже разсматриваетъ его голову.
— Ну, а какъ не угодишь подъ девято-то ребро?— спрашиваетъ Сенька, очевидно, знающій во всхъ подробностяхъ исторію съ медвдемъ.
— А ты посчитай: разъ, молъ, два,— нащупаешь девятое ребро, тутъ и тыкай.
Проницательный Сенька не поддается на обманъ и заливается хохотомъ.
— Онъ-те нащупаетъ,— говоритъ Сенька.
Савелій откладываетъ шило и съ удовольствіемъ разсматриваетъ только-что оконченный дтскій лапоть. Сплетенный изъ тоненькихъ, разноцвтныхъ и искусно подобранныхъ полосокъ коры, лапоть вышелъ хоть куда и уже давно дразнитъ завистливые Анискины глазки.
— Дядюшка Савелій, сплети экій лапотокъ! — умильно ластится Аниска.
— Пряникъ-то, небось, не дала даве! — укоряетъ Савелій Аниску.— Ну, да ужъ ладно. Вотъ погоди — ужо.
Савелій — большой пріятель со всми острожными ребятами. Каждый день острожный подвалъ, куда свтъ проникалъ только въ открытую дверь и который носилъ, тмъ не мене, громкое названіе арестантскихъ мастерскихъ, — оглашался веселымъ дтскимъ хохотомъ и безконечными разсказами Савелья.
— Савелья къ воротамъ! — раздается со двора.
Савелій торопливо сбрасываетъ лыко, которымъ обвязана его голова, и прячетъ подъ халатъ маленькіе лапти и коробочку, разукрашенную разноцвтными бумажками, фольгой и узорами изъ наклеенной соломы. Онъ знаетъ, что пришла жена, и волнуется.
Было что-то трогательное въ этой ожившей посл двадцатилтней разлуки супружеской любви. Окно моей камеры было первое отъ воротъ, и я до мельчайшихъ подробностей помню эти короткія свиданія. При вид Савелья осунувшееся, но все еще красивое лицо Матрены покрывается румянцемъ. Зоветъ она его: ‘Савелій Потапычъ’, Савелій ее — ‘Матрена Александровна’. Встрчаются всегда очень любовно, здороваются за руку и съ какою-то торопливою застнчивостью распрашиваютъ другъ друга. Въ рукахъ у Матрены непремнно узелокъ съ деревенскими гостинцами. Савелій отказывается, Матрена настаиваетъ. Въ узелк пирогъ съ начинкой, или курица, рпа, брюква. Разъ даже оказалась бутылочка водки, запеченная къ каравай хлба, тутъ же, впрочемъ, открытая коварнымъ надзирателемъ. Савелій въ свою очередь всегда что-нибудь припасетъ для Матрены — или дешевенькій платокъ, или, какъ въ этотъ разъ, лапти, а коробочку для еклуши, десятилтней двочки, тутъ же пугливо жмущейся у воротъ.
Повторяю, было что-то до такой степени трогательное въ этихъ свиданіяхъ, что даже арестанты, всегда, какъ на любимое развлеченіе, собиравшіеся у воротъ во время свиданій съ женами,— отходили и оставляли однихъ Савелья и Матрену.
— Какъ же это, Савелій,— пробовалъ я однажды спросить его,— разв ты не сердишься на Матрену? Вдь она тебя выдала?
— Чего сердиться-то! Это всякому доведись… Двадцать годовъ не видались. Къ тому же каторжникъ, бглый.— самъ знаешь, какъ объ насъ въ Россіи-то понимаютъ…
— Теперь-то вотъ ходитъ же!
— Старое вспомянула. Хоть всего-то два годика вмст прожили, а ладно жили, согласно. Люди-то на насъ любовались, — вотъ какъ!
Мн показалось, что Савелій увлекся воспоминаніями о прошломъ. Я воспользовался случаемъ и попросилъ его разсказать, какъ его сослали, какъ онъ жилъ въ Сибири и воротился на родину. Я и прежде заговоривалъ объ этомъ, но Савелій постоянно отмалчивался. Теперь онъ въ раздумьи сидлъ противъ меня, видимо собираясь съ мыслями.
— Сказывать-то долго! — нершительно замтилъ было онъ, но тотчасъ прибавилъ:
— Ну, да ужъ коли теб такая охота,— скажу.
‘Какъ и за какое дло въ Сибирь пошелъ, — началъ Савелій,— нечего разсказывать. Что сухое-то сно ворошить! Одно скажу: не было моей вины. Кабы теперешнимъ судомъ,— оправили бы, прямо бы на свтъ Божій выпустили! Настоящаго-то виноватаго вся деревня знала. Покойникъ уже теперь. Ну и пошелъ. Жену разговорила родня, да добрые люди. И больна къ тому же лежала. Прямо еще въ партіи положилъ — бжать изъ каторги. На первую же весну и убегъ. До Красноярска не дошелъ,— воротили. Опять убегъ. Разовъ пять такъ-то бгалъ, да все незадачливо. Въ Сибири еще пымаютъ, да опять въ ту же казарму. Въ послдній разъ хорошихъ товарищей подобралъ, бывалыхъ, — ужъ въ Оханскомъ узд попался, да и то по случаю. Тутъ на поселеніе отправили. И такъ мн въ этотъ разъ пофартило: пришелъ на мсто, — прямо къ хорошему человку попалъ въ работники, на заимку. Мужикъ очестливый, хоть и челдонъ… Что я теб скажу!— Савелій вдругъ оживился.— Вдь совсмъ было прижился. Семь лтъ на одномъ мст прожилъ, — не трогался. И жизнь-то бродяжья надола… Какая жизнь въ нашемъ-то сословіи? Прямо надо сказать — волчья: знаешь, зубы оскалитъ, а хвостъ подожметъ! Думаю, поколь шататься-то?.. Нашелъ добрыхъ людей и ладно. Хозяинъ ужъ подговариваться сталъ. Дочь, видишь, у него овдовла, такъ вотъ за меня выдать наровилъ. Ну, и я ничего. И ужъ совсмъ было…’
Савелій помолчалъ.
‘…Какъ оно пришло,— продолжалъ онъ,— и не знаю. Тайга тамъ кругомъ, темное мсто, — прямо, надо сказать, медвжій уголъ. На самой этой заимк старуху медвдь въ изб сълъ. Онъ же и меня-то пощупалъ,— Савелій указалъ на голову.— И вотъ вдругъ тайга эта самая опостылла мн. Вспомнишь наше-то здшнее приволье, да благодать,— не смотрлъ бы. А тутъ еще выть она примется,— тоска! Забываться сталъ, голоса разные слышать. Помню, разъ наяву врод сна было. Разгудлась это тайга и слышится мн звонъ въ ней,— то-есть вотъ какъ есть нашъ деревенскій колоколъ… Я его никогда не забывалъ, маленькій на Святой любилъ звонить. Ну, такъ вотъ. А тайга-то чудно шумитъ,— иной разъ и взаправду словно звонъ изъ нея идетъ. Тутъ слушаю, — нтъ, какъ есть нашъ деревенскій колоколъ къ обдн благовститъ. Все-то мн опостылло, работа изъ рукъ валится, на невсту не смотрлъ бы. Сны сталъ видть. Сижу я, будто, у себя въ Мураевн, хозяйка при мн и все какъ есть на старомъ мст, ровно и не уходилъ никуда. И разъ, и два, и три сонъ вижу — и все одно и то же. Тутъ въ скорости и случилось… во сн… Приходитъ будто старецъ мой, беретъ за руку. ‘Вставай, говоритъ, Савельюшка, часъ твой пришелъ’. Помолчалъ, а потомъ вдругорядь’: ‘хозяйка ждетъ,— домой пора’. И такъ это явственно! утромъ проснулся, словно кто за руку держитъ, словно все еще старца вижу. Ну, ужъ тутъ я ни минуточки и не думалъ. Прямо къ хозяину,— такъ, молъ, и такъ. Ну, ничего. Добрый былъ, не какъ прочіе челдоны. Честь-честью простились. Наградилъ онъ меня, не обидлъ’.
Савелій передохнулъ.
‘…И пошелъ я. Пошелъ не какъ всегда, то-есть никакого страху, чтобы, напримръ, хорониться отъ кого, опаску какую соблюдать. Такъ на душ держу: коли Господь благословилъ въ свое мсто идти — доведетъ… Такъ и иду напроломъ. И что-жъ ты думаешь? Прошелъ, хоть бы разъ кто опросилъ. Къ товарищамъ не приставалъ, — иду себ одинъ. До Москвы добрался. А раньше я зарокъ далъ — къ Троиц-Сергію зайти. Ну. зашелъ, исповдался, причастился, все какъ слдуетъ, а потомъ, благословясь, и въ свою губернію перешагнулъ’…
‘Ахъ, братецъ ты мой! — съ просвтлвшимъ лицомъ, какимъ-то умягченнымъ голосомъ заговорилъ Савелій.— Скажу я теб, иду по своимъ-то мстамъ, ровно крылья несутъ. Больно ужъ у насъ мста-то хороши: свтло такъ, просторно… Ни устатку, ни заботы,— можно сказать, всякая жилка въ теб играетъ. Подъ вечеръ въ свою Мураевню потрафилъ. Двадцать годовъ, скажемъ, прошло, а все, думаю, признать могутъ. Ну, пока смерклось, въ конопляхъ просидлъ у себя же, на задворкахъ,— думаю, хозяйка не пойдетъ ли за какимъ дломъ. Только вотъ тутъ-то, какъ въ конопл-то сидлъ, и раздумался. Ну, а какъ хозяйка померла, либо за другимъ замужемъ, либо не приметъ?.. И дальше-то что? Какъ-то мн это раньше въ голову не приходило,— больно ужъ въ сонъ уврился. Смотрю кругомъ: плетень поломанъ, дворъ видно, клтушка, самъ еще и рубилъ, старенькая, на бокъ скосило. Видать, призору не было. И. все строеніе темное, ветхое,— сирота-сиротой. А тутъ еще роса холодная пала, — сознобился я. Такъ-то ли жутко стало. Ну, длать нечего. Прокрался я къ хибарк своей,— на задахъ мы жили, въ передней-то братья. Стукнулъ въ оконце разъ, другой, слышу — идутъ. ‘Чего, говорятъ, надо?’…
‘…И-и, братецъ ты мой! Стою истуканъ-истуканомъ. Хозяйка, вдь! Голосъ-то у меня перехватило, слезы бгутъ, а отвчать надо.
‘— Прохожій,— говорю.— Ночевать, молъ, Христа ради…
‘Помолчала она,— не признала. Боится, видно.
‘— Одна я,— говоритъ.— Мужиковъ-то нтъ.
‘— Христа ради,— говорю.— Не опасайся.
‘Впустила. Огонь вздула. Стоимъ другъ противъ дружки въ изб-то. Признавать стала. Господи, Боже мой!..’
Савелій замолчалъ. Онъ наклонилъ голову и весь какъ-то опустился и съежился. Я отвернулся и не видлъ его лица.
‘…Другъ ты мой, другъ! Вришь ли, не помню, что тутъ было. Помню только, сидимъ мы на лавк, другъ на дружку смотримъ, а какія слова говоримъ — не знаемъ. Двчонка тутъ ея проснулась’ еклушка-то. ‘Чей это, говоритъ, мамка, мужикъ-то?’ — Я жду, не дышу, что скажетъ… А она это не сразу: ‘мой’, говоритъ. Такъ она меня этимъ словомъ утшила… и у меня языкъ воротился. Смотрю я на двчонку и не знаю, моя ли, нтъ ли. Осталась у меня въ т поры двчонка, мсяцу, ну, да вижу — больно мала по тмъ годамъ.
‘— Чья, молъ, будетъ?
‘— Отъ хозяина, отъ покойника, — говоритъ. Больше ничего.
‘Уложила она спать двчонку, говорить стали.
‘— Твоя, молъ, воля, Матрена Александровна. Не хозяинъ я теперь теб,— что хочешь то со мной и длай. Хочешь — выгонь, хочешь — у себя оставь!
‘— Что ты, — говоритъ, — Савелій Потапычъ, Христосъ съ тобой!
‘Ничего, оставила. Винца еще разстаралась. Пость собрала. Коротаемъ это ночь-то…’
— Вотъ ты снамъ-то, не вришь? — вдругъ обратился ко мн Савелій.
‘…Посижу, посижу, взгляну кругомъ,— все, какъ есть, что во сн въ Сибири-то видлъ. Тутъ и хозяйка сидитъ, столъ тотъ же, скамейка, кажись, и лоханка старая на старомъ мст стоитъ,— ну, одно слово, все по-старому. На зар ужъ легли’.
Савелій остановился и замолчалъ.
— Ну, а дальше-то что?
— Ты про что это?— словно очнулся онъ.
— Да какъ же она объявила, ежели ‘хорошо принимала?
‘…Такъ и объявила. Проснулась утромъ и раздумалась. Да и какъ, самъ ты подумай, этакое дло бабьимъ умомъ обсудить? Сказалъ, вдь, я ей, что бглый! Ну, думала, думала, — къ попу посовтоваться. А батюшка-то и притакнулъ къ уряднику. Просыпаюсь я, ужъ тутъ народъ и урядникъ. ‘Вяжи!’ — говоритъ. Ну, точно, въ ту пору осердился я, шибко осердился. ‘Лучше бы, говорю, ты ножикъ мн ночью въ горло всунула, нечмъ на такое дло идти. Не принимала бы ужъ’, говорю. Что же ты думаешь? Плачетъ, въ ногахъ валяется. ‘Прости,— говоритъ,— Савелій Потапычъ, не своимъ я умомъ’… Ну, и отошло у меня отъ сердца. А тутъ праздникъ въ тотъ день былъ, второй Спасъ,— въ скорости къ обдн заблаговстили, звонъ-то, что въ тайг слышалъ, привелъ Господь въ своемъ сел услыхать. Вотъ какъ предъ истиннымъ Богомъ, сразу все отошло. Легко стало, радостно. ‘Ну, говорю, здравствуйте православные!’ Братъ тутъ подошелъ, старикъ ужъ,— другой-то померъ. Поцловались мы съ нимъ. Хрестьяне подошли, которые помнили. И такъ это хорошо поговорили мы тутъ полденечка, урядника угостили, а къ вечеру и въ становую квартиру проводили меня.
‘А ты говоришь — сердиться! — снова заговорилъ Савелій.— Было сердце, врно, а только скажи мн въ ту пору, въ Сибири-то, что все вотъ такъ и выйдетъ, — пошелъ бы, съ превеликой радостью пошелъ бы!’
Савелій долго молчалъ и сидлъ, понуривъ голову. Я не хотлъ мшать ему.
— Вотъ что скажи ты мн,— снова заговорилъ онъ: — жена мн теперь Матрена, или нтъ? Въ толкъ я не возьму. Теперь она вдова, Карасева пишется, а я Телгинъ. Какъ же, въ случа чего (подразумвается ‘воля’)… Ужли насъ опять внчать будутъ?
Вопросъ былъ сложный и совершенно неожиданный для меня. Я затруднился отвтить.
— Теперь опять этакъ сказать…— продолжалъ Савелій: — жить ежели не внчавшись, и выйдетъ, что живу я, значитъ, со вдовой Карасевой, а не со своей женой. И ребята, коли Богъ благословитъ, будутъ не мои дти, а врод какъ подкидыши. Чужими насъ тоже почесть нельзя… Ума не приложу!
Я тоже не могъ ума приложить и что нибудь разъяснить Савелью, да и разъяснять-то какъ-то странно было въ виду очевидной неосуществимости мечтаній Савелья.
Раздумье Савелья не долго продолжалось. Онъ вдругъ оживился и весело заговорилъ:
— Смотри, какъ заживемъ съ Матреной Александровной, лучше молодыхъ! Прізжай, смотри, безпремнно. Не вкъ и тебя-то держать будутъ. Какая твоя вина?— нтъ на теб вины. А тамъ, можетъ, Богъ приведетъ, крестникъ у тебя будетъ, или крестница,— ужъ не откажи…
Мн всегда странно было слушать Савелья, когда онъ подобнымъ образомъ мечталъ, какъ будто изъ дйствительности я переносился въ область сновидній. Казалось, Савелій и мысли не допускалъ, что его, какъ бглаго каторжника, отправятъ въ ту же каторгу, предварительно наказавши плетьми… Я пробовалъ однажды посовтовать ему хлопотать ‘на всякій случай’ о разршеніи Матрен слдовать за нимъ въ Сибирь. Онъ немедленно согласился, что это хорошо и слдуетъ сдлать, но по его голосу и лицу я видлъ, что этотъ ‘всякій случай’, т. е. отправку въ Сибирь, онъ считаетъ совершенно невроятною вещью.
Теперь Савелій сидлъ противъ меня съ счастливымъ лицомъ. Его влажные еще отъ слезъ, широко открытые, глаза были прекрасны и молоды. Они смотрли прямо на меня, и сколько въ нихъ было и радости, и счастья, и любви, и какъ много вры,— этой слпой, ужасной, безумной вры!..

IV.

Савелій почти счастливъ,— ему удалось устроить огородъ въ острог. ‘Савельевы сады’, какъ прозвали арестанты этотъ огородъ, въ своемъ род были не мене любопытны, чмъ Семирамидины сады,— по крайней мр, устроить ихъ было такъ же мудрено. Цлый мсяцъ упрашивалъ Савелій смотрителя, и какъ тотъ ни ругался, Савелій все продолжалъ при каждомъ удобномъ случа, какъ только замчалъ веселое лицо у добродушнаго Ивана омича, обращаться съ одною и тою же просьбой: ‘дозвольте, ваше благородіе, землицы!’
— Чортъ съ тобой,— разршилъ, наконецъ, смотритель.— Только отвяжись, дьяволъ!
Дло закипло. Нашъ тюремный надзиратель Васильичъ принесъ Савелью самой лучшей земли изъ своего огорода и пророщенныхъ смянъ огурцовъ и гороха.
Сшили изъ лубка ящикъ, привязали снаружи окна къ ршотк и посадили смена. Огурцы не взошли, за то горохъ взошелъ очень густо и на солнопек каменной стны началъ весьма сильно рости. Взошелъ и подсолнухъ, неизвстно какъ очутившійся между сменами огурцовъ и гороха.
Арестанты посмивались надъ ‘Савельевыми садами’, но, въ сущности, такъ же, какъ и онъ, любовались ими.
— Дайко-сь, Савелій Потапычъ, я погляжу на сады-то твои! — говорилъ какой нибудь арестантъ, входя въ камеру Савелья.
И въ голос, и въ этомъ смх слышалась ласковая нотка, которая такъ рдко звучитъ въ острожныхъ рчахъ и острожномъ смх. Почти всякій входившій продлывалъ одно и то же: долго смотрлъ на горохъ и подсолнухъ, — подсолнухъ почему-то особенно нравился арестантамъ и Савелью,— непремнно потрогивалъ стебли и землю и поднималъ голову съ однимъ и тмъ же удивленнымъ выраженіемъ, говорившимъ: ‘а вдь въ самомъ дл ростетъ’, какъ будто онъ только тутъ убждался, что это настоящій горохъ и настоящій подсолнухъ. Даже самъ великолпный Огузковъ удостоилъ Савелья лестнымъ замчаніемъ: ‘Какъ вы, Савелій Потапычъ, думаете насчетъ садовъ? Въ аренду сдадите, или, можетъ, смотрителю поставлять будете въ провіантъ арестантамъ?’ При этомъ онъ обворожительно улыбнулся и ласково глянулъ — однимъ глазомъ на Кавказъ, другимъ на Арзамасъ.
Только богобоязненный старичекъ, обиженный общею невнимательностью и злой на смотрителя за то, что посл какой-то ссоры тотъ запретилъ ему носить свое платье, проходя мимо камеры Савелья, умышленно громко ворчалъ, ни къ кому не обращаясь:
— Портить казенное строеніе — это ничего, можно. А кто ежели блюсти хочетъ Государево добро, — такъ это нтъ, не моги! Пар-р-ядки!!!
‘Сады’ Савелья дйствительно были очень красивы. Особенно хорошо выглядли они со двора, когда втеръ слегка шевелилъ зеленое пятно на блой каменной стн. Стебли гороха сплошною стной вились около прутьевъ ршотки, голубенькіе цвты пестрли въ зелени,— горохъ разцвлъ,— а полуаршинный подсолнухъ гордо несъ широкіе, ярко-зеленые листья.
Нужно было видть, съ какою заботливостью ухаживалъ Савелій за своими садами и съ какимъ страхомъ поливалъ ихъ: смотритель объявилъ заране, что, если хоть одна грязная полоска потечетъ по наружной сторон стны,— ‘сады’ будутъ безжалостно снесены, такъ что поливать ихъ приходилось ложкой. Савелій даже рже сталъ выходить на дворъ и предпочиталъ сидть около своихъ садовъ съ кмъ-нибудь изъ арестантовъ…
Горячій іюльскій полдень. Душно и жарко даже въ вчно холодныхъ стнахъ тюрьмы. Все, казалось, замерло. Дремлетъ часовой, еле двигая отяжелвшими ногами, какъ сонныя мухи, бродятъ арестанты по двору, спитъ Васильичъ, низко опустивши голову и прикурнувши на своемъ табуретик въ прохладномъ углу корридора.
У ‘садовъ Савелья’ обычная компанія. На низенькой скамеечк сидитъ ддушка Софронъ. Сквозь разстегнутый воротъ виднется лохматая сдая грудь и мдный восьмиконечный крестъ. Какъ все въ одну ноту жужжитъ шмель, залетвшій въ комнату и бьющійся въ стекла, такъ медленно и глухо гудитъ старческій голосъ:
— Въ Тобольскомъ… Начальникъ и говоритъ…— доносятся до меня отдльныя фразы.— Спокойся, говоритъ, старикъ, не тужи. Выправимъ, говоритъ, по форм…— гудитъ голосъ въ камер.— Померъ… въ одночасье… не выправилъ…
И опять монотонно гудитъ голосъ.
На нарахъ, уткнувши голову въ колна и обхвативъ голени руками, сидитъ Волчокъ, — молчитъ и о чемъ-то думаетъ.
Молчитъ и Савелій. Онъ сидитъ на подоконник, прислонившись къ стн, и, полуоборотивши голову, смотритъ чрезъ свои ‘сады’ въ широкую даль, развертывающуюся за нсколькими домами пригородной слободки.
Вотъ такъ близко вьется темная лента рки, съ наклонившимися надъ ней ракитами, а за ней стелется широкое море желтой, спющей ржи. Вотъ легла зеленая полоса проса, мелькнуло красное пятно гречихи, и опять желтое море несетъ свои волны далеко-далеко, туда, гд темною лентой синетъ лсъ. Узенькая дорожка, какъ змйка, бжитъ между полосами ржи, гречи и проса, ныряетъ въ ложбины, взбирается на бугры и снова пропадаетъ, и снова бжитъ, и все дальше и дальше, туда, все къ тому же синему лсу… А надъ всмъ этимъ — горячее небо и блыя, клубистыя облака медленно плывутъ высоко-высоко надъ землею… Дохнулъ втеръ въ ршетчатое окно тюрьмы, потянуло прохладною свжестью рки и тмъ смутнымъ ароматомъ скошеннаго луга и зрющихъ полей… Шевельнулись голубенькіе цвточки гороха, качнулся лниво подсолнухъ, поднялась и опустилась русая прядь волосъ надъ блднымъ и срымъ лицомъ….
Молчитъ старикъ, молчитъ Волчокъ, и оба смотрятъ туда же, на ‘Савельевы сады’… Все тихо кругомъ.
Загремли кандалы Огузкова, звякнулъ ключами Васильичъ, вздрагиваетъ Волчокъ, Савелій оборачивается и мутными глазами осматриваетъ камеру…
И снова, какъ гуднье шмеля, тянутся глухія, медлительныя слова.
‘Савельевы сады’ были въ полномъ разцвт, когда смотритель объявилъ мн, что на слдующій день я буду свободенъ. Я тотчасъ же сообщилъ это извстіе Савелью и, хотя каждую минуту ждалъ отъ него чего-нибудь, касающагося ‘воли’, тмъ не мене былъ очень удивленъ, когда онъ съ большою радостью, но спокойне, нежели можно было думать, отвтилъ мн:
— Такъ, такъ и… А я посл завтра ждалъ.
Освобожденіе для меня самого было неожиданностью, поэтому я съ удивленіемъ взглянулъ на него.
— Загадалъ я…— съ хитрою улыбкой заговорилъ Савелій въ отвтъ на мое оживленное лицо,— насчетъ подсолнуха… Коли, думаю, зацвтетъ въ тюрьм, — будетъ намъ съ тобой воля. Вчерась, смотрю, начинаетъ. Глянь-ко!
Я не видалъ никакого цвтка на подсолнух и съ любопытствомъ началъ разсматривать. Савелій былъ правъ: на верхушк стебля оказалось утолщеніе величиной съ маленькую луковку. Между зелеными листочками внчика слабо желтлъ какой-то пушокъ, — цвтокъ былъ такой же призрачный, какъ призрачна была надежда Савелья на близкую волю.
— Вишь цвту набираетъ!— слышу я за спиной торжествующій голосъ Савелья.
Поздно уложивши вещи, когда уже вс арестанты были заперты, усталый, я вышелъ на дворъ. Жаркій іюльскій вечеръ догоралъ, и солнце меркло въ сіяющей дали. Голубая дымка окутала замолкнувшій городъ и мягкимъ свтомъ легла на блыя стны острога. Блдныя звзды загорались въ глубокомъ неб. Синій дымокъ узкою лентой высоко вился изъ стоявшаго на двор надзирательскаго самовара и медленно плылъ и таялъ въ голубой дымк недвижнаго воздуха. Гд-то вдали глухо прогремли запоздавшія дрожки, за тюремною стной кто-то перебиралъ струны гитары, и робкіе, дрожащіе звуки тихо гасли, словно боясь разбудить дремлющій вечеръ. Сдержанный шепотъ несся изъ камеръ острога.
Въ этотъ тихій и нжный, задумчивый вечеръ, казалось, и острогъ затихъ и разнжился. Даже Огузковъ, вчно наполнявшій воздухъ неистовою руганью, какъ то размякъ и размечтался. Онъ только-что выпущенъ изъ карцера, гд просидлъ за буйство три дня. Мн слышно, какъ онъ тихо шагаетъ въ своей камер, мелодично погромыхивая кандалами. Вотъ красная и потная фигура его съ разстегнутою волосатою грудью подошла къ окну. Онъ заплелъ руки въ переплетъ ршотки и плотно прилегъ къ нему всею грудью. Огузковъ мечтаетъ.
— Ахъ, ты, братецъ ты мой! — слегка поворачиваетъ онъ голову назадъ, очевидно, обращаясь къ кому-то стоящему за нимъ. Онъ смотритъ на. дымокъ, вьющійся изъ самовара, и вспоминаетъ прошлое.
— За день-то намаешься, шагамши-то…— доносится до меня.— Ноги, словно, не твои, одно слово — свинецъ… Мстечко этакое укромное… Ручеекъ. къ примру, только-что человчьимъ голосомъ не говоритъ… Вода — всю Рассею исходи, не сыщешь — слеза! А кругомъ-то тайга. Деревья — во-о, въ два обхвата не обхватишь! Товарищъ котелокъ налаживаетъ, — чаишка… Иной разъ водчонки охлопочемъ. Ляжешь, трубочку закуришь, а тайга-то надъ-тобой шу-у-у!..
Огузковъ глубоко вздыхаетъ и молчитъ, задумался. Въ сосднемъ окн видна темная голова Волчка, припавшая къ переплету ршотки. Очевидно, Волчокъ слушаетъ Огузкова и думаетъ свою думу…
— И дымокъ вотъ этакъ же,— снова слышится голосъ Огузкова, — вьется себ, не шелохнется… Духъ отъ него такой — не надышешься… Ахъ, ты, жизнь наша бродяжья! — Огузковъ вздыхаетъ.— И чего это тутъ томятъ насъ, канитель-то тянутъ? Все одно — сбгу: какъ приду, такъ и махну — драло!..
Огузковъ долго продолжалъ говорить: я не слушалъ. Я такъ погрузился въ свои собственныя мысли, что не замтилъ даже шума, поднявшагося въ острог.
Бшеные крики Огузкова заставили меня очнуться. Я съ изумленіемъ взглянулъ въ окно и увидлъ такую сцену, что остановился какъ вкопанный. Огузковъ съ багровымъ лицомъ, налитыми кровью глазами и дрожащею нижнею челюстью, своими огромными ручищами изо всей силы трясъ ршотку своего окна и кричалъ дикимъ, изступленнымъ голосомъ. Въ сосднемъ окн, съ блднымъ, какъ полотно, злобнымъ лицомъ и горящими глазами стоялъ Волчокъ и, я не знаю какъ сказать, не то визжалъ, не то стоналъ. Масса арестантовъ прильнула къ окнамъ и въ какомъ-то изступленіи кричала и ревла разными голосами. Я ничего не понималъ. Подъ окнами стоялъ выскочившій изъ караулки старшой и что-то кричалъ арестантамъ, но голосъ его терялся въ общемъ рев и визг. На него даже не смотрли,— вс глаза были устремлены въ одну точку. Я взглянулъ по тому направленію и все понялъ.
По гребню срой тюремной стны тихо ползла большая, съ желтыми пятнами, кошка. Невдалек отъ нея, на углу стны, прыгалъ и что-то клевалъ носомъ и о чемъ-то весьма весело разговаривалъ маленькій воробушекъ. Легкомысленная птичка, очевидно, не подозрвала крадущейся къ ней смерти. Она беззаботно перепрыгивала съ мста на мсто, то скрываясь на другой сторон стны, то снова показываясь на гребн ея.
Было что-то жалкое въ этомъ безпечномъ весель и ужасно подлое и гнусное въ томъ, что ползло крадущимися шагами къ этому беззаботному веселью.
Кошка ползла тихо, тихо, то останавливаясь и припадая къ ложбин стны, когда воробушекъ показывался на гребн и могъ видть ее, то снова подвигаясь неслышными движеніями. Шумъ, несшійся изъ острога, очевидно, мало безпокоилъ ее: она настораживала уши, тихо поворачивала по направленію къ окнамъ свою круглую усатую голову, но продолжала медленно ползти. Кошка была совсмъ уже близко отъ птички, она прилегла и, выгнувши спину съ поднявшеюся шерстью, очевидно, готовилась прыгнуть, когда какой-то предметъ полетлъ изъ оконъ острога и со звономъ ударился о гребень стны. Воробушекъ взлетлъ и какъ-то безпомощно, съ безтолковою торопливостью захлопалъ крыльями… Кошка прыгнула неудачно и скрылась за стной.
Все это было такъ странно, такъ удивительно и такъ быстро произошло, что я все время стоялъ, какъ загипнотизированный, и очнулся только, когда улетла птичка.
Острогъ затихъ, но волненіе не улеглось. Радость большая, настоящая радость всхъ этихъ людей — воровъ, мошенниковъ, убійцъ,— радость по случаю спасенія воробушка и неудачи кошки сказывалась въ ихъ лицахъ, слышалась въ голосахъ, въ, разговорахъ.
— А вдь ножикъ-то у Волчка пропалъ!— послышался чей-то трезвенный голосъ.— Солдатъ слизнетъ, какъ пить дастъ — слизнетъ!
Я зналъ этотъ ножикъ,— Волчокъ при мн очень много трудился надъ его отдлкой. Этотъ ножикъ составлялъ главное сокровище Волчка, которое онъ надялся донести до Сахалина,— и я понялъ тутъ, какую жертву принесъ онъ, бросивши въ кошку свой ножикъ.
Арестанты долго не засыпали и вели безконечные разговоры о злодйскихъ свойствахъ кошекъ. Я заснулъ подъ шумъ чьего-то длиннаго разсказа о томъ, какъ кошка отъла носъ у умиравшаго ребенка, какъ ребенокъ потомъ выздоровлъ, а кошка получила особенный вкусъ къ человческому мясу…
Не знаю, сколько времени я спалъ, когда новый шумъ, несшійся изъ общей камеры, разбудилъ меня. Мн не хотлось вставать, но шумъ все росъ, и я кликнулъ Васильича.
— Что это у нихъ тамъ? — спросилъ я, когда, деревянная нога Васильича приковыляла къ моему оконцу.
— Да вонъ баломутъ-то нашъ всю камеру взбаломутилъ…— нехотя отвтилъ Васильичъ.
— Да кто?— недоумвалъ я.
— Извстно, Савелій. Кому больше? Крестъ, вишь, на неб явился, такъ, выходитъ, воля будетъ…— съ улыбкой проговорилъ Васильичъ и любезно отперъ дверь.
Я вышелъ въ корридоръ и заглянулъ въ дверное оконце общей камеры, куда незадолго передъ тмъ переведенъ былъ Савелій съ своими ‘садами’ и ддушкой Софрономъ. Мутный свтъ коптившей лампочки еле-еле освщалъ огромную камеру. На нарахъ никого не было. Среди шумвшихъ, толкавшихся и лзшихъ къ окну арестантовъ бросалась въ глаза блая фигура, показавшаяся мн очень высокой и очень тонкой. Я позвалъ Савелья, но онъ не слыхалъ меня, и, вмсто него, къ двери подошелъ сапожникъ, Семенъ Андреичъ, прозванный за огромные усы, серьезное лицо и невозмутимый нравъ ‘Мировой’.
— Ужъ къ чему это, Иванычъ,— отвтилъ онъ на мой вопросъ,— въ точности не скажу, а только неспроста. Знаменіе! Савелій правильно говоритъ: никогда креста этого на неб не было, вс скажутъ. Плачетъ Софронъ-то,— радъ…
А въ толп рзко звучалъ голосъ блой фигуры:
— Молитесь Богу, православные! Не забылъ Царь небесный насъ, горькихъ.. Привелъ Господь, увидимъ и мы, несчастные, свтъ Божій…
Я не сразу узналъ голосъ Савелья, — какъ-то сухо, медлительно, торжественно звучалъ онъ…
— Близокъ часъ воли Божіей!— слышалось мн.— Богу молитесь, православные, Цариц небесной.
Я не сталъ звать Савелья и отправился къ себ…
— Иванъ Иванычъ! — У оконца своей камеры стоялъ Волчокъ и, очевидно, слушалъ, что происходило въ общей. Я тоже не сразу узналъ Волчка: весь волчій видъ его сразу пропалъ и остался только человкъ,— несчастный, слабый, плачущій ребенокъ.. Онъ весь трясся, какъ въ лихорадк, и, торопясь, всхлипывая, шепталъ мн: — Иванъ Иванычъ, родимый сударикъ! Да скажи ты мн, правда-ли насчетъ креста-то? Ты самъ-то видлъ-ли? Нтъ, не видалъ, говоришь? Изъ моей тоже не видать. Хоть бы глазкомъ взглянуть! Взглянулъ бы — узналъ бы..
Онъ весь дрожалъ и хватался черезъ окно за, мой рукавъ.
— Не уходи ты отъ меня! Истерплся я, изстрадался… Вся душа-то изныла… Разговори ты меня какими-нибудь словами. Да ты скажи, самъ-то ты что думаешь насчетъ креста-то? Къ тому-ли? Иванъ-Иванычъ, родименькій, не тяни ты меня, утшь ты мою сиротскую душу…
А изъ ‘общей’ громко неслось: ‘Пришелъ часъ. боли Божіей…’
Что я сказалъ Волчку насчетъ креста, какъ знаменія воли, не помню. Помню только, какъ пронесся за мной громкій плачъ и крикъ: ‘Головушка моя бдная!’ — какъ что-то потомъ тяжело рухнуло въ одиночк и какъ понеслись оттуда отчаянные, невозможные, нечеловческіе крики…

——

Мы долго прощались на другой день съ Савельемъ. Онъ выглядлъ усталымъ и измученнымъ.
— Ты вотъ что, Иванъ Иванычъ: будешь съ хорошими людьми водиться,— спрошай… Услышишь,— всточку дай, вотъ, хоть черезъ Васильича…— говорилъ онъ мн на прощанье, вызвавши въ уголъ за кухней. Савелій проводилъ меня до воротъ.
— Ну, дай теб Богъ!— твердилъ онъ.— Насъ не забывай!— крикнулъ онъ, когда уже калитка захлопнулась за мной…
Я не забылъ его. Я всматривался въ лица, я искалъ его тамъ, — тамъ, гд могъ найти, — и не нашелъ.
Савелій, гд ты? Пришелъ-ли твой часъ — твоя единственная воля — часъ воли Божіей, или ты все мряешь усталыми ногами далекую сибирскую землю?..

‘ОКАЯННЫЙ ГОРОДЪ’.

I.

Если мн скажутъ, что Окаяннаго города на земномъ шар нтъ, я буду утверждать, что это — неправда. Такой городъ существуетъ, и не моя вина, что, по недоразумнію, онъ называется иначе.
Могутъ даже спорить, городъ-ли — поселеніе, въ которомъ двадцать два дома. Я не только буду утверждать, что это городъ,— я назову его столицей, такъ какъ онъ является административнымъ, умственнымъ и экономическимъ центромъ страны, величиною равняющейся чуть-ли не Франціи, и управляетъ нсколькими народами, каковы: остяки, юраки, долгане, тунгусы. И, потомъ, въ немъ есть все, что нужно, чтобъ имть право называться городомъ. Есть начальникъ края,— я не знаю, какъ его назвать: король, президентъ,— именующійся въ Окаянномъ город скромнымъ титуломъ отдльнаго пристава, объзжающій разъ въ годъ свою имперію-тундру для сбора дани и поддержанія престижа, власти. Есть управляющій окаянскою почтовою частью, аккуратно разъ въ мсяцъ, кром двухъ трехъ мсяцевъ весной и осенью, когда всякія почтовыя и иныя сношенія съ остальнымъ міромъ прекращаются, оповщающій окаянскихъ правящихъ людей, что тамъ, гд-то далеко, есть лица, надзирающія за Окаяннымъ городомъ и его цивилизаторскою миссіей, и ежемсячно же отвчающій этимъ далекимъ людямъ. Что окаянцы живы и высоко несутъ знамя этой миссіи. Есть, священникъ-миссіонеръ, разъ въ годъ, какъ и приставъ, объзжающій тундру для воспитанія дикихъ народовъ въ правилахъ христіанской религіи, крестящій, внчающій и отпвающій въ это время всхъ, кого тундра успла за годъ народить, переженить и похоронить. Есть докторъ, есть церковь, есть острогъ. Относительно послдняго нужно оговориться. Приставъ, веселый господинъ, очень любитъ пошутить съ прізжими насчетъ острога. Когда прізжій человкъ спрашиваетъ, гд остановиться, приставъ коротко и ршительно говоритъ: ‘пожалуйте въ острогъ’. Если же тотъ съ недоумніемъ вытаращитъ глаза,— бываютъ такіе прізжіе, которые обижаются, принимая это за личный намекъ, — приставъ хохочетъ и успокоиваетъ:
— Я пошутилъ, вдь это одно только слово, что острогъ. Тамъ господа прізжіе постоянно останавливаются, въ немъ арестантовъ-то никогда не было. Я шесть лтъ приставомъ здсь, только и былъ случай, какъ тунгусишка сестру сълъ съ голодухи,— можетъ, изволили читать въ газетахъ?— ну, такъ я его живо въ губернію отправилъ. Въ нашемъ острог ни надзирателей, ни караула не полагается.
Прізжему человку оставалось только поблагодарить и личнымъ опытомъ убдиться, что это лучшая и единственная гостиница въ город.
Центральная фигура окаянской жизни, около которой и ради которой существуютъ Окаянный городъ и его правящіе классы, это — остякъ. Мстные люди за послднее время недовольны остякомъ.
— Какая наша жизнь, господинъ!— говаривала, пригорюнившись, прізжему человку бабушка Копылиха, представительница колоніальной торговли въ Окаянномъ город, поторговывавшая потихоньку и спиртомъ.— Житья сейчасъ не стало отъ остяка,— ужъ такая китрая тварь сдлался, и сказать нельзя.
Хоть Копылиха была убждена въ своемъ русскомъ происхожденіи,— языкъ во рту ея былъ несомннно остяцкій. Она выговаривала ‘сисясь’, вмсто сейчасъ, и ‘китрая’ — вмсто хитрая.
— …Да вотъ скажу: приходитъ это остякъ и говоритъ: ‘дай, бабуска, фунтикъ чаю, песца принесъ’
Отвсила я ему три четверочки и говорю: вотъ теб фунтикъ, — а онъ это потрясъ въ рук-то, — ‘нтъ, говоритъ, бабуска, не будетъ фунтика’. И вдь пошелъ, подлецъ, къ сосду, свсилъ. Что-жъ тутъ подлаешь, осьмушку и прикинула. А прежде-то дашь ему полфунта: ‘вотъ теб, скажешь, фунтикъ’ — и вритъ, и вритъ… Ужъ такая ли китрая тварь зврь-то этотъ сдлался, такая ли китрая…
— Подлецъ народишко, совсмъ испаскудился!— авторитетно заявляетъ отъ себя приставъ, если прізжій человкъ желалъ знать его мнніе. Если приставъ при этомъ выпивши, то онъ любитъ разсказывать о добродтеляхъ и добродушіи прежняго остяка:
— Раньше просто было. Да вотъ предмстникъ мой Степанъ Флегонтовичъ,— не изволите быть знакомы?— какую штуку удралъ здсь.
Объявляетъ онъ разнымъ князькамъ: остяцкимъ, ютацкимъ и всякимъ тамъ,— что пришла, молъ, изъ Питера бумага собрать съ нихъ соболей министру на шубу,— тому, молъ, набольшему министру, что правитъ всей русской тундрой.
Ну, носятъ, годъ носятъ, два носятъ, какъ можете понять,— одушевляется приставъ, — министерскихъ соболей! Ну, а потомъ догадались, пришли къ приставу, вотъ тутъ у крыльца и дло было.
— Бумага, говорятъ, была на одну шубу, а мы, чай, и на одяло, и на рукавицы, и на шапку натаскали.
… Чтожъ вы думаете, Степанъ Флегонтовичъ?..
— Вы что, подлецы, говоритъ, думаете, министръ такая же (извините за выраженіе) вошь, какъ вы будетъ?.. Вотъ онъ какой! — и показываетъ, знаете, на колокольню. Ну, оно хоть церковь у насъ и не больно велика, а все-таки посмотрли князьки, посмотрли и домой ушли. И съ полгода, поди еще носили, пока Степана Флегонтовича исправникомъ не перевели, а къ тому времени и шуба оказалась полная… Вотъ оно какъ, батенька, бывало, теперь его ужъ не подднешь…
Признавая вполн основательность негодованія бабушки Копылихи на нарушеніе остякомъ ея священнйшихъ правъ, признавая и авторитетность отдльнаго пристава, я все-таки не могу совершенно согласиться съ ними. Остякъ совсмъ ужъ не такой подлецъ и не такая хитрая тварь, какъ увряютъ они. Онъ и теперь, и даже безъ министерской бумаги, носитъ соболей на шубу пристава и на шапку, и не только на его шубу, но и на шубу жены и дтей, и родныхъ, и знакомыхъ, что живутъ въ губерніи и блюдутъ интересы его, пристава. Онъ даетъ соболей священнику-миссіонеру,— даетъ за своихъ шамановъ, прогоняющихъ ту страшную болзнь, отъ которой проваливаются носы и гніютъ остяцкія кости, и еще боле страшную болзнь, что обливаетъ тло гнойными пузырьками и отъ которой люди и слпнутъ, и глохнутъ, и вымираютъ цлыми родами, и ту болзнь, что злымъ духомъ забирается въ голову и рветъ остяцкій мозгъ, и кричитъ оттуда дикими, отчаянными криками, и многія другія болзни, отъ которыхъ онъ, остякъ умираетъ и умираетъ, и отъ которыхъ только шаманъ, мало-мало оберегаетъ бдное, беззащитное остяцкое тло. Даетъ остякъ соболей и песцовъ за то, что нтъ въ его юрт Николы, котораго онъ такъ боится и почитаетъ,— того страшнаго Николы, который все видитъ, даже если остякъ обратитъ его лицомъ къ стнк, — и видитъ не только то, какъ остякъ стъ въ постъ гршнаго гуся, но и куда онъ спряталъ своихъ соболей,— и знаетъ, что онъ, остякъ, думаетъ про попа и про начальство, и все это говоритъ своему шаману-попу… Даетъ остякъ за все то, что принесла ему и чего лишила новая вра.
Онъ со всмъ усердіемъ и съ полнымъ избыткомъ вознаграждаетъ соболями и песцами того купца, что, какъ король, владетъ тундрой и отпускаетъ въ долгъ остяку нсколько фунтовъ муки когда онъ соберется умирать съ голоду и вздумаетъ сть своихъ сестеръ и братьевъ.
Онъ и теперь простъ и незлобивъ, этотъ остякъ.
Когда обезумвшій отъ неочищеннаго спирта сынъ или приказчикъ этого купца бьетъ его кулакомъ, хлещетъ ременною плетью, топчетъ ногами, остякъ только плачетъ, хотя и остяцкими, не стоющими вниманія, по мннію этого сына или приказчика, но, тмъ не мене, настоящими горькими человческими слезами, валяется въ ногахъ бьющаго и только молитъ простить его, — проститъ и за то, что онъ огорчаетъ его хозяина и утруждаетъ хозяйскую бьющую руку, и за то, что онъ, остякъ, родился на свтъ и все еще живъ, и все еще неизвстно за какою надобностью мотается на свт.
И никогда никакихъ исковъ за свороченныя скулы остякъ не вчинаетъ, хотя бы и было гд вчинать, и безконечно счастливъ, если очнувшійся зврь дастъ ему стаканъ спирту въ награду за сломанныя ребра. И нужно очень немного, чтобы темная, голодная и иззябшая остяцкая душа согрлась и наполнилась свтомъ и радостью.
Приходила весна, заглядывающая и въ окаянныя мста, вставало надъ землей, три мсяца не сойти съ неба, теплое солнце, съ ревомъ и грохотомъ неслись ледяныя горы по огромной рк, наполняя воздухъ немолчными криками, несутся несмтныя стаи птицъ, оттаиваетъ и зеленетъ мерзлая тундра, оттаиваетъ и радуется остяцкая душа.
За полторы тысячи верстъ изъ ближайшаго города — страны чудесъ, гд дома — какъ холмы тундры и люди круглый годъ дятъ хлбъ и пьютъ водку,— къ остяку приплываютъ и пароходы, и огромныя барки, и крытыя лодки. Они везутъ остяку синюю дабу и красный ситецъ, что, какъ огонь, горитъ передъ глазами, и т желзные котелки, въ которыхъ такъ хорошо варится чай и лакомое остяцкое блюдо, состоящее изъ воды съ плавающими въ ней комочками муки, и цлые тюки чая, и цлыя горы муки, и боченки съ хлбнымъ масломъ {Ввозъ спирта къ инородцамъ запрещенъ подъ страхомъ серьезнаго наказанія, и спиртъ доставляется къ нимъ подъ названіемъ хлбнаго масла.}, которое дороже всего для остяка.
Изъ ндръ тундры выходитъ остякъ со своею женой и дтьми, и для него начинается праздникъ жизни.
Онъ торгуетъ и призываетъ на помощь всю хитрость, на которую способна его нехитрая голова. Онъ идетъ не къ тому покупателю, которому остался долженъ въ прошломъ году, а идетъ къ другому, которому давно не продавалъ и который, какъ надется остякъ, наврное ужъ забылъ о долг, когда-то оставшемся за нимъ, остякомъ. У него въ рукахъ плохіе соболи, песцы и лисицы,— онъ хочетъ спустить сначала товаръ поплоше. Голубыхъ песцовъ и чернаго, какъ ночь, соболя, и черно-бурую лисицу, за которой онъ гонялся нсколько недль по тундр, остякъ обернулъ вокругъ тла, чтобы продать послдними. Кром этого, въ тайникахъ души онъ мечтаетъ, что когда онъ выпьетъ,— а онъ знаетъ, что выпьетъ, — онъ забудетъ про эти такъ, глубоко спрятанныя шкуры и, вызнавши цны, возьметъ, какую захочетъ. Протягивается палецъ остяцкой руки, означающій рубль, палецъ перекрещивается пополамъ другимъ пальцемъ, что означаетъ полтинникъ, отмчается четверть пальца — четверть рубля. Остякъ справляется со своимъ календаремъ,— его записною книжкой,— висящимъ у его пояса продолговатымъ кускомъ мамонтовой кости, на которомъ цлая система зарубокъ означаетъ для остяка дни и мсяцы, и года, и чуть ли не вка. Назначаются сроки доставки, устанавливаются цны на соболя и лисицу, на рыбу и мамонтовую кость.
О, онъ хитрый остякъ и тонко ведетъ свое дла! Но торговля идетъ такъ медленно, а боченки дразнятъ его, и запахъ хлбнаго масла, наполняющій пароходную каюту-лавку, раздражаетъ его ноздри и царапаетъ горло.
— Козяинъ,— говоритъ остякъ, указывая на боченокъ съ хлбнымъ масломъ.— Козяинъ! — твердитъ онъ, объясняя, что нужно поднести и жен, и дтямъ.
Хозяинъ подноситъ и ему, и жен, и дтямъ, начиная отъ грудного ребенка, и еще разъ, и еще, и отъ такой ласки остяцкое сердце размягчается все боле и боле.
— Козяинъ!..— молитъ онъ.
Какъ богачъ, какъ царь тундры, раздаетъ онъ. свои богатства, вынимаются обернутые вокругъ тла соболи и лисицы, о которыхъ, какъ и о старомъ долг, вспоминаетъ хозяинъ прежде его самого, продается рыба, предназначенная другому хозяину въ уплату прошлогодняго долга, продается и та рыба, что должна попасть въ его неводъ въ слдующемъ году, и т соболи и песцы, которые беззаботно бгаютъ въ тундр и тайг, и та мамонтова кость, которую отмоетъ отъ берега будущій разливъ. Продавать больше нечего. Что за дло, что остякъ остается долженъ двумъ хозяевамъ и никогда не будетъ въ состояніи расплатиться съ. ними,— его сердце и душа полны радостью жизни, и въ рукахъ у него мшокъ муки и плитка чаю, и желзный котелокъ, и у жены бусы и бисеръ, и лоскутки красной, желтой и синей матеріи, которыми она обошьетъ и унижетъ его и свою доху.
И они выходятъ на берегъ и пляшутъ, взявшись за руки и мрно раскачиваясь въ тактъ псни и шумящаго въ голов хлбнаго масла. И поютъ они такую же долгую и такую же смутную псню безъ словъ, какъ тотъ втеръ, что день и ночь носится по тундр, шевеля мохъ и раскачивая тощіе и чахлые, какъ остяцкія тла, кустарники тундры.

II.

Остякъ составлялъ главное содержаніе жизни окаянскихъ культурныхъ людей, но онъ былъ буднями, скучною прозой ихъ жизни. Праздникъ, поэзія, то, чмъ они были живы — былъ спиртъ. Водки въ Окаянномъ город не пили,— она могла замерзнуть въ дорог, да и не такъ быстро согрвала мерзлую тундру.
И праздниковъ въ жизни окаянскихъ культурныхъ людей было гораздо больше, чмъ будней. Еще два-три мсяца, когда приставъ и священникъ объзжали тундру, скучный остякъ такъ или иначе отнималъ время и трудъ ихъ. Вызжали изъ тундры, и скучныя дла прекращались. Особенно широкій праздникъ начинался въ Окаянномъ город, когда трехмсячная ночь спускалась надъ землей.
Пили и напивались въ одиночку, но чаще вмст, такъ какъ кружокъ держался дружно. Тогда приставъ, толстенькій, маленькій человкъ, причесывавшій свои рдкіе волосы на лвый високъ, какъ у губернатора, разсказывалъ свои безконечныя исторіи про архіереевъ и губернаторовъ, съ которыми, повидимому, онъ былъ въ самыхъ близкихъ отношеніяхъ. Въ конц разсказовъ выходило, что не будь придворныхъ интригъ, онъ, приставъ, не сидлъ бы въ этой чертовой ям, а былъ бы уже совтникомъ, а можетъ быть и правителемъ канцеляріи.
Его помощникъ, съ рзкимъ остяцкимъ типомъ лица, лтомъ ловившій рыбу, а зимой точившій подсвчники изъ мамонтовой кости, обыкновенно молчаливый, неизмнно приходилъ въ бшенство и порывался драться.
Управляющій окаянскою почтой, длинный и унылый чахоточный человкъ, игралъ на гитар, плъ ‘Я лечу подъ парусами’ и разсказывалъ романтическія исторіи изъ своего прошлаго. Докторъ или плакалъ и лзъ со всми обниматься, или весело смялся. Священникъ всхъ угощалъ, пилъ больше всхъ и былъ трезве всхъ.
Случалось, если было очень весело, что вс сваливались и засыпали тамъ, гд держали послдній стаканъ, ‘приходили къ одному знаменателю’, какъ выражался священникъ,— онъ любилъ употреблять тонкія ученыя слова, вынесенныя имъ изъ двухлтняго пребыванія въ духовномъ училищ. Настоящее образованіе священникъ получилъ въ сел, пограничномъ съ остяцкою землей, гд онъ фигурировалъ совсмъ не въ духовной роли. Тамъ изучилъ онъ остяцкій языкъ и остяцкіе нравы и тамъ приготовлялся къ своей миссіонерской дятельности. Онъ же мн разсказывалъ ту знаменитую окалнскую исторію, которой я мало врилъ раньше:
— …Было дло, что грха таить,— подъ уголовщину, батюшка, попали изъ-за этого спирта. Только это врутъ, что при мн было, — передо мной. Потягиваютъ наши окаянцы спиртъ,— ну, знаете, въ другой разъ и натянутся ‘соборне’. Проснутся,— часы стоятъ, заведутъ ихъ на глазомръ, по соображенію, сколько выпито было. Шутъ его знаетъ — сколько: можетъ, пять часовъ, можетъ, десять проспали, потому все ночь, три мсяца ночь. Да и позвольте знать, кому они, часы, нужны тамъ? И часовъ-то было пять ли, шесть ли въ город. Заводили это они, заводили, — приходитъ Свтлое Христово Воскресенье. Ну, быть должно, честью-честью, яицъ накрасили, службу отслужили, разговляются у пристава, выпиваютъ. Вдругъ слышатъ — почта изъ губерніи. Къ празднику да еще праздникъ! Они къ почталіону: ‘Христосъ воскресе!’,, а онъ таращитъ на нихъ глаза:
‘Что вы, говоритъ, черти оглашенные, въ страстную пятницу Христово Воскресенье празднуете?.. Будьте вы прокляты!’
— Понимаете, это они часы-то зимой на глазомръ заводили все! Знаете, — засмялся священникъ,— какъ меня назначали въ Окаянный, начальство на прощаньи и говоритъ: ‘Вы хоть часы съ недльнымъ заводомъ купите,— все, чай, тамъ хоть одинъ-то день въ недлю трезвый бываетъ’.— Шутитъ.
— Ну, а дло-то?— спросилъ я.
— Такъ, вдь, это смху ради! По обвиненію въ кощунств… Оно и теперь лежитъ въ губерніи. Какъ кто изъ Россіи прідетъ, такъ и показываютъ: вотъ, молъ, какъ у насъ пьютъ!

——

Только у доктора не было ни будней, ни праздника. Было время, когда онъ не зналъ спирта и зналъ только остяка. Тогда онъ скакалъ тысячи верстъ по безбрежной тундр, искоренялъ сифилисъ, устраивалъ оспопрививаніе, мечталъ и даже хлопоталъ о школ… Это давно было, когда молодымъ врачемъ, двадцать лтъ назадъ, онъ пріхалъ въ Окаянный городъ. Постепенно спиртъ занялъ мсто остяка въ сердц доктора. Послднія десять лтъ, съ тхъ поръ, какъ собаки привезли изъ тундры полуживого, обмерзшаго доктора, онъ никуда не здилъ, толстые пакеты съ бурыми печатями, заключавшіе въ себ ‘циркулярныя’ и ‘строжайшія’ предписанія о ‘немедленномъ искорененіи’, ‘скорйшей помощи’ и прочее, оставались нераспечатанными, и только разъ въ годъ управляющій окаянскою почтовою частью писалъ отчетъ о санитарномъ состояніи Окаяннаго округа за годъ, т.-е. переписывалъ послдній, десять лтъ назадъ составленный докторомъ годичный отчетъ, а безобразная каракуля въ конц отчета изображала подпись доктора и удостовряла губернское врачебное отдленіе, что окаянскій докторъ живъ и еще подписываетъ свою фамилію. Казалось, его забыли вс, какъ и онъ всхъ и все. Онъ не выписывалъ лкарствъ, ему и не высылали ихъ. У него не было ни аптеки, ни инструментовъ, ни больницы, ни больныхъ,— онъ былъ такимъ же докторомъ для формы, какъ острогъ, у котораго не было ни замковъ, ни. надзирателей, ни арестантовъ.
Настоящимъ окаянскимъ лкаремъ считался остякъ Малафейка, шуринъ доктора, котораго онъ, вмст съ женой, маленькимъ мальчикомъ вывезъ изъ тундры. Изъ Малафейки вышелъ хирургъ. Остяцкимъ кинжаломъ онъ вырзывалъ опухоли, заливая рану растопленною пихтовою смолой, и долотомъ выдалбливалъ засвшую въ кости пулю. Онъ же отрзалъ самому доктору отмороженные пальцы на рукахъ и ногахъ, причемъ Малафейка оставилъ только большой палецъ на правой рук, какъ будто нарочно затмъ, чтобы доктору было чмъ цодхватывать стаканъ со спиртомъ.
Пристава прізжали и узжали, спивались и умирали въ Окаянномъ, получали повышенія и переводились исправниками, а чаще всего попадали подъ судъ,— докторъ не просилъ о перевод и никуда не вызжалъ. Бывали чиновники новаторы, не сразу спивавшіеся, бывали прожектеры, страстные охотники, одинъ приставъ хотлъ ввести винтъ въ нравы Окаяннаго, — докторъ не писалъ проектовъ не охотился, не рыбачилъ и не игралъ въ винтъ, а только пилъ. Съ годами онъ все боле и боле объостячивался. Въ начал женитьбы онъ пробовалъ цивилизовать жену и Малафейку училъ русскому языку, при помощи жены священника пріучалъ жену къ хозяйству, пробовалъ даже учить читать и писать, — кончилось тмъ, что жена и Малафейка объостячили его самого: жена снова надла свое остяцкое платье и забыла русскія блюда, въ дом говорили только по-остяцки, вяленая рыба, полусырая оленина и болтушка съ мукой сдлались главною пищей, Малафейкины лыжи, охотничьи и рыболовныя снасти, вонь отъ рыбы и собакъ и остяцкая грязь наполнили комнаты. Когда же изъ тундры назжали родственники и знакомые Малафейки, домъ доктора обращался въ настоящую остяцкую юрту.
Утромъ докторъ выпивалъ стаканъ спирту: это былъ утренній чай его, и съ него начинался рабочій день доктора. Посл этого онъ садился въ старое кресло, какимъ-то чудомъ попавшее въ Окаянный городъ, и звалъ къ себ кота. Блый, какъ снгъ, съ пушистымъ хвостомъ, большой сибирскій котъ былъ единственнымъ другомъ доктора и наполнялъ собою весь день его. Наигравшись, котъ усаживался на окно и вмст съ докторомъ начиналъ смотрть на улицу. Они смотрли, какъ грызутся собаки, какъ продетъ на олен тунгусъ къ Копылих, какъ пьяный приставъ, спотыкаясь, возвращается отъ священника. Выпьетъ докторъ спирту еще и еще и станетъ всхрапывать, и котъ свернется на его колняхъ и заснетъ. Бывали и драмы: ворвутся въ комнату здовыя собаки Малафейки, и начнетъ котъ летать, съ вытянутымъ, какъ руль, хвостомъ, съ печки на шкафъ, и докторъ любуется на ловкость своего кота.
Пьяный докторъ иногда лзъ драться, тогда жена его, ширококостная, скуластая остячка, не отстававшая отъ мужа въ выпивк, вмст съ Малафейкой валили его на полъ и били, чаще же онъ длался веселъ, смялся безсмысленнымъ смхомъ и, брызгая слюной, мороженымъ языкомъ говорилъ мерзлыя, мало понятныя рчи.
Такъ онъ жилъ, полуживой, съ обмороженнымъ тломъ, съ затопленною спиртомъ душой — не человкъ, но сохраняя видимость человка.
Быть можетъ, докторъ долго и мирно прожилъ бы, если бы въ Окаянномъ город не случилось происшествія столь же страннаго, какъ открытіе въ Окаянномъ англійскаго парламента или появленіе итальянской оперы. Въ Окаянномъ город явилась школа.
Мысль о ней возникла въ томъ город, который снабжалъ остяковъ хлбнымъ масломъ, и возникла у сыновей и дочерей тхъ купцовъ, которые возили его въ Окаянный городъ. Средства нашлись скоpo, — въ Сибири ни на что такъ легко и обильно не поступаютъ пожертвованія, какъ на всякаго рода учебныя заведенія. Въ томъ же город нашлись люди, мужъ съ женой — учитель и учительница городского училища, которые пожелали распространять науку въ окаянной тундр. гд-то успли они собрать учениковъ и, пока строилось новое зданіе школы, маленькое помщеніе Копылихи украсилось вывской ‘Окаянское Начальное Училище’.
Надо думать, съ основанія Окаяннаго города эти новые гости были первыми людьми, которые оставались очень довольны своею жизнью. Кром школы, они нашли себ и другія занятія. Василій Ивановичъ.— такъ звали учителя, — при первомъ же случа упросилъ священника взять его съ собой въ тундру, исколесилъ не одну тысячу верстъ, записывалъ слова, разспрашивалъ о нравахъ и обычаяхъ и привезъ обильный этнографическій матеріалъ. Его жена собирала зоологическія коллекціи,— она окончила Бестужевскіе курсы,— и нашла даже совсмъ неизвстную рыбу, привезенную въ первый разъ изъ дальняго озера, которую мстные рыболовы тутъ же окрестили ‘безымянкой’. Свои коллекціи она отправляла въ ближайшій сибирскій музей.
Новые люди мечтали, что ихъ дятельность — первые шаги, что изъ ихъ учениковъ выйдутъ будущіе помощники, которые пройдутъ университеты и воротятся въ свою тундру, мечтали, что имъ удастся спасти и не дать погибнуть этому вымирающему народу — такому доброму и такому безпомощному, такому несчастному. Ихъ мечты разгорались все ярче и ярче, какъ сверное сіяніе, свтившееся па ночамъ сквозь льдину ихъ комнаты и заливавшее страннымъ свтомъ блую пустыню тундры,— такое же фантастическое, какъ и ихъ мечты.
Ихъ приняли дружелюбно въ Окаянномъ город. Приставъ, получившій отъ губернатора бумагу о ‘содйствіи’, сгоряча предложилъ даже отвести острогъ подъ школу. Правда, мстные люди нсколько разочаровались, когда узнали, что ни мужъ, ни жена не пьютъ спирту, но школа, тмъ не мене, была принята ласково.
Ближе всхъ познакомился съ новыми людьми докторъ. Ежедневно по пустой улиц Окаяннаго города плелся онъ въ школу, лто и зиму одтый въ одно и то же, на песцовомъ мху, пальто, съ измызганною оленьей шапкой на голов и въ остяцкихъ мховыхъ сапогахъ. Что тянуло его въ школу, трудно сказать. Быть можетъ, его изумлялъ этотъ необычный и странный въ Окаянномъ видъ дтскихъ головокъ, наклонившихся надъ книжками, а быть можетъ интересовали сами новые люди, также странные, также необычные въ Окаянномъ город. Докторъ молча входилъ и молча сидлъ въ углу, покуривая коротенькую трубочку и слдя своими мутными оловянными глазами за встававшими для отвта и садившимися учениками. Повидимому, его особенное вниманіе привлекали двое остяцкихъ мальчиковъ, учившихся въ школ. Когда они затруднялись выговорить трудные для нихъ русскіе слога и составить слово, онъ начиналъ сильно безпокоиться, ворочался на своемъ стул, сердито постукивалъ ногой по полу и что-то жевалъ губами, словно хотлъ подсказать. Когда же слово выходило удачно, онъ длался очень веселъ, подмигивалъ Василью Ивановичу, бормоталъ про себя свое любимое слово: ‘ладно’, ‘ладно’ — и сильне обыкновеннаго затягивался изъ трубочки. Дти уходили, докторъ оставался. Его не занимали, онъ и не требовалъ, да съ нимъ и трудно было разговаривать. Иногда онъ просилъ спирту, и если ему отказывали, онъ не сердился, одобрительно качалъ головой, бормоталъ: ‘ладно’, ‘ладно’ — и продолжалъ сидть, посасывая трубку и что-то бормоча, словно жуя губами. Когда спиртъ начиналъ настойчиво звать къ себ, онъ вставалъ и уходилъ, чтобы на другой день снова придти.
Пришло время, и докторъ, казалось, все забывшій, началъ вспоминать. Василій Ивановичъ случайно открылъ на чердак у Копылихи цлый складъ книгъ и исписанныхъ бумагъ, въ которыя она завертывала немудрые товары своей лавочки. Тутъ нашлось нсколько книгъ, наиболе популярныхъ въ 60-хъ годахъ, и разрозненные, полуизорванные года ‘Современника’ и ‘Отечествен. Записокъ’ съ замтками на поляхъ, съ подчеркнутыми строками. Эти-то книги и попались на глаза доктору. Сначала онъ равнодушно просматривалъ заглавія книгъ и такъ же равнодушно откладывалъ ихъ на столъ, но потомъ что-то врод удивленія и интереса показалось на его застывшемъ, обрюзгломъ лиц. Онъ отобралъ нсколько книгъ и унесъ ихъ съ собой.
Докторъ не являлся нсколько дней, и когда пришелъ, было очевидно, что онъ что-то вспоминалъ. Онъ былъ почти не пьянъ и хотлъ все говорить, говорить. Большой палецъ руки настойчиво тыкалъ въ одно и то же имя на обложк журнала, и мороженный языкъ съ мучительнымъ упорствомъ старался выговорить т слова и т имена, отъ которыхъ онъ отвыкъ, въ мутныхъ глазахъ, казалось, что-то ожило и засвтилось, и мутные глаза плакали…
Страшное, проклятое сибирское слово: ‘пропалъ’, ‘пропалъ’ — совершенно явственно выдлялось изъ мало понятной рчи доктора, и какъ ни сбивчиво говорилъ онъ, слушавшіе его все-таки поняли, что вс эти книги — его, доктора, что онъ учился тогда, когда писались эти книги, и что онъ зналъ того, чье имя онъ указывалъ пальцемъ, и особенно ясно поняли, что онъ пропалъ, и плачетъ о томъ, что пропалъ…
Докторъ вспоминалъ все боле и боле, онъ, десять лтъ не видавшій печатной строки, началъ читать, онъ сталъ даже меньше пить.
Эта память дорого обошлась доктору. Его нашли плавающимъ въ крови, съ недорзаннымъ горломъ,— очевидно, привыкшій къ стакану докторскій палецъ не справился съ ножомъ. Докторъ не умеръ отъ раны, но и не оправился какъ слдуетъ. Похудвшій, осунувшійся, цлыми днями лежалъ онъ, безучастно смотря куда-то въ пространство, не отвчая на вопросы и только изрдка поглаживая не отходившаго отъ него кота.
Съ первымъ пароходомъ доктора отправили въ губернскую больницу вмст съ женой, которая наотрзъ отказалась отпустить мужа одного и заявила: ‘вмст жили, вмст и пропадать будемъ’. Она очень удивила окаянскихъ людей, знавшихъ докторскую жену за пьяницу, повидимому равнодушную ко всему, кром спирта.
Она не отходила отъ доктора ни на шагъ, вспомнила т русскія ласковыя слова, которыя когда-то знала, и русскія блюда, что когда-то любилъ онъ. Потихоньку ото всхъ она послала Малафейку въ дальнюю тундру за тмъ великимъ шаманомъ, противъ котораго не могла устоять ни одна болзнь, и очень огорчилась, когда докторъ не позволилъ шаману выгнать злого духа, засвшаго въ докторской голов. Особенно же она огорчалась, что мужъ ея не дотрогивался до стакана со спиртомъ, который она постоянно ставила на виду,— вдь онъ такъ любилъ спиртъ…
Докторъ только мсяцъ прожилъ въ губернской больниц. Такой же равнодушный ко всему, что окружало его, онъ медленно угасалъ и умеръ незамтно для всхъ. На другой же день, къ удивленію больничныхъ врачей, умерла и жена его. Она не жаловалась ни на какую болзнь и только говорила, что у ней подъ сердцемъ тоска и что тоска грызетъ ее. И не было шамана, который бы выгналъ тоску изъ тла бдной, одинокой остячки, и должно быть эта тоска загрызла ее.

АБАКАНСКАЯ СТЕПЬ.

Все могилы, могилы… Отъ Саянскихъ горъ, что полукругомъ обошли широкую степь, до темныхъ лсовъ, обнявшихъ ее съ свера, на сотни верстъ нескончаемою вереницей тянутся десятки тысячъ могильниковъ. То какъ сторожевой пикетъ на степномъ бугр, то какъ кружокъ близкихъ родственниковъ, собравшихся въ тихой долин у степного ручья, то какъ большой городъ, раскинувшійся на нсколько верстъ на ровной площади,— они заполонили степь, наполнили ее отъ края до края. Высокіе, въ человческій ростъ, плоскіе камни, врытые въ землю и поставленные стоймя, окружаютъ каждую могилу, словно стерегутъ ее.
Могильные камни, заросшіе травой огромные оросительные каналы, засыпанныя землей шахты и подземные ходы для добыванія мди, серебра и золота, да таинственныя письмена, начертанныя на высокихъ скалахъ, угрюмо нависшихъ надъ Енисеемъ, гд летаютъ только орлы,—вотъ все, что осталось отъ могучаго народа, когда-то наполнявшаго степь и жившаго огромною жизнью. Онъ унесъ все съ собой въ могилу: унесъ свои мдныя стрлы, свои чудные бронзовые ножи и странныя золотыя и серебряныя украшенія, онъ похоронилъ съ собой свое прошлое, свою исторію, свой языкъ, даже самое имя свое. Не одну тысячу лтъ встаетъ солнце надъ степью-кладбищемъ — и все такъ же обросшіе мхомъ камни стерегутъ старыя могилы, все такою же темною загадкой стоятъ предъ новымъ человкомъ таинственныя письмена на высокихъ скалахъ Енисея.
Кто ты, безъименный, трижды мертвый народъ? Какъ ты жилъ, о чемъ думалъ, во что врилъ, гд потомки твои?.. Могилы молчатъ, люди забыли.
Тиха и мертва огромная Абаканская степь. Безоблачное раскаленное небо, зноемъ пышущая, растрескавшаяся отъ жары земля, низкая выжженная степная трава, сумрачною толпой уходящія вдаль темныя горы и могилы, могилы кругомъ… Блыми пятнами блеснутъ на солнц солончаки, голубою пеленой глянетъ въ голыхъ берегахъ горько-соленое озеро, мелькнетъ между могилами на степномъ холм, Богъ знаетъ откуда взявшаяся, хилая березка съ опущенными втвями и завядшими листьями, тонкою струей станетъ вдали синій дымокъ, какъ свидтельство одинокой людской жизни, гд-то теплящейся въ безлюдной степи,— и опять вправо и влво, куда только глянетъ глазъ, горячее синее небо, раскаленная земля, безконечный ковыль, безконечныя могилы…
Вотъ, какъ ураганъ, пронеслось по степи стадо въ нсколько тысячъ полудикихъ коней. Съ дикимъ ржаніемъ, съ раздувающимися ноздрями и разввающимися гривами бшено мчатся они къ своему водопою, и степь дрожитъ подъ ногами ихъ. Исчезли изъ виду кони, — тихо и пусто въ степи, только земля еще гудитъ, да узкая полоса поднятой пыли далеко тянется и долго стоитъ въ неподвижномъ воздух. Вотъ показалась между могилами сонная фигура качинца {Такъ называемые ‘качинскіе татары’ — одно изъ полудикихъ и полуязыческихъ племенъ, обитающихъ въ настоящее время въ Абакансвой степи. Много любопытнаго о прошломъ степи читатель найдетъ въ обстоятельной стать Д. Клеменца, приложенной, въ качеств вступленія, къ изданному Минусинскимъ музеемъ каталогу: ‘Древности Минусинскаго музея’.}. Опустивши голову на грудь, онъ медленно покачивается въ сдл и тянетъ свою безконечную, тихую, какъ журчанье горнаго ручья, псню. Онъ въхалъ на бугоръ, узкіе сонные глаза его раскрываются и лниво смотрятъ въ раскаленную степь, голова съ черными, какъ уголь, и жесткими, какъ конская грива, волосами запрокидывается назадъ и дикіе, какъ ржанье степного коня, звуки вырываются изъ горла, странно гремятъ и далеко разносятся по степи, снова опускается голова на грудь, рзко обрывается и падаетъ голосъ — и снова, какъ журчащій ручей, тихо льется заунывная псня. Еще разъ мелькнула изъ-за могилъ темная голова, долетлъ издалека послдній звукъ псни, и опять степь пуста и тиха, только саянскій орелъ медленно плаваетъ въ синей выси безоблачнаго неба, да Енисей глухо плещетъ сонною волной…
Ночью, когда встанетъ надъ горами луна, оживаетъ степь. Странный шумъ наполняетъ ее, словно неясный говоръ тысячъ голосовъ, словно смутный шорохъ гд-то далеко идущей толпы. Закроется луна набжавшимъ облакомъ — и странныя тни побгутъ между могилами. Прозвенитъ испуганный крикъ птички, словцо полузадавленный человческій стонъ, и степь замолчитъ, насторожится, прислушается. А горы подошли ближе и обступили степь, и смотрятъ на нее своими темными головами. Могильные камни выросли и стоятъ словно люди, словно сторожевые воины въ спящемъ лагер, ждущіе, что вотъ загремитъ встовая труба и проснутся спящіе люди, заблеститъ бронзовое оружіе и громомъ пронесется по степи крикъ милліонной толпы…
Смутный говоръ все несется изъ степи, неподвижно стоятъ могильные камни, какъ чье-то блдное лицо, смотритъ изъ-за могилъ уголъ озареннаго луной озера… Степь замерла, полная тревоги, ожиданій, какой-то смутной тоски, а Енисей все говоритъ, все что-то шепчетъ…
Встанетъ солнце надъ степью, пропадутъ ночныя привиднія — и снова неподвижно стоятъ обросшіе мхомъ старые могильные камни, стоятъ безмолвные, печальные, забытые.
Только горы, которыя все видли, и Енисей, который все помнитъ, да втеръ, что день и ночь носится по свту и знаетъ вс старыя исторіи, — только они одни время отъ времени вспоминаютъ далекое прошлое…
Тогда облаками, какъ блымъ саваномъ, окутываютъ горы свои вчныя лица и острые пики дымятся, какъ жертвенники: тогда втеръ, какъ безумная мать, съ безумнымъ плачемъ носится по степи, тогда встаютъ сдыя волны стараго Енисея и глухо ропщутъ, и тяжело бьются о пустынный берегъ… Въ ужас мечется степная березка и гнется до земли, и снова встаетъ, и, какъ умоляющій человкъ, протягиваетъ свои руки-втви, и печальный ковыль съ робкою лаской припадаетъ къ холоднымъ плитамъ, могильные камни дрожатъ и гудятъ, гудитъ и земля, словно тамъ, въ глубин ея, старые люди ворочаются въ старыхъ могилахъ.
Тихо и пусто кругомъ. Все могилы, могилы…
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека