‘Очерк истории русской поэзии’ А. Милюкова, Дружинин Александр Васильевич, Год: 1858

Время на прочтение: 50 минут(ы)

А. В. Дружинин

‘Очерк истории русской поэзии’ А. Милюкова
Спб., 1858

Дружинин А. В. Литературная критика / Составление, подготовка текста и вступительная статья Н. Н. Скатова, Примеч. В. А. Котельникова. — М..: Сов. Россия, 1983. (Б-ка рус. критики).
Книга г. Милюкова, о которой мы давно уже сбирались поговорить с нашими читателями, представляет весьма приятное явление в нашей литературе, а второе издание ее показывает, что она, при некоторых несовершенствах и устарелых выводах, все-таки имеет в своем содержании много прочного и полезного. В человеке, много читавшем русских писателей, книга, нами разбираемая, возбудит охоту к противоречию, но, если мы не ошибаемся, ‘Очерки истории русской поэзии’ составлены не для знатоков и не для специалистов. Книга эта в особенности полезна для иностранцев, выучившихся по русски, но еще не знакомых с русской литературой, для светских людей, за недосугом не знающих истории своих родных писателей, для молодых учеников, которых хороший наставник захочет познакомить с общей картиной развития русской поэзии. Само собой разумеется, что при чтении книги г. Милюкова, мнения и выводы, в ней приводимые, должны быть принимаемы cum grano salis {с некоторой иронией (лат.).}, с дополнениями, пояснениями, а иногда и с совершенным недоверием, впредь до новых и более полных исследований, но это обстоятельство не вредит ни занимательности изложения, ни искусной группировке фактов, то есть — главным достоинствам всего труда. Автор ‘Очерка’ в большей части своих приговоров строго придерживается теорий и заключений, высказанных лучшими нашими критиками в обильное трудами десятилетие с 1838 по 1848 год. Книга его, так сказать, скомпилирована из статей Белинского о Державине, Пушкине, Гоголе и так далее, из годовых отчетов о русской литературе, помещаемых в старое время в ‘Отечественных записках’, журнальных трудов гг. Галахова, Дудышкина и других наших критиков. За исключением некоторых отклонений, о которых мы скажем вскорости, вся книга представляет из себя как бы свод отзывов о русской поэзии, появлявшихся в нашей журналистике лет за пятнадцать до настоящего времени. Читая ее, любитель словесности как бы снова вызывает перед себя нашу журналистику сороковых годов с ее благородными порывами, зоркой независимостью и любовью к знанию, с ее молодой заносчивостью, молодой пылкостью и другими молодыми грехами. Если иному из читателей не полюбятся кой-какие, слишком резкие страницы ‘Очерка’, он может примириться с ними, вспомнив о том, как много в нашей литературе учебников и очерков русской литературы, писанных под влиянием взглядов, совершенно противуположных взглядам нашей новой и новейшей критики. Там, где устарелые идеи высказываются до такой степени смело и открыто, очень понятна книга с преувеличенным противодействием устарелой критике. Если писатели и профессоры старых времен, не стесняясь никакими соображениями, печатают, что все труды нового литературного поколения — одна грязь и ничтожество, то отчего же представителям обвиняемого поколения не защищать своего дела с такою же… энергиею. Мы же, как члены поколения, более молодого, чем обе спорящие партии, впоследствии откинем их преувеличения и каждому трудящемуся воздадим по его заслугам.
Итак, повторяем еще раз, автор ‘Очерка истории русской поэзии’ составил книгу дельную и полезную, хотя эта книга могла бы при некоторой большей обработке быть еще полезнее и дельнее. Эксцентрические выводы и разные преувеличения, уже замеченные нашей критикою в труде г. Милюкова, до крайности вредят всему сочинению, между тем как автору весьма легко можно было избегнуть этих недостатков. Приноровляя свой взгляд на нашу старую и новую поэзию к теориям лучших ценителей, трудившихся в нашей журналистике сороковых годов, составитель ‘Очерка’, по нашему мнению, сделал одну страшную ошибку, печальные результаты которой отразились на всей книге и, так сказать, прошли через нее от первой страницы до последней. Ошибка эта заключается в полном забвении того обстоятельства, что истории какой бы то ни было поэзии невозможно созидать по журнальным статьям и журнальным рецензиям. Материалы, послужившие основою книги, нами разбираемой, чрезвычайно важны как пособие, как уважаемое мнение даровитых критиков, но в стройную систему их можно подвести лишь с помощью дружеского, симпатического и, со всем тем, строго беспристрастного пересмотра. Все склоняло г. Милюкова к подобному пересмотру: и десять обильных поучением лет, истекших со времени первого издания ‘Очерка’, и заслуги новейших критиков, и более установившийся взгляд на искусство, и, наконец, собственное указание автора на то, что второе издание ‘Очерка’ выходит с дополнениями. А между тем, в ‘Очерке’ мы не видим даже попытки суда над прежними судьями нашей литературы, в нем нет даже никаких признаков того, что автор считает подобный суд нужным, возможным, плодотворным. Он словно забывает о временном, скоропреходящем элементе, без которого не может существовать никакая журналистика, вверяется разнохарактерным приговорам, как будто авторитетам глубочайших мыслителей. Где печатались все, без исключения, труды критиков периода сороковых годов? В наших журналах. В какую пору они печатались? В пору борьбы за новую мысль — в пору почти общего, временами ожесточенного, противодействия новым критическим героям. Неужели же при таких условиях, предполагавших собою и необходимую поспешность труда, и политический тон, и стеснительные условия журнальной работы, и необходимость энергического напора на старые авторитеты, и крайности во взглядах, и самую изменчивость взглядов этих, по мере прибывающих идей и материалов, неужели, говорим мы, при таких условиях труда приговоры старой критики, по прошествии пятнадцати лет с лишком, могут войти в спокойный ‘Очерк поэзии’ без должной проверки или переоценки, без отделения от них того политического, журнального и памфлетического наплыва, когда-то, может быть, необходимого, во всяком случае понятного, но теперь совершенно лишнего. Вот вопрос великой важности, о котором автор не дал себе труда подумать и через то добровольно отклонился от прямой дороги для тропинок опасных и ненадежных. Отказавшись от суда над бывшими судьями русской поэзии, г. Милюков, по существу дела, не мог остаться верным их преемником в настоящее время. За пятнадцать лет времени в нашей литературе изменилось многое: споры, несогласия и раздоры, волновавшие журналистику сороковых годов, давно уже улеглись и сгладились — после этого всякий вправе спросить автора разбираемой книги, на каком основании он снова переносит нас в период, уже пережитый нашей словесностью. Обвиняя г. Милюкова в недостаточной оценке материалов, которыми он руководствовался, мы вовсе не ставим ему в вину его уважения, даже благоговения к теориям Белинского и товарищей Белинского. Заслуги сказанных критиков велики, и мы весьма далеки от мысли — мешать кому бы то ни было из ценителей идти по следам критики сороковых годов. Материал, вошедший в основание нами разбираемой книги, имеет в себе много драгоценных сторон, но тем нужнее было, по нашему мнению, обратить внимание на временный, журнальный оттенок сказанного материала. Мы вовсе не требуем, чтоб автор ‘Очерка’ переиначивал выводы, оставшиеся от критики сороковых годов, или приноравливал их к выводам критики более современной. Убеждения г. Милюкова весьма почтенны, хотя вовсе не сходятся с нашими, но они нисколько не пострадали бы от симпатического пересмотра старых взглядов нашей критики, от сведения их в одну спокойную группу основательных и чуждых всякого памфлетического характера приговоров. Оставив основную часть своих теорий в том самом виде, как она досталась ему за столько лет назад, во всей своей журнальной неполноте и поспешности, — г. Милюков сам ведет себя к крайностям приговоров, сам лишает свою книгу ученого, спокойного характера и, мало того, грешит перед критиками, которых трудом беспрестанно руководствуется. Подобно тому, как некоторые ученики Гегеля, увлекшись полемическою стороною идей своего учителя, начинали искажать теории, от которых сам Гегель отворачивался с неудовольствием, — г. Милюков, строго держась идей Белинского и лиц, с ним вместе трудившихся, приходит к таким положениям, на какие немедленно вооружились бы эти самые деятели. Благодаря Бога, в нашей литературе до сих пор живут и трудятся критики, начавшие свое поприще в сороковых годах, во всем соглашавшиеся с выводами Белинского и трудившиеся с ним много лет в одних и тех же журналах, — спросите же теперь этих почтенных писателей, признают ли они справедливыми многие положения, высказанные автором и как будто прямо вытекшие из их собственных сочинений? Мы упомянем о них вкратце, чтоб замечания наши не казались голословными. Который из критиков и ученых людей нашего времени согласится сказать с автором ‘Очерка’, что русскую народную поэзию (песни, сказки и стихи) должно ‘равнять с теми произведениями суздальского гравирования, где все является грубым и ярким, — где небо состоит из синего пятна, земля — из зеленой полосы, люди раскрашены синькой и суриком, где не существует ни переливов света и тени, ни физиономии лиц, но одни только фигуры, безобразные и грубые’. Кто решится, в наше время, обильное драгоценными изысканиями по части древней поэзии всех народов, серьезно упрекать русские сказки в чудовищности, в отсутствии грации, в беспрестанном проявлении материальной силы, одним словом, во всех недостатках, общих ей со всеми сказками юных народов, и южных, и северных, и европейских, и не европейских. Едва ли кто-нибудь из самых неуклонных хвалителей сатирического направления в наше время согласится с автором ‘Очерка’ в том, что сатира есть отличительный характер всей новой нашей литературы, что она служит как бы продолжением реформы Петра Великого, что русский писатель, если он не является обличителем пороков и, так сказать, дешевым королевским прокурором (Procureur du roi) современного общества, — должен явиться эгоистом и человеком без убеждений! Переходя от общих взглядов к частным оценкам писателей, кто решится сказать с г. Милюковым, что песня Кольцова относится к старой русской песне, как мастерская гравюра художника к суздальской лубочной картине, или что права Державина на имя в потомстве состоят опять-таки в сатирическом направлении некоторых его стихотворений. Кажется, мы привели довольно примеров очень странных, за которые, по-видимому, ответственность должна падать на одного автора книги, нами разбираемой, но стоит только всмотреться в дело поглубже, и мы увидим нечто совсем иное. Г. Милюков в выводах этих и отклонялся, и не отклонялся от своих учителей. Он не придумывал парадокса, не метил на самостоятельность во что бы то ни стало, он просто брал из критики сороковых годов те места и страницы, где она, увлекаясь полемикою, временным значением писателей и условиями журнальной деятельности, сама грешила против основных своих принципов. Вооружившись страницами старых журналов, наш автор вместо того, чтоб очистить их от следов борьбы или предать заслуженному забвению, опирался на них, как на непреложную истину, как на принцип, вытекший из долгого и хладнокровного мышления, разрабатывал их со тщанием и, конечно, доходил до необыкновенных результатов. Не только по нашим русским, вечно спорящим между собою журналам, но по журнальным статьям других народов, более привычных к литературному делу, невозможно составлять ни курса истории литературы, ни даже очерка какой-либо поэзии. Наш автор забыл эту истину, а оттого самые подробности его книги, как весьма дельно было замечено в ‘Отечественных записках’, по характеру своему колеблются между историей и полемическим памфлетом. Скажем более: если бы мы не уважали г. Милюкова как писателя и не были вполне уверены в чистой искренности его взглядов, некоторые места из его книги могли бы показаться нам злой насмешкою над деятелями, оставившими по себе яркий след в истории русской критики. Так, например, ценители сороковых годов, противудействуя преувеличенным теориям о значении русской старины, были холодны к ее поэзии, но г. Милюков не ограничивается одной холодностью: он ведет дело далее и смотрит на старую русскую поэзию довольно презрительно, да еще смеется над людьми, иначе на нее смотрящими. Кажется, в таком деле, как народные песни и сказки, ссориться не из за чего, но автор ‘Очерка’ так и желает, говоря о нем, кольнуть людей, ‘под видом патриотизма ратующих за старые предрассудки’. Критика сороковых годов делала переоценки старым русским поэтам, начиная с Ломоносова и кончая Карамзиным, при этой оценке с замечательных наших деятелей была снята часть незаслуженной ими славы, автор ‘Очерка’ увеличивает строгость приговора, сбрасывает остатки лавров с чела седовласых старцев и дает пощаду лишь тем из них, у которых имелось в таланте кое-что сатирическое. Так, взвесив отзывы и хвалы г. Милюкова, мы можем придти к заключению, что Милонов сделал (опять-таки за сатиру!)1 для искусства русского больше, чем Гнедич, переводчик ‘Илиады’, или что Сумароков, сочиняя свои сатиры (которые, конечно, писал из подражания Буало), должен стоять выше Карамзина, того Карамзина, который внес в нашу словесность новейшие идеи своего времени, был в ней представителем европейской многосторонности, цивилизации и мягкости душевной (gentleness). Даже из мелочей и неважных подробностей наш автор созидает опоры для самых неожиданных и неправдоподобных выводов. В одной из своих последних, предсмертных статей Белинский замечает в Пушкине пристрастие к генеалогии и аристократическим преданиям — из этого замечания наш автор делает поэту формальное обвинение и обвинением своим подтверждает, как мы увидим впоследствии, несправедливое мнение об упадке пушкинского значения в русской публике. Старая критика не без основания винила комедию Грибоедова в несовершенствах драматических и художественных, а в ‘Очерке’ уже сказано, что ‘Горе от ума’ как художественная комедия не выдерживает самой слабой критики! Через несколько строк автор, однако, говорит об искусстве Грибоедова в изображении характеров самых типических.
Обозначивши краткими словами странность многих выводов, встречающихся в ‘Очерке’ г. Милюкова, мы видим себя в необходимости вернуться к тем из них, которые, так сказать, послужили началом для прочих и, таким образом, прошли через всю книгу в ущерб ее многим достоинствам. Выводов этих два, и вред, от них происшедший, распался поровну на обе части, из которых состоит ‘Очерк истории русской поэзии’. И о том, и о другом мы сейчас упомянули вкратце: один из них заключается в узком, полупрезрительном взгляде на старую поэзию допетровской Руси, другой — в преувеличенном взгляде на значение сатирического элемента в новой русской литературе. Оба вывода, как мы заметили в своем месте, заимствованы из журналистики сороковых годов, которой поспешные и обусловленные временными обстоятельствами заключения доведены нашим автором до крайних результатов. Постараемся же, насколько позволяют пределы краткой рецензии, проследить за развитием двух сказанных взглядов в их отношении к русской критике и к сочинению, нами разбираемому.
Наша критика сороковых годов не симпатически относилась к старой русской поэзии, и причин такому недружелюбию было очень много. Во-первых, представители названной критики не были специалистами по части старины, а поэзия древней России, мало разработанная и разъясненная в то время, требовала больших усилий для своего уразумения. Во-вторых, эти критики мало жили с народом, между тем как близкое знание простого русского человека, с его интересами, поверьями и преданиями, служит большим пособием к пониманию народной поэзии, хотя бы самой старой. В-третьих, они имели против себя малочисленную, но не бездарную партию людей, прославлявших старую Русь, и ее поэзию, безмерно и вопреки всякому правдоподобию. И наконец, в-четвертых, споры о сущности и подробностях поэзии старой России как бы прикрывали собою споры другого рода, только частью относящиеся к предмету, а именно споры о достоинствах и недостатках старого, допетровского общества. Четвертый пункт здесь самый главный, и о нем надо говорить подробнее.
Всякому известно, какие важные шаги вперед свершила история литературы как наука за третье и четвертое десятилетие нашего века (от 1820 до 1840 года). В этот период времени, ознаменованный усиленной деятельностью ума человеческого, наука, о которой говорим мы, утвердилась на новом основании, и из перечня старых и новых авторов стала тем, чем ее признают ныне. Историческая критика и разумное обобщение добытых фактов озарили новым светом прошлые века человечества и водворили порядок в хаотическом сборе поэтических данных. От частностей восходя к глубоким выводам, история литературы, разрабатываемая новыми деятелями, тем не менее занималась делом открытия, сортирования, переоценки замечательнейших созданий ума человеческого. Никогда еще литература разных народов, как могучее проявление народной жизни в разные эпохи, не оказывала таких услуг европейским историкам, взамен того, никогда еще история политическая не служила таким плодотворным пособием для новейших критиков и ценителей литературы.
Обоюдное сближение двух наук оказывалось плодотворным историческим методом в критике. Вследствие этого метода влияние разных политических эпох на произведения ума человеческого было повсюду разъяснено и оценено, истолковывая истинное значение писателей, выводя из мрака сочинения, когда-то пользовавшиеся славою, и объясняя причины явлений, до тех пор как бы стоявших особняком в каждой литературе. В самых рутинных учебниках словесности произвол и безосновательность приговоров стали невозможностью. Все эти века Периклов, Медицисов и Людовиков XIV2, выросшие подобно грибам без причины и подготовки, истребились из книг и не могли никого обманывать своей непоследовательностью. Критик и историк литературы стали ясно понимать, что для их дела мало одного хорошего вкуса и уважения к elegance {изящество (фр.).} — им приходилось бродить в мраке, если они не имели прочных исторических познаний и большого знакомства с политическими науками. Для изучения народной поэзии пришла пора не одним фанатикам старины, поэзии этой уже не дозволялось отводить нескольких голословных страничек в порядочном курсе литературы. Подобно тому, как памятники и предания младенчествующих эпох цивилизации оказали услугу даровитейшим историкам, история политическая дала светильник к оценке и распознаванию этих памятников, этих преданий. С развитием и правильным применением метода исторической критики история литератур сделала великие шаги к усовершенствованию, а труды даровитейших германских, английских и французских историков литературы окончательно узаконили открытия, в ней за последнее время совершенные.
Все, нами сказанное, есть лицевая сторона медали, теперь не мешает взглянуть на другую ее сторону. Во всякой науке дело обобщения (generalisation) добытых фактов считается самым трудным делом, в истории литературы оно труднее, чем где-либо, потому что при бесконечном разнообразии дел житейских и произведений мысли человеческой всякое мнение ценителя, даже весьма парадоксальное, может быть подкреплено немаловажным количеством точных доводов. Если лучшие историки литературы и первоклассные критики нашего времени при обсуждении вопросов политических и литературных до такой ужасающей степени рознятся друг от друга, если при всей ясности ума, при всей добросовестности в оценке материалов гениальнейшие ученые разнствуют между собой, чуть дело доходит до общих выводов, то как не сказать, что трудная задача, и им часто дающаяся с усилием, выходит совершенно не по плечу деятелям второстепенным. А в периоде сороковых годов европейская литература кипела деятелями второстепенными как по части истории политической, так и по части истории литературы.
В былое время подобные деятели ограничивали бы себя и работами второклассного разбора, но теперь эти люди, ободренные успехом передовых людей, поощренные модой и прихотью публики, смело брались за труд не по силам. Обобщать исторические факты и делать глубокомысленные обзоры литератур по периодам начали туманнейшие из немецких профессоров, вертлявейшие из французских публицистов. Дух политической партии и литературных несогласий, вмешавшись в дело, увеличил начинающуюся путаницу, а легкость труда, основанного на произвольном комбинировании уже добытых и ранее нас подготовленных фактов, еще более повредила науке. В трудах второстепенных (но иногда очень блистательных) историков метода усиленного обобщения сказалась недобросовестностью, историческим памфлетом, пустозвонным лиризмом, произвольным выискиванием фактов, подтверждавших лишь одну сторону вопросов, сообразно авторской прихоти. В критике и истории литературы она повела к многословию, пристрастному взгляду на периоды словесности (согласно политическим взглядам ценителей) и, наконец, что всего хуже, подчинению художественной стороны дела элементу политическому. История политическая, в трудах первоклассных знатоков литературы служившая дорогим освещением и ключом к уразумению сокровеннейших тайн поэзии, у неловких подражателей сделалась всеобъемлющим, все поглощающим, всюду сующимся элементом оценки, не пособием, а суровой необходимостью, не ключом для разъяснения новых сторон в делах мысли человеческой, но тяжелым орудием для сокрушения всего, что не подходило к ее приговорам. Пределы статьи нашей не позволяют нам проследить весь тот вред, который произошел в исторической критике и в новейших историях литературы от излишнего стремления писателей к поспешному обобщению исторических фактов, от добровольного подчинения их литературных приговоров элементу историко-политическому, который сам по себе может быть хорошим пособием для критики, но ни в каком случае не должен поглощать собою всех его воззрений. Предмет и нов, и крайне интересен, но мы не можем заняться им в настоящее время. Достаточно будет сказать, что в тридцатых и сороковых годах, в эпоху начинаний и развития лучших русских критиков, французские и особенно германские историки литературы (за весьма не многими исключениями) всеми силами своими вдались в крайность, о которой мы сейчас говорили. Применяя историческое воззрение к разным периодам своей родной или чужестранной словесности, они не видели никаких путей для критики вне этого воззрения. По их теориям, при оценке того или другого периода данной словесности, первым, единственным и непреложным пособием была оценка политических событий, ознаменовавших собою данный период. Мысль была справедлива, но слишком деспотическое ее применение вело к узкости взгляда, особенно при разборе источников темных и мало разработанных. ‘Политическое и социальное положение известного народа в данный период, — говорили нам многие немцы и французы, — обусловливает собою литературу этого периода’. Таким образом, все бесконечное разнообразие мысли и поэзии человеческой было подчинено тяготению от причин политических и общественных. Человек весь поглощался государством и его судьбами по идее новых историков литературы, бедственный исторический период непреложно вел за собою печальные явления в словесности. Период борьбы и энергии должен был ознаменовываться произведениями энергическими. Период мира и преуспеяния вел за собой цветущее состояние поэзии. Период исторических несчастий, неустройства и порабощения вел за собой в поэзии жалобы и стенания. Старая народная поэзия, как наиболее непосредственная сравнительно с книжной поэзиею новых времен, еще более согласовалась с историческими преданиями. У народов, движущихся разумным движением, она была блистательна и роскошна, у народов, бедствовавших в политическом отношении, она выражала бедность, нужду или вражду к утеснителям. Все это было отчасти дельно и, во всяком случае, остроумно. Все это чрезвычайно облегчало труд ценителя и историка словесности, указывая ему легкий путь для выводов и помогая ему группировать факты по рисунку, заранее подготовленному.
После всего, сказанного нами, не трудно будет сообразить, какими именно крайностями должен был ознаменоваться взгляд лучших русских критиков на значение старой русской поэзии. Метода усиленного и поспешного исторического обобщения сбивала с толку многих историков литературы в Германии и во Франции, — очевидно, она должна была сказаться и в трудах наших писателей. Оно так и случилось: рассматривая памятники старой Руси, их хвалители и хулители впали в ошибку, обусловленную самим методом исследования. И те, и другие подступили к оценке поэзии допетровской Руси с неизменным и раз навсегда принятым взглядом об историческом значении той эпохи, которой поэзия подлежала их оценке. Друзья старины, убежденные в совершенствах старой России, открыли в русской древней поэзии тысячи совершенств, подтверждавших их историко-политические воззрения, между тем как защитники нового порядка вещей3, припоминая все недостатки России до времен Петра Великого, осуждая политическую слабость, невежество и безнравственность, распространенную во всех сословиях, искали в памятниках этого периода лишь одного подтверждения своим взглядам на его историческое значение.
Лишним считаем говорить о том, на которой стороне находились первые деятели нашей критики сороковых годов. Их взгляд на историческое значение старой России, при всех своих преувеличениях, нам кажется более верным, нежели взгляд их противников, но из этого еще не следует, чтоб он вел за собою совершенно верный взгляд на древнюю русскую поэзию. Мы вполне соглашаемся с тем, что старая, допетровская Россия представляла из себя государство слабое и нестройное, что она перенесла великие страдания от чужеземного ига, от междоусобий, от своего одиночества в Европе, невежества и дурного порядка в своем управлении. Мы готовы верить тому, что старая Россия, как больной в поэме Данта, поминутно ворочалась на одре своем и каждым движением увеличивала свои страдания. Мы верим, что политическое значение России в ряду европейских государств было самое горькое, что для нее век за веком проходил бесплодно, в несогласиях, смутах, угнетении, невежестве, пока наконец для нее не явился свой посланный от неба преобразователь в лице Петра Великого. Во всем этом мы не видим ничего лживого, хотя труды новейших историков во многом умалили наши понятия о конечности и отсутствии разумного развития в допетровской Руси. Мы охотно признаем, что печальные условия старой русской жизни, замедляя государственное ее развитие, должны были иметь влияние на поэзию русского народа, но тут-то мы и считаем нужным остановиться. Политическое и социальное состояние всякого государства, без сомнения, не может не отразиться на его литературе, но как именно и в какой степени оно отражается, это еще вопрос, требующий бесконечных исследований. Для нас ясно одно только: полного и совершенного подчинения народной поэзии причинам политическим мы не можем допустить ни в какой эпохе, ни в каком государстве, ни в каком народе. Допетровская Русь могла бы быть во сто крат блистательнее, нежели ее нам представляют ревностнейшие из ее почитателей, и все-таки старая русская поэзия не представила бы нам одних светлых сторон человеческой жизни, не ограничивалась бы одним выражением патриархальности, чистоты, удальства и так далее. Допетровская Русь могла бы оказаться вдвое невежественнее и развращеннее, нежели говорят нам строгие ее ценители, и, несмотря на это, ее поэзия ни в каком случае не представила бы из себя сплошной, одной и той же картины невежества, страдания, неурядицы общества, ее породившего.
Критики и историки литературы, с усердием налегавшие на печальные, мрачно-разгульные, дикие и нестройные элементы старой русской поэзии, в ущерб другим ее элементам, действовали под влиянием неверного и поспешного исторического обобщения, о котором мы сейчас говорили. Старая Русь как политическое целое представляла для них явление печальное и тягостное, этот взгляд, которого крайность ныне уже доказана нашими учеными, стал для них ключом к истолкованию поэзии допетровской Руси. Старые памятники, песни, сказки, предания русского народа весьма часто носили на себе печать угнетения и всяких бедствий, вытекавших из политического и общественного положения России, — это несомненно, но не менее несомненно и то, что вся старая наша поэзия не могла служить одним отголоском несчастий политических и общественных. В том, что политическое и социальное положение известного народа может и должно наложить свою печать на поэзию этого народа, сомневаться — едва ли позволяется. Но позволяется, и весьма позволяется, сомневаться в том, что за исключением отпечатка, о котором сейчас говорилось, народная поэзия не представляет никаких других, совершенно к нему не подходящих и в высшей степени своеобразных явлений. Легко обобщать исторические выводы и, вследствие того, признавать тот или другой народ то счастливым, то несчастным, но, к сожалению, дела нашего мира не допускают обобщений такого рода. Во-первых, тот или другой народ, несчастный и слабый в политическом отношении, в частной жизни отдельных личностей, его составляющих, может представить очень много довольства, спокойствия и поэтических сторон. Если же к бедствиям внешним примешиваются неустройства внутренние, если политические катастрофы отражаются горем и бедою на частной жизни народа, то все-таки эти катастрофы и бедствия не в состоянии повергнуть весь народ в один непрерывный и безвыходный период страдания. Наконец, даже допустив подобный исторический период, мы увидим что-нибудь одно — или конечное разрушение общества, или борьбу, за которой последует выход из невыносимого положения. Если старая Русь, которую нам так долго представляли столь несчастною, действительно представляла крайнюю ступень бедствия для всех лиц, ее составляющих, она не могла жить, если же жила, то, конечно, в ней были элементы жизни и залога лучшего будущего. Если поэтический голос допетровской России, то есть ее народная поэзия, выражал одно невежество, уныние, безнравственный разум и так далее, то как же голос этот не замолк, и тело, его издающее, не распалось в прах от своих неизлечимых недугов? Старая Русь могла страдать от тысячи бед внешних и внутренних, но если она имела свою поэзию, то эта поэзия не могла выражать одних жалоб и недовольств жизнию. Никакое государство, самое концентрированное, самое малое по объему, не в силах поглотить всей жизни каждого из своих членов, не в силах слиться со всем его существованием и подчинить себе частный, многосторонний мир души человеческой. Ежели это справедливо в наши времена в государствах, тесно населенных, сплоченных цивилизацией, то до какой же степени оно должно быть справедливым в отношении к народу старой Руси, раскиданному на необъятном пространстве земли и очень слабо скрепленному с самыми больными органами своей родины. Этот народ мог иметь свою многостороннюю поэзию, если только природа дала ему поэтические инстинкты. Не одно чудовищное невежество, не одни жалобы и не один бешеный разгул должны были звучать в его голосе. Как ни печальна была историческая жизнь старой Руси, но истолковывать ее поэзию этой исторической жизнью в наше время не приходится. Никакие исторические несчастия не в силах загасить поэтического голоса, данного тому или другому народу: поэтические легенды, песни, сказки, предания родятся не на полях сражений, не на лобном месте, не по большим дорогам, опустошенным войною, не среди городов, разоренных худым управлением, а в тихих и сравнительно спокойных углах государства, постоянно или временно удаленных от центров, на которых разыгрываются главные сцены исторической трагикомедии. И неужели старая Русь не могла представить таких мест во множестве при ее огромном пространстве? Самые несовершенства в ее внутреннем порядке во многом избавляли русский народ от гнета несчастных для государства событий. Отчего же голос русской народной музы непременно должен быть голосом чудовищных пороков, тупоумия и страдания? Многие старые народы, нисколько не превышавшие старого русского народа ни образованием, ни благосостоянием, имели свою блистательную поэзию, — если эта поэзия во всем разнообразии имеется у индусов, краснокожих американских индийцев, исландцев, то отчего ж наши предки осуждены играть на одной и той же струне и воспевать свое недовольство судьбою? Если у бедных негров, как доказано новейшими исследователями, есть песни изумительной нежности и прелести, то за что же русский простолюдин старого времени должен испускать одни грубо-унылые, отчаянные завывания? Та же самая история, которая вела наших и иностранных критиков к великим деспотическим взглядам на словесность, показывает с великой ясностью, что всякое из европейских государств имело свой печальный исторический период, нисколько не лучший, хотя менее продолжительный, чем период неустройств и смут в старой России. Каждый народ страдал, и страдал жестоко, если судить его прошлое по историческим данным, но страдания эти не мешали проявлению его поэтических способностей, если они у него были. Огюстен Тьерри, изображая нам угнетение, которому подвергалось саксонское племя от норманнов-завоевателей4, подкрепляет свои доводы множеством отрывков из народных баллад, сказок и песен, но он не увлекается обобщением материалов и не говорит, что вся поэзия саксонцев есть голос народного страдания. Саксонцы были народом поэтическим, и их поэзия, невзирая на страдания от норманского владычества, выразилась в тысяче проявлений, не имевших ничего общего с этим владычеством. Человек всегда оставался человеком, и никакие общественные тревоги не поглощали его всего, с его частными радостями, частными бедами и его ограниченным, частным миросозерцанием. То же было и с людьми старой Руси. Их поэтический голос во многом мог пояснить историческое положение допетровской России, но слепо сообразоваться с этим положением он мог только под пером писателей или наклонных к поспешным выводам, или ослепленных временными и полемическими соображениями.
Предмет, о котором рассуждаем мы теперь, слишком важен и интересен, а потому мы просим позволения еще поговорить о нем с некоторой подробностью. В истории новейших народов, в фактах, представляемых современной жизнью, мы видим беспрестанное подтверждение нашей мысли о том, что политические и общественные бедствия государства никогда не поглощают собою всей жизни его членов. На нашей памяти загорелась, горела и погасла великая война, одна из убийственнейших войн нашего столетия. В трех сильнейших державах Европы (не считая двух меньших, принимавших в войне участие) люди гибли толпами, капиталы уничтожались, бедствия, сопряженные с политическим горем, вторгались в частную жизнь граждан. Россия несла огромные пожертвования, во Франции и в Англии, население которых компактней нашего, с каждым бюллетенем о сражении улицы больших городов покрывались людьми в трауре, что было заметно всякому, сколько-нибудь наблюдательному прохожему. Каждое из названных государств страдало, не видя конца своим усилиям и страданиям. Но в то же самое время отдельные личности, из которых было составлено каждое из этих государств, жили своей собственной, многосторонней жизнью, лишь временно и не вполне соприкасаясь к политическим событиям печального времени. И в России, и в Англии и во Франции люди жили почти так же, как жили они до великой войны, нанесшей столько тягости для их родины, так же веселились и горевали, так же занимались своими денежными делами, так же женились, производили на свет детей и ездили с места на место. Семейства, лишившиеся своих членов на войне, в узаконенное время снимали свой траур и осушали слезы. Сословия, призванные событиями политики к тяжелым пожертвованиям, исполняли свой долг, расставались с частию своего достатка и, рассчитавшись с обязанностью гражданина, опять вступали в тихий мир своих собственных интересов, до нового призыва и новой необходимости. И в словесности, и в поэзии борьба оставила свой след — литература наводнилась множеством патриотических и, по большей части, плохих песнопений, — наука стала заниматься предметами, имеющими отношение к военному делу и международным вопросам, но весь этот поток современности нисколько не извращал собою общего направления науки и поэзии. Под взволнованной поверхностью текли те же самые тихие воды, которые находились под нею и до периода тревоги. Потому-то, когда волнение прекратилось, когда война перестала похищать свои жертвы, ход обычных дел житейских установился с необычайной быстротою. Даже примирение, так желаемое и ожидаемое с таким нетерпением, не возбудило никаких особенных восторгов в массах народа: мир был необходим, все были довольны миром, но лишь весьма немногие из отдельных лиц, слишком близко соприкасавшихся к военным делам, смотрели на мир как на спасение свое и всех своих интересов на этом свете.
Нам могут сказать, что пример, выбранный нами, не вполне подходит к делу, что для таких сильных государств, как Россия, Англия, Франция, несколько лет тяжелой войны не есть еще великое политическое бедствие. Мы сознаемся в основательности замечания и берем другой пример, более идущий ко всему вопросу. По общему убеждению и единодушному приговору даровитейших писателей современная Испания есть государство истинно несчастное в политическом отношении, а народ, ее населяющий, вследствие целых веков худого управления, междоусобий, несчастных войн и обскурантизма, впал в последнюю степень бедности с невежеством. Народ этот переносил и еще переносит страдания, очень подходящие к страданиям русского народа в печальные периоды нашей отечественной истории, — остроумный любитель может составить параллель между старым русским невежеством и невежеством, порожденным инквизицией, между старым русским взяточничеством и безнравственностью властей в старой и новой Испании, не говорим о других неустройствах, общих той и другой стране. Итак, подчиняя всю частную жизнь народа его историческому и общественному положению, мы увидим себя в необходимости сделать тот вывод, что испанский народ в наше время, за исключением небольшого числа привилегированных особ, томится в нескончаемых бедствиях, а его поэзия, когда-то столь славная и замечательная, выражает собою один голос скорби и мучения. Турист, едущий в Испанию с таким, весьма извинительным, убеждением, конечно, рассчитывает увидеть на всяком шагу нахмуренные лица мрачных голяков, проклинающих свое существование, тружеников, обливающих слезами свой кусок черствого хлеба, отчаянных преступников, которым жизнь — последнее дело, потому что она не сулит им никаких радостей. Если этот турист знает язык края и любит народную поэзию, то он готовится слушать одну и ту же горькую повесть угнетения, одни и те же жалобы народа, доведенного до крайности. Нужно ли сказывать, до какой степени он будет обманут в своих ожиданиях, до какой степени его поразит радущие и гордое самодовольство этого нищего народа, какие поэтические, нежные и рыцарские тоны поразят его в народной испанской поэзии, не старой, а новой, постоянно свежей, каждый день наполняемой новыми песнями, новыми рассказами, новыми импровизациями. Наш турист, действительно, найдет в Испании тысячи доказательств ее упадка, ее политической слабости, ее жалкого экономического положения и, несмотря на все эти доказательства, все-таки увидит себя лицом к лицу с народом истинно поэтическим. Он найдет города разоренные и опустелые, едва сохранившие признаки жизни и торговли, но в этих самых городах всякий вечер он услышит песни и веселый говор, увидит пляски и одушевленные собрания беззаботных жителей. Ему представятся поля, когда-то плодородные, ныне обратившиеся в бесплодную степь, кое-где занятую голодными поселянами, но он увидит, что эти голодные поселяне ласково угостят его своим куском черного хлеба и не произнесут ни одной жалобы на свою долю, на свое голодное отечество. Наперекор всем своим политическим взглядам, путешественник, о котором говорили мы, без труда убедится, что народ, о котором он так готовился соболезновать, вовсе не желает соболезнования и даже способен принять его за нечто для себя оскорбительное5. И тогда-то, может быть, он в первый раз поймет ту крайность, до которой он был доведен своим преувеличенным воззрением на всеобъемлющее значение государства, воззрением, к сожалению, весьма обыкновенным в наше время поспешных выводов, и он поймет, может быть, что самое счастливое (в политическом отношении) общество не в состоянии дать полного счастия на частную жизнь каждого из своих членов — точно так же, как общество политически страждущее, никак еще не превращает отдельных его составляющих личностей — в собрание страдальцев, невежд или преступников.
Способность народов к полному, разнообразному и, стало быть, поэтическому существованию не только может существовать под гнетом бедствий политических, экономических и общественных, но очень часто, к изумлению наблюдателя, сживается с этим гнетом и выносит его до удивительной степени. Массы простого народа, ограниченные в своих требованиях и не изнеженные довольством, по этой части счастливее других сословий. Где образованный класс вдается в уныние, где поэзия просвещенных сословий замолкает или издает скорбные звуки, простой народ весьма часто сохраняет всю свою веселую бодрость, а поэзия его не представляет собою никаких следов гнета, судьбой посланного на все общество. Может ли, например, простой народ в Англии, Франции, Бельгии и в тех германских государствах, которые находятся под хорошим управлением, сравниться в веселости, общительности и поэтическом чувстве с простым народом современной нам Венеции, которую, конечно, никто не назовет счастливою в политическом отношении? Венеция, когда-то так знаменитая и богатая, видимо умирает. Чужеземное владычество, ненавистное ее народу, весьма патриотическому и памятливому о своей былой славе, далее не дало ему того, что оно до некоторой степени дало всей Ломбардии, то есть некоторого материального благосостояния. Экономическое положение Венеции самое незавидное, торговля ее погибла, народ беден, — весь город, подобно умирающему человеку, не живет в своих оконечностях, — его жизнь сосредоточилась в центре, как в сердце. Но такова живучесть ее народа, так щедро одарен он от природы способностью к жизни, наслаждению и поэзии, что и до сих пор, по общему сознанию писателей и по частным наблюдениям путешественников, этот народ как будто справляет какой-то постоянный и нескончаемый праздник. Закоренелый меланхолик, побродивши по улицам полумертвой Венеции, почувствует, что у него на сердце, стало свежей и веселее. Его поразит и заставит улыбнуться эта ребяческая веселость мужчин и женщин, эта веселая болтовня, которая сыплется на всяком месте, где сойдутся два или три человека, эта резвость в обращении, эта невероятная способность на смех и шутку. Венецианец редко поет, он лучше любит болтать и смеяться, но и у него есть множество песен, очень поэтических и совершенно не согласных с его политическим положением. По песням этим, из которых многие весьма новы, можно подумать, что его вечная обязанность состоит в волокитстве, катанье по морю при свете луны и излиянии пламенных чувств к Нинетте, Джульетте и Мариетте. Чем же объяснить такое беззаботное направление народного характера и народной поэзии? Бесчувственной ветреностью, результатом австрийской политики и австрийских преследований? События опровергают такое заключение. Эти загорелые, едва одетые люди, поющие про лунный свет и поминутно перебрасывающиеся шутками, геройски вели себя во время последней осады Венеции, ходили на вылазки с Манином6 и честно сдали свой город, не осквернивши его никаким преступлением, обычным во времена народного владычества. Эти Джульетты и Мариетты, поющие и хохочущие с утра до вечера, отдавали свои серебряные серьги и кольца, когда в городе при конце продолжительной осады не стало денег. Эти простолюдины, собирающиеся толпами около всякой лавчонки, где выставлено две-три плохих литографии, как нельзя лучше помнят про золотой век родного города, наперечет знают все его палаццо и еще недавно весьма оскорбились тем, что маркиз Манфрини продал из своего дворца несколько картин какому-то иностранцу. Ни ветрености, ни бесчувственности не может быть в подобном народе. Он весел и поэтичен оттого, что судьба дала ему много жизни. Он слишком живуч для того, чтоб осоветь вследствие политических бедствий Венеции. Он глубоко скорбит о несчастиях родного города, но не поглощен ими весь, и никогда поглощен ими не будет. Il n’en meurt pas {это не смертельно (фр.).}, как говорит какая-то французская песня. И действительно, если б народы умирали вследствие разных несчастий в мире политическом, уже давно на политической арене не было бы ни действующих лиц, ни даже зрителей.
Пора, однако, покончить с нашим длинным отступлением и вернуться к воззрению русских критиков на народную поэзию допетровской Руси.
Очень понятно, что журнальные ценители, видевшие в поэзии этой один голос невежества, уныния, безнравственности и безнадежности, должны были встретить сильное противодействие со стороны той литературной партии, которая с давних пор была известна своим сочувствием к старой России7. Слишком резкое и холодное обращение с нашей народной поэзиею подало повод к другой крайности — излишнему ее превознесению и открытию в ней, может быть, небывалых достоинств. Не скроем, однако же, что противодействие имело свою пользу и свою чрезвычайно разумную сторону: несмотря на свои крайности, оно вело к той мысли, что в деле оценки памятников народной поэзии любовь и симпатия к ней несравненно плодотворнее раз навсегда принятой холодности. Так называемые славянофилы видимо грешили, подступая к иному памятнику старой нашей словесности, как к сокровищу, а между тем, эта самая симпатия была началом многих выводов и воззрений истинно замечательных. Памятники допетровской Руси, слишком унижаемые противниками нашей старины, нуждались в защитниках и горячих истолкователях, поэзия древней России, непризнаваемая даровитыми людьми, должна была иметь даровитых адвокатов-заступников. К сожалению, ее заступники вследствие своего поклонения перед стариной не стояли выше того деспотически исторического взгляда, который уже сделал столько вреда всему вопросу. Их защита созидалась на исторических обобщениях, столько же преувеличенных, как и обобщения их противников. Политическая история старой России служила орудием, с помощью которого ее поэзию унижали, — та же самая история, лишь истолкованная в другом смысле, сделалась орудием защиты. Хулители старой нашей поэзии называли ее голосом грубого, несчастного, безнравственного общества, — заступники той же поэзии превознесли ее, как голос общества патриархального, развитого, обильного благотворнейшими началами. Ни та, ни другая сторона не подумала о неполноте исторического метода оценки, о разграничении элементов политического и неполитического. Ни один из спорящихся не сказал своего слова о том, что народная поэзия, нося на себе отпечатки разных исторических периодов, все-таки во многом остается проявлением частной жизни народа, вовсе не зависевшей от событий политических. Вместо такого, весьма естественного, исхода спор принимал направление более и более политическое. По поводу народной поэзии стали писать уже не о достоинствах и недостатках ее, но о недостатках и достоинствах допетровской России. Несогласие становилось все менее и менее литературным, и, наконец, последнее обстоятельство повело полемику к новым отклонениям от сущности дела. Критика новой школы, нападавшая на русскую старину, имела в числе своих противников не одну почтенную и безукоризненную партию литераторов, с убеждением восхищавшихся старой Русью, в числе ненавистников новой критики имелись лица, склонные к обскурантизму и враждебные всякой смелой мысли8. Такие-то рыцари поспешили увидеть в выпадках на старую Русь вольнодумство, западничество, зловредность, неблагонамеренность и неуважение к авторитету. Они воспользовались продолжавшимся спором и, под видом заступничества за старую Русь и за ее поэтические памятники, повели нападение на самые основные принципы новой критики, на ее сочувствие к цивилизации, на ее любовь к разумному историческому прогрессу. Таким образом, спор усложнялся более и более, от эстетики переходя к истории, от истории к интересам самым современным и животрепещущим. С той минуты, как небольшое число друзей обскурантизма пошло против критики сороковых годов, главный предмет полемики был выпущен из вида, и сама полемика, видоизменяясь по ходу спора, перешла в горячие словопрения по поводу современной цивилизации и нападений на эту цивилизацию.
После всего, нами сказанного, нетрудно измерить всю огромность ошибки, в которую вдался автор нами разбираемой книги при своей оценке старой русской поэзии. Весь первый отдел ‘Очерка’, посвященный этой оценке, имеет интерес хорошей полемической статьи старого времени, но как плод спокойного мышления, как результат современного взгляда на предмет он не может удовлетворить сколько-нибудь внимательного читателя. Если в нашей публике еще водятся люди, считающие поэзию старой Руси чем-то вроде аркадских песнопений, — выводы г. Милюкова могут рассеять их заблуждение, но много ли подобных людей в нашей публике? Если между русскими писателями находится небольшое число лиц, благоговеющих перед неслыханным богатством нашей народной поэзии, книга г. Милюкова способна противодействовать их заключениям, но кто же из нас в настоящее время благоговеет перед богатством русской народной поэзии? Все мы давно знаем, что сказанная поэзия далека от богатства и роскоши, все мы верим, что на ней во многом отразилось печальное положение старого русского общества, и, вследствие того, все мы вправе требовать от историка русской поэзии иных, более современных выводов. Нам уже нельзя глядеть на старые памятники с избитой, исключительно исторической точки зрения, всем нам уже приелись те очень удобные, но состаревшиеся обобщения, вследствие которых старая русская муза представляете нам какой-то безнадежной, грубой страдалицей, испускающей одни тоскливые звуки и только изредка заменяющей их взрывами буйной веселости, еще более унылыми, чем ее страдальческий голос. Мы вправе требовать того, чтоб ценитель нашей народной поэзии всмотрелся в свой предмет пристальнее и взял на себя многотрудную, но благодарную задачу — представить нам сущность русской поэзии во всей ее многосторонности. Мы вправе ожидать от истории старой русской литературы не одних суждений о том, как отразилось на ней историческое и социальное положение русского человека, но глубоких, проницательных взглядов на поэтические стороны этого самого человека, взятого в возможной независимости от временных перипетий общества. В строгом смысле слова все народы земного шара бывали в непривлекательном положении русского народа допетровской эпохи, но необходимая аналогия в историческом развитии не причинила же однообразия в поэзии разных народов. Поэтические элементы, от природы врожденные разным семьям человеческого общества, и в жесточайших политических испытаниях хранили же свою своеобразность, свои отличительные качества, только отчасти подчиняясь гнету внешних событий. Изображения этой-то своеобразности мы и желаем видеть в спокойной оценке русской поэзии. Нам нужен не памфлет против поклонников старой Руси, а добросовестное изучение ее поэтических памятников. Не полемики с защитниками старины мы требуем: мы требуем взгляда на бесспорно поэтические стороны старого русского человека, беспристрастного рассказа о том, как умел он выражать поэтическим словом радости, бедствия, наслаждения и скорби своей жизни в ее самых частных проявлениях. Мы уже переросли время историко-критических обобщений. Нас уже не убедить (с помощью одной выписанной русской песни, в которой есть один только стих ‘с этого пива мы все передеремся’), что в русских песнях ‘вы найдете только буйную, дикую радость человека, который хочет забыть вечную печаль свою и потопить ее в грубом упоении’. (Оч. И. Р. П. стр. 31). Мы очень хорошо знаем, что вечной печали никогда не может быть ни у какого человека, тем более у человека простого и мало развитого, с другой стороны, знаем и то, что во многих русских песнях на веселый лад нет ни слова о драке, буйстве и диком упоении. Мы уже слишком часто читали, например, хотя о том, что ‘общественное унижение женщины породило во всей нашей народной жизни холодность, скуку, бесчувствие и грубость’, что ‘русский добрый молодец, грустный, печальный, в обществе, лишенном присутствия женщины, привык вымещать свое ничтожество на жене и на детях’ (стр. 30). Нам до пресыщения припоминали хороводную песню, в которой муж обещает жене шелковую плетку, и по этому случаю поспешали произносить аксиому о том, что в старой русской поэзии женщина вечно являлась битою и притесненною. Сознавая красноречие подобных рассуждений и некоторую основательность общего вывода, мы все-таки не принимаем их теперь за нечто непреложное. Судя по разуму и закону нашей природы, мы никак не верим, чтоб целый народ в данную эпоху
Лупил своих супруг и кулаком и плетью,
а обращаясь к памятникам народной поэзии, мы находим в их числе множество песен, исполненных нежности, ласковейших выражений, относящихся к любимой женщине, и других чувств, конечно, не напоминающих собой испанского рыцарства, но вовсе не имеющих отношения к плетке, кнуту и поломанным ребрам. Подобных примеров найдем мы множество, а потому-то на их основании и решаемся сказать историкам русской поэзии: ради Бога, поменее обобщений и поболее знакомства с интимной, частной жизнью старого русского человека.
Об этой интимной и частной стороне предмета г. Милюков заботится весьма мало. Раз остановившись на своем историческом критериуме и произнеся слова ‘невежество, угнетение, безнадежность, буйство’, он желает подвести всю старую нашу поэзию под одну, не весьма для нее лестную оценку. Общая характеристика эпохи отбивает его от всех попыток частного исследования, посреди победоносных и громозвучных обобщений наш автор забывает о подробностях дела. Для него старая Русь с ее необъятным пространством, с ее многосторонними национальностями, с ее бесконечно разнохарактерной частной жизнью — какая-то сплошная масса народа, вроде хорошо обученного баталиона. Муза истории произносит командное слово, и весь баталион маневрирует с поразительною точностью. Вне сплошной, компактной массы, о которой мы говорим, для нашего автора нет старой России, в своей команде ни одно лицо он не допускает — ни отсталых, ни нестроевых, ни даже застрельщиков. Русская народная поэзия для него есть нечто вроде однообразной беседы, в которой небольшая и подверженная всяким горестным испытаниям семья повествует слушателям о своих горестях. Такой взгляд очень удобен, об этом нельзя спорить, но он несколько рутинен, в том тоже нет никакого сомнения.
Чтобы показать яснее, до каких крайностей рутина может доводить самых даровитых и добросовестных писателей, взглянем хотя на то, как смотрит наш автор на русскую природу и ее след в нашей старой поэзии. ‘В русских песнях и сказках, — говорит он нам на странице 26, — вы видите всю обширную и суровую сторону, которая досталась нам в удел, с ее широкими полями, покрытыми травою шелковою и цветами лазоревыми (как будто бы такая трава и такие цветы были исключительной принадлежностью России!), с ее дремучими лесами, колеблющимися от буйного ветра, с ее сыпучими снегами, под которыми виднеется только черная ель да белая береза, где весною поет жаворонок на проталинке, летом краснеет калина-малина и летают ясный сокол, сизый голубь да лебедь белая, а зимою все занесено снегом, и мертвая, печальная тишина прерывается только криком ворона да свистом метели’. Вот и все, что говорит нам автор ‘Очерка’. Яркими красками изображая порабощение русской женщины или грубую склонность русского молодца к разгулу, он посвящает несколько ничего не значащих строк, испещренных небольшим числом старинных слов, самому важнейшему предмету, о котором может говорить всякий внимательный ценитель народной поэзии. Условия климатические и географические наложили на русскую песню и сказку след гораздо более глубокий, нежели след войн, усобиц, теремов и самого татарского владычества. Долгая зима с ее холодом и праздностью, короткое лето с изнурительными по необходимости работами, просторы полей и лесов, малое плодородие почвы, затруднительность сообщений, отсутствие больших центров населения — вот объяснения многих особенностей русской поэзии, ее сродства с поэзиею других северных народов, наконец меланхолического оттенка многих ее отголосков. Упустив из вида подобные объяснения и силясь во всех проявлениях народной поэзии отыскивать один политическо-социальный оттенок, мы лишаем себя крепкой путеводной нити по лабиринту, нами исследуемому. Через несколько страниц после отрывка, приведенного нами, г. Милюков признает присутствие поэзии в песнях удалых и казацких, в песнях приволжского края и сообщает нам, между прочим, что в них виден отчаянный, бешеный разгул человека, насильно оторвавшего себя от общества и чуждого всяких понятий о гражданственности… Опять общее место, опять поспешное обобщение и опять недостаток внимания к существу дела. Край приволжский по своему географическому положению играет важную роль между областями старой Руси. Волга и ее притоки замечательны по своей важности в торговом отношении, и население, расположенное около этих рек и стекавшееся к ним во множестве, вело жизнь, во многом несходную с жизнью других обитателей Руси. Если б приволжский край был населен одними удальцами, для которых нужны только темная ночь и булатный нож, эти самые удальцы перемерли бы с голоду, не находя для себя никакой поживы. Поэзия песен приволжского края, кроме бешеного разгула и разбойничьих элементов, носит на себе много других отпечатков, по которым можно распознать многие стороны народной жизни, не только старого времени, но и настоящего века. Рассмотреть эти стороны, разъяснить их влияние на поэзию было бы гораздо труднее, но гораздо полезнее, нежели видеть в целом отделе старых памятников одни проявления буйства и неистовства всякого рода. Сверх того, говоря о песнях удалых и казацких, наш автор упускает из вида то обстоятельство, что не всегда еще сочувствие народа ко всему буйному и удалому в поэзии показывает в нем отчуждение от понятий гражданственности и интересов мирного свойства. Простой народ в Англии любит и всегда любил песни, рассказы, легенды про воров и разбойников, в нем популярны имена Гуда, Шеннарта, Уайльда, но этот самый народ, как мы знаем, не склонен к удальству на больших дорогах, не показывает никаких признаков вражды к гражданскому порядку. Испанский простолюдин может назваться одним из честнейших созданий в свете, и, несмотря на то, он любит воспевать подвиги Хозе-Марии или рассказывать молодецкие проделки шайки сальтеадоров. Очень вероятно, что и русский человек приволжского края любил удалые и разбойничьи песни, нисколько не желая оторвать себя от общества и не собираясь кончать жизнь на ‘двух столбах с перекладиной’. Весьма вероятно и то, что весьма многие из таких песен сложены не разбойниками, а лицами мирных сословий. Поэтому следует не усиленно искать в них одного и того же выражения грубого удальства, но, подметив и истолковав это выражение, обратиться ко множеству других, не зависимых от него, но поэтических особенностей.
Оканчивая с отзывами г. Милюкова по поводу старой русской поэзии, не можем не указать еще одного недосмотра. Резко разделяя всю нашу поэзию на старую и новую (до Петра и после Петра), считая оба периода поэзии радикально несходными и не имеющими ничего общего между собою, наш автор, по деспотической резкости взгляда, лишает себя возможности объяснить народную поэзию старой России бытом и понятиями простого нашего народа в современную нам эпоху. По его убеждению, мы так изменились в полтораста лет, что отыскивать в нас общие черты с старыми русскими людьми почти то же, что напрашиваться в свойство к каким-нибудь обитателям Нука-Гивы9. Взгляд этот может быть справедлив относительно высших классов, но справедлив ли он относительно народа? При перестройке верхнего этажа фундамент здания не остался ли прежним фундаментом? Конечно, простой народ наш обеспеченнее, оседлее, чем это было в старину, его интересы близки к сердцу правительства, но его занятия, забавы, привязанности, условия жизни не те же ли самые, как за несколько сот лет? Условия природы, климата, темперамента остались те же, и менять их нет ни возможности, ни надобности. Русский простолюдин, как и в прежнюю пору, по преимуществу земледелец, а не французский ouvrier {работник (фр.).}, носит он свое прежнее платье, а не блузу, живет посреди той же природы, как и до Петра, пашет землю так же, как и в былое время. Его окружает та самая сфера, из которой выработались главные элементы старой народной поэзии, а потому несомненно то, что для уразумения поэзии этой необходимо изучить сферу, ее породившую. Поживите с простыми русскими людьми внутренних губерний, подалее от больших дорог и больших центров населения, вы убедитесь в справедливости слов наших и, может быть, более поймете сущность старой поэзии, нежели посредством наиглубочайших исторических обобщений. Быт русского сельского населения в нашу пору даст вам ответ на вопросы, самые тонкие и эстетические, в области исследований наших. Вы поймете без труда, что русский крестьянин точно тот же, каким он был задолго до нашего времени, когда слагались самые характеристические из русских песен и сказок: блистательный пример Кольцова в нашей литературе это вполне подтверждает. Поэт народный и родившийся посреди народа, Кольцов в лучших своих произведениях родной брат русским людям древнего времени, сложившим лучшие наши песни. Поэзия Кольцова столько же подходит к нашему столетию, как к векам давно прошедшим. В ней есть все то, чем прежде отличался простой русский человек и чем живет он до сего времени. Взгляд на природу тот самый, как в старых песнях, без амплификации и ученой глубины. Интересы в ней самые древние и всегда живые — трудная работа, радость об урожае, горячая любовь к красной девице, разлука с милою, борьба с житейскими неудачами, периоды разгула и тяжелого раздумья. Без головоломных работ и исследований Кольцов воссоздал нам простую русскую жизнь такою, как она была встарь, такою, какова и ныне. Он жил с народом и передал нам его поэзию в совершенстве. Никогда не изучая русской старины, он во всем верен ее духу, именно оттого, что сфера, им разработанная, имеет так много общих сторон с старой русской жизнью. Отчего же пример Кольцова в области поэзии не может открыть глаза нашим критикам и историкам литературы?
Автор разбираемой нами книги, по врожденной ему зоркости, хорошо понял, что поэзия Кольцова служит как бы постоянным протестом против его выводов о старой русской поэзии и в особенности ее сродстве с поэзией новою. Наш автор только что покончил с допетровской Россиею, только что признал всю ее поэзию ‘совершенно ненужною для истории поэзии новой’, — и вдруг перед ним оказался писатель высочайшего таланта, каждой своей строкою напоминающий нам трогательнейшие и прекраснейшие из русских песен! Откуда мог взяться этот поэт-феномен, в довершение всего превосходно принятый читателем, по достоинству оцененный критиками, самыми нерасположенными к поэзии старой России? Признать Кольцова плодом нового времени, подвести его под разряд поэтов подражательного направления не было возможности, так же мало подходил он к поэтам, самобытно-сатирическим. Всего удобнее было бы признать его подделывателем в роде Макферсона10, но автор ‘Очерка’ для этого слишком добросовестен и слишком хорошо понимает поэзию. Зная эти достоинства, мы с особенным любопытством перечитали оценку Кольцова около конца всего сочинения. Оценка эта, обилием курсивного шрифта и фраз, взятых в кольцовских песнях, совершенно напомнила нам характеристику старых русских песен в первой части ‘Очерка’. После похвал, вполне заслуженных поэтом, г. Милюков сообщает нам, что, конечно, в песнях Кольцова ‘есть общее с нашими народными песнями, и в то же время между ними неизмеримая разница’. В старой поэзии, — продолжает он, — лепет младенчества, в поэзии Кольцова — сознательное чувство и голос ясной идеи. В тех и других песнях мы видим один мир, но между ними такая же разница, как между суздальской лубочной картиной невежды-самоучки и прекрасной гравюрой, вырезанною мастерской рукою художника!..
В тех и других песнях мы видим один мир… так для чего же вы нас уверяли, что между миром старой русской поэзии и миром поэзии новой нет и не может быть ничего общего?
Обратимся теперь ко второй части книги, то есть к истории русской поэзии, со времен петровской реформы.
Преувеличенное поклонение г. Милюкова перед сатирическим элементом новой русской словесности, уже указанное не одним из наших журналов, налагает свою печать на всю вторую половину труда и служит новым доказательством роковой ошибки, наложившей свой след на весь ‘Очерк истории русской поэзии’. Рассматривая историю русской литературы от времен Ломоносова и Кантемира до Пушкина и Гоголя, наш автор говорит языком старых наших журналов, приводит идеи и заключения временные, журнальные, почти памфлетические. Сказанные идеи и заключения были совершенно объяснимы в свое время, посреди спора, в горячих журнальных статьях, но в настоящую минуту (просим извинения за вульгарность метафоры) они напоминают собой бутылку шампанского, до половины выпитую и простоявшую на столе несколько часов без употребления. Чтоб уразуметь доводы автора, нужно вернуться за десять лет назад, когда, например, указание взяток и служебных злоупотреблений считалось делом новым и смелым, когда в литературе нашей едва лишь поднят был голос сочувствия ее бедному Акакию Акакиевичу или тон упрека на разную житейскую неправду. За десять лет назад наша журнальная критика имела своею политикою восхищаться слабым сатирическим элементом русской поэзии, поступая таким образом, она хорошо знала, что вдавалась в преувеличение, но преувеличение было законно, ибо служило законным протестом против грехов и недостатков общества. В периоде равнодушия, самодовольства и самовосхваления всякое слово об общественных ранах, всякая усмешка сквозь слезы имела свой смысл и свое временное значение, но строить на этом значении все здание новой русской поэзии в наше время уже не приходится. В наше время всякий ребенок знает, что мир поэзии и мир гражданской деятельности вполне независимы один от другого, что поэзия во время застоя общественного может быть общественным побудителем и двигателем, но что никакой закон не удержит ее в области одних насущных интересов житейских, чуть для этих интересов будет открыто широкое поле в государстве. В наше благотворное время практической деятельности нельзя раздавать поэтических лавров за изображение исправника, берущего взятки, или помещика, во зло употребляющего свое помещичье право. Смутные стремления, рыцарские желания старого времени ныне переходят в область событий ежедневных, и это самое обстоятельство полагает им предел в области искусства. И новая публика, и новая критика теперь смеются над изобличительными повестями подражателей Щедрина, а еще весьма не далеко от нас то время, когда одна фраза ‘изобличение общественных недостатков’ была фразой почтенною и наводившею читателя на плодотворные мысли.
Сатирический элемент русской литературы, повергающий в такое восхищение г. Милюкова, вовсе не составляет особливой принадлежности русской поэзии. Ои проявляется во всякой словесности и особенно процветает в тех обществах, которые еще не дозрели до серьезного обсуждения общественных вопросов в области наук и политической деятельности. В странах, не имеющих гласности, не приготовленных к широкой гражданской деятельности, поэзия весьма часто заменяет собою и трибуну, и общественное поучение, так оно было во всей Европе, так оно было и у нас в России. Как ни почтенны сатиры Кантемира, как ни поучительны остроумные нападения Фонвизина на старое русское невежество — и Франция, и Германия, и Англия прежнего времени могут выставить множество сатирических сочинений гораздо высшего достоинства. Средние века и век Возрождения (а вовсе не времена упадка, как говорит автор ‘Очерка’), были богаты такими творениями: подтверждение слов наших читатель найдет в собрании старых английских стихотворений епископа Перси11, в знаменитой сказке ‘Рейнеке-Фукс’12, в произведениях Ульриха фон Гуттена, в фарсе ‘Avocat Pathelin’13, наконец, в бессмертнейшем и смелейшем создании Рабле, именно ‘Пантагрюэле’. Не говорим о временах позднейших, об эпохе кардинала Мазарини14 и целой литературе сатирических куплетов во времена госпожи Помпадур15, о сатирах Драйдена16, о язвительных произведениях Свифта, ныне забытых, но писанных уже в то время, когда Англия имела и трибуну, и публицистов, и гласность, и ученые сочинения о гражданских делах. Везде сатира была в чести, и представлять из нее какую-то родовую монополию русских писателей может назваться предрассудком весьма странным. Г. Милюков вдался в этот предрассудок со всей горячностью и восторженностью сектатора. Лучшие критики сороковых годов, скажет он нам, ранее меня превозносили сатирический элемент русской поэзии. До некоторой степени мы можем принять такое оправдание: точно, критики сороковых годов действительно благоговели перед сатирою, юмором, указанием общественных ран, смехом сквозь слезы. И они были совершенно правы — правы точно так же, как неправ г. Милюков, руководясь их идеями. Они писали за пятнадцать лет назад и писали в журналах. Он пишет в наше время и пишет не журнальную статью, а спокойный очерк русской поэзии. Они только прикрывались пристрастием к сатире для того, чтоб с большей легкостью указывать современному обществу его недостатки, подобной цели г. Милюков иметь не может, ибо в его книге речь идет не о недостатках современного общества, а об истории русской поэзии. Всякий журнал, даже в период полной гласности, имеет право по поводу вопросов литературных касаться интересов современных и едва-едва связанных с литературой, но в труде спокойном и научном этого не должно быть, иначе вся литература вместо ученых сочинений наводнится памфлетами.
Критики сороковых годов, и Белинский во главе их, лучше нас знали, что, увлекаясь сатирическим, а впоследствии дидактическим элементом новой русской словесности, они, некоторым образом, насилуют законы искусства и идут наперекор эстетическим теориям, ими же не один раз высказанным. Сожалея о крайностях, произошедших от такого увлечения, мы все-таки видим его необходимую и временно-законную сторону. Эта сторона создалась вследствие положения литературы и общества, вследствие того обстоятельства, что за двадцать и пятнадцать лет назад изящная литература, и только одна изящная литература, была посредницей между молодым русским обществом и первыми русскими мыслителями. За пятнадцать и двадцать лет назад наше общество было чересчур щекотливо, и наша наука отчасти не имела должной крепости, отчасти была связана многоразличными препятствиями. В то время, о котором мы говорим, не существовало серьезного обсуждения вопросов, относящихся к гражданскому нашему благосостоянию. Ни экономист, ни администратор, ни практический хозяин тогда не мог говорить с публикою об интересах, их занимающих, да и публика не имела нужной терпимости на то, чтоб спокойно внимать его речи. Читатель старого времени приходил в азарт, если в печати представляли неправосудного чиновника, дурного помещика, грубого воина и так далее, — слушать же серьезного голоса по поводу улучшений в администрации, помещичьих делах или военной службе он не стал бы, не оскорбившись смелостью непризванных наставников. Обскурантизм, всегда сильный в обществе молодом и незрелом, простирал свое влияние на словесность, и бороться с ним следовало всякому человеку, желающему блага своей родине. Не мудрено, что при таких условиях наши первые критики на время отодвинули в сторону вопросы чисто эстетические и взялись за дело временного поучения. Не мудрено, что они с особенной горячностью ухватились за сатирический элемент русской словесности, как за орудие истинного прогресса. Их арена была крайне ограничена, их тоже стесняла взыскательная щекотливость читателя, не говоря уже о многих других препятствиях. Только по поводу сатирического направления и писателей с сатирическим или юмористическим дарованием они могли говорить свое пылкое слово о предметах, касающихся общества, его недостатков и его смутных стремлений к усовершенствованию. Обскуранты, чувствуя это, оттого так и злились на писателей-сатириков, оттого они так ненавидели Гоголя, оттого они (как красноречиво и благородно сказал г. Погодин) осмеливались представлять творца ‘Мертвых душ’ человеком неблагонамеренным и преступным в политическом отношении. В преувеличении значения русской сатиры таилась своего рода необходимость. И Белинский и друзья его весьма понимали, что юмор тысячи Гоголей не пересоздаст русского общества, что Гоголь силен как поэт, не как современный мудрец, но, восхищаясь его сатирой, всюду выставляя ее на первый план, они видели возможность, с одной стороны, поражать обскурантизм, а с другой, наводить читателя на плодотворные мысли. Еще надобно дивиться тому, как при таком ожесточенном противодействии врагов сатирического направления спор не увлек наших критиков в вопиющую крайность, не расхолодил их совершенно к вопросам чистой и независимой поэзии. Они, действительно, увлекались дидактикой, бывали пристрастны к писателям, платившим дань сатире и временному поучению, но тут и останавливалась их симпатия: редко и весьма редко нападали они на вековые законы искусства. Эта умеренность тем замечательнее, что современная европейская литература представляла несколько разительных примеров противного, вспомним хотя об ожесточении, с которым немецкие критики тридцатых и сороковых годов увлекались своими соотечественниками, новыми дидактическими поэтами. Еще весьма недалеко от нас время, в которое Гервинус и другие очень даровитые люди, ослепленные политическими соображениями, говорили, что поэзия есть произведение младенчествующих обществ и что в наш век надобно заниматься чем-нибудь более разумным и сообразным с насущными интересами общества. Наша русская критика, конечно, заплатила дань чужеземным авторитетам, но она не отдалась им в рабство и не пошла наперекор требованиям здравого смысла. В самую пору сильнейшей борьбы, отстаивая сатирический элемент русской словесности, анализируя и преувеличивая заслуги первых наших юмористов, эта самая критика отдавала справедливость деятелям, не увлекавшимся сатирой. Гоголь и новейшие последователи Гоголя в ее глазах не вредили заслугам Пушкина и последователей Пушкина. Ей и в мысль не приходило ставить сатиру, юмор, дидактизм, ‘указание общественных ран’ непременным условием русской поэзии. Вследствие журнальных условий, политической горячности и противодействия обскурантам наша критика, точно, слишком щедрой рукою раздавала венки писателям нового направления, но мы не помним, чтоб она где-нибудь назвала это направление непреложно-истинным и осудила всех новейших деятелей на ту роль королевского прокурора и, пожалуй, доносчика, про которую мы говорили выше.
Возвеличить сатиру во вред всем видам поэзии и поставить новейшую русскую музу на облаках всего, что только не согласовалось с ее временными особенностями, по нашему мнению, значит бросать тень на имя Белинского и его товарищей, а не развивать идеи, ими высказанные.
Нам весьма грустно признаться, что автор ‘Очерка истории русской поэзии’ именно бросает тень на имена тех деятелей, которые принесли наибольшую пользу русской критике. Со своим преувеличенным сочувствием к сатирическому элементу он не только воскрешает и освежает в памяти все, что было ими сказано второпях, в жару спора и в минуты увлечения, ими же сознанного впоследствии, но он ведет дело дальше и на основании временных, полемических выходок строит главные свои выводы по поводу современной поэзии. Он чтит и любит названных критиков, но любовь его, не очищенная спокойным воззрением, мало им приносит пользы. В частной жизни очень хорошо любить всей душою какого-нибудь мудрого и благородного человека, руководиться его взглядами, дорожить каждым его словом, хотя торопливым и, может быть, ошибочным, но в науке такого поклонения не допускается. Истинно любящий ученик может на минуту увлечься живым словом своего учителя, в душе своей взлелеять даже его прихоти и преувеличения, но чуть пройдет час беседы, чуть наступит время спокойного сознания, он поспешит отделить вечное от временного, а случайное от непреложного. Редкий человек, из числа занимающихся русской литературой, читая в наше время труды русских критиков, не сумеет отличить в них стороны журнальной, памфлетической, случайной и преходящей. Нигде эта сторона не сказывается так ярко, как в их воззрениях на сатирический элемент новой поэзии и его значение. Чтоб ее не видеть, надобно закрыть глаза, сделать то самое, что сделал г. Милюков в своей книге. Пробегая отзыв нашего автора о большей части новых писателей, можно подумать, что мы живем в ту эпоху, когда Гоголя надо было защищать от обвинений в злоумышленности и когда сочинитель повестей, основавши свой новый рассказец на плутнях какого-нибудь стряпчего, считал себя просветителем общества, исцелителем его страданий.
Пределы статьи нашей не позволяют нам указать всех крайностей, в которые вовлечен наш автор своим поклонением сатирическому элементу русской поэзии, и опровергнуть их во всей подробности. Книга читается так легко, что читатель сам увидит ее слабые стороны, что до опровержения, то смеем думать, что наша современная жизнь и наша современная литература в этом случае лучше всех ученых доводов. Общество, вступившее на такую широкую стезю плодотворных реформ, словесность, оживленная гласностью и серьезным обсуждением важных вопросов, полагают естественный предел сатире и возвращают поэзии всю ее независимость от интересов случайных. Едва несколько шагов сделало наше отечество на пути гласности и могучих гражданских интересов, а уже сатира, временно имевшая в нем преувеличенное значение, мирно вошла в свои границы, стала поэтической частностью, и только. Уже мы не имеем надобности преобразовывать общество с помощью весьма посредственной литературы, которую вы называете беллетристикой (как сказал Гоголь в письме к Белинскому), общество настолько созрело, что от беллетристики и поэзии ждет одних умственных наслаждений, интересы же свои предоставило людям науки и просвещенным администраторам. Поверхностные и патетические указания на ‘общественные язвы’ не имеют цели там, где уже можно серьезно писать об этих язвах и где само общество заботится об их врачевании. Бесполезно и смешно воспевать в прозе плутни становых приставов там, где всякий имеет право подходить к административному вопросу со статьей, серьезно научной, забавно сочинять сентиментальные повести о печалях бедного мужика в то время, когда вопрос об устройстве сельского населения занимает собой всех мыслящих и практических людей в России. Сентиментальное и сатирическое слово, когда-то почтенное (как выражение недовольства при злоупотреблениях и потребности преобразования), должно смолкнуть и умалиться перед делом, побасенки, хотя бы и очень меткие, не нужны там, где раздается голос науки. Сатирикам, а особенно сатирикам без призвания, теперь нечего и помышлять об общественном значении. Их родной элемент, в котором г. Милюков видит необходимое следствие реформы Петра, борьбу ума с невежеством, основную характеристику всей русской поэзии, теперь повторяет зады и красит собой летние книжки журналов, впредь до неминуемого и весьма скорого изгнания даже из летних книжек. Поэзия совершенно свободна, и русский поэт наконец избавлен от роли доносчика, если он к ней не имеет особливого призвания. За что же вы будете его насильно увлекать к этой роли? Ему незачем указывать общественных ран, их и так никто не скрывает, для ран этих нужны уже врачи, а не указатели.
Чтоб еще более уразуметь невозможность сатирического элемента, как непреложного и постоянного спутника русской поэзии, достаточно только перенестись воображением за несколько лет вперед, предполагая (в чем невозможно сомневаться), что наше общество не сойдет с утешительной стези, по которой теперь движется. В настоящее время, вследствие нашей незрелости, щекотливости читателя и других подобных причин, общественная жизнь в России представляет еще несколько пунктов, не тронутых сатирою. До сих пор первые из наших юмористов или сатириков в бессилии останавливались перед грешками высшего общества, перед недостатками лиц и корпораций сильных и не очень снисходительных к указанию их пороков. Но время сгладит и эту нетерпимость, сатирический элемент возьмет свою дань с областей, остававшихся нетронутыми, и даже в этих областях перестанет быть новостью. Жало иронии притупится вследствие частого и беспрепятственного употребления, притупится совершенно так же, как притупилось оно в словесности других образованных народов Европы. А тогда — в какую же сторону устремится сатира, которой наш автор предоставляет такую исключительную роль в русской поэзии? Чем поддержит она огромные права, ей предоставленные, каким способом поддержит она то преобладание над всеми другими родами поэзии, преобладание, которого она никогда не имела и иметь не может? Во всех общественных вопросах голос сатиры будет покрыт голосом науки и практических мыслителей. Соперничества в этом отношении поддерживать нельзя, и сатире, стало быть, останется одно из двух — или медленно влачиться по пути, уже исследованному во всех направлениях, или (что несравненно благоразумнее), распростившись с претензиями на общественное значение, занять скромное, но никем у нее не оспариваемое место в ряду других элементов, из которых слагается наша литература.
Защитники взглядов г. Милюкова могут нам сделать одно весьма уважительное возражение: ‘Мы допускаем, — скажут они нам, — что в настоящую эпоху сатирический элемент поэзии отчасти потерял свое великое значение и еще более потеряет его со временем. Но этот элемент живил и характеризовал собою целое столетие русской словесности. Не ему ли обязаны мы тем, что литература наша, как голос просвещенной части общества, вела войну с общественными пороками и, наконец, одержала победу. Не он ли был первою ступенью к усовершенствованиям всякого рода, плодотворным посевом, которого результат начинает оказываться в наше время? Очень вероятно, что с развитием просвещения, гласности и так далее значение сатиры в нашей словестности уменьшится еще более и самый сатирический элемент заменится другим, но означенное явление еще в будущем, а будущего угадывать мы не будем. Довольно и того, что мы высказали и разъяснили все значение сатирического элемента поэзии до нашего времени и в наше время’.
Против такого отзыва следовало бы говорить очень много, но труд наш уже облегчен новейшей журнальной критикой. В ‘Современнике’, которого, конечно, никто не упрекнет в недостатке сочувствия к сатирическому элементу поэзии, уже высказано несколько дельных мыслей о преувеличении значения сатиры в нашей словесности 17. Лицам, которые в наше время еще способны думать, что общество наше чрезмерно обязано русским сатирикам и юмористам, мы советуем прочесть указанную рецензию — в ней найдут они спокойное и беспристрастное опровержение преувеличений, к которым нас на этот счет приучили. Тут они могут увидеть, что сатира в нашей поэзии, так восхваляемая и признаваемая сильным общественным двигателем, на самом деле была довольно кротка, довольно одностороння и довольно бесплодна. Нет сомнения в том, что и она, в соединении с другими добрыми началами русской литературы, не прошла без всякой пользы для общества, но видеть в ней какое-то особенное, могучее орудие прогресса и признавать ее таким орудием, преимущественно пред всеми другими элементами словесности, — есть заблуждение, результат преувеличенных оценок и заранее изготовленной теории. Мы вполне уверены, что наше общество немало обязано русским писателям, старым и новым, но кто дал нам право, говоря об этих писателях, ставить юмористов и сатириков в отдельную группу, по преимуществу полезную и выражающую сущность русского духа? Допустим, что эта группа людей имела самые высокие помыслы, что она занималась указыванием наших общественных язв, выражала вражду образования с началами старой жизни, но разве для просвещения общества нужно одно указание общественных язв и вражды с стариною? Разве ирония, юмор, изобличение пороков одни могут назваться орудиями общественного прогресса? Разве поэзия высоких мыслей, идеальных стремлений души и сияющих художественных образов играет второстепенную роль в деле образования? Если оно так, то нам следует свести Гомера, Шекспира, Гете, Шиллера, Данта с их пьедесталов, а признать вождями человечества Рабле, Свифта, Ювенала. Если мы допустим, что сатира по величию и значению своему превышает все остальные элементы поэзии, то все наши понятия о деле добра и просвещения совершенно извратятся. Поэзия чистая, восторженная и всеобъемлющая станет праздною шуткою, забавою изнеженных лакомок и ничем более. Ее значение как истолковательницы дел житейских, как наставницы поколений, как стихии, очищающей и возвышающей душу, совершенно померкнет перед самой сухой, но благонамеренной дидактикой. Применяя такой взгляд к оценкам той или другой из новых литератур, мы можем дойти и непременно дойдем до самых вопиющих крайностей. Применяя его к русским писателям, мы увидим себя в необходимости поставить ‘Ябеду’ Капниста выше поэм Пушкина и признать сатиры Сумарокова гораздо полезнейшими, нежели все, что когда-либо было написано Карамзиным, Батюшковым и Жуковским. Слабые заслуги Лермонтова померкнут перед повестями г. Печерского, и рассказы г. Селиванова18, обильные указаниями наших общественных язв, отодвинут на второй план половину лучших повестей Гоголя: ‘Тараса Бульбу’, ‘Старосветских помещиков’, ‘Вия’, ‘Майскую ночь’ и так далее.
При всей своей добросовестности, при всем своем понимании поэтических сторон каждого деятеля г. Милюков не уберег себя от крайности в оценках новых русских писателей. Иначе не могло быть: отправляясь от ложного пункта, он должен был заблудиться на дороге. Признавши в сатирическом элементе русской поэзии особенное и исключительное орудие общественного прогресса, он, этим самым заключением, осудил себя к неправильным взглядам на все другие элементы поэзии нашей. В самом деле, если мы признаем, что у нас в России сатира имеет иное значение, чем у других народов, что цель ее — уничтожение остатков варварства в нашем отечестве, что в сатирическом направлении нашей поэзии живет дух и идея великого преобразователя России, то как же придется нам смотреть на многочисленную семью поэтов, не склонных к указанию общественных язв и разрабатывающих одну обширную область красоты, добра и возвышенных явлений духа? Эта семья тотчас же представится нам какою-то странною семьею обскурантов, эгоистов, болтунов, староверов. Но здравый смысл не допускает такого приговора, мешает нам признать чистейших и безукоризненных двигателей словесности дурными детьми своего отечества. Между положительною нелепостью и полным сознанием этой нелепости остается один путь: бесцветность отзывов. Автор ‘Очерка’ увлекся преувеличением, увидел нелепость, до которой почти довело его это преувеличение, но все-таки не имел довольно решимости на то, чтобы произнести суд над своей теорией. Оттого все его отзывы о поэтах не сатирического направления лишены жизни, исполнены всякого рода противоречий. Часть этих неловких отзывов уже указана в начале статьи нашей, в настоящую же минуту мы, по недостатку времени, можем указать только на самый темный и вместе с тем самый многоречивый из них, именно на отзыв о значении Пушкина.
‘Судьба Пушкина, — говорит нам автор ‘Очерка’ (по необходимости мы сокращаем страницы, нами приводимые), — составляет поучительную страницу в истории нашей поэзии. Первые его труды, еще молодые и незрелые, возбуждали энтузиазм, до тех пор неизвестный. Потом, когда гений Пушкина возмужал, когда его произведения явились самобытно-оригинальными, — публика принимала их почти равнодушно и без участия {Чтобы соблюсти должную последовательность в подробностях, будем указывать слабые стороны выводов г. Милюкова по мере их появления. На каких данных основывает наш автор охлаждение публики к Пушкину? Чем оно может быть доказано? И как мерить успех поэта на основании временного общего увлечения? Самые популярнейшие из стихотворений Пушкина ‘Черная шаль’ и ‘Под вечер осенью ненастной’. Эти два посредственные стихотворения обошли всю Россию, проникли в самые низшие слои читателей, но выказывают ли они дарование поэта? Во сколько тысяч раз их выше хотя бы ‘Борис Годунов’, не имевший никакой популярности и даже критиками принятый холодно? (Примеч. А. В. Дружинина.)}. Что же было причиной такого странного явления? Поэт ли опередил свой век и ушел от толпы, или общество ушло от него вперед с своими идеями и потребностями? Пушкин, в начале своего поприща, явился представителем общественных идей и потребностей {Какие же общественные идеи и потребности в ‘Руслане’, — в ‘Кавказском пленнике’, — в первых главах ‘Онегина’? А сам г. Милюков говорит о восторге, возбужденном этими произведениями! (Примеч. А. В. Дружинина.)}, хотя не столько по глубокому убеждению, сколько по временному увлечению и юношеской пылкости. В них общество видело гражданина, который гремит голосом истины и добра, карает порок и невежество, проповедует против насилия и холодной неподвижности. Тогда явились ‘Андрей Шенье’, ‘Лицинию’, ‘Демон’ {Именно эти-то произведения и не имели особенной популярности в публике. (Примеч. А. В. Дружинина.)} и другие пьесы, в которых личность поэта была отражением идей, начинавших возникать в обществе. Но противодействие, встреченное поэтом на пути великого призвания, невозможность осуществления его пылких мечтаний и дум поразили его на первом шагу холодом бессилия. После долгой борьбы, утомленный ею, сознав свое бессилие против судьбы, поэт отказался совсем от пророческого призвания. Озлобленный неудачами и противодействием, не имея сил бороться с ними по непрочности убеждений, Пушкин уединился в область одного искусства, предался одним наслаждениям поэзии и вознегодовал на людей. Не веря более божественному голосу, призывавшему его на служение обществу, Пушкин сказал с горечью и презрением:
Подите прочь, какое дело
Поэту мирному до вас19
и т. д.
Недостаток и шаткость убеждений были причиною, что Пушкин совершенно отказался от идей, волновавших его в молодости, и увлекся новыми, в круг которых поставили его обстоятельства и образ жизни. Стихотворения: ‘Родословная моего героя’, ‘Моя родословная’ и другие доказывают, что он не только забыл стремления своей молодости, но даже начал высказывать противное тому, что постоянно проявлялось в нашей поэзии со времен Кантемира. Общество скоро поняло, что любимый поэт оставил его, что народные радости и печали не находят уже в нем горячего сочувствия и даже встречают холодное презрение. Тогда публика, в свою очередь, по невольному инстинкту, оставила поэта, — и то общество, которое с восторгом принимало первые, незрелые произведения молодого певца Руслана и Людмилы, оставалось холодным к его последним созданиям, несмотря на то, что они были несравненно выше по искусству. Это охлаждение публики сильно тревожило Пушкина в последние годы его жизни. Он видел, как разорвалась та симпатическая связь, которая соединяла его с обществом, и начал с лихорадочным беспокойством бросаться во все отрасли литературы, в историю, роман, журналистику, отыскивая какой-нибудь струны, которая связала бы его с публикою. Но ничто не помогало — смерть избавила его от печальной необходимости видеть себя живым мертвецом посреди того общества, которое прежде рукоплескало каждому его слову’. (Оч. И. Р. П. стр. 176 и 177.)
Прочитавши отзыв, приведенный нами, всякий читатель, конечно, спросит: откуда взял г. Милюков того небывалого и фантастического Пушкина, которого он нам представляет? Пушкин, забытый публикою, Пушкин, озлобленный и поверженный в лихорадочное беспокойство, Пушкин — ренегат, которого одна смерть избавила от печальной необходимости видеть себя живым мертвецом в нашем обществе, да что же это такое, ради самого Аполлона? На чем основаны такие доводы, явно противоречащие всему, что мы помним и знаем о Пушкине, любимейшем поэте России, за гробом которого десятки тысяч народа шли со слезами и рыданием! Общество отворачивается от поэта, которого талант растет до последней минуты и принимает поражающие размеры, от человека, который перед смертью дает ему ‘Русалку’, ‘Медного всадника’, ‘Каменного гостя’. Нечего сказать — хорошо общество, если оно действительно таково, каким автор ‘Очерка’ его считает! Сам Пушкин отказывается от идей, волновавших его молодость, на народные радости и печали смотрит с холодным презрением! Где увидел подобные чудеса наш историк русской поэзии? Для полноты обвинений напрасно он не упрекнул Пушкина в том, что он не писал сатир по поводу взяточничества и разных общественных ран, указанных г. Селивановым! Но в этом отношении, признаемся с сокрушенным сердцем, сам великий Шекспир не изъят от нарекания. Английские историки уверяют нас, что при королеве Елизавете в Британском королевстве было много всяких общественных язв. Землевладельцы пьянствовали и буянили, в судах грабили просителей, на улицах Лондона разбойники убивали прохожих, молодые лорды занимались нечестною картежной игрой. Вместо того, чтоб громить все эти пороки, Шекспир писал черт знает что такое: ‘Отелло’, ‘Ромео и Юлию’, ‘Гамлета’. Вместо того, чтоб по рецепту г. Милюкова выражать интересы и потребности англичан времен Елизаветы, этот даровитый чудак прыгал из Италии в Данию, из Венеции в древний Рим, черпал свои вдохновения не из современных ему толков, а из Плутарха, Саксона Грамматика и писателей, еще более устарелых! Дурной пример эгоиста Шекспира (должно быть, и убеждения его были шатки) сделал много зла, он увлек за собою всех великих поэтов и нашего бедного Пушкина между прочими!
Пушкин разошелся с обществом, Пушкин даже высказывал противное тому, что высказывалось в нашей поэзии со времен Кантемира! Что же такое он высказывал, смеем спросить? Идеи обскурантизма, безнравственного своеволия, вражды к просвещению? Чем поддержите вы свое неправое, опрометчивое обвинение? Вы приводите стихотворения ‘Родословная моего героя’ и ‘Моя родословная’. Позвольте же узнать, что нашли вы в этих стихотворениях несовместного с благородством убеждений? Слабость поэта к генеалогическим подробностям, уважение к своим предкам, насмешку над людьми, которые ни во что не ставят заслуги своих отцов и гордятся ‘звездой двоюродного дяди’? Право, все это очень извинительно и нисколько не показывает поэтического ренегатства. Личные прихоти человека никогда не повредят его значению, особенно если они так чисты и безгрешны, как прихоть Пушкина. Вспомните, что лорд Байрон был горд, как Люцифер, что не помешало ему положить голову за свободу Греции. Госпожа Жорж Санд очень гордится тем, что она разными побочными линиями происходит от Морица Саксонского. Злые языки говорят даже, что она сама выдумала это родство, а между тем посмотрите, какой бюллетень может она написать при случае! Надеюсь, что последний пример будет принят в особенное уважение. Наш Пушкин, говорим это с полным знанием дела, несравненно невиннее лорда Байрона и Жоржа Санда. Из аристократических преданий и причуд он сохранил себе только то, что в самом деле безгрешно, поэтично, основано на справедливости. Он очень доволен тем, что его прародитель был знатный боярин, а не Митюшка-целовальник, но он не говорит и не думает того, что поколение Митюшки-целовальника стоит презрения20. Оставьте же ему его всегдашнюю прихоть и не считайте ее ренегатством. Удержитесь от неправды и, что еще важнее, от дурного примера. Если мы начнем упрекать поэтов за их любовь к генеалогии, то найдутся люди, которые пойдут дальше вас в своих обвинениях. Сегодня вы упрекаете Пушкина за ‘Мою родословную’, а завтра найдется Аристид, который поставит поэту в вину то, что он был светским человеком, имел имение в двух губерниях и одевался прилично. Сегодня вы считаете Пушкина шатким эгоистом за его маленькое фамильное тщеславие, а завтра найдется человек, который провозгласит вас самих дурным гражданином за то, что вы живете не на чердаке, а в чистой квартире. В деле личных прихотей и антипатий нет границ и пределов. Может быть, иной ценитель поэзии вменит Пушкину в недостаток его происхождение от боярина и недостаточное уважение, с которым упоминает он имя Митюшки-целовальника. Вся эта задорная игра частных воззрений может быть очень забавною, но основывать на ней свои приговоры о значении поэтов едва ли может быть дозволено.
‘Одна смерть избавила Пушкина от печальной необходимости видеть себя живым мертвецом посреди общества!’ — И на такой странный, вопиющий, полный неблагодарности приговор вы решаетесь в противность вами же высказанным похвалам Пушкинской поэзии, наперекор глубокому сочувствию, которое вы сами к ней питаете! Если б голос г. Милюкова был голосом Зоила, не стоило бы и прислушиваться к нему, но наш критик чтит Пушкина, сердцем воспринял его уроки, и только одно памфлетическое начало могло увлечь его на подобную несообразность! Как писатель почтенный и даровитый, он должен близко знать круг лучших русских писателей, своих товарищей, пускай же скажет он нам, кто из числа этих лиц смотрит на Пушкина как на поэта отжившего, кто способен говорить о нем без душевного умиления, без любви беспредельной? Как автор, пользующийся вниманием публики, г. Милюков верно знает ее вкусы и был свидетелем того, как принято публикою новое издание сочинений Пушкина. Как любитель журнальной литературы, которой наш автор заплатил слишком тяжелую дань в книге своей, он может припомнить о том, как говорят наши журналы о Пушкине. Как же после всего этого вы, автор полезной и умной книги, решаетесь уверять нас, что Пушкин был бы мертвецом между нами, русскими литераторами и читателями? Вся душа наша возмущается от этого приговора. Если б Провидению угодно было продлить дни Пушкина, если б он теперь жил между нами, мы говорим смело и с полной уверенностью, его старость была бы завидною, великолепною старостью. Мы окружили бы его такой любовью, таким горячим благоговением, каких до сей поры не имел ни один из русских писателей. Гете под конец жизни имел хулителей и, что еще хуже, безумных поклонников, но Пушкин не имел бы ни одного врага, а преувеличенные восторги невоздержных хвалителей утонули бы в звуках общего сочувствия. Не мертвецом, но обожаемым отцом, просветителем и руководителем считали бы Пушкина мы все, русские грамотные люди. Мы сумели бы отплатить ему нашей любовью за смутную пору его юности, за ‘неотразимые обиды’, нанесенные ему светом, за былую холодность неразвитой критики, за ветреность грошовых прогрессистов, благоговевших перед рукописными стишками Пушкина и холодно встретивших его последние поэмы. Мы слишком много обязаны этому мертвецу, обязаны ему, может быть, более чем кому-нибудь из людей, живущих и процветающих на свете. Не он ли возвышал души наши, не он ли раскрыл нам глаза на поэтические стороны нашей жизни, не он ли вскормил в нас тысячи светлых помыслов, не он ли возвысил звание и значение русского писателя в молодом нашем обществе? Жизнь его была так же благородна и безукоризненна, как его поэзия, и, может быть, сотни лет пройдут, покуда на Руси появится другая личность и другая поэзия, подобные пушкинским. Если вы наклонны к дидактике и прямой социальной пользе, то и тут вы должны преклониться пред заслугами Пушкина. Поэт, облагородивший и просветивший души тысячи русских людей, принес отечеству своему не менее пользы, сколько может принести ему самый ревностный изобличитель пороков и неправды. Воспитывайте общество, пробуждайте в нем возвышенные идеи и тогда требуйте от него прогресса, а разве Пушкин, влиянием своей поэзии, не воспитывал нашего общества? До сих пор человек, полюбивший пушкинскую поэзию и изучивший поэта со страстию, на пути нравственного усовершенствования стоит выше всякого книгоеда, проглотившего всю русскую литературу. Поколения, еще не родившиеся, будут иметь в Пушкине учителя и пророка, истолкователя родной русской поэзии, утешителя в скорбные минуты, вдохновителя на все доброе и благое в жизни. И такого поэта вам угодно назвать мертвецом в отношении к нашему живому и движущемуся времени! Может быть, он и мертвец, но пусть Бог, для блага и величия России, посылает ей хоть одного такого мертвеца на столетие. Английский эксцентрик Карлейль называет мертвецов вроде Пушкина героями, вождями человечества, людьми зрячими и открывающими глаза ослепленных! Откровенно признаемся, что такое мнение нам кажется более справедливым, нежели приговор господина Милюкова.

ПРИМЕЧАНИЯ

Тексты статей А. В. Дружинина подготовлены по изданию: Дружинин А. В. Собр. соч., т. VII. Спб., 1865 (за исключением статьи ‘Стихотворения Н. Некрасова’ — см. примеч.) и приводятся с сохранением некоторых авторских особенностей орфографии и пунктуации.

‘ОЧЕРК ИСТОРИИ РУССКОЙ ПОЭЗИИ’ А. МИЛЮКОВА. Спб., 1858

Впервые опубликовано: Библиотека для чтения, 1858, N 10, отд. V, С. 1-46. Подпись: Ред.
Рецензируемая книга А. П. Милюкова (опубликована в 1847 г.). — наиболее значительный его труд — в 1858 г. вышла вторым изданием. Во взгляде на литературу Милюков во многом следует Белинскому, хотя и не без уклонений (отмеченных, например, в статье Н. А. Добролюбова ‘О степени участия народности в развитии русской литературы’, 1858).
1 Наибольшей известностью пользовалась сатира М. В. Милонова ‘К Рубеллию’ (1810), которая была воспринята современниками как инвектива против Аракчеева.
2 С именем Перикла, стратега Афин в 443-429 гг. до н. э., связана эпоха политического и культурного расцвета, когда Афины превратились в центр эллинского мира. Медицисы — род Медичи, правивший Флоренцией в 1434-1737 гг., происходившие из этого рода Казимо Старший и Лоренцо Великолепный (последний — философ и поэт) способствовали развитию культуры Возрождения во Флоренции. Эпоха правления французского короля Людовика XIV (самостоятельно правил с 1661 по 1715 г.) также отмечена замечательными явлениями в области искусств и науки.
3 Друзьями старины Дружинин называет славянофилов, защитники нового порядка — ‘западники’, т. е. Герцен, Белинский и др.
4 Речь идет о работе О. Тьерри ‘История завоевания Англии норманнами’ (1825).
6 Дружинин, сопоставляя расхожее и слишком отвлеченное представление об Испании с живыми впечатлениями о стране и народе, несомненно, имел в виду книгу русского литератора В. П. Боткина ‘Письма об Испании’ (1847-1848), которую Чернышевский назвал ‘живой и полной картиной страны’. Об этой книге см. статью Дружинина ‘Письма об Испании В. П. Боткина. Спб., 1857’ (Дружинин А. В. Собр. соч., т. VII. Спб., 1865, с. 381-414).
6 Д. Манин возглавлял борьбу венецианцев против австрийского господства и руководил обороной Венеции в 1848-1849 гг.
7 То есть литераторов-славянофилов.
8 Ярким образчиком таких ‘лиц’ был С. А. Бурачок, редактор одиозного журнала ‘Маяк’ (1840-1845), программой которого было противодействие западному просвещению с позиций ‘русской народности’, понимаемой в крайне реакционном смысле. Бурачок и сотрудничавшие с ним А. Мартынов, В, Зотов, Н. Кукольник, Н. Полевой находили ‘безнравственными’ многие явления в русской литературе, в том числе творчество Пушкина, Лермонтова, Гоголя, Белинского, усиливали религиозно-морализаторскую тенденцию журнала. А. А. Григорьев видел в ‘Маяке’ целую эпоху ‘из истории мракобесия’.
9 Нука-Гива (Нукагива) — остров в архипелаге Маркизских островов.
10 Шотландский писатель Д. Макферсон, изучив шотландский фольклор, написал две героические поэмы ‘Фингал’ и ‘Темора’, которые были изданы как сочинения легендарного кельтского поэта III века Оссиана и под этим именем вошли в последующую литературу.
11 Т. Перси, английский собиратель фольклора, издал в 1765 г. сборник ‘Памятники старинной английской поэзии’.
12 ‘Рейнеке-Фукс’ — нижненемецкий вариант распространенного в Европе ‘Романа о Лисе’, памятника ‘животного эпоса’. ‘Роман о Лисе’ в сатирической форме изображал короля, феодальную знать, духовенство.
13 ‘Avocat Pathelin’ — ‘Адвокат Патлен’ (‘Господин Пьер Патлен’) — анонимный французский фарс XV в., в котором изображены изворотливый плут адвокат Патлен, глупый судья, скупой торгаш и хитрый пастух.
14 В 1641-1661 гг. против Д. Мазарини, тогда первого министра Франции, было направлено немало сатирических литературных произведений, выражающих настроения Фронды. Авторами памфлетов были П. Скаррон, Г. Патен и др.
15 Маркиза де Помпадур (Ж.-А. Пуассон) была с 1745 г. фавориткой французского короля Людовика XV и оказывала влияние на государственные дела, что послужило поводом для многочисленных сатирических произведений.
16 Наибольшей известностью пользовалась политическая сатира Д. Драйдена ‘Авессалом и Ахитофель’ (1681).
17 Вероятно, речь идет о суждениях Добролюбова, высказанных в статье ‘О степени участия народности в развитии русской литературы’ (‘Современник’, 1858, N 2), где рецензировались те же ‘Очерки…’ А. Милюкова. По поводу оценки Милюковым сатирического направления в русской литературе Добролюбов писал: ‘Сатирическое направление, разумеется, хорошо, кто же об этом спорит? Но зачем приходить от него в такой восторг? зачем приписывать ему исправление нравов общества? зачем считать его каким-то двигателем? Стоит всмотреться пристальнее в нашу сатиру, чтобы убедиться, что она проповедовала зады’ (Добролюбов Н. А. Собр. соч., в 9-ти т. Т. II. М.-Л., 1962, с. 265). Отказывая в действенности всей догоголевской сатире, Добролюбов не соглашается с Милюковым и в оценке новейшей сатиры. ‘Мы же, со своей стороны, — пишет Добролюбов, — признаем только плодотворность сатиры Лермонтова, Гоголя и его школы — да и то не в таких громадных размерах, как представляет г. Милюков’ (там же, с. 271).
18 П. И. Мельников-Печерский и И. В. Селиванов в 1850-е годы выступали в общем потоке ‘обличительной’ литературы (‘Старые годы’, ‘Бабушкины россказни’ Печерского, ‘Провинциальные воспоминания из записок чудака’, ‘Мордва’ Селиванова).
19 Строки из стихотворения Пушкина ‘Поэт и толпа’.
20 Ср. в поэме Пушкина ‘Езерский’,
Кто б ни был ваш родоначальник,
Мстислав Удалый иль Ермак,
Или Митюшка-целовальник,
Вам все равно — конечно так…
Как и в стихотворении ‘Моя родословная’, Пушкин имеет в виду плебейское происхождение многих новейших дворянских родов.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека