‘Возрождение’, литературно-художественный и научно-популярный, иллюстрированный альманах. Том 2-й
М., ‘Время’, 1923
Э. Голлербах.
Образ Блока.
Воспоминания, впечатления, наброски.
Бывают люди, духовный облик которых определяется для нас почти с первого знакомства. Прямая и последовательная связь между внутренним строем души и внешними проявлениями, полная ‘договоренность’ и ‘планомерность’ мировоззрения выясняют их индивидуальность с пластической отчетливостью. Среди великанов мысли, таков был Л. Н. Толстой, расставивший в своем религиозно-философском учении все знаки препинания и не забывший ни одной ‘точки над ‘i‘. Среди современных поэтов таким был Н. С. Гумилев, человек последовательный, прямодушный и уверенный в себе, с хорошо разработанным кодексом убеждений и твердой программой деятельности.
Но есть другие люди: загадочные, странные, двойственные, всегда мятежные, всегда тревожные. Мы вчитываемся в их книги, вслушиваемся в их слова, стараемся проникнуть в глубину их сложной многообразной души, но тщетно. Развязные лекторы, бойко торгующие с кафедры ‘Тайною Достоевского’, напрасно пытаются ‘разгадать’ эту тайну при помощи пошловатого, ‘психологического анализа’. Достоевский, Конст. Леонтьев, Розанов, Вл. Соловьев — ушли из мира, не досказав последних слов, не раскрыв последних возможностей. Они — наши мучители, они влекут нас к сладостным и жутким безднам.
Блок — один из таких мучителей: в нем все — намек, все — томление, весь он — полет к мирам иным, устремление в лазурь беспредельную. В самых законченных, в самых договоренных произведениях своих — Блок все же остается сфинксом. Слабейшие юношеские стихи его странным образом волнуют не меньше, чем позднейшие, более совершенные {Распространено мнение, что Блок не создал ничего более прекрасного, чем ‘Первый том’. Хотя по свидетельству Вл. Пяста (в сборнике ‘Об Александре Блоке’) это мнение разделял и сам поэт, нам оно представляется неверным,— лучшие достижения у Блока — в третьей книге стихов: в них предельное напряжение творческих сил, в них попытка преодолеть мировые антиномии, попытка, трагически смертельно ранившая поэта, но обнажившая перед ним глубочайшие тайны бытия.}. Это о таких стихах сказал Лермонтов:
‘Есть речи — значение
Темно иль ничтожно,
Но им без волнения
Внимать невозможно’….
Блок вовсе не был цельной, монолитной фигурой, величавой и поэтической, какую представляют себе его прекраснодушные поклонники. В нем был глубокий надлом, была трещина, расколовшая его существо на две части, резко отличные друг от друга. Был Блок — погруженный в заботы о гонораре и ругательски ругавший мужиков, разоривших его имение в сельце Шахматове, напивавшийся пьяным до бесчувственного состояния, валявшийся под столом. И был — Блок — трубадур, романтик, натура благородная, мечтательная, оторванная от жизни. Как сочетались в нем эти две натуры — мне неясно. Между тезой и антитезой бывает связь в порядке причинности и обычно нетрудно разгадать происхождение тех или иных отрицательных элементов в душе человека. В Блоке же невозможно найти никаких посредствующих моментов ‘причинности’. Может-быть, я ошибаюсь, потому что недостаточно близко знал поэта. Здесь я говорю только о том Блоке, какого воспринимало мое сознание сквозь призму его творчества, сквозь прозрачные страницы его стихов. Мои личные впечатления при встречах с ним не вносили никакого диссонанса в этот поэтический образ. Таким мне и хочется сохранить его навсегда в своей памяти и в памяти других, если можно.
О Блоке написано много, и немало ценных соображений и замечаний содержится в критической литературе о нем. Но почти на всем этом разнообразном историко-литературном и критико-биографическом материале лежит печать давно и прочно установившегося предрассудка, по которому о писателе и о человеке нужно говорить порознь, или, если не порознь,— то, во всяком случае, ‘не смешивать два эти ремесла’. Пожалуй, только статьи Белого о Блоке представляют исключение. Белый знает, что ‘быть человеком’ такое же ‘ремесло’, ответственное и великолепное, как и писательство. Наблюдая Белого не раз в непосредственном общении, я чувствовал, как нераздельны в нем самом эти стихии. Я попытаюсь набросать в общих чертах тот ‘пейзаж’, в окружении которого жила, на мой взгляд, душа Блока. То, что определяет собою чудесное, благоуханное творчество Блока, в конечном счете невыразимо и не только не доказуемо, но даже не показуемо. Невольно приходится ограничиться догадками, намеками, параллелями. На помощь можно привлечь и ‘мелочи жизни’, уловленные памятью. Всякому, кто имел счастье быть современником А. А. Блока, кто знал его лично, слышал, переписывался с ним, надлежит зафиксировать свои впечатления, как бы незначительны они не были. Блок был велик, гениален,— все меньше находится людей, отрицающих это,— а в жизни писателя великого, гениального — существенное значение имеет всякая деталь — пожатие руки, невзначай оброненное слово, улыбка — все.
Мемуарные заметки неизбежно связаны с упоминанием о себе. Это особенно неловко, почти мучительно, когда пишешь о человеке, который отличался такой скромностью, сдержанностью, подлинным душевным целомудрием, как Блок. К нему, как нельзя более, применимы слова Пушкина: о ‘рыцаре бедном, молчаливом и простом’. ‘Я только рыцарь и поет’, сказал о себе Блок и в жизни оправдывал это самоопределение. Он не был ‘литератором’. Он не был в сущности драматургом, хотя писал драмы. Он не был ученым, хотя занимался историей литературы. Не был и переводчиком, хотя переводил немало. Сомневаюсь даже, был-ли он ‘российским гражданином’, обывателем города Петербурга. Поэтом был Блок, рыцарем — и только.
Н. А. Бердяев печаловался в одной из своих статей о том, что в жизни нашей и в литературе ужасающе мало рыцарства, мало подвижнического духа. Образ Блока, его чистая, прямая душа навсегда останется доказательством обратного, потому что таких как он — единицы.
Блока баловала жизнь. Слава, успех улыбнулись ему рало. Но они избаловали его. Он любил жизнь, едва-ли был равнодушен к славе, увлекался женщинами, наслаждался искусством во всех его проявлениях… Смерть не была ему страшна, как не были страшны и демонические соблазны. Мне вспоминается знаменитая гравюра Дюрера — ‘Рыцарь в сопровождении дьявола и смерти’. Мне кажется, что вот такая же посадка и осанка были у Блока, так же тверд и спокоен был его взор.
У Блока была манера при встрече как-то глубоко и ясно заглядывать в глаза. А когда он умолкал, прочитав стихи, казалось, он прислушивается к нездешней тишине, вдыхает ее бодрящий холод. Тишина и холод неразлучны с поэтом в его лучших стихах. Он любит молчание, ночную тьму, снег, ‘бездыханный покой’, ‘несказанную боль’. ‘Ему дорога тишина умирающих злаков’, ‘сон и дрема, и лень’.
— ‘Тихо. И будет все тише’…. ‘Твоя участь тиха’,… ‘иди себе молча’…. ‘молчи без конца’…. ‘и никто не узнает, о чем молчание, и о чем — спокойных дум простота’… ‘странная воцарилась тишина’… ‘сиделка — тишина’, ‘над собором — тишина’, ‘как сладки тайны холода’… ‘Здесь дух мой злобный и упорный, тревожит смехом тишину’. ‘Молчи, душа! Не мучь, не трогай, не понуждай и не зови’… ‘молчите, проклятые книги’. ‘К вздрагиваниям медленного хлада усталую ты душу приучи’… ‘в свисте ветра длится иная тишина’, ‘пустынный холод’, ‘снежная ночь’, ‘злую муку и тревогу побеждает тишина’. ‘Словно месяц смотрит в очи тишине’, ‘тишь и мгла’, ‘тихий вечер’, ‘безумных троек тихий лет’, ‘и над пропастью встанет семицветной дугой тишина’, ‘я пришел к тебе из стран, где вечный снег’, ‘тихий дом’, —тихий пожар’, ‘тишина непробудная’, ‘здесь тишина цветет’… ‘в грозовой тишине’, ‘кругом рыдала и звенела тишина’, ‘в одиноком моем доме пустом и холодном’, ‘замыкаясь, молчу’, ‘я холоден, замкнут и сух’, ‘я ношусь во мраке, в ледяной пустыне’, ‘тихий ужас лазури’, ‘в тиши безмолвия ночного… погрузись в родную ночь’, ‘годов седеющая даль, покрыта мраком и молчаньем’, ‘красная тишина’, ‘тихие стихи’, ‘тихо пой’, ‘тихий край’, ‘тихий господь’, ‘в тишине моей горницы’, ‘затаенная тишь’ и т. д., и т. д.
Поразительно, что Чуковский, построивший всю свою ‘Кингу об Александре Блоке’ на цитатах в порядке их характерности, не заметил и не выдвинул главнейшей особенности Блока — его любви к молчанию, тишине, холоду и мраку.
Блок был и в жизни таков: всегда корректный, ласковый, простой, но с оттенком холодности, сдержанности, замкнутости. Он не любил многословия, красноречия, ‘ораторства’. Не любил выступать перед публикой в качестве декламатора. Довольно частые выступления Блока в последние годы жизни об’ясняются исключительно необходимостью поправить материальные дела. Для него публичные выступления вовсе не были потребностью, как для многих других, так называемых ‘публичных мужчин’. Иной раз он обещал приехать на вечер, прочесть стихи и не сдерживал слова, обманывал, не мог принудить себя к тому, к чему не лежала душа.
Лаконизм был органическим свойством Блока. ‘Блок не любит разговоров. Говорит очень мало и скупо. Но каждое слово его значительно‘ — вспоминаю отзыв З. Н. Гиппиус.
Почти все письма Блока очень кратки. Обычно это не письма, а записочки в несколько слов. П. Перцов собрал в книжечке ‘Ранний Блок’ полтора десятка писем поэта. Вот типичная для Блока записка: ‘Многоуважаемый и дорогой Петр Петрович. Спасибо за письмо. Пожалуйста напишите Брюсову, я уже ему написал. Искренно ваш Ал. Блок’. В ответ на обстоятельное, невидимому, послание Перцова, он ограничивается кратким ‘спасибо’. За что спасибо в что написать Брюсову, не говорится. Весь погруженный в лирические настроения, словами невыразимые, Блок скупился на корреспонденцию.
Скромность, правдивость’ и прямодушие поэта сквозят в каждой строке его письма. Однажды, на мой вопрос, можно ли написать о нем по поводу его сорокалетия, он писал мне: ‘Сорок лет — вещь трудная и для публики — неинтересная, поэтому я не хотел бы, чтобы об этом писали’.
Блок всегда высказывался откровенно, без обиняков. В письме от 7 октября 1920 г. он отзывается о моих стихах без тени обычной льстивости или предусмотрительности,— он пишет: ‘Мне они не особенно-то нравятся, но они очень не плохие’… Блок интересовался Розановым, писал о нем несколько раз, просел меня прислать несколько писем Розанова в копиях. Я послал одно большое письмо. Блок отозвался: ‘Очень значительно письмо Розанова. Вам надо вообще издать письма его отдельной книгой, хотя бы выбрав наиболее интересные’. Странно было отношение Блока к чужими стихам. Помню, Н. С. Гумилев однажды уверял меня, что при всей своей поэтической одаренности и высоких нравственных качествах, Блок не любит и не понимает чужих стихов. ‘Он может получить книгу стихов, подарок любимого им поэта, и не заглянуть в нее ни разу целый месяц’, уверял Н. С. ‘Вообще, у него нет ни аппетита, ни симпатии к чужим стихам’. Следует заметить, однако, что и к своим собственным стихам, особенно давно написанным, Блок относился отчужденно, почти неприязненно.
‘Вы цитируете разные мои старые стихи’ писал он мне (17 сент. 1920 г.) — ‘и мне странно их читать, и какие там — ‘короли’ и ‘придворные’ когда ‘все равны’. Я показал однажды Ал-дру Ал-дровичу, написанный мною ряд литературных портретов в стихах,— портреты его, М. Кузмина, Н. Гумилева, А. Ахматовой, В. Розанова и др. Они показались ему удачными, но недостаточно ‘предвидящими’, слишком статистическими. Он вменял в обязанность всякому поэту — пророческий дар. В письме от 12 февраля 1921 г. Блок писал: ‘Вы вчера ушли, и я не успел вам сказать ничего о портретах. Потом ушел и я, и они остались в доме литераторов, кажется, их взял Гумилев. В портретах признаю удачные стихи… Но главное то, что оригиналы взяты в их чертах застывших, данных. Не показаны никакие возможности, ничего от будущего, а это единственное, что может интересовать. Кажется, вы ‘эстет‘ — всеядный, т.-е. вам нравится бесконечное количество образов, вещей, душ, не имеющих общего между собой. Не так-ли? Мне бы хоте, лось получить от вас свой ‘портрет’, а также рецензию о ‘Седом утре’, о котором вы писали.
На письмах Блока 1920—1921 г.г., лежит какая-то тень. Его угнетали многие явления современности. ‘Внешний’ Блок часто падал духом, приходил в отчаяние. ‘Внутренний‘ — оставался верным себе.
‘Пусть день далек — у нас все то-же
Заветы юношам и девам’…
Написал он на подаренной мне книжке ‘Ямбов’. Это двустишие звучит в наши дни, как рыцарский девиз… И в нем обетование: Блок не умер, не умрет, не может умереть. Его любовь, его мудрость, нужное очарование его стихов — о нами, и с теми юношами и девали, которые придут нам на смену.
Любовь тиха. Мудрость пронизана холодом. Поэтом холода и тишины был Блок. Он поднимался на вершины, недоступные ‘стихотворцам’. Холод и тишина господствуют на тех вершинах, и замкнутость, безмолвие постепенно овладевают душою жреца.
Мне кажется, в отношении Блока к людям преобладал не столько ‘хороший тон‘, сколько холодная сдержанность, внушенная — почем знать — то-ли брезгливостью, то-ли недоверием. Нередко характеризуют Блока, как ‘настоящего джентльмена’. Это было бы справедливо, если бы самый термин не заключал в себе элементов английского снобизма и: салонного приличия. Как всякая богато одаренная натура, Блок был имманентно благороден, т.-е. благороден потому, что даровит. Отсюда и нравственный такт.
Помни, В. В, Розанов рассказывал мне однажды, изумленный:. ‘Представьте, написал я как-то о Блоке статью ругательскую, насмешливую. Говорят, он прочитал, не поморщился. На следующий день встречаюсь с ним у общих знакомых, подходит ко мне первый, протягивает руку, приветлив, как ни в чем не бывало. Удивительно’.
Н. О. Гумилев говорил о Блоке: ‘много встречал я людей и не мала среди них хороших, очень хороших. Но Блок, на мой взгляд, положительно лучший из людей. Таково мое искреннее убеждение’.
В А. А. были черты детской наивности, которая многих смешила. Так, у него всегда был один ответ на всякие просьбы принять участие в том или ином новом журнале, сборнике и т. п.: ‘А зачем это нужно’?Этот вопрос он задавал каждый раз с таким, серьезным видом и глубоким недоумением, что ошеломлял самых привычных ‘антрепренеров’.
Успех>, известность, слава доставляли ему иногда детски-ясную радость, но чаще они же огорчали его, вызывали в нем столь же детски-чуткую обиду, словно толпа ломала какие-то очень дорогие ему игрушки. Попробуйте заставить ребенка участвовать в заседаниях, ученых собраниях, публичных лекциях и пр.— На первых порах он будет счастлив и горд, но потом начнет страшно тяготиться обществом взрослых людей, трезвых, скучных и важных. Наблюдая Блока в обществе, я отчетливо чувствовал, как он тяготится житейскими процедурами, в особенности, когда они принимают торжественный характер. В последнем случае они вызвали в нем иронию, тоску, усталость.
Для меня особенно памятно торжественное празднование памяти Пушкина в Доме Литераторов 11-го февраля 1921 г. Вспоминаю прямую, статную фигуру Блока, стоящего на кафедре, читающего по тетрадке свою речь ‘О назначении поэта’. В каждом слове его, в каждом звуке холодного, бесстрастного голоса была безмерная усталость, надлом, ущерб. Он читал при напряженном внимании слушателей. В зале был весь литературный Петербург, вернее, не весь, а избранная часть его, потому что доступ на вечер, за недостатком места, был очень затруднен. Едва закончил Блок последнюю фразу — раздались бурные аплодисменты, одобрительный гул голосов. Блок сложил тетрадку, по которой читал, и сел за зеленый стол, рядом с другими членами президиума. Лицо его было несколько краснее обычного, он казался немного взволнованным. Но все та же усталость, все то же равнодушие к окружающему были в его взоре, безучастно скользившем по головам слушателей. Иногда его светло-голубые глаза принимали неприятное выражение отчужденности. Овации не утихали. Блок встал, белея снежным свитером над зеленым сукном стола, с головой слегка закинутой назад, как всегда. Встал, постоял полминуты. Аплодисменты стали еще оглушительнее. Хлопали все — только А. Ф. Кони сомнительно покачивал головой, что-то шепча Л. А. Котляревскому, и угрюмо насупясь, неподвижно сидел М. П. Кристи.
Блок смотрел куда-то в глубину зала пристально, холодно, не кланяясь, ничем не отвечая на шумные знаки одобрения. Потом сел. Казалось вся обстановка этого чествования ему претила. Недаром он так долго колебался, выступить ли ему с речью о Пушкине или нет.
Изучение внешности предметов, развивающее зрительную память и приучающее к символике вещей, вероятно, результат художественной и музейной работы выработал во мне привычку связывать все переживания и настроения с конкретными образами. И вот для меня вечер 11-го февраля 1921 г. расслаивается на три категории явлений: одна из этих категорий — белый свитер и синий пиджак Блока, стихия снега и ночи, холода и молчания, вторая — черный сюртук Кони, сюртук литературной добродетели, маститой посредственности, умеренного либерализма, третий — фрак Гумилева, торжественный символ хорошего тона, элегантного эстетизма и стихотворческого леска. Помнится, Н. О. Гумилеву надлежало занять место за столом президиума, вместе с М. А. Кузьминым, А. А. Ахматовой, П. Е. Щеголевым и др. Он запоздал и, войдя в уже переполненный зал, прошел в первый рад, прямой и тонкий, как жердь, сел, скрестил руки и кивнул Ахматовой, созерцавшей его с высоты эстрады. Во всем зале это был единственный человек во фраке, глядя на пластрон, горою вздымавшийся на груди поэта, я видал в нем олицетворение Парнасской поэзии, а фалдочки, свешивавшиеся сзади со стула, казались мне эмблемой акмеизма. Я вовсе не шучу… и не считаю все это забавной мелочью. По моему, пора научиться в так называемых ‘мелочах’ раскрывать сокровенный смысл. Психология обыденной жизни не менее важна, чем величайшие исторические события, и нужно, искать тайный смысл в самых незначительных на первый взгляд явлениях.
После концертного отделения, когда публика начала расходиться по домам, в гобеленовой комнате Дома Литераторов состоялось, по инициативе Чуковского экстренное собрание союза писателей. Рассказываю об этом опять-таки потому, что мне вспоминалось тогдашнее настроение Блока. Собралось очень немного народу: А. Л. Волынский, Н. О. Гумилев, Георгий Иванов, Мандельштам, Лозинский, Чуковский, еще кто-то. Помню, я показывал Блоку первые издания Бахчисарайского фонтана и ‘Цыган’, бывшие случайно со мною. Он посмотрел без интереса, в отличие от других, с большим любопытством ‘ухватившихся’ за мои книги, и это характерно для Блока. Редкий писатель не бывает библиофилом. Блок не был фанатиком книги, внешность книги его мало занимала, книжную графику он считал ненужным ‘эстетизмом’.
Собрание выслушало длинную и обстоятельную, жалобу К. И. Чуковского на Герберта Уэльса, смертельно обидевшего бедного К. И. каким-то не очень почтительным отзывом. Чуковский убедительно раскрыл перед нами чудовищное злодейство Уэльса. Припоминаю, что вое это дело не стоило выеденного яйца, но не даром же Чуковскому отпущена столько остроумия и красноречия: он произвел ‘потрясающее впечатление’. Начался настоящий диспут. Один только Блок сидел молча, раскрыв перед собою тетрадь, по которой читал речь. Вся его поза, понурая и скучающая, как бы говорила: ‘как все это не нужно, не важно и просто глупо’! Наметили какую-то резолюцию в защиту смертельно-обиженного Чуковского. ‘А. А., как ваше мнение’? обратился кто-то к Блоку. ‘Да, да’, отозвался он машинально.— ‘Может быть, вам угодно, высказать свое мнение. Хотелось бы обсудить всесторонне’. ‘Не знаю, право, вот, может, быть, Николай Степанович выскажется’. Николай Степанович высказался подробно и вразумительно, а Блок так и не сообщил своего мнения.
Потом долго не встречал я Блока. Весной он уехал в Москву и здесь его настроение было особенно безотрадное. Все яснее в нем обозначилась воля к смерти, все слабее становилась воля к жизни. Он избегал говорить о своих настроениях, но иногда они прорывались наружу помимо его воли. Так было, однажды, в разговоре с Г. М. Чулковым, который рассказывал Блоку о своих литературных планах и начинаниях. Блок слушал внимательно, но без всякого интереса, и вдруг прервал рассказчика вопросом: ‘Георгий Иванович, вы хотели бы умереть’? Чулков ответил не то ‘нет’, не то ‘не знаю’. Блок сказал: ‘а я очень хочу’. Это ‘хочу’ было в нем так сильно, что люди, близка наблюдавшие поэта в последние месяцы его жизни, утверждают, что Блок умер оттого, что хотел умереть. Возможность уехать за границу уже не прельщала его.. Дадут разрешение или не дадут — стало ему, все равно. Мир казался ему страшным… По возвращении из Москвы, настроение А. А. еще более ухудшилось. Вскоре подкосила его болезнь. Вновь дала о себе знать застарелая цынга, чаще и мучительнее стали сердечные припадки. Было ясно, что Блок болен не только физически, но и душевно, и в болезни его было нечто особенно жуткое. Болезнь гения страшнее болезни простого смертного. Гений больше чем ‘индивидуум’… Болезнь гения страшнее тифа, холеры, чумы, страшнее самой губительной эпидемии, ибо она свидетельствует о том, что самые истоки жизни, от которых мы все пьем, поражены недугом. В рассказах о тех тревогах, которые мучили Блока в последний год жизни, нет единодушия и трудно составить себе полное и верное представление о переживаниях Блока…
Незадолго до смерти, сознание Блока помутилось, он составлял какой-то фантастический каталог своей библиотеки, говорил несвязно и обрывочно. У него не было желания видеть друзей и близких, кроме матери и жены. Только однажды был допущен к нему его старый приятель Евг. Павлович Иванов. Уже за две-три недели до смерти Блока выяснилось, что положение больного безнадежно. Кажется, он и сам это чувствовал. В один из последних дней А. А. позвал к себе мать и сказал ей спокойно: ‘Мама, я умираю’!
…О смерти Блока я узнал на улице, от одного ничтожного версификатора, который прибавил к своему сообщению: ‘туда ему и дорога’, или что-то в этом роле. По мнению самовлюбленного стихотворца, Блок уже давно умер как поэт, значит, пора ему было умереть и как человеку.
‘Умор Блок‘ — эти слова прозвучали для меня невыразимо трагически. Казалось, я слышу тот звук, которым заканчивается ‘Вишневый сад’: отдаленный звук, точно с неба, звук лопнувшей струны, замирающий, печальный. ‘Наступает тишина, и только слышно, как далеко в саду топором стучат по дереву’.
Такая тишина наступила в душе тех, кто любил Блока и его чудесную поэзию. О ним ушел целый период в жизни русской литературы. Но не умерла прелесть его стихов, не иссякла их лирическая мудрость. Тем, кто чувствовал эту бездонно-печальную тишину, кто лично знал покойного поэта, кто заглядывал хоть однажды в глубину его глаз, кто слышал хоть однажды его холодный, слегка вибрирующий, словно из тишины рожденный и вновь в тишину ушедший голос,— те молчаливо согласились, что возможно одно лишь достойное Блока поминание — тишина, безгласность, благоговение. И на могиле Блока не было произнесено ни одного слова, никаких речей…
Прекрасен был день похорон и отпевание было торжественно к благолепно. Я приехал на Офицерскую из Детского села очень рано, когда еще никого не было, вошел в пустую квартиру и очутился наедине с тем, кто при жизни назывался Александром Александровичем Блоком. Смерть очень изменила его черты. Общий облик остался тот же — благородный, скорбный, сосредоточенный. Голова была коротко острижена, резко обозначились мышцы носа, казавшегося огромным. Блок сильно похудел и осунулся за время болезни. В гробу он напоминал Данте и отчасти Рахманинова. Нижняя часть лица (в особенности приоткрытый рот) — походила на известную маску Пушкина. К сожалению маску с лица Блока сняли поздно, когда черты лица уже заметно изменились. Была снята фотография. Худ. Ю. П. Анненков зарисовал Блока в гробу. Но и рисунок, и фотография изображают Блока до бритья, с усами и бородой, изменившими его облик до неузнаваемости.
Гроб был завален цветами и венками. Голову покойного окружали хризантемы. Я глядел на него, слушал тишину, стоящую в комнате, тетину, которую он так любил, вспоминал строки, так недавно звучавшие в его устах:
— ‘Боль проходит понемногу,
Не навек она дана,
Есть конец мятежным стонам,—
Злую муку и тревогу
Побеждает тишина’…
Победила тишина и его муку, обняла его, завлекла в свою глубину, убаюкала навсегда….
Вскоре комната стала наполняться людьми, преимущественно литературной братией. Первыми пришли О. Форш, Н. Павлович, А. Волынский, Иванов-Разумник, за ними еще и еще, заполнили всю квартиру, многим пришлось остаться на лестнице и на дворе. Пел хор артистов Мариинской оперы. Из квартиры гроб вынесли Андрей Белый, Вл. Пяст, Вл. Гиппиус, Волынский и др. Несли всю дорогу на руках. За гробом шла толпа не менее тысячи человек. Здесь были все, для кого поэзия Блока является не просто литературой, но потребностью, для кого она неиссякаемый источник нежной радости. Помню, в толпе были Сомов, Бенуа, Кузмин, Радловы, Ершов, Анненков, Канкарович и мн. др. Шли такой густой лавиной, что уличное движение останавливалось, трамваи сгрудились и стали. Встречные недоумевали, удивлялись торжественности похорон, спрашивали, кош хоронят и, получив ответ, еще больше недоумевали. Несомненно, городская толпа знает Блока только по афишам, а так как афиш несметное число, то ‘где же запомнить’. Одна дама спросила меня, кого хоронят.— ‘Блох’, переспросила она с тревогой — ‘бывший присяжный поверенный’?— ‘Нет, Блок, А. А. поэт’.— ‘Ах, Блок…— нет, такого не слыхали’. Какой-то старичок интеллигентного вида заметил сокрушенно, что ‘Никогда про такого писателя не слыхал. Я много читаю, за литературой слежу, но никакого Блока не знаю, это наверно, так себе, писателишка третьего сорта’. Дошли до Смоленского. Засуетились, защелкали аппаратами бесцеремонные фотографы. Заставили процессию остановиться, и одни не постеснялся даже закричать: ‘родственники, пожалуйте вперед’. В церкви служили великолепно. Пели литургию Чайковского и потому богослужение очень затянулось. Несли цветы еще и еще. Какие-то незнакомые девушки подходили к гробу, целовали покойного, отходили, удерживая рыдания. Справа, откуда-то с высоты падали на гроб и на толпу широкие полосы солнечных лучей. Клубы ладана кружились в золотом потоке света, плавали, медленно вздымались, улетали в купол и растворялись в Вышине.
Прозрачный и звонкий девичий голос пел в хоре ‘о всех усталых в чужом краю, о всех кораблях, ушедших в море, о всех забывших радость своею’… И ‘у царских врат, причастный тайнам, плакал ребенок’, о том, что Блок не вернется…. Но мы, оставшиеся, не забудем никогда нашу радость, не забудем поэта — рыцаря, чей образ переживет столетия . . .. . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .