Чуковский все ‘подвизается’… На днях он прочел в Литературном обществе лекцию о Гаршине, которая возбудила бурю протестов ‘на месте преступления’, и теперь эта буря перешла в печать. Проф. Батюшков на нее напал, Чуковский ему ответил. Мне хочется сказать теперь два слова о Чуковском, о котором вообще теперь стали много говорить.
Блестящий оратор, чарующая дикция, язвительная, часто умерщвляющая критика. Как о таком не говорить… ‘Ты, батюшка, всех съешь, у тебя аппетит волчий’.
Литераторы стали очень бояться Чуковского. ‘До кого теперь дойдет очередь’. Все ёжатся и избегают быть ‘замеченными’, умным, зорким критиком. ‘Пронеси мимо’… Но Чуковский зорко высматривает ёжащихся.
Он пишет коротко — это сила. Не хлестко — это ново и привлекательно. Глаз его вооружен какой-то сильной лупой, через нее он замечает смешные качества в писателях, раньше безупречных. Две-три его заметки о В. Поссе заставили просто перестать писать этого ежедневного публициста ‘Речи’. Еще немного и пожалуй Чуковский заставит замолчать даже великого Влад. Азова. Просто, ужасы.
А хотел бы я посмотреть единоборство Чуковского с Азовым. У обоих зубы… Не надо ходить на травлю волков.
И притом Чуковский неуязвим: он либерал! Никак нельзя сказать, что ‘это правительство его подкупило обругать сперва Короленко, а потом Гаршина’… Эту линию Чуковский должен тщательно оберегать: обвинение в ‘провокации’ сторожит его у самой двери… ‘А догадались: правительством подкуплен! Эврика!’ Это его ждет.
Но и по этой части кажется Чуковский силен: он осторожен, бережлив, предусмотрителен. ‘Съест нас, собака’. Литература решительно испугана.
По его адресу шепчут, говорят, выкрикивают в литературных гостиных: ‘хулиган’, ‘не воспитан’, ‘никого не уважает’, ‘циник’… Из этих эпитетов я хотел бы запомнить только один: ‘не воспитан’… Действительно, Чуковскому недостает добрых нравов, доброй традиции, доброго повелительного навыка хорошо воспитанного человека. ‘Колыбельную песню’ пела ему не няня, а выли степные волки.
Это есть…
Ну что же: какого апофеоза удостоился босяк Максим Горький! Друзья, литературные друзья, вы же приветствовали и увенчали Горького в повести и рассказе, отчего вам не помириться с К. Чуковским.
— Да, но М. Горький жег других: а этот жжет нас. То — буржуи, а это — мы бла-а-родные литераторы…
Да, действительно, есть разница: раньше мы бла-а-родные литераторы всех обижали, а теперь бла-а-родных литераторов обижают. Нехорошо. Опасно.
Отвратительный пример.
Задел даже Короленку К. Чуковский. Уж на что идеа-а-льнейший писатель! Но нашел смешное, притворное, сантиментальное: и так, с такими очевидными доказательствами, что невозможно было не согласиться.
‘Бла-а-роднейший, а фальшивит’.
— Это черт знает что такое, — ахнула печать. — Этак он, пожалуй, и Скабичевского заденет.
На последнем чтении Чуковский даже ‘решился на Скабичевского’, сказал, что он ‘бла-а-роден, но очень глуп’. Публика повскакивала со стульев. Я думал, что Чуковского убьют.
Хорошо, что он либерал, а то бы Чуковского убили.
Непонятно, что будет дальше, если его не убьют. Этак он, отоспавшись крепко, с бодрыми силами, по утру вдруг напишет что-нибудь даже о Михайловском. Т.е. будучи-то либералом и немножечко ‘босяком’… Но, нет. Чуковский хитер и на Михайловского не решится. ‘Тогда пиши пропало карьере’…
Какой-нибудь ‘бла-а-роднейший дурак’ даже решился бы на Михайловского. Но К. Чуковский ‘себе на уме’ и о Михайловском промолчит. ‘Своя жизнь дороже’.
Когда ругают Чуковского, и я грешным делом поругиваю. ‘Что же против всех не пойдешь’, ‘глас народа — глас Божий’. Но про себя я любуюсь ‘шествием Чуковского’, хотя:
1. Короленку — люблю.
2. Гаршина — еще более.
И Чуковский меня не разочаровывает в них оттого, что я замечаю, что Чуковский все вращается в каких-то мелочах, в истинных, но мелких частях писателя и писательской судьбы и дара. Он подходит к человеку, отвертывает фалду сюртука и кричит всенародно, что у него пуговицы не на месте пришиты, а иногда, что и ‘торчит прорешка’, и даже торчит предательский уголок рубашки через него. Все это так. Но ведь суть Короленки и Гаршина, не в пуговицах. Роковую сторону Чуковского составляет то, что он никак не может коснуться важного в писателях. Точно тут ему Господь положил ‘предел’… В Чуковском есть что-то полицейско-надзирательское, роющееся ‘в документах’: и признаюсь, когда талантливый критик все протоколирует и протоколирует пуговицы, я зажимаю нос и говорю:
— Господи, как дурно пахнет! Это уже от вас, г. критик, а не по причине пуговиц.
Приходит мысль о какой-то всеобщей ‘ванне’ или ‘микве’, в которой надо бы очиститься и литературе, и критике.
Но пока что роль Чуковского мне представляется очень утилитарною: не на вечно, а на некоторые годы… Дело в том, что у нас действительно развелось очень много ‘бла-а-родных литераторов’, сделавшихся таковыми оттого, что есть существо чернил и есть существо бумаги. ‘От сочетания чернил и бумаги выходит литература’. Это не совсем так. Словом, есть много писателей и состоящих только из пуговиц, нашивок, кантиков и вообще всей ‘сбруи’ литератора. ‘Мундир’ есть, а под мундиром души нет. Об этом думалось годы, об этом плакалось годы. Но так как ‘мундир’ был в исправности, то даже не приходило на ум, как же справиться с этим горем, как его вытравить, как его убить. Не приходило самой формулы дела на ум. Все так ‘безукоризненны’, а уже давно одни ‘мундиры’… Чуковский с каким-то специальным даром, специальною лупою пришел, чтобы сделать это крайне нужное в литературе дело отделения ‘настоящего’ от ‘не настоящего’… Тут может быть играют положительную и чудную роль даже его отрицательные, антипатичные дары, без которых он не мог бы ничего сделать.
— Да. Я люблю документ. Да, где я копаюсь — нехорошо пахнет. Это моя судьба, и, наконец, мой гроб. Но чтобы съесть труп, нужна гиена. Благодарите, люди, что около вас она: иначе вы погибли бы от чумы.
Условие нашего здоровья. И все должны оглянуться с благодарностью на черный путь Чуковского.