Вдохновенный английский священник Фридерик Робертсон, у которого так много общего с нашим о. Петровым, — сказал в одной из своих лекций:
‘Поэзия грядущего должна принадлежать рабочему классу. В высших слоях поэзия уже давно износилась, измельчала — по крайней мере, поскольку она изображает жизнь этих слоев. Она стала болезненной и сантиментальной. Феодальная аристократия — и все, что с нею связано — разные замки да поединки — давно уже исчезли. Со струн Вальтер-Скотта прозвучали ее последние звуки. Байрон пропел ей отходную. Она исчезла — но нежность, и героизм, рыцарская верность — остались — и нет больше для них песен. Песни эти придут из рабочей среды. Люди работы! Мы ждем от вас поэзии: вы живете так смело и правдиво… Ваши предки — воины рассказывали вам о величии, геройстве, преданности (devotion) — которые укрывалась под дымом ратных полей, — теперь встаньте и расскажите нам о том ‘духе живе’, который сокрыт в дыму фабричных труб, о поэзии героизма, терпения, настойчивости рабочих людей’…
Слова эти были произнесены лет пятьдесят назад — а англичане до сих пор не дождались ‘поэта рабочих людей’. От феодалов их поэзия перешла к буржуазии — и воспевает геройские подвиги Томми Аткинса в завоевании новых рынков, воспевает похождение сыщиков — на благо общественной тишины и общественного спокойствия, воспевает поэзию пудинга, семейного очага и бархатных туфель, — какая поэзия скрывается ‘в дыму фабричных труб’, они и до сей поры находятся в неизвестности…
Но на другом конце Атлантического Океана встал великий поэт, — седой, широкоплечий, громадный, ‘сын и отец своего народа’ Уитман, он пришел — по его же словам — затем, чтобы ‘в песнях своих всякого среднего человека, ничем не выдающегося — одарить героизмом и величием, более значительным, чем то, какими греческие и феодальные поэты одаряли своих полубогов и героев’…
‘Немногие избранные! — нет, их я не пою, я пою миллиарды заурядных посредственных людей’ — говорит он. Америка — страна этих миллионов. Она — громадная, новая, свободная, никогда не знавшая рабства, — в ней именно царство того ‘среднего человека толпы’ — которому Уитман слагает свои молитвенные гимны…
‘Все прошлое для нас [для американцев] лишь материал сырой. Америка и зодчих выдвигает, и стиль дарует им, в Европе, в Азии — бессмертные поэты уже закончили творения свои и перешли уже в иные сферы, а нам теперь осталось довершать великое, великое создание. Все превзойдет оно!’
Вот образчики формы Уитмановского стиха. Ни рифмы, ни выдержанного размера, ни поэтических оборотов… Все это тоже тесно связано с демократическим духом поэта. Требования изящества, красоты, вкуса уступают в его представлении — требованиям пользы, внутреннего содержания, идеи,
‘Ибо великая идея —
Вот, мои братья, — в чем назначение поэта’.
Словом, — это был один из тех поэтов, которых в России называют — кто с презрением, кто умиляясь, гражданскими, общественными поэтами. Все привычные признаки на лицо: служение народу, толпе, среднему человеку, а не тем, кто из этой толпы выделяется. Пренебрежение к форме, во имя содержания. И призывы к борьбе, к действию:
‘Дети мои, с загорелыми лицами!
Стройтесь! Готово ли ваше оружие?
Где ваши ружья? Остры ли секиры?
Вы пионеры!’
А между тем, если у вас начинает складываться образ ‘гражданского’ поэта, вроде Барбье, Ады Негри или нашего Некрасова — вы глубоко заблуждаетесь. Поэт — гражданин, певец толпы, слагающий гимны всякому среднему человеку — был величайшим индивидуалистом.
II
Его я — служит ему религией, наукой, искусством… В одном из проникновеннейших своих произведений он говорит:
— ‘Я весь сжимаюсь при мысли
о Боге,
О Природе, ее чудесах, о Времени,
Смерти, Пространстве,
Но потом, обратившись к тебе, я взываю:
— О душа, мое сущее я:
И вот — ты уже управляешь мирами,
И Время покорно тебе, ты смеешься
над Смертью,
И всю необъятность Пространства —
собой наполняешь’…
Большей славы личности не пропел еще никто. Для Ницше я — только мерило всех вещей, для Уитмана я — это и есть все вещи. Только ради осуществления этого я — Уитман рвется к черни, к толпе. Среднего серого человека он любит только потому, что и в нем видит присутствие этого я:
— ‘Клянусь, начинаю я видеть
смысл и значение всего.
Разве земля великА! Разве Америка славнА!
Нет, только я — велик, только вы, только всякое я…
Все культуры, поэмы, науки, все правления, века и народы,
Все только было затем, чтобы создать это я,
Вся система вселенной стремится к единому я,
К вашему я!’
Я — это цель для Уитмана. Толпа — средство. Вот почему он так любит толпу. Вот почему он становится поэтом. Бездна между миром я и миром не-я для него не существует, потому что всякое не-я он претворяет в я. Претворяет в ощущении, конечно, а не в логике. И в этом тоже сказывается его индивидуализм. Ибо ощущение — всегда лично, всегда индивидуально, а логика — достояние всех, логика обязательна для каждого. О логике он не заботится:
— ‘Доводов нет у меня, нет у меня доказательств —
Я просто стою и смотрю’…
Человеческое я не выражается знанием или незнанием. Оно не выражается добродетелью ила пороком. Оно не выражается умом или глупостью, религиозностью, или безбожием, — все это для человеческого я случайно, принесено к нему извне. Принесено обществом, культурой, средой. Единственное, что составляет сущность я — это та энергия, та сила, с которой оно проявляется — в уме или глупости, в добродетели или пороке — все равно. Современная наука стремится все краски, цвета, запахи, звуки свести к количеству энергии. То же делает и современная философия. Она всякую качественную оценку бытия сводит к количественной, к энергии, независимой от своих случайных оболочек. Отсюда то безразличие в области морали и логики, с которым был связан наш европейский индивидуализм. Отсюда же его влечение к правде чувства, к сильным, могучим образам, к сверхчеловеку.
Уитман опередил это современное жизнечувствие лет на пятьдесят. Читаешь его и удивляешься. Как — до мельчайших подробностей — схоже,- развились на двух концах мира, совершенно независимо друг от друга, — два однородных мироощущения… Логическая подоплека у нитцшеанства совсем другая, чем у Уитмана, — но психологическая совершенно совпадает.
Та же ненависть к установленной нравственности. То же преклонение перед силой. Тот же протест против рационалистического познания мира. То же воспевание нашего я, — словом, вся программа налицо. И не по пунктам только, не по отдельным каким-нибудь штрихам, а во всей целокупности своей, главное, — этот Дионисийский дух опьянения жизнью. Песни Уитмана исполнены какого-то нечеловеческого подъема, в нем есть нечто от библейских пророков, кажется, небо дрогнет от речей его, скалы потрясутся — он кричит, речь его становится непонятной, его опьяняют слова, слова безо всякой связи, без смысла, без образов — но властные, зовущие, мощные. Он влюблен в жизнь, влюблен во всякое ее проявление — для него нет ни добра, ни зла, ни красоты, ни безобразия, — одно любит он — Бытие…
К несчастью, Уитмана у нас совсем не знают. Весь культурный мир чтит его, он переведен на десятки языков, в Англии, Америке, Австралии о нем создалась целая литература, — только мы, русские, — обыкновенно столь переимчивые, — мы имени Уитмана не слыхали… Мне известны только две статейки о нем в русской литературе: одна К. Бальмонта (‘Весы’, 1904, июль), другая г. Дионео (‘Очерки современной Англии’, 1903, стр. 415- 423), да и те писаны мимоходом. Переводов же из Уитмана я и совсем не встречал. И мне поневоле приходится иллюстрировать поэта отрывками из его же произведений — род критики, наименее мне симпатичной.
Он любил человеческое тело. В самом прикосновении человека к человеку ему виделось нечто мистическое:
‘Ах, если вас окружает прекрасная плоть,
Которая дышит, смеется — чего вам еще!
Проходить среди вас и касаться руками, и стан на минуту обнять, —
Мне больше не надо, —
Большего счастья я не прошу,
Я плаваю в нем, словно в море’.
Есть у него целый ряд стихов, где он воспевает половую любовь. Она для него, — высшее проявление его я, — проникновение в самую глубь этого я, — вне всяких условностей приличия, одежды, культуры. Это тоже Дионисийское возбуждение, — в котором выступает истинная сущность звериного человека, вне наслоений случайного и временного. В минуту половой страсти он говорить своей возлюбленной:
— ‘Мы природа, но долго мы были в отлучке
И вот мы пришли,
Мы стали цветами, мы стали листвою,
Мы стали корою, корнями мы стали!
Из земли мы исходим — мы скалы!
Мы дубы, — в долине мы рядом растем,
Мы холод, мы тьма, снег и ветер — мы все, что в природе живет.
Блуждали мы долго, и вот мы вернулись,
Домой мы вернулись, мы дома!’
Дом его — это природа, плоть, тело, — это его я, незапятнанное никакими налетами культуры…
III
Итак, в лице Уитмана воплотились два совершенно несходных образа, между которыми — по нашему русскому представлению — пролегла непроходимая бездна: он поэт-гражданин, поэт-демократ, трибун народных масс — со всеми присущими этому образу свойствами, и он — поэт-декадент, воспевающий исключительность своего я, моральное безразличие, и даже извращенные половые наслаждения (об этом см. у Chadwick’а в Enc. Chamcer’а), со всеми присущими этому образу свойствами… Некрасов, который поет песни Бальмонта!.. И не разновременно — а сразу, слитно, — в цельном неразложимом жизнечувствии. Где же связь между этими двумя образами? Где мост через эту бездну? Вот чрезвычайно интересный вопрос, особенно важный для нас, для русских, — и особенно в настоящую минуту. Мы, по условиям нашей жизни, — только и делаем, что живем разными течениями, направлениями, идеологиями, которые сменяются с необычайной быстротой. И смена их как-то особенно механически совершается, под влиянием посторонних, внешних условий. Все это, может быть, очень полезно, но по отношению к абсолютной истине — чрезвычайно цинично. Вот почему всякая ‘смена течений’ у нас в России сопровождается болезненными исканиями, где же правда? Где выход из противоречия? Где примирение двух краев бездны?
Русский человек не живет, а все примеривается: как бы ему зажить? Каждой отвлеченной истине он старается придать моральный, императивный характер — и ‘субъективный метод’ в науке несомненно принадлежит не Михайловскому только, а и всякому русскому интеллигенту. Теперь при тех внезапных переменах, которые постигали нашу родину — перемена идеологии произошла даже внезапнее, все это, ведь, у нас дело механическое. Но обидно уму человека признать над собою эту механичность — и вот повсюду появляются попытки примирить недавнее прошлое с внезапным настоящим.
Есть два пути для этого примирения. Первый путь логики, познания. Как пример такого пути — могу напомнить читателю воззрения Н. М. Минского на ‘двуединую мораль’ (о которой, кстати сказать, он на днях прочтет у нас лекцию)… В них очень удачно примиряются два миросозерцания — спокон веку расколотые надвое — материалистическое и идеалистическое…
Второй путь — путь жизнеощущения чувственного восприятия. В нем мир я и не я не разбит на две враждебных части — он проще, несомненнее. Вернее. По такому пути идет Уитман:
‘Как! я себе противоречу?
Ну что же! я вместителен настолько,
Что уместить могу противоречия
В себе’.
Противоречия разума — исчезают перед единством, целостностью его жизнеощущения. Жузнеощущение же его — это бодрая, жадная, бешеная влюбленность в жизнь, в каждый ее перелив, каждое ее трепетание. Любовь — вот то всеобъединяющее начало, которое примиряет все, что разбил, расчленил наш анализирующий разум. Она синтез всех синтезов. Не та, конечно, любовь, за которую хвалит Уитмана один из его критиков, — состоящая в том, что ‘во всех системах греческих и немецких метафизиков он видел одно: любовь человека к человеку, города к городу, страны к стране’. Все это — пустяки, конечно. Я говорю про пьяную дионисийскую любовь художника к каждому штриху, каждой краске, каждому пятну жизни, — упоение, восторг бытия.
Разум спрашивает про всякую вещь почему? — и без ответа на этот вопрос он не оправдает вещи. Для любви Уитмана этого почему? не нужно, — все вещи оправданы уже самым бытием своим, самым фактом своего бытия. Они для него — самопричинны. Вот почему примирение двух вечно-враждующих мировоззрений произошло в нем так легко, он не дал ответов на вопросы — это правда, — но он устранил самую необходимость этих вопросов… А это куда существеннее…
Кто знает… Быть может, захоти русский человек нынешнего переходного момента приблизиться к мироощущению великого американского поэта — и самый переход совершился бы безболезненнее и легче для его совести и сознания. Трудно найти более современного для нас человека, чем этот ‘сын и отец своего народа’, отделенный от нас полувеком и тысячами миль.