На наших глазах вымирает один из существенных родов российской журнальной словесности — литературная критика.
Правда, как раз в последнее время появилось особенно много подобного рода произведений, но они-то и свидетельствуют о своем полнейшем вырождении. Если взять, например, недавно вышедший томик критических статей г. Айхенвальда ‘Силуэты‘ или ‘Книгу отражений‘ г. И. Ф. Анненского, то нетрудно убедиться, что критическими статьями они зовутся только потому, что названия юриспруденция или двойная бухгалтерия еще меньше подходят к ним.
Главное, что характеризует подобные книги, это произвольность их тем и сюжетов. Г. Анненский, например, спрашивает: музыкален ли гений Толстого? И, ответив на этот вопрос, немедленно задает новый: что общего между гоголевским ‘Носом’ и шекспировским ‘Королем Лиром’? А затем тотчас же: как отразилась болезнь Тургенева на ‘Кларе Милич’? И так далее. Г. Айхенвальд, со своей стороны, с такой же легкостью от Гаршина идет к Баратынскому, от Короленко к Грибоедову, — и всюду он свой человек, со всеми по-домашнему и с каждым говорит на его языке, но зачем ему нужно ходить к каждому поочередно, и почему именно к Грибоедову, а не к Фонвизину, и где связь между одним его визитом и другим, — этого никто никогда не поймет. Как люди тонкие и проницательные г.г. Айхенвальд и Анненский умеют открывать скелеты в каждом посещаемом доме (это тоже особенность новой критики, поведшаяся от Льва Шестова и Д. Мережковского — открывать скелеты в шкафах. Сколько их открыто у Ницше, у Толстого, у Чехова!) и до той поры рыться в потаенных комнатах каждого художественного творения, пока, наконец, оттуда
Adventavit asinus
Pulsher et fortissimus,
Sarcinis aptissimus. [*]
[*] — ‘В восточные страны пришел осел, красивый и сильный и способный носить тяжести…’ (лат.).
И делают это так умело, что осел этот не может не появиться, появление его прямо-таки неизбежно, но зачем он появился и что с ним делать, и куда его вести — никто из них не знает — и, главное, решительно не желает знать.
Г. Анненский, например, успел в своей книжке вывести на свет Божий целую плеяду таких ‘ослов’. Даже в Митриче Толстого, таком величавом и стихийно-ясном, г. Анненскому удалось подсмотреть ‘глубокое отчаяние, черную бездну провала, поглотившую все наши иллюзии: и героя, и науку, и музыку… и будущее… и, страшно сказать, что еще поглотившую’. В радостной ‘Кларе Милич’ — есть тоже ‘asinus’ — ‘предсмертные муки’, а в веселом гоголевском ‘Носе’ — испуг и проклятие. Г. Айхенвальд у Крылова в задних комнатах отыскал умеренность и аккуратность, у Гоголя — неспособность к серьезности, у Короленко — отсутствие чувства космоса.
И все это хорошо, но в каком отношении ‘отсутствие чувства космоса’ находится к ‘умеренности и аккуратности’, а ‘предсмертные муки’ к ‘испугу и проклятию’ — этого никто не знает, и в этом второе отличие новой критики от старой, которая, когда выводила asinus’ов, то седлала их и въезжала прямо в Иерусалим, как, например, Михайловский, находивший у Буренина приспособляющееся бессилие, у Достоевского жестокость таланта, у Глеба Успенского дисгармоническую гармоничность — и все это недаром, не ради процесса нахождения, а для того, чтобы утвердить и прославить все ту же, сорок лет им прославляемую ‘правду-истину’ и ‘правду-справедливость’.
Здесь мы подходим к третьей особенности новой критики: в ней личность самого критикующего не является, как прежде критерием литературных произведений. Прежний критик, посрамляя или хваля литературное произведение, измеряя его, тем самым наивяще утверждал, устанавливал свою личность, подобно тому, как мы, измеряя аршином сукно, утверждаем всегда себе равный аршин. Нынешние же критики, поскольку они типичны — не собою меряют произведение, а сами себя меряют произведением и за высшее почитают счастье растаять, раствориться в личности критикуемого автора, утонуть в его образах, словах, жизнеощущении, исчезнуть, чтобы воскреснуть в третий день, — увы, как мы видели, для нового погребения. Вчуже страшно следить за И. Ф. Анненским, когда только что с головой потонув в ‘господине Голядкине’ Достоевского и вынырнув не без опасности, он тотчас же устремляется в самую пучину гоголевского майора Ковалева и самоотверженно старается затонуть возможно глубже, в тину, в песок, на дно.
Подумать только, с какой завидной неукоснительностью состояла у Писарева в качестве критерия личность ‘мыслящего реалиста’ и как послушно должны были так ли, сяк ли, приноровляться к этому ‘мыслящему реалисту’ и ‘Война, и мир’ и ‘Очерки бурсы’, и ‘Записки из Мертвого дома’.
Это и была критика-решение уравнения с одним неизвестным, где икс — личность критикуемого, а известное — личность критикующего. И так как наше я — для нас величина постоянная и целая, а чужое я — величина дробная и переменная, то прежний критик, полагая во главу угла именно свое я и применяя к нему все чужие, мог широко пользоваться дедукцией, смотреть на все критикуемые вещи, как на частность своего мировоззрения и считать их только эпизодами своей общественной или эстетической, или моральной личности, нынешний же критик, наоборот, применяя свое я к каждому чужому, необходимо адогматичен, лишен обобщающей мысли, верен индуктивному методу, изменчив по темам и произволен по задачам.
Доискиваться ли причин такой перемены? Она естественна, ибо такова уж участь всех гуманитарных дисциплин, что рано или поздно они начинают (до поры до времени) мнить себя самодельными. К тому же как не быть критике адогматичной, короткомысленной, бессистемной, — если таковы свойства всех других сторон нашей нынешней культуры. Разве во главе всего не стоит газетный читатель, для которого с каждой газетной строчкой начинается и оканчивается мысль? Разве не факты царят теперь над нами? Разве не скончался на наших глазах журнал — этот носитель длительного одномыслия, и не народился альманах, сборник, ‘цветник’? Не случайно в философской литературе: появились теперь такие проповедники нарочитого короткомыслия, как Лев Шестов с ‘Апофеозом беспочвенности’. Обобщающих идей, систем чуждаются до того, что если какой писатель их и предложит, то читатель все равно растаскает их по бревнышку: разве не то же случилось с Д. С. Мережковским, философские романы и статьи которого читаются большой публикой, с чрезвычайным удобством обходящейся без сложной и трудной диалектики о ‘Богочеловечестве’ и ‘Человекобожестве’, которую публика эта снимает с его произведений, как крышку с кастрюли? Да и наконец не является ли эта критика протестом против своей пухлой предшественницы, которая художественными произведениями пользовалась только для того, чтобы доказать в сотый раз пользу прогресса и честного труда?
Как бы то ни было, старая критика умерла вместе со смертью журнальной книжки, — и, повторяю, ее нынешнее существование только яснее свидетельствует о ее смерти. Перелистываю только что вышедшую третьим изданием книгу покойного Евг. Соловьева ‘Очерки из истории русской литературы XIX века’ и мне кажется, что я в музее древностей. Бедный Евгений Соловьев! Сам он был путаный, хаотический, блестящий фельетонист с головы до ног — и вдруг — от него потребовали идеи, схемы широчайшего обобщения, потребовали цельной личности, которая смотрела бы на все явления литературной истории, как на эпизоды, эту личность утверждающие и наисильнейше подкрепляющие. Таковы уж были суровые требования старой школы. Он подчинился им и выбрал себе в идеи аболиционизм и очень красиво написал в предисловии, что наша литература и есть аболиционистская. Потом, словно не довольствуясь этим, он написал еще ‘Опыт философии русской литературы’, где в предисловии еще раз торжественно подтвердил, что вся философия русской литературы лежала в аболиционизме. Но когда ему пришлось от предисловия перейти к делу, — к самой философии — что же оказалось? Оказалось, что из Пушкина можно выкроить аболициониста только потому, что из него можно все что угодно выкроить. Оказалось, что для торжества аболиционизма пришлось совершенно обойти Тютчева, Карамзина, Жуковского, что Достоевскому нужно посвятить только две странички, да и то не тому Достоевскому, который написал ‘Преступление и наказание’, ‘Бесов’, ‘Карамазовых’, где прославляется рабство у неразумных, но властных велений ‘правила’, ‘устава’, ‘категорического императива’, а тому, который писал, по совести, скверных и для себя не типичных ‘Униженных и оскорбленных’ и ‘Бедных людей’. Пришлось умолчать, что Толстой всю жизнь искал кому подчинить своего вечного Левина — род человеческий — стихии, судьбе, добру или Богу. Пришлось скрыть, что Глеб Успенский — больше свободы жаждал гармонии и завидовал ‘власти земли’, что Михайловский восклицал:
— ‘Да будут они прокляты (права и свобода), если они не дадут нам возможности рассчитаться с долгами пред народом!’
И тем самым ставил нечто даже выше своего аболиционизма, который был так могуч у автора ‘Борьбы за индивидуальность’. Многое из эмпирических явлений литературы пришлось скрыть, чтобы оправдать объявленную в предисловии общую идею, систему, чтобы сохранить философическое единомыслие. Трудно было последнему из могикан критики удержать свою личность, как критерий окружающего, и он то и дело должен был совершать над собой насилие. И вот получаются такие грустные эпизоды, как на стр. 41 в первой из указанных его книг. Ставится заглавие: ‘Поэты пушкинской эпохи’ и под этим заглавием слово в слово пишется следующее: ‘При программе моего обзора крепостной России, большинство их достаточно перечислить, это были: А. А. Дельвиг, К. Ф. Рылеев, П. А. Вяземский, Е. А. Баратынский, Д. В. Веневитинов, Н. М. Языков. Из только что перечисленных наиболее серьезным поэтическим дарованием обладал Е. А. Баратынский. но общественное содержание его произведений настолько ничтожно и отвлеченно, что мне приходится оставить их в стороне…’
То есть, позвольте, как же это в стороне? Ведь, если целая плеяда поэтов, характеризующих данную эпоху, не подходит к идеям, высказанным вами в предисловии, то очевидно, что эти идеи нужно оставить в стороне, это предисловие нужно оставить в стороне, а не этих поэтов! Хорошо обобщение, выбрасывающее за борт все явления, которые к нему не подходят. Ведь, что бы вы сказали о Ньютоне, если б он, доказывая всемирное тяготение и заметив, скажем, что луна не обладает притяжением, исключил на этом основании луну из своей системы для наибольшего этой системы торжества!
Уже подобные эпизоды (а их множество) доказывают, как близка была к концу старая критическая школа и как напрасно старалась она держаться прежних методов, приемов и принципов.
Нынешняя школа вовсе не продолжение, не развитие, не эволюция старой, — а полнейшее ее отрицание. Вообще критика, история литературы — это науки такого рода, которые всяким раз снова и снова приспособляются к своему материалу при постоянной иллюзии приспособления материала к ним. Похоже на того медведя, о котором есть присказка:
— Я медведя поймал!
— Веди его сюда.
— Да не идет!
— Ну, так иди сам!
— Да не пускает.
Тот медведь, которого ловит литературная критика, никогда не пускает ее от себя, и если она, несмотря на это, все же имеет бравый вид удачливого охотника, то только потому, что, мри всяком новом приспособлении своих постулатов и целей к новому содержанию, она уверена, что именно с этой минуты она станет неизменной, всегда себе равной, развивающейся именно по тому пути, который предуказан ей этим первым (и всегда последним) ее шагом.
И в наше время, когда, вместо книги — газеты, вместо журналов — случайные альманахи, вместо науки — брошюры, в наше ли короткое мыслью время, живущее словом: пока, — может ли быть место для другой литературной критики, кроме талантливых саuseries [собеседники] гг. Айхенвальда, Анненского и др.? Медведь никого из ловцов не отпустит, все у него в лапах, и г. Шестов, даже гордящийся этим, выбрал себе едва ли не лучшее положение.