Для первой трети XIX века характерно необыкновенное оживление интереса к теоретическим вопросам художественного перевода. Журналы тех лет изобилуют статьями и заметками о вышедших переводах, сами переводчики нередко предпосылают своим работам предисловия, в которых, полемизируя с противниками, определяют свою собственную позицию. Впервые, быть может, в русской печати с такой отчетливостью намечаются те проблемы, которые и в наши дни не перестают волновать переводческую мысль: вопрос о точности или, по выражению Пушкина, верности художественного перевода, о передаче просодической формы подлинника, о переводе стертой метафоры и идиомы, о сохранении национального колорита.
Вокруг некоторых переводов разгораются жаркие споры, и самая острота этих споров указывает на то, что проблемы, в них затронутые, представляли для современников не только профессиональный интерес, но были тесно связаны с жизнью эпохи. Своего рода завершением этих споров можно считать статью Пушкина ‘О Мильтоне и Шатобриановом переводе ‘Потерянного Рая’, написанную им в 1836 году и вышедшую уже после его смерти, в 1837 году. Эта статья широко у нас известна и неоднократно цитировалась в советских работах по теории и истории художественного перевода, но она приобретает особый интерес, если рассматривать ее в связи с протекавшими в предыдущие десятилетия переводческими дискуссиями. Поэтому для нас становятся важными и ценными все, даже самые беглые и отрывочные, высказывания Пушкина о переводе, рассеянные в его статьях, письмах и черновых заметках. Являясь откликами на те или иные события в области художественного перевода и раскрывая отношение к ним самого Пушкина, они с особой живостью воскрешают перед нами литературную жизнь эпохи и помогают проследить ту эволюцию во взглядах на художественный перевод, которая находила отражение в журнальной полемике и которую Пушкин в известной мере пытался подытожить в уже упомянутой статье о переводе ‘Потерянного рая’.
Если обратиться к рассмотрению теоретических дискуссий, происходивших при жизни Пушкина и привлекавших его внимание, то здесь следует отметить четыре узловых момента: полемику по поводу переводов Бюргеровой ‘Леноры’, полемику об октаве, выход в свет ‘Илиады’ в переводе Гнедича, с его предисловием, выход в свет ‘Адольфа’ Бенжамена Констана в переводе П. А. Вяземского с его же предисловием.
Первой по времени была полемика по поводу переводов Бюргеровой ‘Леноры’. Посмотрим, на каком фоне она развертывалась, за что и против чего, собственно, шла борьба. В одной из ранних статей Пушкина (‘Мои замечания об русском театре’, 1820) имеется следующая фраза: ‘Должно ли укрываться в чухонскую деревню {Гнедич поместил статью о переводах Бюргеровой ‘Леноры’ без подписи, с указанием только местопребывания автора: ‘СПБ губерния, деревня Тентелево’.}, дабы сравнивать немку Ленору с шотландкой Людмилой и чувашкой Ольгою?’ В этой беглой, мимоходом оброненной, фразе, в сущности, затронут важный вопрос, который мог стать — но не стал — краеугольным камнем развернувшейся в 1816 году полемики: вопрос о передаче при переводе национального колорита подлинника и о неудовлетворительности с этой точки зрения обоих вышедших переводов ‘Леноры’. Эта проблема и не могла быть тогда поставлена в чистом виде, и в дальнейшем еще долгие годы развертывались споры вокруг других моментов, лишь частично с нею связанных. Но заслуживает внимания, что для Пушкина даже в тот ранний период эта проблема была уже ощутима.
История вопроса такова. В 1808 году Жуковский перевел нашумевшую балладу Бюргера ‘Ленора’, представлявшую собой, так сказать, квинтэссенцию романтизма. Этот перевод, ‘неверный и прелестный’, по позднейшему отзыву Пушкина, был сделан согласно господствовавшим тогда законам перевода-подражания. Ленора превратилась в Людмилу, строго строфическое деление оригинала (ямбические восьмистишия) — в непрерывную низь хореических куплетов, причем случалось, что одна строфа сжималась до четырех стихов, другая растягивалась до восемнадцати.
Встречаются в переводе Жуковского и вставки, не имеющие никакого соответствия в подлиннике, картины природы, действительно прелестные, но сделанные целиком в духе Жуковского, а никак не Бюргера.
Мрачен дол и мрачен лес,
Вот и месяц величавый
Встал над тихою дубравой,
То из облака блеснет,
То за облако зайдет,
С гор простерты длинны тени,
И лесов дремучих сени,
И зерцало зыбких вод,
И небес далеких свод
В светлый сумрак облеченны…
Спят пригорки отдаленны,
Бор заснул, долина спит…
Чу!.. полночный час звучит.
Потряслись дубов вершины,
Вот повеял от долины
Перелетный ветерок…
Эти шестнадцать строк являются чистым добавлением к тексту Бюргера.
С другой стороны, строфы 21-я и 22-я, в которых дается гротескное описание погребальной процессии с ‘попом’ (Pfaffe) во главе и песнь церковного хора сравнивается с ‘кваканием лягушек в пруду’, выпущены Жуковским начисто, очевидно ввиду их несоответствия его пиэтистическим установкам.
Строфа же 25-я, в которой изображается пляска адских духов над телом казненного:
Sieh da! Sieh da! Am Hochgericht
Tanzt um des Rades Spindel
Hald sichtbarlich bei Moridenlicht
Ein luftiges Gesindel.
‘Sasa! Gesindel hier! Komm hier!
Gesindel komm und folge mir!
Tanz’ uns den Hochzeitreigen,
Warm wir zu Bette steigen!’
и строфа 26-я (первая половина):
Und das Gesindel husch husch husch!
Kam hinten nachgeprasselt,
Wie Wirbelwind arn Haselbusch
Durch diirre Blatter rasselt, —
превратились у Жуковского в следующее идиллическое описание:
Слышут шорох тихих теней:
В час полуночных видений,
В дыме облака, толпой,
Прах оставя гробовой
С поздним месяца восходом,
Легким, светлым хороводом
В цепь воздушную свились,
Вот за ними понеслись,
Вот поют воздушны лики:
Будто в листьях повилики
Вьется легкий ветерок,
Будто плещет ручеек.
Короче говоря, Жуковский, по позднейшему отзыву Пушкина (в рецензии на книгу ‘Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина’, 1833), ‘сделал из нее то же, что Байрон в своем ‘Манфреде’ сделал из Фауста: ослабил дух и формы своего образца’.
‘Людмила’ своими поэтическими достоинствами снискала любовь тогдашних читателей, мало озабоченных вопросом о близости оригинала к подлиннику.
Но в 1816 году в 24-й книге журнала ‘Сын отечества’ опубликован был новый перевод Бюргеровой ‘Леноры’ под заглавием ‘Ольга’, принадлежавший перу П. Катенина. По этому переводу и завязалась полемика.
Первым отзывом на него была статья Н. Гнедича ‘О вольном переводе Бюргеровой баллады ‘Ленора’ (‘Сын отечества’, 1816 год, N 27). Статья Гнедича была не просто критикой катенинского перевода, она была, в сущности, частным проявлением полемики, происходившей на гораздо более широком фронте, — спора между карамзинистами и славянофилами, между ‘Арзамасом’ и кругом, связанным с ‘Беседой любителей российского слова’. В области же собственно перевода это был спор между переводом ‘приятным’, переводом-подражанием, и переводом нового типа, который можно назвать ‘познавательным’, так как целью его было не доставить удовольствие узкому кругу читателей (дворянскому салону), а ознакомить широкие читательские слои с важнейшими произведениями мировой литературы в их ‘первобытной’ красоте, то есть с верным воспроизведением особенностей подлинника.
Кто же предъявлял эти новые требования к переводу и почему? Для того чтобы ответить на этот вопрос, посмотрим, в какой исторический момент все это происходило.
В первое десятилетие XIX века главенствующее направление в литературе — Карамзин и карамзинисты. Происходит так называемая карамзинская реформа языка, создаются — под французским влиянием — новые нормы литературного языка, который В. В. Виноградов определяет как ‘язык дворянского салона’, вырабатываются, под французским же влиянием, новые нормы стиля, — перифрастического, кудрявого, приятно гладкого и риторически манерного, с изгнанием просторечия как способа выражения, чуждого ‘хорошему обществу’.
На этой почве развертывается борьба с Шишковым и шишковцами, со славянофильством, которое являлось выражением взглядов наиболее консервативной части дворянства. Расщепление в дворянской среде, лежавшее в основе этих разногласий, не было ни глубоким, ни последовательным, однако все же происходило до известной степени отделение избранного общества дворянской гостиной от официального придворного круга (хотя по фактам своей биографии многие карамзинисты, в том числе сам Карамзин и Жуковский, в этот круг и входили). Так или иначе, но для литературного либерализма карамзинистов с их ориентацией на новейшие западные течения (сентиментализм и позже романтизм), на лирическую тему и малую форму были неприемлемы реставраторские тенденции шишковцев, стремившихся восстановить в правах традиционный, торжественный стиль XVIII века. И весь комплекс тогдашнего славянофильства — приверженность к старине, языковый пуризм, отвергавший во имя охранения национальной самобытности даже неизбежные и необходимые терминологические заимствования из других языков, запоздалое утверждение канонов ложноклассицизма, возврат к изжитым, по мнению карамзинистов, ломоносовским формам и обветшалым церковнославянским оборотам — не без основания воспринимался школой Карамзина как течение реакционное, некий литературный Домострой.
В области перевода (говорить тут можно лишь о переводе стихотворном, ибо прозаический перевод не вступил еще тогда в сферу ‘высокого искусства’) в эти годы почти безраздельно господствует Жуковский, вопрос о точности не ставится. Идеализация действительности, вообще присущая карамзинистам, их склонность во всех случаях сглаживать острые углы, приводит к тому, что и в области перевода ‘приятность’, а не точность оказывается высшим критерием, перевод в эти годы равнозначен подражанию или вариациям на тему (чему еще способствовала общая и в особенности французская переводческая традиция XVIII века). В руках карамзинистов перевод, собственно говоря, становится присвоением темы, которая затем расцвечивается ‘красотами’ (а иногда и деформируется), согласно требованиям ‘вкуса’, иначе говоря, эстетическим настроениям дворянского салона и диктату идеального читателя — светской дамы.
Все вместе взятое составляло довольно устойчивую систему. Если зарождались уже и тогда тенденции, грозившие ее разрушить, то до времени они оставались под спудом, так как носителями их была молодежь, еще не вышедшая на общественную арену.
Но во второе десятилетие XIX века происходят исторические события, которые очень скоро отразились на литературе, а в дальнейшем также и на переводе. Отечественная война 1812 года необычайно обострила национальное самосознание русского общества и оживила те вольнолюбивые чаяния, которые и раньше волновали русское крестьянство и лучших людей из дворян, походы 1813-1814 годов и взятие Парижа были поняты передовой дворянской молодежью, участниками похода или взволнованными его свидетелями, как выполнение высокой исторической миссии России — освобождения Европы от деспотизма Наполеона. Так, между прочим, изображало эту кампанию и правительство, стараясь заручиться поддержкой народных масс.
Однако по возвращении из походов их участникам пришлось вновь столкнуться с ничуть не изменившимися крепостническими и бюрократическими порядками царской России, с засильем ‘староверов’ и ‘погасильцев’, а события ближайшего же 1815 года убедили их в том, что правительство вовсе и не собирается держать свои обещания.
Тогда перед русской свободомыслящей молодежью стала вырисовываться новая задача — освобождение от деспотизма у себя дома. Начался и для русского общества тот период, который П. И. Пестель характеризует так: ‘Нынешний [век] ознаменовывается революционными мыслями… дух Преобразования заставляет, так сказать, везде умы клокотать’.
В этом процессе революционной подготовки тема народности, национальной, самобытности, оказалась актуальнейшей темой времени, ибо национальное самосознание в этих кругах становилось равнозначным самосознанию революционному, мысль ‘я русский’ давала толчок размышлениям вроде тех, которые впоследствии декабрист Одоевский излагал на допросах: ‘Русский человек все русский человек: мужик ли, дворянин ли, несмотря на разность воспитания, все то же’,- иначе говоря, тема национальная немедленно вводила тему равенства людей (М. В. Нечкина, ‘А. С. Грибоедов и декабристы’. Изд. АН СССР, стр. 169).
Старые понятия наполнялись новым содержанием, официальная формула патриотизма — ‘пламенная любовь к государю и отечеству’ — обращалась в иную — ‘пламенная любовь к свободе и отечеству’.
Эстетические каноны предшествующих лет, созданные на потребу привилегированной группы, без конфликтов уютившейся на лоне существующего порядка, не могли быть пригодны для тех целей, которые ставили себе люди, мечтавшие о революционном действии, столкновение стало неизбежным. На арену общественную и арену литературную вступили будущие декабристы.
В черновике статьи ‘Об альманахе ‘Северная лира’ (1827) Пушкин написал по поводу помещенной в этом альманахе статьи Раича ‘Петрарка и Ломоносов’: ‘Прозаическая статья о Петрарке и Ломоносове могла быть любопытна и остроумна. В самом деле, сии два великие мужа имеют между собою сходство. Оба сотворили язык своего отечества…’ Слова ‘сотворили язык’ в рукописи были зачеркнуты и сверху написано: ‘основали словесность’, — в таком виде эта фраза и была впоследствии напечатана (статья предназначалась для журнала ‘Московский вестник’, но не вышла при жизни Пушкина).
Для нас в данном случае важно не суждение Пушкина о Ломоносове — впоследствии оно несколько изменилось — и не параллель с Петраркой, вообще более чем сомнительная, а то, что Пушкин здесь сформулировал две основные задачи, вернее — две стороны одной и той же задачи, стоявшей перед писателями той эпохи: создание литературного языка и отечественной литературы. Вокруг этих двух стержней объединяются и размышления самого Пушкина, эти две идеи красной нитью проходят в его статьях, черновиках, письмах, в их свете только и могут быть правильно поняты все его литературные суждения, в том числе и высказывания о переводе.
Все крупные писатели того времени чувствовали себя участниками этих двух великих дел. Задачу создания литературного языка и отечественной литературы ставил перед собой и Карамзин со своими соратниками, но с особой решительностью и в совершенно ином аспекте выдвинуло ее поколение Пушкина, та молодая поросль, из которой сложилось основное ядро участников событий 14 декабря. И те и другие считали необходимым освоение литературы Запада, и те и другие уделяли поэтому немало внимания переводу. Но понимание конечной цели, направления и методов своей работы у этих двух группировок было в корне различно.
Из материалов того времени литературную позицию молодых декабристов лучше всего характеризуют, пожалуй, материалы ‘Зеленой лампы’ — литературного кружка, в котором в 1819 году принимал участие и Пушкин. ‘Зеленая лампа’ была, кстати сказать, ‘побочной управой’ ‘Союза Благоденствия’, то есть одним из тех ‘открытых обществ’ — ученых, литературных и т. д.,- которые под негласным руководством тайного общества должны были формировать в стране ‘общее мнение’, то есть проводить идеологическую подготовку к перевороту (М. В. Нечкина, ‘А. С. Грибоедов и декабристы’, стр. 139). В прозаических отрывках, приписываемых А. Д. Улыбышеву{Б. Модзалевский, ‘К истории ‘Зеленой лампы’. ‘Декабристы и их время’, т. I. M., Изд. политкаторжан, 1932, стр. 47.}, своего рода миниатюрных утопиях (‘Письмо к другу в Германию’, ‘Сон’), ясно определена основная задача, которую ставили себе литераторы декабристы, — создание самобытной русской словесности, достойной народа, осуществлявшего великую историческую миссию, — и четко проведена грань, отделяющая это литературное направление, с одной стороны, от карамзинистов, с другой — от славянофилов шишковского пошиба.
‘Сохрани боже, — читаем мы в ‘Письме к другу в Германию’, — чтобы я хотел прославить старинные русские нравы, которые больше не согласуются ни с цивилизацией, ни с духом нашего века, ни даже с человеческим достоинством: но то, что в нравах есть оскорбительного, происходит от варварства, от невежества и деспотизма, а не от самого характера русских. Итак, вместо того, чтобы их уничтожить, следовало бы упросить русских не заимствовать из-за границы ничего, кроме необходимого для соделания нравов европейскими, и с усердием сохранять все то, что составляет их национальную самобытность. Общество, литература и искусство много от этого выигрывают. Особенно в литературе рабское подражание иностранному несносно и, кроме того, задерживает истинное развитие искусства’.
‘Итак, не подбирая жалким способом колосья с чужого поля, а разрабатывая собственные богатства <...> мы сможем когда-нибудь соперничать с французами, и, после того как мы отняли у них лавры Марса, мы будем оспаривать и лавры Аполлона’.
В утопии ‘Сон’ автор рисует картину будущего расцвета русской литературы и указывает условия, необходимые, по его убеждению, для того, чтобы этот расцвет мог совершиться, — свержение деспотизма и обращение к национальным источникам (в противовес подчиненности французскому влиянию у карамзинистов). Но не отделенная от мира, замкнутая в своеобычии Русь рисуется ему как идеал, а ‘союз по гению’ с передовыми странами Европы:
‘В особенности наши литературные труды несли уже печать упадка, еще не достигнув зрелости, как и наши учреждения можно сравнить с плодом, зеленым с одной стороны и сгнившим с другой. К счастью, мы заметили наши заблуждения. Великие события, разбив наши оковы, вознесли нас на первое место среди народов Европы и оживили также почти угасшую искру нашего народного гения. Стали вскрывать плодоносную и почти нетронутую жилу нашей древней народной словесности, и вскоре из нее вспыхнул поэтический огонь… Наша печать не занимается больше повторением и увеличением бесполезного количества этих переводов французских пьес, устарелых даже у того народа, для которого они были сочинены. Итак, только удаляясь от иностранцев, по примеру писателей всех стран, создавших у себя национальную литературу, мы смогли <...> поравняться с ними, и, став их победителями оружием, мы сделались их союзниками по гению’.
Эти высказывания относятся к 1819 году, когда взгляды, в них отраженные, уже приобрели некоторую стройность (в теории, если не на практике, любопытно, между прочим, что записки Улыбышева, трактующие о национальной самобытности, написаны по-французски). Но складывались эти воззрения в предшествующие годы сложным, извилистым путем, с колебаниями в разные стороны. Наиболее ранним их проявлением были русские баллады П. Катенина и литературная полемика 1816 года.
Середина десятых годов XIX века ознаменовалась борьбой между кружком ‘Арзамас’, то есть карамзинистами, и шишковцами — ‘Беседой любителей российского слова’.
‘Беседу’ возглавлял А. С. Шишков, заслуженно получивший известность как ярый крепостник, автор плана о новом, крайне суровом, уставе цензуры, ретроград, опасавшийся ‘излишества наук’ и занимавший как в политике, так и в литературе ‘охранительную’ позицию.
‘Арзамас’, наоборот, числил среди своих ‘божеств’ (см. стихотворный ‘Протокол 20-го арзамасского заседания’ Жуковского) ‘Просвещение’, дающее руку ‘грозной и мирной богине Свободе’. Иначе говоря, арзамасцы — ‘либералы’ — занимали по отношению к шишковцам позицию левую, впрочем, левизна эта была весьма умеренною, и если, уступая духу времени, они и вводили Свободу на свой Олимп, то не забывали подчеркнуть ее ‘мирный’, то есть верноподданнический, характер. (Для декабристов Свобода была богиней отнюдь не мирной: в первой по времени декабристской организации — ‘Союзе Спасения’ — ставился уже вопрос о цареубийстве.)
‘Арзамас’ не выступал в печати, довольствуясь своими традиционными ужинами с арзамасским гусем и ‘невинным удовольствием погребать покойную Академию и Беседу губителей Российского Слова’, как писал лицеист Пушкин в письме к П. А. Вяземскому от 27 марта 1816 года (на заседаниях ‘Арзамаса’ вновь принятые члены произносили шуточные надгробные речи членам Российской академии и ‘Беседы’), но его влияние в литературных кругах было значительно, в составе ‘Арзамаса’ находим мы имена Батюшкова, Жуковского, Вяземского, вспомним также, что ‘Арзамас’ был литературной колыбелью самого Пушкина.
‘Арзамас’ просуществовал недолго, закономерно убитый чуждым ему ‘духом Преобразования’. Около 1816-1817 годов в состав ‘Арзамаса’ вошли новые люди — декабристы М. Ф. Орлов, Н. М. Муравьев, Н. И. Тургенев — и сразу же потребовали его перестройки. М. Ф. Орлов при своем вступлении, ‘вместо того чтобы произнести пародию надгробного слова какому-нибудь живому академику, произнес серьезную речь, в которой указывал, как недостойно умных людей заниматься пустяками и литературными перебранками, тогда как положение отечества представляло собой такое обширное поприще уму всякого человека, преданного общественному благу. Он заклинал своих новых собратьев оставить их ребяческие забавы и обратиться к предметам высоким и серьезным’ (по воспоминаниям Н. Тургенева ‘La Russie et les Russes’).
‘Чем же сумятица кончилась?’ — вопрошает Жуковский в ‘Протоколе 20-го заседания ‘Арзамаса’ и отвечает: ‘Делом: журнал состоялся’, — то есть было принято предложение Орлова издавать журнал. Из этой затеи, разумеется, ничего не вышло — она была слишком деловой для арзамасцев, да и программа журнала, намеченная М. Ф. Орловым, не была для них приемлема. В результате, как пишет Жуковский в своей ‘Речи на заседании ‘Арзамаса’, относящейся к 1818 году:
…С тех пор как за ум мы взялися,
Ум от нас отступился. Мы перестали смеяться —
Смех заступила зевота,
а сам М. Орлов
…нас взбаламутив, дал тягу,
то есть, убедившись в неспособности ‘Арзамаса’ к общественному действию, обратился к иным, более важным политическим задачам (в то время он уже сблизился с ‘Союзом Благоденствия’). И тщетно восклицал Жуковский в той же речи: ‘Да воскреснем!’ — к концу 1818 года выдохшийся ‘Арзамас’ тихо, неприметно заснул вечным сном. Но это были события позднейших лет, а в 1816 году арзамасцы еще с увлечением осмеивали ‘славенщизны’ Шишкова и Хвостова, прославляли свою критику, которая ‘шла с плетью, с метелкой’, ‘опираясь на вкус и на смелую шутку’ (Жуковский, ‘Протокол 20-го заседания ‘Арзамаса’), и с гордостью ощущали себя ‘новой школой’, последним словом в литературе, борцами против литературной реакции шишковцев. Однако, традиционно обращая жало своей сатиры против ‘мериносов’ и ‘халдеев’ ‘Беседы’, арзамасцы проглядели, что за 1810-1816 годы в составе ‘славянофилов’ произошли значительные изменения. Здесь тоже совершилось вторжение ‘новых элементов’, если, не в самую ‘Беседу’, организацию совершенно бюрократическую, к тому же распавшуюся в 1816 году, со смертью Державина, то, во всяком случае, в славянофильский лагерь.
Вот как пишет об этом известный журналист Ксенофонт Полевой (‘Московский телеграф’, 1833, N 8): ‘Мало-помалу, первые состязатели удалились с боевого поприща. Место их заняли две новые, происшедшие от них, измененные временем партии. Карамзинисты породили новую школу, которую можно именовать поклонниками Карамзина’. И далее: ‘Школа славянофилов осталась в другой части нашей словесности, к которой принадлежат люди, прилежно изучающие иностранные литературы и убежденные, что прежде всего надо быть чистым сыном своего отечества, заимствовать силу и краски у своего народа и воскрешать старый, а если можно, то и древний язык, древние понятия, потому что все это в нынешнем русском мире образовано слишком по-иностранному. Эти люди уже во многом убавили требования славянофилов и пристали к ним потому только, что основная мысль сих последних справедлива, но они ошиблись в средствахг и думают, что воскрешают русский дух, говоря: возвративши вместо возвративший, рамо вместо плечо, ланита вместо щека. Ошибка их в том, что они по следам предшественников своих почитают русских славянами и церковнославянский язык древним русским. Впрочем, это люди по большей части основательно учившиеся, глубоко понимающие романтизм и готовые на все прекрасное — только под славянским знаменем. К этому разряду писателей принадлежат почетные имена русской литературы: Грибоедов, Жандр, автор ‘Ижорского’ {Автор ‘Ижорского’ — В. Кюхельбекер, прямо не названный по понятным политическим причинам.} и некоторые другие. К ним принадлежит и г-н Катенин’.
К этой характеристике Ксенофонта Полевого можно добавить, что все упомянутые им писатели, а также не упомянутые, но принадлежавшие к той же группе Д. П. Зыков и С. Н. Бегичев, либо сами были декабристами, либо, как А. А. Жандр, были близки к декабристским кругам.
Смыкание — в литературном плане — части молодых литераторов, будущих декабристов, со славянофилами становится понятно, если вспомнить изложенные в материалах ‘Зеленой лампы’ декабристские установки на создание самобытной литературы, протест против рабского подражания иностранщине и обращение к древней русской словесности как источнику поэтического вдохновения. При всей противоположности отправных пунктов — официальный патриотизм шишковцев и народнический, революционный патриотизм декабристов — у этих двух группировок оказался, опять-таки в литературном плане, один и тот же антагонист — ‘поклонники Карамзина’, которые, по выражению Ксенофонта Полевого, ‘увеличили только недостатки его слога, навербовали кучу излишних, нелепых иностранных слов и выражений, превратили вздохи его в рыдания, чувствительность в слезливость, и вместо умного заимствования от иностранцев хотели нас сделать вовсе не русскими’.
С ‘Беседой любителей российского слова’ представители этого нового славянофильского направления были связаны через известного тогда драматурга (и члена ‘Беседы’) А. А. Шаховского, с которым Катенин сблизился на почве театральных интересов.
Одним из плодов литературной деятельности этой молодой, условно говоря, славянофильской группы и был новый перевод Бюргеровой ‘Леноры’, опубликованный в 1816 году П. Катениным под заглавием ‘Ольга’. Об этом переводе Пушкин пишет в рецензии на книгу ‘Сочинения и переводы в стихах Павла Катенина’: ‘Катенин <...> вздумал показать нам ‘Ленору’ в энергической красоте ее первобытного создания’, иначе говоря, если употреблять современную терминологию, задачей Катенина была художественная точность, воспроизведение характерных черт и окраски подлинника. ‘Но сия простота и даже грубость выражений, — продолжает Пушкин, — сия сволочь, заменившая воздушную цепь теней, сия виселица вместо сельских картин, озаренных летнею луною, неприятно поразили непривычных читателей, и Гнедич взялся высказать их мнение в статье, коей несправедливость обличена была Грибоедовым’.
Статья Гнедича появилась в журнале ‘Сын отечества’ в 1816 году (N 27). Гнедич был близок к ‘Арзамасу’, — правда, через Крылова, и к ‘Беседе’ тоже, — и эта двойственность сказалась впоследствии на его литературной и переводческой практике, но критику катенинского перевода он, во всяком случае, проводил с арзамасских позиций.
Начинает Гнедич восхвалением перевода Жуковского. ‘Стихотворец знал, — пишет он, — что ‘Ленору’, народную немецкую балладу, можно сделать для русских читателей приятною не иначе, как в одном только подражании. Но его подражание не в том состояло, чтоб вместо собственных немецких имен лиц и городов поставить имена русские, краски поэзии, тон выражений и чувств, составляющие характер и дающие физиогномию лицам, обороты, особенно принадлежащие простому наречию и отличающие дух народного языка, — вот чем ‘Ленора’ преображена в ‘Людмилу’.
Таким образом, Гнедич сразу указывает главную, на его взгляд, задачу переводчика — создать перевод ‘приятный’ — и средства для этого: изменение красок, тона, физиономии переводимого произведения. Переводчик, однако, так далеко зашел в этом отношении, что даже Гнедич, оправдывая его метод по существу, находит возражения против степени и характера допущенных изменений.
Гнедич пишет: ‘Выпуская также из Бюргера картины похорон мертвеца и проч., картины, в самом деле, странные и несообразные с вероятием нашего народа, и заменяя их своими, певец ‘Людмилы’ впал в маленькую погрешность:
Слышут шорох тихих теней:
В час полуночных видений
В дыме облака толпой
. . . . . . . . . . . . .
Легким, светлым хороводом
В цепь воздушную свились —
Вот за ними понеслись!
Эти тени прекрасны, но они совершенно оссиановские тени, и в русской балладе — залетные гостьи!’
Далее, отметив ‘прелесть поэзии, жизнь, движение и сладость стихов’ в переводе Жуковского, Гнедич переходит к критике перевода Катенина. Он ставит ему в вину ошибки против грамматики, ошибки против русского языка, причем многие из его замечаний нужно считать необоснованными придирками, как, например, утверждение, что нельзя сказать ‘рать под звон колоколов шла’. По мнению Гнедича, можно сказать только ‘при звоне колоколов’. Другие справедливы, как, например, указание, что неправильно говорить: ‘Спишь ли, милая, в потьме’. ‘Впотьмах говорят’, — прибавляет Гнедич.
Но главные возражения Гнедича состоят в обвинении нового перевода в грубости:
И далее: ‘Слова — светик, вплоть, споры, сволочьи пр. без сомнения дышат простотой, но сия простота не поссорится ли со вкусом?’ ‘Тон стихов вообще немного груб для любовника, следовательно и для читателя’. ‘Невеста, которая говорит о кровати и спрашивает: ‘В ней уляжется ль невеста?’ — есть такая невеста, которая не может иметь места ни в подлиннике, ни в переводе. Это чувствовал г-н Жуковский’.
‘Такие стихи, — заключает Гнедич, —
Хоть и Варяго-Росски,
Но истинно — немного жестки!’ —
что является уже прямым выпадом против славянофилов — варяго-россов, как их тогда называли, — против шишковцев, к которым Гнедич причислял и Катенина.
Вся статья написана в типичной для ‘Арзамаса’ манере самоуверенного высмеивания своих противников (шишковские ‘мериносы’ представляли для этого очень благодарный материал!). Она была в высшей степени сочувственно встречена арзамасцами. К. Н. Батюшков, И. И. Дмитриев, П. А. Вяземский и В. Л. Пушкин горячо хвалили статью и благодарили за нее автора.
Но Гнедич и арзамасцы, направляя стрелы своей насмешки в привычного своего противника — ‘Беседу любителей российского слова’ со всеми сопричастными ей ‘халдеями’, — попали на сей раз, неожиданно для самих себя, в людей совсем другого закала и характера, в ту новую литературную группировку писателей-декабристов, представителем которой был Катенин. И в ‘Сыне отечества’ (1816, N 30, часть 32) другой представитель этой группировки, Грибоедов, ответил Гнедичу ударом такой силы, какой у славянофилов никто из арзамасцев не подозревал.
Тон статьи деловитый, но возражения весьма едки. ‘В ‘Ольге’, — пишет Грибоедов, — г. рецензенту не нравится, между прочим, выражение ‘рано поутру’, он его ссылает в прозу. Для стихов есть слова гораздо кудрявее!’ ‘Он вообще непримиримый враг простоты’. ‘В ином месте эпитет ‘слезный’ ему кажется слишком сухим, в другом — тон мертвеца слишком грубым. В этом, однако, я с ним согласен… — в наш слезливый век и мертвецы должны говорить языком романическим’. ‘Стих: ‘в ней уляжется ль невеста?’ — заставил рецензента стыдливо потупить взоры, в ночном мраке, когда робость любви обыкновенно исчезает, Ольга не должна делать такого вопроса любовнику, с которым готовится разделить брачное ложе. Что ж ей? предаться тощим мечтаниям любви идеальной? Бог с ними, с мечтаниями, ныне в какую книжку ни заглянешь, что ни прочтешь, песнь иль послание, везде мечтания, а натуры ни на волос’.
Гнедич между прочим в своей рецензии высмеивал у Катенина такие выражения, как ‘Турк’ и ‘с песньми’, как излюбленные славянофилами церковнославянские формы.
Возражения Грибоедова характерны. Вот что он пишет: ‘Слово Турк, которое часто встречается и в образцовых одах Ломоносова и в простонародных песнях, несносно для верного слуха г. рецензента, так же и сокращенное: ‘с песньми’. Этому горю можно бы помочь: стоит только растянуть слова, но тогда должно будет растянуть и целое, тогда исчезнет краткость, чрез которую описание делается живее…’
Таким образом, в переводе Катенина Грибоедов защищает народные обороты и просторечие, краткость, простоту и реализм.
Далее Грибоедов переходит к прямой атаке против Жуковского. Он показывает, что, пользуясь методами критика из Тентелевой деревни, можно раскритиковать и ‘Людмилу’ — и даже с большим основанием. Отыскав и продемонстрировав в переводе Жуковского не меньше грамматических неправильностей и натянутых оборотов ради рифмы, чем Гнедич нашел в переводе Катенина, Грибоедов делает Жуковскому ряд уже более существенных упреков.
Что же именно ставит он в вину переводу Жуковского?
1. Смазывание драматического качества диалога.
‘…Мать говорит дочери:
Мертвых стон не воскресит.
А дочь отвечает:
Не призвать минувших дней
Что прошло — невозвратимо.
. . . . . . . . . . . . .
Возвращу ль невозвратимых.
Мне кажется, что они говорят одно и то же, а намерение поэта заставить одну говорить дело, а другую то, что ей внушает отчаяние’.
2. Смазывание конфликта.
У Бюргера Ленора протестует против несправедливости бога, отнявшего у нее возлюбленного, она проклинает провидение и за это несет жестокую кару. У Жуковского, пишет Грибоедов, если ‘хорошенько разобрать слова Людмилы, они почти все дышат кротостью и смирением. За что ж бы, кажется, ее так жестоко наказывать?’ ‘Царь небесный нас забыл’, — вот самое сильное, что у нее вырывается в горести, но при первом призраке счастья, когда она мертвеца принимает за своего жениха, ее первое движение благодарить за то Бога, и вот ее слова:
Знать, тронулся Царь небесный
Бедной девицы тоской.
Неужели это так у Бюргера? Раскрываю ‘Ленору’, — вот как она говорит с матерью:
О Mutter, Mutter! Was mich brennt,
Das lindert mir kein Sakrament,
Kein Sakrament mag Leben
Den Todten wiedergeben.
Извините, г. Бюргер! Вы не виноваты!’
3. Приукрашивание.
‘Но, чу! бьет полночь. К Людмиле крадется мертвец — на цыпочках, конечно, чтобы никого не испугать:
Тихо брякнуло кольцо,
Тихим шепотом сказали:
Все в ней жилки задрожали,
То знакомый голос был,
То ей милый говорил:
Спит иль нет моя Людмила?
Помнит друга иль забыла?
И т. далее.
Этот мертвец слишком мил, живому человеку нельзя быть любезнее’.
Немного дальше Грибоедов снова указывает, что ‘мертвец опять сбивается на тон аркадского пастушка и говорит своему коню:
Чую ранний ветерок’.
4. Многословие.
Мертвец, отмечает Грибоедов, ‘…говорит много лишнего, особливо, когда подумаешь, что ему дан ‘краткий, краткий срок’ и ‘миг страшен промедленья’. Бессодержательные строки, разжижение текста вызывают протест критика:
‘Поздно я пустился в путь,
Ты моя — моею будь!
К чему приплетен последний стих?’ — спрашивает Грибоедов и, пародируя Гнедича, заключает: ‘Такие стихи:
Хотя и не Варяго-Росски,
Но истинно — немного плоски’.
Ксенофонт Полевой в цитированной выше статье указывает на ‘однообразие напева’ как на одну из черт поэтов карамзинского толка. Это же однообразие напева Грибоедов ставит в вину переводу Жуковского:
‘И это ‘Чу!’ слишком часто повторяется:
Чу! совы пустынной крики.
Чу! полночный час звучит!
Чу! в лесу потрясся лист!
Чу! в глуши раздался свист!
Такие восклицания надо употреблять гораздо бережнее, иначе они теряют всю силу. Но в ‘Людмиле’ есть слова, которые преимущественно перед другими повторяются. Мертвец говорит:
Слышишь! пенье, брачны лики.
Слышишь, борзый конь заржал.
Слышишь, конь грызет бразды.
Людмила отвечает:
Слышишь! колокол гудит’.
И еще раз после этого Грибоедов подчеркивает разрушение драматического движения в переводе Жуковского:
‘Наконец, когда они всего уже наслушались, мнимый жених Людмилы признается ей, что дом его гроб и путь к нему далек. Я бы, например, после этого ни минуты с ним не остался, но не все видят вещи одинаково. —
Людмила обхватила мертвеца нежною рукой и помчалась с ним
Скоком, лётом по долинам.
Дор_о_гой спутник ее ворчит сквозь зубы, что он мертвой и что
Путь их к келье гробовой.
Эта несообразность замечена уже рецензентом Ольги. Но что же? Людмила, верно, вскрикнула, обмерла со страху? Она спокойно отвечает:
Что до мертвых, что до гроба!
Мертвых дом — земли утроба.
Впрочем, дор_о_гой Людмиле довольно весело, ей встречаются приятные тени, которые
Легким, светлым хороводом
В цепь воздушную свились,
и вкруг ее
…поют воздушны лики,
Будто в листьях повилики
Вьется легкий ветерок,
Будто плещет ручеек…
…Но пусть Людмила мчится на погибель, не будем далее за нею следовать’.