О греческих риторах и риторике, Бартелеми Жан-Жак, Год: 1788

Время на прочтение: 30 минут(ы)

О греческих риторах и риторике

(Анахарсис разговаривает с Эвклидом в библиотеке сего афинянина.)

Между тем как ревностно старались сооружать здание логики — сказал Эвклид — подле него возносилась риторика, в последней меньше прочности, зато больше изящества, больше великолепия.
Первая могла быть нужна — сказал я: но не знаю, на что полезна риторика. Разве красноречие прежде не имело власти над греческими народами? разве оно не оспаривало наград у храбрости во времена героические? разве не обретаем всех красот витийства в творениях Гомера, которого надлежит почитать первым из ораторов, равно как первым из поэтов? Не видим ли их в писаниях мужей, отличных дарованиями, шествовавших по следам великого песнопевца? Надобно ли столько правил, когда есть множество примеров — ‘Надлежало выбрать примеры — отвечал Эвклид: а сим то риторика и занимается’. — Я возразил: неужели Пизистраты, Солоны, великие ораторы, которые в народных собраниях и в судилищах предавались стремлению природного красноречия, — неужели они обманывались в выборе? Почто искусством заменять врожденную, способность?
‘Дарованию предписаны правила — отвечал Эвклид — для того чтоб удержать его порывы и соединить его силы. Ты знаешь, что Аристотель, впрочем не одобрявший науки риторической, признается, что она может быть полезна, знаешь, и сомневаешься в достоинстве риторики! Ты слышал Димосфена, и сомневаешься в достоинстве риторики!’ — О — сказал я: Димосфен и без учителей своих управлял бы умами. Правда, без его помощи, может быть Эсхин не умел бы пленять своим красноречием. — ‘Следственно ты соглашаешься — отвечал Эвклид — что наука может обработать природное дарование? С равным чистосердечием и я признаюсь, что почти в том состоит все ее достоинство.’
Потом, подходя к полкам, продолжал: ‘Здесь видишь сочинения писателей, сообщивших нам правила о красноречии, и тех, которые оставили хорошие примеры. Почти все они жили частью в прошедшем столетии, частью в текущем. К числу первых принадлежат: Коракс Сиракузский, Тизиас, Фразимах, Протагор, Продик, Горпас, Полос, Ликимний, Алкидамас, Феодор, Эвен, Каллипп и другие, к числу последних — достойно прославившиеся: Лизиаз, Антифон, Андокид, Изей, Каллистрат, Исократ, в наше время отличаются Димосфен, Эсхин, Гиперид, Ликург, и проч.’.
Я читал ваших ораторов — сказал я, но риторов {Ораторы сочиняли и произносили речи, риторы писали правила о красноречии.} еще не знаю. В прежние беседы, по благосклонности своей, ты рассказал мне об успехах и нынешнем состоянии вашей словесности в разных родах, могу ли просить такого же снисхождения относительно риторики?
‘Ход основательных наук {Например, математических.} легко может быть известен — отвечал Эвклид — потому что как он имеют одну дорогу к цели своей, то можно одним разом видеть обе точки, и ту, с которой начинается путь их, и ту, на которой оканчивается. Иначе бывает с искусствами, зависящими от воображения {Каковы поэзия, красноречие.}. Невозможно, или по крайней мере весьма трудно, определить точную меру их усилиям и успехам, ибо вкус, который судит о них, непостоянен, — цель их не всегда определенна, — поприще их состоит из многих дорожек, одна подле другой лежащих. Каким образом заметить первые шаги таланта? Каким образом, с циркулем в руке, следовать за парением гения по пространству неизмеримому? Каким образом различить сияние от мнимого блеска, который окружает его, — изъяснить существо нежной приятности, мгновенно исчезающей пред глазами наблюдателя, наконец, каким образом назначить цену и достоинство той верховной изящности, которая составляет совершенство в каждом роде? Чтоб удовлетворить тебя, сделаю несколько исторических замечаний о риторике. Впрочем, как сей материи обыкновенно сопутствуют прикрасы, то я в состоянии предложить только немного исторических известий, довольно общих.
В продолжение многих столетий наши писатели обыкновенно употребляли язык пиитический. Проза им казалась речью слишком простою: они думали, что ею нельзя удовольствовать всех нужд ума, а еще более воображения, которое тогда обрабатывали с особливым тщанием! Философ Ферекид из Скироса, и Кадм из Милета, перед сим почти за двести лет, начали выходить за пределы законов, стеснявших словесное выражение. Хотя они открыли путь новый, легчайший, однако еще многие держались прежнего обыкновения, так что Солон должен был переложить свои законы в стихи, и философы Эмпедокл и Парменид принуждены были правила своего учения украсить прелестями поэзии.
Введенное обыкновение писать прозою сперва послужило к размножению историков. Многие авторы издали летописи о разных народах. В слоге их находим недостатки, которые тем более ощутительны, что вкус наш испытал многие перемены. Слог их ясен и короток, но без приятности, без гармоний. Речения стоят без подпоры, глаза, следуя за ними, утомляются, но ищут союзов, которые должны бы соединять фразы — и не находят. У прежних писателей, а особливо у историков, встречается в речениях множество пиитических оборотов, или лучше сказать, у них речения суть не что иное, как остатки стихов, у которых отнята мера. По всему видно, что сии писатели подражали поэтам, и что одно время могло образовать слог прозаический, и открыть правила риторики.
Первые опыты сей науки сделаны были в Сицилии. Около ста лет после смерти Кадма, Коракс, сиракузский житель, собрал учеников, и сочинил трактат о риторике, уважаемый и в наше время, хотя вся тайна красноречия, по мнению сего писателя, состоит в хитром расположении некоторых вероятностей. Вот призер его искусства. — Одного человека подозревают, что он побил другого, и приводят его в суд, разумеется, что обвиняемый должен быть или слабее, или сильнее обвинителя: Коракс и говорит — в первом случае он невиноват, во втором — он мог бы отвести подозрение. Тизиас, ученик Коракса, пространно описал сие и другие средства в книге, которую и теперь еще мы имеем, пользуясь ими, он лишил учителя своего награды, которую должен был заплатить ему {Тоже случилось с ритором Протагором. Один молодой человек обещал заплатить ему знатную денежную сумму за науку, но с тем условием, ежели выиграет в суде первое тяжебное дело. Выучившись совершенно, он объявил Протагору, что денег не заплатит. Ритор позвал ученика в суд и сказал ему: Ты непременно заплатишь мне, ибо если выиграю тяжбу, получу деньги по судебному приговору, если же проиграю, также получу оные по силе нашего условия’. — Никак не получишь — отвечал хитрый ученик: ибо если буду оправдан, ничего не дам тебе по судебному приговору, если же буду обвинен, так ничего не дам, по силе нашего условия. — Ареопаг не мог решить сего дела.}.
Подобные уловки уже были введены в логику, для которой тогда начали составлять правила, сии хитрости беспрепятственно перешли из науки мыслить в науку говорить. Таким образом, скоро вмешались в риторику софизмы и дух противоречия, которые уклоняли логику от истины.
Протагор, ученик Демокрита, будучи в Сицилии, видел, какое уважение отдавали Кораксу. Сей ритор сперва славился глубокими исследованиями о природе существ, потом отличился сочинениями о грамматике и о разных частях ораторского искусства. Ему отдают честь за то, что он первый собрал предложения, известные под названием общих мест, которые употребляет оратор или для умножения своих доводов, или для большей удобности говорить о всех материях.
Сии места, впрочем весьма обильные, приводятся в малое число отделений. Рассматривается, например, какое-нибудь действие относительно к причине, к следствию, к обстоятельствам, к лицам, и проч., от сих отношений происходят новые положения и противности с их доводами, почти все они изъяснены чрез вопросы и ответы в сочинениях Протагора и других риторов, продолжавших сию работу.
Определив способ сочинять вступление, располагать повествование, и возбуждать страсти в судьях, расширили пределы красноречия, которое до тех пор вмещалось в судилищах и на площадях народных. Вступивши в соперничество с поэзиею, красноречие сначала прославляло богов, героев, и граждан погибших на сражении. Потом Исократ писал похвальные слова людям знатным по чину. Далее начали выхвалять без разбору граждан полезных и бесполезных, везде воскурялся фимиам, уже не наблюдали меры ни в похвалах, ни в ругательствах.
Все сие происходило в течение около ста лет: между тем с равным тщанием занимались образованием слога, и не только удержали при нем все богатство, занятое у поэзии, но старались еще умножить оное, и со дня на день украшали его новыми цветами и доброгласием. Сии блестящие материалы сперва были набрасываемы в кучу без разбору, подобно камням, собираемым для здания, внутреннее побуждение и чувствие заставили стараться о том, как бы расположить их в прекрасный порядок. Тогда — вместо отделенных речений, за недостатком силы и связи, падавших почти на каждом слове — составилось сочетание отборных выражений, которые, быв соединены между собою, взаимно поддерживали друг друга. Разборчивое ухо пленилось, внимая доброгласию прозы, ум основательной восхищался, видя, как полная мысль величественно развивается в периоде.
Столь счастливый способ, открытый уважаемыми риторами — каковы, например, Горпас, Алкидамас, Фразимах — усовершенствован Исократом, учеником первого. Тогда начали вмещать периоды почти в равных пространствах, начали соединять и отделять члены их, посредством переплетения слов и мыслей, слова, в частых расстановках (inversion), так сказать, текли, извиваясь по пути для них назначенному, однако это не мешало в начале речения угадывать, чем оно должно окончиться. Сия хитрость, при искусстве и бережливости, была источником удовольствия для умов наблюдательных, напротив того, когда употребляли ее слишком часто, она утомляла, так что в собраниях народных слушатели иногда перебивали речь, и сами оканчивали долгий период, не дожидаясь оратора.
Когда сугубыми усилиями сделали слог полным, плавным, доброгласным, способным для выражения всех материй, всех страстей, — приметили, что язык греков разделяется на три рода: 1, на пиитический, то есть благородный и пышный, 2, на разговорный, то есть простой и умеренный, 3, на высокий прозаический, заимствующий от обоих первых более или менее, смотря по свойству предлагаемой. материи.
Ораторов также разделили на два класса: к первому причислили тех, которые красноречием своим поучали народ в собраниях, подобно Периклу, или защищали граждан в судилищах, как Антифон и Лизиас, или украшали философию цветами поэзии, как Демокрит и Платон, ко второму принадлежали те, которые занимались риторикой, — будучи побуждаемы низким корыстолюбием, или суетным хвастовством, произносили пышные речи перед собранием о сущности правительства и законов, о нравах, о науках, искусствах, и в речах своих обыкновенно затмевали мысли высокопарными выражениями.
Большая часть сих последних, известных под названием софистов, рассыпалась по всей Греции. Они переходили из города в город, везде были принимаемы, толпы учеников, которые с помощью красноречия желали достигнуть первых степеней, составляли их свиту, дорого платили им за уроки, и бродя за ними, собирали запас общих мест, о которых я упомянул выше.
Писания софистов, которые хранятся у меня, отличаются такою разборчивостью, симметрия наблюдена в них с такою точностью, цветов рассыпано в них так много что сам читатель чувствует утомление от трудов, понесенных авторами. Иногда они обольщают, но никогда не трогают, потому что странность заменяет у них истину, воображение их пылает, но душа остается холодною.
Они почитают риторику то орудием убеждения, которое требует более остроумия, нежели чувства, — то некоторым родом тактики, которая учит набирать множество слов, стеснять их, расширять, подкреплять одни другими, и выставлять их против неприятеля. У них есть свои хитрости, свои запасные войска, но главнейшее подкрепление их состоит в шуме и в звуке оружия.
Этот звук наиболее слышен в похвальных словах Геркулесу и полубогам, которых по большой части прославляют, бешеная страсть хвалить простирается даже до существ бездушных. У меня есть книга под названием Похвальное слово соли, все богатства воображения истощены для восхваления благодеяний, которыми соль осыпает род человеческий.
Негодование, возбуждаемое большею частью таких сочинений, доходит даже до нестерпимой досады, когда сии писатели стараются уверить, что оратор всегда должен быть в состоянии оправить злодейство и невинность, ложь и истину.
Нельзя не чувствовать омерзения, когда сии господа основывают свои умствования на хитростях диалектики. Просвещенные умы, чтоб испытать силы свои, охотно вмешиваются в подобные хитросплетения. Ксантипп, сын Периклов, любил рассказывать, что — когда во время празднования некоторых игр, неосторожно пущенная стрела умертвила лошадь, отец его и Протагор целый день доискивались, что было причиною сего происшествия: стрела ли? рука ли, которая бросила ее? или учредители игр?
По следующему примеру можешь судить, какой восторг некогда возбуждало мнимое красноречие. Во время Пелопонесской войны прибыл в здешний город один сицилиец, заставивший удивляться всю Грецию, это был Горгиас, присланный к нам от жителей Леонта, отечественного города его, просить помощи. Он, восшедши на ораторское место, произнес речь, в которой рассыпал множество фигур самых смелых, и выражений самых пышных. Сии вздорные прикрасы рассеяны были в периодах, из которых одни сходствовали между собою равною мерою, другие отличались от первых одинаковым падением, все сие так подействовало на многочисленное собрание, что восхищенные афиняне помогли леонтинцам, убедили оратора остаться у них, и один перед другим старались учиться у него риторики. Горгиаса осыпали похвалами, когда он произнес похвальное слово гражданам, пожертвовавшим жизнью за отечество, когда вышедши на театр объявил, что готов говорить о всех материях, и когда на общественных играх произнес речь о совокупном вооружении разных греческих народов против варваров.
Греки, собравшиеся для торжествования игр Пифических, определили соорудить ему статую, которую, в его же присутствии, поставили в храме Аполлона. Таланты его оказали еще большие успеха в Фессалии. Жители сей страны умели только усмирять коней и обогащаться торговлею: Горгиас явился между ними — и фессалийцы немедленно полюбили приятные качества ума, и захотели ими отличаться.
Сей ритор приобрел богатства, которые равнялись его славе, но переворот в умах был не что иное, как минутное упоение. Горгиас есть писатель холодный, чем усильнее старается достигнуть выспренности, тем более она удаляется от него, пышные выражения часто показывают в нем бедность мыслей. Несмотря на то, он расширил пределы науки, самые погрешности его служили наставлением’.
Эвклид, показав многие речи Горгиаса и разные сочинения учеников его Полоса, Ликимния, Алкидамаса и других, прибавил: ‘Вся сия пышность, которою они наполнили свои писания, для меня очень мало значит, в сравнении с простым, но благородным красноречием, отличающим творения Продика Хиосского. Сей писатель весьма нравится умам, любящим точность, он почти всегда употребляет свойственные слова, и открывает едва приметное различие в словах, которые кажутся однозначительными’.
Это правда — отвечал я: но он каждое слово взвешивает со строжайшею точностью, которая утомляет читателя. Помнишь ли, что он некогда говорил Сократу и Протагору, желая согласить их мнения? ‘Вы толкуете, а не спорите, ибо толкуют с друзьями, спорят с неприятелями. Сим вы заслужите наше почтение, а не похвалы: ибо почтение пребывает в сердце, а похвала иногда только в устах. Нам это доставит удовольствие — не приятность, ибо удовольствие приличествует уму, приобретающему знания, а приятность свойственна чувствам, когда они ощущают наслаждение’.
‘Если б Продик всегда таким образом изъяснялся — сказал Эвклид: кто мог бы с терпением слушать его и читать? Загляни в его сочинения, и ты будешь удивляться благоразумию, изящности слога. Платону угодно было вложить ему в уста ответ, о котором ты теперь упомянул. Сей мудрец также шутил над Протагором, над Горгиасом и другими славными риторами своего времени. Он в разговорах своих заставляет риторов спорить с их учителем, в сих мнимых беседах есть много забавного’.
Как! — спросил я: разве Платон неверно описал Сократовы разговоры? ‘Думаю, что так — отвечал Эвклид: мне кажется еще, что большая часть сих разговоров — сущий вымысел!’. — Почему же никто не опровергал такого обмана? — ‘Федон, прочитав разговор, названный его именем, решительно объявил, что он совсем не узнает себя по словам, которые Платон влагает в уста его. Горгиас то же говорил, читая свой разговор, и прибавил, что молодой автор имеет дарование писать сатиры, и что скоро заступит место поэта Архилоха’. — Однако ты признаешься, что портреты вообще довольно сходствуют с подлинниками. — ‘О Перикле и о Сократе не судят по Аристофановым комедиям, равным образом не должно судить о трех упомянутых мною софистах по разговорам Платона.
Нет сомнения, что он имел причину восставать против учений, но надлежало ли представлять их людьми тупыми, непросвещенными, неспособными умствовать, всегда готовыми попадаться в явные сети, — наконец людьми, которых сочинения ничего, кроме презрения, не заслуживают? Не имея чрезвычайных талантов, они не могли бы сделаться столько опасными. Не говорю, чтобы Платон завидовал их славе, в чем некогда может быть станут подозревать его, однако, кажется, он в молодых летах своих слишком любил вымыслы и шутки.
Как бы то ни было, злоупотребления, вкравшиеся при нем в витийство, отделили философию от риторики, кои до того времени занимались одним предметом и назывались одним именем, раздор между ними продолжается до ныне и это нередко лишает их взаимной помощи, которую прежде получали друг от друга. Первая укоряет вторую — и часто с презрением — за то, что она похищает права ее, и что смеет рассуждать о религии, политике и морали, не зная начальных оснований. Можно бы дать ответ философии, что она сама, будучи не в состоянии решить наши споры выспренностью своего учения и определенностью своего языка, должна бы дозволить, чтобы соперница ее приняла на себя должность истолковательницы, украшала б ее своими прелестями, и сделала б ее для нас вразумительною. Это исполнили ораторы позднейших времен, пользуясь успехами философии и риторики, они посвящали дарования свои благу общества.
Смело ставлю Перикла главою их. Наставлениям риторов и философов он обязан тем порядком, теми знаниями, которые с помощью превосходного дарования, вознесли витийство на верх совершенства. Алкивиад, Критиас, Теремен, следовали по стопам его. Те, которые явились после, стараясь подражать им, или сравнились с ними, или превзошли их. Можно утвердительно сказать, что истинное красноречие ныне господствует во всех родах сочинений.
Тебе известны славные писатели нашего времени, ты можешь судить о достоинстве каждого из них’. — Я судил о них по своему чувству — отвечал я: мне хотелось бы знать, согласны ли правила риторики со впечатлением, которое они во мне сделали. — ‘Правила — сказал Эвклид — суть плоды долговременной опытности, они взяты с лучших сочинений великих поэтов и первых ораторов.
Искусство красноречия весьма обширно. Оно торжествует в общих собраниях, где рассуждают о выгодах народа, — в судилищах, где разбирают тяжбы частных людей, — в речах, где надобно изобразить порок и добродетель, свойственными им красками, — наконец везде, где нужда требует научить людей. Оттуда происходят три рода красноречия: советовательный (deliberatif), судебный (judicaire) и доказательный (demonstratif). — Ускорить или остановить приговор народа, защитить невинность или обличить виновного, хвалить добродетель или охуждать порок — вот в чем состоит важная обязанность оратора. Как он исполняет ее? Посредством убеждения. Как дойти до того, чтоб убедить слушателей? С помощью глубокой учености, говорят философы, с помощью правил, говорят риторы.
Превосходство риторики, по мнению философов, не состоит ни в удачной связи вступления, повествования и других частей речи, ни в прелести слога, голоса и телодвижений, которыми обыкновенно стараются пленять народ изнеженный. Все сие не что есть иное, как посторонние принадлежности, впрочем полезные, но всегда опасные. Чего мы требуем от оратора? Чтобы со врожденною способностью соединял науку и размышление.
Если натура призывает тебя к отправлению должности оратора, дождись, пока философия медленно приведет тебя ко красноречию, пока она удостоверит тебя, что красноречие должно прежде доказать, потом убедить, и что, следственно, сила искусства состоит в правильном умствовании, — дождись, пока философия научит тебя иметь основательные понятия, выражать их ясно, ловить все отношения и противоположности предметов, знать и уметь объяснять другим сущность каждой вещи. Таким образом продолжительное действие философии озарит ум твой светом познаний, приличных политику, праведному судье, доброму гражданину, под ее надзором получишь сведения о разных образах правления и законов, о выгодах народов, о природе человеческой, и о непостоянной игре страстей.
Но сия наука, приобретаемая долговременными трудами, легко может покориться заразе мнений и предрассудков, если не будет подкрепляема испытанною честностью, совершенным благоразумием, горячею любовью к справедливости, и глубочайшим благоговением к богам, свидетелям речей и помышлений.
Тогда слово твое, сделавшись органом истины, будет простым, сильным, разительным, важным, как сама истина, красота его состоять будет более в изяществе добродетели, нежели в пышности витийства, стрелы твои долетят до своей цели, ибо каждый будет уверен, что они пущены рукою, которая никогда не сплетала сетей коварства.
Тогда только получишь право вещать к народу об истинных выгодах его, в судилищах говорить об истинной справедливости, — в словах, посвящаемых памяти великих мужей или торжеству благонравия, прославлять истинную честность.
Мы видели, как философы думают о риторике, теперь надлежало бы рассмотреть, какую цель себе предполагают риторы, и какие правила нам предписывают. Но Аристотель вознамерился собрать оные в своем сочинении, в котором предложит о сем предмете с искусством, замеченным уже в прежних его писаниях.
Предшественники его иногда занимались только остроумным расположением частей речи, не заботясь о доводах убедительных, иногда собирали только общие правила, или, так называемые, общие места. Одни оставили нам несколько правил о слоге и о средствах возбуждать страсти, другие писали о способах изобретать хитрости, с помощью которых правдоподобие могло бы одержать верх над истиною, неправое дело над правым, но никто из них не думал о частях существенных например, о голосе и действии, каждый писал наставления для стряпчего, не говоря ни слова о публичном ораторе’. — Это удивляет меня — сказал я, должность последнего полезнее, благороднее и труднее, нежели первого. — ‘Верно думали они — отвечал Эвклид — что в собрании, где всеми гражданами движет общая польза, красноречие имеет долг только предложить дело и подать совет полезный, но что потребны все хитрости риторические, чтобы возбудить страсти в равнодушных судиях, для которых тяжба есть предмет совершенно посторонний.
Аристотель в сочинении своем представит в другом виде правила сих писателей, некоторые он опровергнет, и почти ко всем присоединит умные замечания и важные дополнения. Ты со временем прочтешь его, следственно нет нужды о сем говорить более’.
Я неотступно просил Эвклида продолжать, — но тщетно, насилу он согласился отвечать на следующие вопросы. Принимают ли риторы правила философов — ‘Иногда от них удаляются, а особливо когда правдоподобно отдают преимущество перед истиною’. — В чем состоит первое качество оратора? — ‘Он обязан быть искусным логиком!’ —Первая должность его? — ‘Показать, есть ли вещь, или нет ее’. — На что особливо он должен обращать свое внимание? — ‘На то, чтобы для всякой материи находить средства убеждать’. — На сколько частей разделяется речь? — ‘Риторы принимают много частей, но главных считается четыре: вступление, предложение или повествование, доказательство, и заключение, первую часть и последнюю можно также прочь отставить’. — Я хотел было продолжать, но Эвклид извинился, и я насилу упросил его сказать еще несколько замечаний о выражении.

(Окончание в следующем номере.)

——

[Бартелеми Ж.Ж.] О греческих риторах и риторике: (Анахарсис разговаривает с Эвклидом в библиотеке сего афинянина): [Из ‘Путешествия младшего Анахарсиса по Греции…’] // Вестн. Европы. — 1806. — Ч.29, N 18. — С.81-103.

О греческих риторах и риторике

(Окончание.)

Как ни богат греческий язык — сказал я, однако ты верно заметил, что выражения у вас не всегда соответствуют мысли. ‘О, конечно — отвечал Эвклид: мы пользуемся правом первых изобретателей языка, дозволяем себе употреблять наудачу новые слова, которые выдумываем сами, или производим от других слов известных. Иногда к подлинному значению употребляемого слова мы прибавляем еще смысл иносказательный, или из двух слов составляем одно, но сия последняя вольность более свойственна поэтам, а особливо тем, которые сочиняют дифирамбы. Впрочем, новости вводить надлежит не иначе как с крайнею осторожностью, народ принимает их только в таком случае, когда он соответствуют свойству языка.
Изящество речения состоит в звуке, который оно дает слышать, и в знаменовании, которое он в себе содержит. Все, что оскорбляет стыдливость, все, что противно вкусу, должно быть изгнано из сочинений’. — Однако — сказал я — никто из ваших писателей не полагает никакой разницы между словами, утверждая, что мысль всегда будет иметь одинаковое действие, каким образом ее ни выразишь. — ‘Он ошибается — отвечал Эвклид: из двух слов, предложенных на выбор, одно приличнее и благопристойнее, нежели другое, одно заставляет угадывать мысль, другое совершенно объясняет оную.
Мы имеем слова собственные и переносные, простые и сложные, греческие и чужеземные, одни возвышеннее и красивее, нежели другие, потому что они возбуждают в нас понятия, более возвышенные, более приятные, наконец есть слова столь низкие, столь противные слуху, что их никогда не должно употреблять ни в стихах, ни в прозе.
Из слов, соединяемых различным образом, составляются периоды, одночленные, двучленные, трехчленные и четырехчленные.
Речь не должна состоять из сцепления полных, размеренных периодов, какие видим в сочинениях Горгиаса и Исократа, — ниже из речений коротких, отрывистых, какие находим у древних.
Первые утомляют ум, последние противны слуху. Мешай периоды короткие с длинными, — тогда слог твой будет отличаться искусством и вместе простотою, он даже получит характер величия, когда последний член периода будет длиннее первых, и когда оный окончится одним из тех долгих слогов, на которых голос отдыхает.
Приличность и ясность суть два главные качества выражения (elocution). Давно уже примечено, что выражать высокие мысли низкими словами, и напротив мысли обыкновенные словами высокопарными, значило бы то же, что обладателя мира одеть в рубище или на простолюдина возложить порфиру. Замечено также, что душа имеет разные средства изъясняться, зависящие от различия состояний, в которых она пребывает, то есть от движения или покоя — что язык старика не сходствует с языком юноши, и что сельские жители говорят не так, как городские. Из того следует, что выражение (diction) должно быть различное, соответственное свойству и качеству того, кто говорит, и того, о ком говорит, — соответственное предмету речи и обстоятельства говорящего. Из того следует также, что слоги пиитический, прозаический, исторический, разговорный существенно не сходствуют между собою, и что даже нравы и склонности писателя приметным образом действуют на слог его во всех родах сочинений. — Оратор и писатель должны предварительно научиться своему языку. Если ты не наблюдаешь грамматических правил, часто может случаться, что я не пойму твоих мыслей. Употреблять двузначительные речения и бесполезные объяснения, — без нужды полагать союзы, которыми связываются члены периода, — смешивать число множественное с единственным, — не обращать внимания на различие, недавно установленное между мужескими именами и женскими, — означать одним словом впечатления, производимые двумя разными чувствами, и употреблять глагол видеть относительно и ко зрению и ко слуху, — разбрасывать, по примеру Гераклита, слова так, чтоб читатель не мог догадаться, где автор хотел ставить знаки препинания: все сии недостатки делают слог темным. Неясность бывает еще более ощутительна, когда излишние прикрасы и длина периодов развлекают внимание читателя, и не дают ему времени отдохнуть, или когда в быстром порыве мысль уходит от его наблюдения, подобно бегунам ристалищным, которые мгновенно скрываются от глаз зрителя.
Ничто столько не делает слога ясным, как употребление слов, всем известных, но если всегда станешь полагать их в обыкновенном значении, то слог твой будет низок, можно возвысить его новыми оборотами и словами переносными.
В прозе движение должно быть основано на очевидной мерности, однако не на той, которая принадлежит стихотворству. Большая часть писателей не дозволяет мешать стихов с прозою, доказывая мнение свое правилом, которое всегда надлежит иметь перед глазами, а именно, что искусство должно быть закрыто, и что автор, если хочет растрогать меня или убедить, обязан скрывать свое намерение. Стихи же, рассеянные в прозе, показывают принужденность и домогательство’. Как — сказал я: ежели в восторге случится написать стих, неужели надобно выбросить его, и тем ослабить мысль? — ‘Если написанное походит на стих — отвечал Эвклид: пускай остается, выражение делается красивее, но если выльется стих правильный: разрушь его и составь из обломков период, который будет оттого доброзвучнее. Многие писатели, и сам Исократ, подвергнулись порицанию за то, что не остереглись от сей погрешности.
Гликерия, плетучи венок свой, менее заботится о расположении цветов, нежели автор, имеющий нужное ухо, о доброгласии звуков. На это есть множество правил, — умолчу о них, упомяну только об одном, которое бывает предметом частых споров. Можно ли сряду ставить два слова такие, из которых одно оканчивается, другое начинается одинаковою гласною? Исократ и ученики его тщательно остерегаются от подобного стечения, Димосфен равным образом часто избегает его, Фукидид и Платон редко, критики строго велят беречься сей погрешности, некоторые допускают исключения, и говорят, что такое строгое правило иногда вредило бы важности выражения’.
Я слышал — сказал я — о разных родах слога, каковы, например, благородный, важный, простой, приятный и так далее. — ‘Оставим риторам — отвечал Эвклид — определять разные свойства слогов. Я вместил их в двух словах: ежели в твоем выражении сохранены ясность и приятность, ежели соблюдена в нем точная соответственность между словами, мыслями и содержанием, то более нечего требовать. Вникнувши в сие правило, не станешь удивляться тому, что буду говорить далее.
Судебное красноречие существенно отличается от употребляемого в речах, произносимых к народу. Оратору прощают погрешности и повторения, которых не прощают писателю. Речь, которую хвалили в собрании народа, не имела равного успеха при чтении, оттого что в первом случае помогало ей действие {L’action, то есть голос и телодвижение.}, другая речь, написанная с возможным тщанием, не понравится собранию, если отнять от нее действие. Выражение, пленяющее нас великолепием своим, становится до крайности холодным, когда нет в нем доброгласия, когда автор не скрыл своих требований, и когда — скажу словами Софокла — он слишком надувает щеки свои, играя на малой свирелке. Слог многих ораторов несносен от встречающихся стихов и сложных имен, занятых у поэзии. Алкидамас досаждает множеством из лишних прилагательных, а Горгиас непонятными метафорами, весьма далекими от собственного значения. Излишество в гиперболах разливает смертный хлад в душе читателя. Как не смеяться над авторами, которые не знают различий между слогом сильным и принужденным, и которые мучатся, выдумывая высокие речения? Один из них, говоря об утесе, которым швырнул Полифем в корабль Улисса, сказал: ‘Видели коз, спокойно пасущихся на сем утесе в то время, когда он летел, рассекая воздух’.
Я заметил злоупотребление фигур — сказал я — может быть, надлежало бы совсем изгнать их из прозы, как уже и делают некоторые новые Писатели. — ‘Слова собственные — отвечал Эвклид — составляют язык разума, слова, употребляемые в переносном смысле, суть язык страсти. Разум рисует картину, ум набрасывает на нее легкие прикрасы, страсть дает ей жизнь и движение. Душа, которая хочет, чтобы мы делали с ней чувства ее, призывает себе в помощь всю Природу, и творит для себя новый язык. Находя в окружающих предметах сходства и противности, она изъясняется фигурами, из которых главнейшие заключаются в одной, а именно в уподоблении. Когда говорю, Ахилл стремится как лев, — делаю сравнение, Ахилл легчайший ветра — это гипербола, неустрашимость его противополагаю Ферситовой робости — выходит антитеза. Таким образом сравнение сближает два предмета, метафора сливает их, гипербола и антитеза разделяют их, сделав прежде сближение.
Сравнения более приличны поэзии, нежели прозе, гипербола и антитеза более словам надгробным и похвальным, нежели судебным и произносимым к народу. Метафора свойственна всем родам сочинений и всем слогам. Она придает выражению какую-то необычайность, мысли, всем известной, дает вид новости. Читатель на минуту останавливается, и сквозь легкую завесу немедленно усматривает отношения, которые сочинитель скрыл единственно для того, чтобы доставить ему удовольствие, получаемое от угадывания. Недавно мы удивлялись одному автору, который старость уподобил соломе. ‘Стебель прежде отягчен был колосьями, ныне бесплоден, близок к разрушению’. Однако сия эмблема принята, потому что она одною чертою изображает переход от цветущей юности к состоянию дряхлого старца.
Удовольствия ума происходят от нечаянности, и мгновенно исчезают, следственно повторяемая новая фигура скоро теряет цену новости. Она смешивается с обыкновенными словами, подобно другим метафорам, которые по нужде размножились в языках, а особливо в нашем. Следующие выражения, например, ясный голос, жесткий нрав и им подобные, потеряли свое достоинство, и считаются наравне с прочими.
Пускай метафора, если можно, представит вещь в действии. Смотри, как все одушевляется под кистью Гомера: у него копье жадно ко вражеской крови, стрела нетерпеливо хочет поразить неприятеля. В некоторых случаях выбирай метафоры, возбуждающие приятные понятия. Гомер сказал: Аврора с перстами розовыми, верно он заметил, что природа иногда набрасывает на прекрасную ручку тени розового цвета, которые еще более украшают ее. Но что выйдет из фигуры, если сказать: Аврора с багряными перстами? Каждая фигура должна иметь точное, ощутительное отношение к своему предмету. Вспомни, как опечалились афиняне, когда Перикл сказал им: Наше юношество погибло на сражении, мы лишились того, что потерял бы год, если б отнять у него весну. Какое совершенное сходство, ибо юность в сравнении с другими возрастами жизни есть тоже, что весна в отношении к другим временам года.
Справедливо порицают Эврипида за следующее выражение: весло — самодержец морей, столь блестящее титло совсем не пристало веслу. Осуждают и Горгиаса — который сказал: вы пожнете с печалью то, что посеяли со стыдом — вероятно по той причина, что слова сеять и пожинать доныне в переносном смысле были употребляемы только поэтами. Наконец, не одобряют фигуры Платона, который, желая выразить, что город благоустроенный не должен иметь стен, сказал: ‘надобно, чтоб стены лежали на земле и спали’.
Эвклид говорил много о различных украшениях слова, приводил удачные умолчания, тонкие напоминания (allussion), острые мысли и ответы. Он признался, что большая часть сих оборотов нимало не прибавляет наших знаний, но что они показывают только, с какою быстротою ум доходит до следствия, не останавливаясь на средних понятиях. Он признался также, что некоторые правила в красноречии были попеременно одобряемы и отвергаемы от критиков, равно просвещенных. Сказавши несколько слов о том, как должно управлять голосом и телодвижениями, и напомнивши, что Демосфен почитает действие первым, вторым и третьим качеством оратора, Эвклид прибавил: ‘ Красноречие везде соответствует характеру народа. Греки обитающие в Карии, Мизии и Фригии, до сих пор еще грубы, и не знают другого изящества, кроме роскоши, в которой утопают сатрапы, их начальники. У них ораторы произносят утомительные речи голосом чрезвычайно громким. Спартанцы, известные по строгости нравов своих и здравомыслию, не любят пышности: они говорят весьма коротко, одно слово иногда содержит в себе целый трактат в политике или морали.
Пускай чужестранец послушает наших превосходных ораторов, пускай прочтет лучших писателей, — он тотчас увидит, что находится среди народа образованного, просвещенного, чувствительного, отличающегося умом и вкусом. Он найдет во всех одинаковую ревность изыскивать красоты, приличные каждому роду сочинений, найдет во всех равное искусство употреблять оные у места, почти везде найдет черты, возбуждающие внимание, — милые прелести, украшающие разум. Не станет ли он удивляться, в сочинениях, где господствует совершенная простота, находя язык, по-видимому обыкновенный, но который в самом деле очень далек от обыкновенного? Как он изумится, открывши в них восхищающая красоты, которые однако не прежде заметит, как после тщетных усилий перевести их на свой язык!’
Я спросил, кого из авторов почитает он совершенным в слоге? — ‘Никого в особенности, всеx вообще — отвечал Эвклид. Никого особенно, потому что Платон и Демосфен, писатели ближайшие к совершенству, иногда погрешают, один излишеством в украшениях, другой недостатком в возвышенности, — всех вообще называю образцовыми, потому что рассматривая их сочинения, сравнивая одних с другими, можно не только усовершенствовать слог свой, но еще приобрести сей вкус изящный и тонкий, который судит о произведениях ума и дает им цену: способность чувствовать красоты сделалась у нас так общею, что ее можно почесть врожденною.
Ты знаешь, с каким негодованием наш народ ловит неисправности в произносимой речи, — как быстро останавливает оратора в собраниях за каждым несвойственным выражением, при каждом неприличном звуке, знаешь, как наши ораторы стараются удовольствовать слух, столь нежный и строгий’. — Этот слух — сказал я — нетерпящий погрешностей против гармонии, нимало не огорчается словами неблагопристойными. Не каждый ли день потчуют вас отвратительными укоризнами, срамными ругательствами? Не правда ли, что средства, употребляемые некоторыми ораторами, чтоб возбудить удивление, состоят в частом повторении гипербол, в блеске антитез и всего великолепия ораторского, в телодвижении и чрезмерных воплях? — Эвклид отвечал, что умные люди не одобряют сих излишеств. — А народ — спросил я: народ не предпочитает ли дурных драматических сочинений хорошим. — ‘Слава автора зависит не от минутной похвалы, вынужденной или нечаянностью, или по хитрости. — Вот другое доказательство, что изящный вкус не есть общим вашим уделом: вы имеете дурных писателей. Один, например Горгиас, щедрою рукою в прозе рассыпает все богатства поэзии, другой ровняет, округляет, отесывает, вытягивает периоды, и прежде нежели успеет дойти до конца, забывает, о чем говорено в начале, еще другие становятся даже смешными от излишних натяжек, — например один, говоря о Кентавре, называет его человеком, который сам на себе сидит верхом.
‘Сии авторы — отвечал Эвклид — подобны злоупотреблениям, которые везде вкрадываются, их торжество подобно сновидениям, которые, кроме сожаления, ничего после себя не оставляют. Сих авторов и обожателей их я не полагаю в числе народа, которого хвалю вкус, и который состоит из граждан просвещенных. Сии-то граждане произносят решительный приговор, а все прочие рано или поздно принимают мнение первых. Ты согласишься, что таких людей у нас более, нежели где-нибудь.
Мне кажется, красноречие теперь достигло до высочайшей своей степени. Что будет с ним после?’ — Это нетрудно предвидеть — сказал я: оно ослабеет, если вы подпадете чуждому господству, — совсем исчезнет, если философия покорит вас своей власти. По счастью, последняя опасность не страшна для вас. — Эвклид понял мысль мою, и просил, чтобы я продолжал. — С охотою сказал я — ежели только извинишь мои парадоксы, мои заблуждения.
Философия у меня значит — разум совершенно просвещенный. Теперь спрашиваю все обманчивые призраки, вкравшиеся в язык, равно как и те, которые сделались предметами желаний наших, не должны ли исчезнуть пред лицом философии, как исчезают ночные тени при появлении дневного светила?
Пусть будет нашим судьею один из гениев, которые обитают на сферах небесных и любят строгую истину. Положим, что он теперь находится между нами, показываю ему речь о морали: он одобряет основательность положения, ясность мыслей, силу доказательств и значительность слов. Я говорю гению, что речь сия не будет иметь никакого успеха, если не переложу ее на язык ораторский. Надобно расставить члены периодов по размеру, надобно сие слово переставить на другое место, для того чтоб звук его был приятнее слуху. Я не везде выражался с надлежащею точностью, слушатели могли бы досадовать, что я не полагаюсь на их понятливость. Слог мой очень прост, надобно разбросать в нем несколько светящихся точек. — А. что значат светящиеся точки? спрашивает гений. — Это гиперболы, сравнения, метафоры и другие фигуры, которые делают предмет гораздо выше или гораздо ниже настоящей цены его. Слова мои верно кажутся тебе странными, но мы, люди, так созданы, что имеем нужду употреблять ложь и тогда, когда защищаем истину. Приведу несколько сих фигур, взятых по большей части из пиитических сочинений, где они рассыпаны щедрою рукою, и откуда ораторы перенесли их в прозу. Вот начало похвального слова, украшенного фигурами: Хочу сделать имя героя моего вечно славным у вcеx народов. — Постой, — говорит гений: как можешь уверять, что во все времена и во всех местах будет славиться твое сочинение? — Никто не утверждает сего — я отвечаю: но это фигура. Предки его, которые были оком Сицилии, поселились близ горы Этны, подпоры небесного свода. — Гений опять говорит тихо: небо поддерживается малым утесом, находящимся на малом шаре, называемом землею! какая нелепость — Слова, сладчайшие меда, текут из уст его, они беспрерывно падают, подобно снежинкам, которые падают на ниву. — Какое отношение — говорит гений между словами, медом и снегом? — Он собрал цветы музыки, лира его погашала пламень молнии. — Гений смотрит на меня с изумлением, я продолжаю: У него взор и мудрость Юпитера, страшный вид Марса, или Нептуна, число красот, им побежденных, равняется телу древесных листьев и волн, умирающих на берегу моря. При сих словах гений исчезает и возносится к обиталищу света.
‘Хотя ты употребил слишком уже много фигур в сем похвальном слове — сказал Эвклид: однако не могу не признаться, что гиперболы вводят в заблуждение наши мысли и чувства, и что они покажутся ужасными для ума, к ним непривыкшего. Впрочем, надобно ожидать, что наш разум когда-нибудь выйдет из младенчества’. — Этого не надейся — отвечал я: человек потерял бы настоящее отношение свое ко всей природе, если б мог достигнуть того совершенства, к которому кажется способным. Предположи, что внешние чувства наши сделались бы чрезвычайно нужными: тогда молоко и мед были бы нестерпимы для языка, тогда рука, опершись на что-нибудь твердое, излучила бы рану, запах розы произвел бы в нас судорожные движения, самый тихий звук заглушил бы уши, глаза увидели бы отвратительные морщины на прекрасной поверхности белого тела. Такая же перемена последовала бы и с умом нашим: дай ему совершенную проницательность, строжайшую точность — тогда слабость и неверность знаков, которыми изображаем свои мысли, будут для него нестерпимы, тогда он выдумает для себя другой способ изъясняться. Что же последовало бы с языком страстей, что сделалось бы с самыми страстями под верховным управлением разума, столь чистого, столь совершенного? Они должны бы исчезнуть, а с ними воображение, и человек не был бы уже тем, чем он есть ныне.
При теперешнем его состоянии, все, что ни происходит от ума, сердца, рук — все показывает недостаток и нужду. Натура, назначив ему тесные пределы, строго наказывает, когда он хочет переступить за черту. Не думаешь ли, что он, приучась к образу гражданской жизни, сделал шаг к совершенству? Что он приобрел в порядке общественном законы человеческие, заступив место законов естественных, начертанных богами, — в нравах вместо добродетели явилось лицемерие, — в удовольствиях мечты предпочтены существенности, — в обхождении притворство заменило чувства сердечные. Вкус человека так испортился от излишнего очищения, что приятные искусства уже предпочитаются полезным: чистота слога — достоинству мыслей, хитрость — истине. Смело скажу, просвещенные народы имеют перед нами {Анахарсис разумеет себя и своих одноземцев, скифов.} только в том преимущество, что довели до совершенства искусство притворяться и способы скрываться под личиною.
Из всего тобою сказанного вижу, что риторика имеет ту же цель, и что достигает ее с помощью приятных звуков и украшений. Итак, вместо того, чтоб учиться правилам риторическим, буду держаться, как и до сих пор, мнения Аристотелева. Я спросил у него, по каким приметам можно узнать хорошее сочинение? он отвечал: если нечего ни прибавить к нему, ни убавить.
Побеседовав таким образом с Эвклидом, мы пошли гулять к стороне Лицея. Идучи дорогою, он показал мне письмо, которое недавно получил от одной своей приятельницы, и которого правописание показалось мне не заслуживающим одобрения, вместо е часто там стояло и, вместо д писано з. — Я не один уже раз удивлялся — сказал я — нерадению афинянок. — ‘Они пишут так, — отвечал Эвклид — как говорят, и как прежде все говорили’, — Следственно — спросил я — в произношении последовали перемены? — ‘Великие — отвечал Эвклид: в старину говорили имера (день), потом вошло в обыкновение произносить емера, где первое е употреблено потаенное, наконец емера — с е открытым.
Обыкновение требует — чтобы сделать некоторые слова звучнее и великолепнее — отнимать буквы и приставлять на место их другие, такие перемены лишают всей надежды тех, которые хотят добраться до начала языка. Скажу более: обычай предает забвению слова, бывшие некогда в употребления и которые весьма полезно бы возобновить’.
Вступивши на передний двор Лицея, мы услышали пронзительные крики, отдающиеся из храмины гимнастической. Ритор Леон и софист Пифодор жарко спорили между собою. Мы насилу могли до них дотесниться, по причине многолюдства. Пожалуйте, господа! — сказал нам Леон. — Пифодор утверждает, будто его наука ничем не разнится от моей, и будто мы оба имеем одну цель — обманывать наших слушателей. Какое удивительное право хочет присвоить себе этот человек, который должен бы стыдиться, что носит на себе имя софиста!
‘Сие имя — отвечал Пифодор — некогда было почтенно, им назывались все те, начиная от Солона до Перикла, которые посвящали время свое изучению мудрости, само значение слова это показывает. Платон, желая осмеять людей, во зло употреблявших сие название, успел сделать, что ученики его стали гнушаться именем софиста. Однако я знаю, что он всегда называет сим именем Сократа, которого конечно вы уважает, он приписывает титло софиста и оратору Антифону, которого должность также почтенна. Но дело состоит не в пустом титле. Я отрекаюсь от него пред всеми вами, и не имея в виду никаких побудительных причин, кроме истины и разума, докажу, что ритор и софист имеют одну цель, которой достигают одними и теми же средствами’.
Едва удерживаю свое негодование — сказал Леон: как ты смеешь подлых наемников, словесных ремесленников, которые научают своих слушателей вооружаться двузначащими речениями и хитрыми умствованиями, — которые учат защищать правое дело и неправое — ты смеешь сравнивать их с почтенными людьми, которые оправдывают невинность в судилищах, рассуждают в собраниях о делах общественных, прославляют добродетель в словах, ей посвящаемых — ‘Я не сравниваю людей — отвечал Пифодор: говорю только о науке, ими преподаваемой. Увидим, не страшнее ли сии почтенные люди софистов, самых опаснейших.
Не правда ли, что твои и мои ученики, не стараясь искать истины, обыкновенно останавливаются на правдоподобии?’ — Не спорю, однако первые основывают свои умствования на важных правдоподобиях, а другие — на ничтожных вероятностях. — ‘Что разумеешь ты под словом правдоподобие?’ — То, что всем людям, или большей части людей, кажется похожим на правду. — ‘Обдумай хорошо свой ответ, ибо из него можно вывести заключение, что софисты, которые красноречием умели склонять весь народ на свою сторону, предлагали мнения правдоподобные’. — Софисты ослепляли простой народ, но мудрецы умели остерегаться от их обманов.
‘Следственно — спросил Пифодор — от мудрецов надобно требовать изъяснения, чтоб узнать, сходно ли с правдою такое то предложение, или нет?’ — Без сомнения — отвечал Леон, прибавлю еще, что в некоторых случаях надобно почитать правдоподобным то, что признано таким от большей части мудрецов или, по крайней мер, от просвещеннейших. Доволен ли ты? — ‘А ты сам говоришь, что иногда весьма трудно отличить правдоподобие, что большая часть мудрецов не находят его, и что только просвещеннейшие могут распознать оное?’ — Да говорю. — ‘Но если сомневаешься в существенности правдоподобия, от всех закрытого, советуешься ли с сим малым числом просвещенных мудрецов?’ — Нет, в таком случае полагаюсь на свое мнение, уверен будучи, что они согласились бы со мною. Но что хочешь ты заключить из сих скучных тонкостей?
‘Хочу заключить — отвечал Пифодор, что ты без малейшей разборчивости следуешь мнению, которое тебе угодно сделать правдоподобным, и что ритор и софист равно основываются на обманчивых вероятностях’. — Однако ритор говорит чистосердечно, а софист притворяется. — ‘О! в таком случае разница состоит только в намерении, — так думают сами философы. Однако я хочу лишить тебя и сего преимущества. Ты осуждаешь софистов за то, что они защищают истину и ложь. Спрашиваю: риторика и диалектика разве не содержат в себе правила, как защищать два противные мнения?’ — Не спорю, однако ученику советую не употреблять во зло сих способов, он должен знать их для того, чтоб остеречься от сетей, которые искусный противник может вокруг его расставить. — ‘Это значит то же, что давши молодому человеку кинжал и меч, сказать ему: когда неприятель будет наступать на тебя, и когда потребуют того выгоды твои, честолюбие или мщение, поражай его одним из сих орудий, но другого не трогай, хотя бы от него зависала победа. Я подивился бы такой кротости. Но чтобы нам увериться, может ли он исполнить данный совет, пойдем на место сражения или лучше сказать, дозволь мне вести себя.
Предположим, что тебе поручено обвинить человека, которого преступление не доказано, и что я должен напомнить тебе правила, которые ежедневно учителя преподают своим слушателям. Я и говорю: первый долг твой есть убедить, а чтобы успеть в сем, надобно понравиться и растрогать. Ты имеешь ум и дарования, все уважают тебя, употреби в пользу сии преимущества. Благосклонность слушателей на твоей стороне, она увеличится, если ты в речи своей рассыплешь правила о справедливости и честности, а особливо если польстишь судьям, выхваляя знания их и беспристрастие. Старайся заслужить похвалу всего собрания, тебе не трудно будет получить ее. Ничего нет легче, говорил Сократ, как хвалить афинян среди Афин, соображайся со вкусом их, и выставляй все то честным, что уважается. Если надобность потребует, сравни хорошие и дурные качества обоих противников, представь в самых ярких красках достоинство, существенное или мнимое, того, кого защищаешь, извини погрешности его, или лучше, назови их излишеством добродетели, наглость пускай будет величием духа, опрометчивость — мужеством, расточительность — щедростью, бешеный гнев — искрами чистосердечия: таким образом ослепишь судей. Самое лучшее преимущество риторики состоит в том, что она украшает и безобразит, увеличивает и уменьшает все предметы, следственно ты смело можешь соперника своего представить в самом отвратительном виде, обмокнув перо свое в желчь, как можно старайся увеличить малейшие погрешности его, очернить добродетельнейшие поступки, навести пятна на характер. Если он благоразумен, осторожен, уверяй, что он подозрителен, что способен к предательству. Некоторые ораторы сперва украшают венком жертву свою, потом уже повергают ее на землю. Они начинают хвалить соперника, и отклонивши от себя подозрение в злом умысле, вонзают кинжал в сердце его. Если понравится тебе сия хитрая злоба, вот другое оружие столько же страшное. Когда соперник забросает тебя своими доказательствами, ты, не отвечая на оные, отыграйся колкими насмешками, и увидишь, что судьи возьмут твою сторону. Если соперник подал совет к несправедливому поступку, утверждай, что он виноват, нежели когда бы сам сделал его, если послушался совета других, доказывай, что исполнение вреднее совета. Я был свидетелем, как один из наших ораторов, недавно взявшись защищать две разные стороны, употреблял сии средства в свою пользу. Если гражданские законы противоречат твоему делу, сошлись на закон естественный, и что он справедливее первых. Если гражданские законы тебе благоприятствуют, упорно доказывай, что судьи непременно должны руководствоваться ими, и что никакой предлог не может освободить от сей священной обязанности. Положим, что противник твой признается в своей ошибке, и станет уверять, что погрешил без умысла, или по случаю, — утверждай, что это было обдуманное намерение. Если он решится присягнуть для доказания своей невинности, говори смело, что он хочет вероломством избавиться от заслуженного наказания. Вызываешься ли сам подтвердить присягой все, тобой сказанное? Говори, что нет ничего благороднее, как поручить свое дело в покровительство богов. Если с твоей стороны не будешь иметь свидетелей, постарайся уменьшить силу сего доказательства, если же имеешь их, не забудь представить, сколь они важны. Требуют ли выгоды твои, чтобы соперниковы невольники вытерпели пытку, утверждай, что это по служит самым верным доказательством. Надобно ли, чтобы твои невольники не были допущены до пытки? Говори, что это доказательство самое ненадежное, самое опасное. Сии средства полезны в делах тяжебных, но надлежит со всех сторон обезопасить победу. Произнося речь, думай более о судьях, нежели о своем деле. Склонивши судей, победишь соперника. Возбуди в них участие и жалость к тому, кого защищаешь, старайся, что бы печаль была видна в глазах твоих, в изменениях голоса. Когда приметишь, что судьи смягчаются, и что весы правосудия начинают колебаться: ударь на них всею силою красноречия, соедини их страсти со своими, направь на соперника все презрение их, все негодование, весь гнев, а ежели он знатен по званию своему и по богатству, возбуди в судьях зависть и ожидай всего от злобы, которая обыкновенно следует за нею. Все сии правила, Леон, служат к обвинению науки, которой ты занимаешься. Суди об их действии по ужасному ответу одного славного византийского стряпчего. Недавно я спросил: что гласят законы отечества его в рассуждении некоторого дела? ‘То, чего мне захочется’ — отвечал стряпчий.
Леон хотел отвести на ораторов упреки, которые Пифодор делал риторике. — ‘Нет — с жаром отвечал сей последний: дело идет о злоупотреблениях, неразлучных с сею пагубною наукою, я напоминаю то, что находится во всех трактатах риторических, что ежедневно делают известнейшие ораторы, что просвещеннейшие наставники ежедневно велят нам делать, наконец, что я и ты выучили еще в младенчестве.
‘Представим себе, что происходит в местах, где, как говорится, преподают молодым людям ораторскую науку, можно подумать, что там образуют комедиантов, декораторов и борцов. Смотри, с каким важничаньем учат их направлять взоры, изменять звуки голоса и движения тела, держать себя в разных положениях, с каким усильным старанием показывают им способы: то растирать мнимые краски, которыми надобно расцветить речь, то составлять коварную смесь вероломства и насилия. Какие обманы какое варварство! Разве это украшения витийства? Разве это спутники истины и невинности? Я думал, что нахожусь в их убежище — и вижу себя в страшном вертепе, где составляется яд смертоносный, где приготовляется губительное оружие. Всего страннее, что этот яд, это оружие продаются под защитою правительства, и что люди, которые делают из них самое пагубнейшее употребление, в награду за подвиги свои пользуются общим доверием и удивлением.
Я не намерен извлекать яд, сокрытый почти во всех правилах, преподаваемых нашими риторами. Но скажи, как должно назвать наставление, о котором я уже упоминал, и на котором утверждено здание риторики? Что значит — надлежит сильно растрогать судей? Для чего их растрогивать? Для чего растрогивать тех, которых надлежало бы успокоить, если б страсти их были в движении? Для чего растрогивать тогда, когда всего нужнее, чтоб ум и чувства их были в покое? Как в целом свете признано, что страсти вводят в заблуждение рассудок, и представляют вещи глазам нашим в другом виде, — а от оратора требуют, чтоб он возбуждал страсти в самом себе, в слушателях и в самых судьях и еще с бесстыдством уверяют, что от движений, беспорядочных и буйных, может произойти справедливое решение.
Пойдем туда, где рассуждают о важных делах общественных. Что мы там увидим? Молнии с громами падают с возвышенного ораторского места, возжигают буйные страсти, и производят ужасный беспорядок, легкомысленный народ стекается слушать себе похвалы, от которых делается наглым, получает сильные впечатления, и становится несправедливым, ораторы беспрестанно напоминают, чтоб мы береглись красноречия их противников. Следственно сие красноречие опасно! Несмотря на то, оно одно управляет нами — и республика погибает.
Есть еще род красноречия, которым ораторы занимаются, и которого все достоинство состоит в подбирании лжей самых отвратительных, гипербол самых несносных, для прославления людей обыкновенных, даже презираемых. Когда ввелось такое ласкательство, добродетель должна от похвал отказаться. Но я не стану говорить более о сих подлых сочинениях, пускай тот хвалит их или бранит, кто в состоянии читать их.
Из того следует, что правосудие оскорбляется в самых святилищах своих, республика — в общих собраниях, истина — в словах похвальных и надгробных. Справедливо говорят, что риторика усовершенствовалась в наше время: будущим векам ничего не остается прибавить к ее ненавистной ужасности’.
При сих словах один афинянин, который давно уже готовился произнести речь к народу, сказал с презрительной улыбкою: Итак, Пифодор, ты порицаешь красноречие? — Нет, я охуждаю ту риторику, которая употребляет во зло красноречие. — Верно имеешь свои причины восставать против красот языка. Однако всегда говорили и будут говорить, что оратор должен всевозможно стараться о приобретении благосклонности своих слушателей, доставляя удовольствие ушам их. — ‘А я всегда буду говорить — отвечал Пифодор — или лучше сказать, разум и честность всегда будут твердить, что самое прекраснейшее дело, единственная должность оратора, есть вразумить судей’.
Каким же образом вразумить их сказал другой афинянин, который чрез искусство стряпчих выиграл многие тяжбы? — ‘Как вразумляют в Ареопаге — отвечал Пифодор: где оратор, не возбуждая страстей, предлагает дело ясно и просто, как вразумляют в Крите, в Лакедемоне и в других республиках, где стряпчему запрещается растрогивать слушателей, как вразумляли у нас — и тому еще не прошло ста лет — когда обе стороны, будучи обязаны сами защищать себя, не могли произносить речей, написанных витиями.
‘Возвращаюсь к своему первому предложению. Я упомянул, что наука риторов существенно не разнится от науки софистов, доказал, что не только действия, но и причины обеих идут коварными путями к одной пели. Вся разница между ними та, что оратор более занимается возбуждением страстей, а софист — укрощением оных.
Вижу, что Леон готов грянуть на меня великолепным и грозным снарядом риторическим. Прошу его прилежно подумать о сем деле, и вспомнить, что удары, которые он устремит на меня, падут в то же время на многих превосходных философов. Я мог бы, для оправдания себя, сослаться на мнения Платона и Аристотеля, но столь важные свидетельства не нужны, когда есть в готовности доводы, самые основательные’.
Лишь только Пифодор успел окончить, Леон начал защищать риторику, но мы удалились, потому что было уже поздно.

Бартелеми.

——

Бартелеми Ж.Ж. О греческих риторах и риторике: (Окончание) / Бартелеми // Вестн. Европы. — 1806. — Ч.29, N 19. — С.161-194.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека