О чудесном, Рогов Трофим Осипович, Год: 1830

Время на прочтение: 11 минут(ы)

Т. О. Рогов

О чудесном

Русские эстетические трактаты первой трети XIX в.
В 2-х т. Т.
М., ‘Искусство’, 1974
Положение. Во всех видах стиля искусство, соревнующееся с природой, само собой находит переход от естественного к чудесному.
Чудесное бывает троякое: богословское, философское и эстетическое. Первое уже не называется собственно чудесным, но чудом и состоит в нарушении порядка природы. Сюда относятся все чудеса. Второе чудесное составляют: во-первых, все явления или происшествия, весьма редко случающиеся, чрезвычайные, неожиданные. Так, например: потоп, открытие пути в Америку и Индию, прервание сообщения между Европой и Гренландией, в нравственном мире: обширные завоевания, чрезвычайно быстрое возвышение и падение государств, во-вторых, все то, что превосходит наши понятия, наши чаяния. В сем отношении для человека необразованного гораздо более встречается чудесного, нежели для образованного. Также каждый век, ежели мы будем смотреть в прошедшие времена постепенно до начала, имел более чудесного. Так, например: Плинию казались чудесными плавающие острова. Комета, показавшаяся при смерти Юлия Цезаря, была чудом для римлян. Северное сияние прежде давало идею о собрании богов на Олимпе. Но ныне все сие принадлежит к обыкновенным физическим явлениям. Для простого народа почти все чудесно. Ибо он, не зная причин, всему только удивляется. Но изящному искусству до всех сих родов чудесного дела нет. Оно имеет особое, свое чудесное. В чем же оно состоит? Чудесное изящного искусства (эстетическое) состоит в возвышении предмета, взятого из природы, посредством творческой силы фантазии, до того, что действительность сего предмета теряется уже в одной эстетической возможности.
Например, Гомер говорит об Юпитере:
Он рек, и черными бровями помавает,
Бессмертные главы власами потрясает,
От колебания священных сих власов
Потрясся весь Олимп и вечных нутрь холмов…
Здесь основание взято из естественного мира и перенесено в чудесный. Мы видим, что человек многим потрясает, а Юпитеру и одного мановения довольно.
Лукан, описывая страшные предзнаменования гражданской войны, говорит:
‘Этна изрыгает огни свои, но не мечет их на воздух. Она наклонила сияющую свою вершину и волны кипящей горной влаги разлила со стороны Италии’.
Северное сияние, как мы уже сказали, могло некогда дать идею о собрании богов на Олимпе. Ныне, поелику оно в числе обыкновенных явлений, едва привлекает взоры и простого народа. Но пусть поэт умеет увеличить изображение сих огненных копий, кои мечет, кажется, какая-то невидимая рука, простереть окрайности горизонта до средины небес и приноровить явление сие к какому-нибудь ужасному происшествию, то северное сияние и в наших глазах примет ужасающий характер чуда.
Посмотрим, как в Тассовом ‘Иерусалиме’ христиане во время чрезвычайного зноя получают дождь:
‘Господь рек, и на звон его гласа воздух содрогся из подобострастия, небеса подвиглися, земля вострепетала, море восшумело, горы и глубокие пропасти восколебалися. В тот миг возблистал огнь молний, услышался глас грома. Густые облака помрачили по сем воздух: сии облака не были отъятые солнцем от земли, оные снизошли с неба, коего пороги отверзлися на глас всемогущего, и непосредственно после того пресильный дождь, ниспадая с жестокостью, наводнил поля и реки вывел из берегов…’
В одах г. Державина весьма много чудесного.
Посмотрим начало его ‘Оды Россу по взятии Измаила’:
Везувий пламя изрыгает,
Столб огненный во тьме стоит,
Багрово зарево зияет,
Дым черный клубом вверх летит,
Краснеет понт, ревет гром ярый,
Ударом вслед звучат удары,
Дрожит земля, дождь искр течет,
Клокочут реки рдяной лавы, —
О Росс! таков твой образ славы,
Что зрел над Измаилом свет.
О Росс! о род великодушный!
О твердокаменная грудь!
О исполин, царю послушный!
Когда и где ты досягнуть
Не мог тебя достойной славы?
Твои труды — тебе забавы,
Твои венцы — вкруг блеск громов,
В полях ли брань — ты тмишь свод звездный,
В морях ли бой — ты пенишь бездны, —
Везде ты страх твоих врагов.
В оде на переход Суворова через Альпийские горы он говорит:
На галла стал ногой Суворов,
И горы треснули под ним.
В оде на приобретение Крыма:
Россия наложила руку
На Тавр, Кавказ и Херсонес,
И, распустя в Босфоре флаги,
Стамбулу флотами гремит.
Вот чудесное изящного искусства (эстетическое)!
Можно сие чудесное вместе с Мармонтелем назвать сверхъестественным. Ибо его чудесное сверхъестественное есть протяжение, увеличение сил и законов природы по намерению художника.
В самом положении три вопроса:
1. Почему искусство само собой находит переход от естественного к чудесному, и есть ли чудесное для него совершенно необходимо?
2. Искусство подражает природе, то как же оно может употреблять чудесное?
3. Сколь далеко оно в чудесном может простираться, дабы его творение казалось нам изящным?
Для нашего разума в природе все чудесно, хотя все просто и легко для нее самой. Человек не может без удивления размышлять ни о том, что происходит внутри его самого, ни о том, что привходит к нему извне. Состав травной былинки столь же удивителен, как и образование Солнца, столь же таинствен, как распространение света и гармония небесных сфер. Плиний говорит, что в очах разума природа еще удивительнее кажется в малых предметах. In arctum coacta rerum naturae maiestas {В медведе собрано величие сил природы (латин.).}. Но между тем как мы думаем, что ежегодно находим ту же картину, и бесконечные разнообразности, кои она выставляет, распространены в ней со столь постоянной гармонией, со столь совершенным единством обрисовки, но она всегда видна подобно самой себе. ‘Под конец одного года свет сыграл свою роль, и он опять не что иное делает, как только снова начинает’,— говорит Монтень, посему привычка самое непонятное для нас делает весьма обыкновенным и общим. Наше воображение тут уже не находит для себя чудесного. Оно ‘не может себе представить, чтобы природа важно занималась произведением бабочки. Аристотель говорит: чувственной красоты нет в малых вещах. Она состоит в правильном и гармоническом составлении, которое требует некоторого пространства для того, чтобы раскрыться взирающим, а как воображение решит по свидетельству чувств то, что чувства примечают малым, то не может и воображению казаться достойным того, чтобы занималась тем природа. ‘Magna Dii curant parva negligunt’ {Боги заботятся о великом, пренебрегая малым (латин.).},— говорит Цицерон. Дабы нас заставить вообразить, что природа старалась означить чудо, потребно сначала, чтоб предмет по важности, каковую мы ему приписываем, казался (Нам того достоин, чтоб виден был в нем знак особенного ее внимания, чтоб казалось, будто бы природа, удаляясь от обыкновенных своих путей в том сложном физическом или нравственном, употребила явное намерение превзойти саму себя. Вот какой предмет бывает только эстетически чудесен в природе. Изящное искусство, подражающее природе, ежели желает очаровать нас представлением оной, не только должно выказать себя в выборе оной, но еще поправить и украсить ее образец, потому что наше воображение, все ища совершеннейшего, требует его от художника. Следовательно, художник находится в необходимости дополнять своим воображением для удовлетворения нашему. Баттё тоже говорит о сем предмете, вот его слова: ‘Если бы природа восхотела явиться людям во всем своем величии или во всевозможном своем совершенстве в каждом предмете, то артисты со всей точностью изображали бы виды, находящиеся пред их глазами, не имея нужды в выборе. И тогда одно подражание составляло бы все творение и по одному сравнению можно было бы судить об оном. Но как она поставила себе за удовольствие смешивать изящнейшие черты с бесконечным множеством других, кои кажутся нам гораздо менее прекрасными или даже обыкновенными, а мы требуем от художника совершеннейшей красоты, то ему и надлежит делать выбор и даже посредством фантазии дополнять и, следовательно, употреблять чудесное, чтобы нам понравиться’.
Между тем не надобно думать, чтобы чудесное составляло уже сущность искусства. Ибо изящное в самой природе может бесконечными способами удовлетворять нас. Мармонтель говорит: дар вымысла есть существенный талант художника, потому что он почти каждую минуту может иметь в нем нужду для украшения своего предмета. Но вымысел несуществен искусству, потому что подражаемый предмет сам в себе может быть столь прекрасен, что не будет иметь нужды в украшении. Природа может снабдить нас наилучшими картинами всякого рода. Хочет ли художник изобразить высокую картину? Пусть представит солнце полупогруженным в золотые и пурпуровые облака, но из-за сих облаков еще выказывающим половину своего блестящего шара, пусть изобразит направление его света на вершину гор, игру его лучей, с радужными цветами пробивающихся сквозь листья дерев. Хочет ли возбудить ужас и сострадание? Пусть представит корабль, носимый бурею, при самом кораблекрушении. Ему не нужно тут выдумывать, украшать, пусть только посмотрит, чем все сие сопровождается. В воздухе разъяренные ветры сражаются, густые облака помрачают день, они спираются и взаимным трением своих боков производят молнию и после гром со страшным треском. В водах пенящиеся волны вздымают верхи свои до облаков, стекловатые бугры, как льды, отражают небесные огни, водяные горы висят на безднах, их отделяющих, в коих корабль, по-видимому, погружается, но из коих опять возносится на хребты волн. Около брегов острые скалы, о кои морские волны с ревом разбиваются и которые представляют глазам кормчих остатки недавно случившегося кораблекрушения — страшное предвещание их участи! В самом корабле трещат и ломаются мачты. Бока корабля стонут от ударов воли. Кормчий, оцепенев от ужаса, изнемогает в своем искусстве и предается отчаянию. Матросы, изнуренные тщетным трудом и висящие на канатах, ‘плачевными криками испрашивают у неба помощи. Один герой их ободряет и старается в них вдохнуть доверенность к себе, которой уже он лишился. Отец со своим единственным сыном, супруг с супругою, любовники, друг друга обожающие, в последний раз обнимаются и говорят: ‘Прости: мы погибнем’. […]
Из сих примеров видно, что искусству не всегда нужно чудесное и что оно может иметь и в природе образцы для своего подражания. Но в том случае, когда нужно ему прибегать к чудесному, как оно его употребляет?
Хотя искусство подражает природе, но ведомые законы природы ограничивают художничью фантазию только в образце натуральности. Художник берет предмет из природы только в главных чертах, но распоряжает, связывает части самопроизвольно, убирает, украшает их. В его подражании природа видна не такая, как она есть в себе самой, но какою ей можно быть и какую разум понимать может. Природа, говорит Мармонтель, предстоит пред высочайшим разумением в таком виде, что не только действительное состояние вещей, но и хаос, развитие его, изменения, перевороты сего безмерного целого и его частей, бесчисленные явления, которые должны были произвесть обращение материи по законам движения, взаимное сообщение мысли и движения по законам соединения духа с материей — все, что в игре стихий, в образовании живущих воодушевленных и чувствительных существ могло споспешествовать к разнообразию движимого и постепенного зрелища вселенной, все то соединяется пред ним в одной картине. Это еще не все: к настоящему порядку, прошедшему сродству присоединяется бесконечная цепь возможностей по самой сущности существ, то есть не только то, что есть, но и то, что бы в неизмеримости пространства и времени произошло, если бы природа разверзла когда-нибудь неисчерпаемое сокровище семян, заключающихся в ее недрах. Таким же точно образом и поэт должен взирать на природу. Овладеть причинами, заставить их в мысли своей действовать по законам их гармонии, овеществить таким образом возможности, собрать отломки прошедшего, приблизить будущность, дать видимое и ощутительное существование тому, чего еще нет и, может быть, не будет никогда, разве только в идеальной сущности вещей. Videtur sane res ipsas velut alter Deus condere {Кажется, будто в самом деле другой бог создает эти вещи (латин.).}. Вот природа художника! Сколь она обширна!
Но чем она изобильнее, тем художник в большей опасности находится посредством своего воображения уклониться от оной, нарушить ее порядок, дать ей другой, и тогда предмет его не достигнет своей цели. Следовательно, ему ‘адобно знать свои пределы в употреблении чудесного. Кто же ему покажет оные?
Правильное чувство. Оно должно сказать художнику, как далеко смеет он простирать свою фантазию, не впадая от изящных чудесностеи в просто интересные, а от сих после во вздорные, нелепые. ‘Выбрать в природе черты, достойные подражания, и кстати поместить, увеличить их есть преимущество тонкого чувствования и великого гения’,— говорит Мармонтель. Сколько бы предметы или вещи, нам повествуемые или описываемые, чрезвычайны ни были, они не бывают для нас истинно чудесны, если мы не находим тут ни малейшей истины или естественной возможности и если они не согласны с нашими понятиями. И для того-то чрезвычайно трудно достигнуть чудесного. Великое искусство употреблять чудесное состоит в том, чтобы соединять его с природою так, как бы оно составляло один порядок вещей и как бы имело одно общее движение. В сем-то, говорит Мармонтель, из древних Гомер успел в высочайшей степени, а из новейших Мильтон и Тассо. Заглянем в ‘Илиаду’: основа сей поэмы утверждена на самом естественном и самом простом — на любви Хризеса к своей дочери. У Хризеса, жреца Аполлонова, увели дочь. Он приходит в греческий стан выкупить ее из неволи у Агамемнона. Сей гордый государь с грубостью его отвергает. Прискорбный отец, жрец Аполлонов, возносит свои жалобы к сему богу. Аполлон мстит за него. Он мечет ядом наполненные стрелы в стан греков. Зараза распространяется и опустошает войско. Ахиллес, тронутый бедствием народов, требует совета у Калхаса, человека весьма опытного, который не однажды был истолкователем воли богов. Калхас возвещает, что раздраженный бог тогда только отложит свой гнев, когда вознаградят обиду, сделанную его служителю. Ахиллес дает свое мнение возвратить ему дочь. Агамемнон, коему сия дева подарена была как часть добычи, соглашается отдать ее, но он требует другой части в добыче. Раздраженный Ахиллес упрекает его в скупости и неблагодарности. Для наказания его Агамемнон велит взять Бризеиду в свои палатки, оттоле-то происходит гнев, столь пагубный для греков. Посмотрим на самое действие ‘Илиады’, которое есть Ахиллес, отмщенный Юпитером. Чтобы заставить бога мстить за себя, надобно к тому иметь важные причины. Гомер и приводит их. 1-я причина: боги за справедливость вступаются. Агамемнон по своей надменности обидел героя, оплот целого воинства. Следовательно, боги должны покровительствовать герою, справедливо раздраженному. Но чтоб еще более сделать сие вероятным, он говорит, что Ахиллес рожден богинею, а посему он имеет право на особливое покровительство всех богов, друзей его матери. Самая природа не совокупила бы действий с большей легкостью и простотою, и в сем-то легком обороте, в сей тесной связи обыкновенного с чудесным состоит вероятность. Когда каждое действие будет столь редко, столь необыкновенно, что в природе нет ни одного примера такового стечения происшествий, то повествование будет невероятно, хотя бы повествование состояло из возможных действий. Может однажды случиться, что кольцо, брошенное в море, найдется в желудке какой-нибудь рыбы, но подобные сему происшествия должны окружены быть естественными. Мармонтель говорит: ежели хотят меня уверить, что герои поэмы действительно производили чудеса, коих примеров я сам никогда не видал, то они должны производить и действия, хотя несколько возвышеннейшие, благороднейшие (ибо герои), но все естественные, встречаемые каждодневно. Когда хочет кто уверить, то не должно в чудесном слишком далеко заходить. В ‘Энеиде’ корабли Энеевы в ту самую минуту, в которую надлежало бы им сгореть, обращены в нимф. Для чего? Для того, что они были построены из дерев, растущих на горе Иде, посвященной Цибеле? Но как многие из сих кораблей потонули в море, то надлежало бы, чтобы сила, избавившая некоторые из них от пламени, избавила также и прочие от потопления. Баттё говорит: ‘Гомер обворожает меня, но не в то время, когда он показывает мне реку, выходящую из своих берегов, чтобы бежать за человеком, и когда Вулкан в огне прибегает, дабы принудить сию реку войти в берега свои. Я почитаю Лукана, но когда он ставит, с одной стороны, всех богов на равновесие, а с другой — одною Катона, и Катону отдает преимущество, то почти заставляет смеяться тех, кои умеют отличать золото от шумихи’. Чрезвычайными, вздорными представлениями богата всякая и даже грубая фантазия. Например: чудесности, находимые в книге ‘Не любо — не слушай, а лгать не мешай’, может выдумывать и нянька для усыпления детей. Но истинное чудесное принадлежит немногим гениям.
Из сего видно, что чудесное есть одно из преимущественнейших принадлежностей эстетических, что оно имеет непонятную прелесть для людей. Откуда же взять его? Есть ли какие источники чудесного?
Положение. Потребность чудесного в искусстве сливается с изобретением и применением эстетического баснословия.
Высочайшая прелесть чудесного начинается там, где фантазия божеское, которое превыше природы, низводит в природу и человеческое доводит до божеского, делая оное сверхъестественным, которое, впрочем, естественно. Посему греческая мифология есть благодетельнейшее изобретение для искусств. Ибо в ней сливается божеское с человеческим. Греки, не могши понять, каким образом молния воспламеняется в воздухе, откуда происходят бури, коих порыв возмущает волны, сказали, что все это производят боги. Таким образом, свет, воздух, воду, все метеоры, леса, реки, поля, ‘ивы и цветы имели свои особые божества. Учение о награждениях и наказаниях в будущей жизни произвело множество новых божеств. Но все сии боги были люди величайшие, нежели самая природа, в физическом или нравственном мире. Злоба, доброта, пороки, добродетели и все другие страсти, сила и разумение совершеннейшие были их уделом. Они были разделены по степеням и должностям, между собою были более или менее могущественны, более или менее зависимы, но довольно свободны для того, чтобы действовать каждому по своему характеру. Греки определили им жилища, кои были изображение мест, нами обитаемых. Олимп был блестящая палата, Тартар — глубокая темница, Елисейские поля — прелестная долина. Небо украшено чистой радостью и невозмущаемым спокойствием, концерты, праздники, любовные веселья — все, что льстит чувствам человека, было уделом и бессмертных. Спокойствие и невинность обитали в убежище счастливых теней. Можно сказать, греки более любили своих богов и уважали, а не благоговели к ним. И такой их образ богопочитания был им чрезвычайно приятен потому, говорит Мармонтель, что человек любит во всем себя видеть. Он охотно дает богам несравненно высшую степень пред собой в силе, могуществе и добродетелях, но столько, сколько может постигнуть умом, ибо у человека способы человеческие. Привязывается к ним только теми узами, кои соединяют их с нашей природой. Художники, пользуясь такой смесью нравственных и ненравственных, но всегда эстетических понятий, приобретали своим вымыслам такую доверенность, которой не смели подвергать дальнейшему испытанию.
Посему греческие художники были несравненно счастливее христианских. Христианская вера требует к чудесам своим благой веры. Что же происходит от веры, то не есть изящное. Ибо тут возбуждается в нас одно благоговение, а не эстетическое чувство. К эстетическому потребно соединение благочестивых понятий с естественными. Конечно, несмотря на слова Буало, который говорит: ‘Страшные тайны христианской веры не способны для приятных украшений. Евангелие со всех сторон не представляет нашему разуму иного, кроме покаяния и заслуженного наказания’, несмотря, говорю, на Буало, наши пророки, ангелы, демоны, святые могут в поэме действовать пристойно и с достоинством, и неискусству Шаплена, Камоэнса можно противоположить примеры Тассо, Мильтона, ‘Гофолию’, ‘Генриаду’, но нашему чудесному недостает возбуждения страсти. А какое действие произведем над человеческой душой посредством чистых, бесстрастных, беспорочных разумений, коим нечего бояться, ни желать, ни надеяться и коих неизменный характер есть одно вечное спокойствие? ‘Боги неизменяемой премудрости, одинакового равенства, совершенно бесстрастные до нас касаются столь же мало, как мраморные статуи’,— говорит Мармонтель. Если же бы пиитический гений божество, по своей сущности непременяемое, сделал только человеком, то бы он поступил непристойно, нечестиво. Наши бесстрастные ангелы и святые будут холодными лицами, если изобразить их в состоянии спокойствия и блаженства, чему пример св. Михаил Рафаэлев. Он терзает дракона с спокойным видом, сама по себе прекрасная картина, но холодна. Или будут наши ангелы неестественными, если дать им буйные движения человеческого сердца, а посему неприличное и ребяческое в Мильтоновой поэме то место, где он выставляет ангелов и демонов сражающихся. Наши демоны способнее к поэзии и принятию страстей, но без всякой примеси честности и добродетели. Ярость, более или менее свирепая, злость, более или менее хитрая и пронырливая, одним словом: порок и беззаконие суть единственные краски, коими можно их изображать, что утомительно и скучно для зрителей или читателей. Зритель находит удовольствие в многосложности, различности, переменчивости характера, в противоборствиях, кои он и в себе самом находит.
Северная мифология еще далее отстоит от греческой. Сия преисполнена тысячами прелестей и обворожительных изображений, а та, напротив, единообразна, бедна. Кто променяет Елисейские поля со всеми их разнообразными удовольствиями на Валгаллу, где блаженные духи умерших пьют пиво и водку из черепов своих врагов? Прелестные изображения греческих басен в сравнении с грубыми изображениями кельтских то же, что приятные плоды цветущей Греции в сравнении с зелеными плодами северного шиповника.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека