О Чехове, Чуковский Корней Иванович, Год: 1910

Время на прочтение: 10 минут(ы)

I

Я уже когда-то указывал, что любимые чеховские герои это те, которые в жизни заикаются, говорят ‘не то’, делают ‘не то’, — и не только люди-заики, но и вещи-заики как-то особенно ценны и умилительны для него. ‘Провели телефон в волостное правление, но там он скоро перестал действовать, так как в нем завелись клопы и прусаки’, — милый телефон, чеховский телефон!
‘Волостной старшина был малограмотен и в бумагах каждое слово писал с большой буквы, но когда испортился телефон, то он сказал:
— Да, теперь нам без телефона будет трудновато’.
Вот какой телефон: мало того, что испорченный, но еще и никому ненужный, и зато трижды милый, трижды восхитительный телефон.
В спальне у дяди Вани, в глуши, в саратовской, должно быть, губернии — на стене висит карта Африки, ‘видимо, никому здесь ненужная’, — милая карта. И когда ненужный Астров пред этой самой ненужной картой говорит ненужные слова:
— А должно быть, в этой самой Африке теперь жарища — страшное дело!
То вы чувствуете, что все это ненужное нужнее вам самого нужного, — драгоценно, и свято, и благословенно во веки!
— Все мы у Бога приживалы! — может сказать и эта карта, и этот телефон, и дядя Ваня, — все мы, ненужные, Богу нужны.
И ‘Вишневый сад’ тем-то и прекрасен у Чехова, что ненужный в сущности ни Гаеву, ни Раневской, он тем самым и потому нужен их душе, нужен Богу, и эта самая ‘Москва, Москва’, куда тянутся ‘Три сестры’, тоже для всех нас драгоценна именно потому, что трем сестрам там решительно нечего делать. И да не подумает кто-нибудь, что здесь обычная поэтическая бесцельность самоцельных вещей, которая делает столь любезными для поэтов всякие заброшенные усадьбы, ‘лишних’ людей, покинутых женщин. Нет, здесь дело гораздо сложнее, здесь религия, здесь проповедь, — и Чехов, как и всякий пророк, исподволь выстрадал это свое евангелие, медленно и трудно создавал его, и те, кто хотят в забытом, например, Фирсе из ‘Вишневого сада’ или в покинутом Телегине из ‘Дяди Вани’ видеть только нежный, поэтический образ, не знают и не понимают настоящего Чехова.
Правда, сначала в молодости, Чехову просто мила всякая смешная, ненужная вещь, — вот хотя бы эта прекрасная сетка для ловли перепелов, которую в одном его рассказе покупает обманутый муж. О, бедняга нисколько не собирался ловить перепелов. Он хотел убить неверную жену и ее любовника, пришел в магазин, чтоб купить револьвер, но как-то так вышло, что револьвера он не купил, а увидел в магазине какую-то сетку.
— Эт… это что такое?
— Это сетка для ловли перепелов, — ответил приказчик магазина.
— А что стоит?
— Восемь рублей, мсье.
— Заверните мне.
В начале, говорю, это только мило. Тянет Чехова к этим вещам, ‘говорящим не то’ — тянет как к родным, а почему, он и сам не знает. Дороги они ему очень. И этот его ‘Счастливчик’, который так счастлив, так счастлив, и других даже учит искусству счастья, а потом оказывается, что он от счастья сел не в тот поезд, и вместо Москвы едет в Петербург, и этот легкомысленный дед, который всех учит искать клады, и сам их ищет и непременно найдет, а когда его, столетнего, спрашивают:
— А что ты будешь делать с кладом?
Так ничего и не умеет ответить (‘Счастье’). И этот великолепный бродяга, который всем живописует, как прекрасна Сибирь и куражится и похваляется перед всеми своей будущей жизнью в Сибири, а потом оказывается:
— Так ненужным и лишним, а хвала, преклонение, осанна. ‘Сетка для ловли перепелов’ стала вдруг у него святыней. Если и хочется быть кем-нибудь в мире, то Липой из ‘Оврага’, или Архиереем, или Мисаилом из ‘Моей жизни’, или Раневской из ‘Сада’, — только им и завидуешь, — самым обманутым, самым растерянным, самым ненужным.
Правда, Чехов это не сразу постиг. Был такой период, когда он думал, что здесь нужно не восхвалять, а жалеть, и даже, пожалуй, обличать. Тогда он написал ‘Скучную историю’, ‘Дуэль’, ‘Палату 6’, — и всюду старался обвинить хоть в чем-нибудь дядю Ваню и пойти с Семеном Толковым плечо-в-плечо, и всячески льнул к фон-Корену, — и Михайловский очень поощрял его на этом пути (‘будьте хоть поэтом тоски по общей идее’) и обещал ему даровать индульгенцию, — но он вовремя опомнился, и громко крикнул фон-Корену:
— Пошел вон!
Так и льнет с материнской какой-то любовью молодой Чехов к таким заикающимся вещам, к таким заикающимся зарапортовавшимся людям. Они всегда обласканы у него поэзией, и, еще не зная, чем они будут для него, автора ‘Архиерея’ и ‘Вишневого сада’, впоследствии, он уже теперь с ранних лет как бы благословляет их своим бездумным юношеским смехом. Посадите этого ‘счастливчика’ у телефона, под картою Африки, дайте ему в руки сетку для ловли перепелов… или, еще лучше, тот знаменитый выигрышный билет, купленный в рассрочку в банкирской конторе Кошкера, по которому, если вы даже выиграете двести тысяч, ‘так и то останется убытку больше миллиона’, — вот вам символы постоянных влечений Чехова.
У каждой вещи, у каждого человека, — есть свой ‘план’, своя ‘формула’: билеты существуют для того, чтобы мы выигрывали, телефоны для того, чтобы мы разговаривали, сетки для того, чтобы мы ловили перепелов, но Чехову все это только тогда дорого, и тогда любопытно, когда эта формула нарушается, разбивается в пух и прах, когда назначение каждой вещи переворачивается вверх тормашками.
Вот, например, письмо. Отец посылает блудному сыну строжайший отеческий выговор:
— ‘Дошли до меня, отца твоего, слухи, что ты ведешь жизнь несообразную ни с божескими, ни с человеческими законами’ и т. д. — торжественно и строго, как и подобает быть таким письмам, витиевато, потому что это письмо о. благочинного, — и вдруг, когда ‘формула’ письма исчерпана, вдруг такая в конце приписка:
— ‘А к нам нового штатного смотрителя прислали. Этот пошустрей прежнего. И плясун, и говорун, и на все руки, так что говоровские дочки от него без ума’! (‘Письмо’).
И уничтожен весь смысл письма, оно стало излишним, ненужным, — но тем-то оно и дорого, тем-то оно и очаровательно для нас, и для Чехова — и если бы не эта приписка, то ненужно бы Чехову и никакого письма.

II

Конечно, и это письмо можно поместить туда же, куда и сетку для перепелов, — в этот чеховский склад демонстративно-бесполезных вещей, но все же сетка — только смешна, а ‘письмо’ — в нем уже есть какая-то моральная проповедь.
Ведь ‘формула’ письма была такая: суровый отец шлет блудному сыну укоры. И следовало послать: сын действительно плох. Но вдруг формула порвалась, и хлынуло — что? — хлынула бесконечная, прощающая, смешная, бестолковая отцовская любовь — жаление безо всяких формул, — и письмо пусть ненужно, пусть бессмысленно, но в нем есть великий смысл святой человеческой жалости.
И отныне почти всякая растерянность, всякое ‘заикание’ ценно для Чехова, именно, как залог величайшей красоты человеческих душ, и он даже как бы проповедует это заикание, тихо, шепотом, по-чеховски, незаметно.
Человек поехал объясняться с соблазнителем своей сестры. Дать пощечину, оскорбить. Так и следовало, конечно, — тем более, что соблазнитель был ‘скучен, как яма, и вреден, как суслик’. Но, приехав, он заговорил с этим ‘сусликом’ о статье по переселенческому вопросу, о каком-то французе, о каком-то бурсаке и, уезжая, неожиданно нагнулся к ‘порочной’ сестре и сказал ни с того, ни с сего:
— Ты, Зина, права. Ты хорошо поступила!
‘И чтобы не сказать больше и не расплакаться, он ударил по лошади и поскакал в рощу’.
— ‘Я говорю и делаю не то, что думаю, да и не знаю наверное, что собственно я думаю’ (‘Соседи’).
Словом, все та же ненужная сетка для ловли перепелов, вместо нужного револьвера, глупая, — бестолковая, но пускай бы весь мир покрылся скорее такими сетками, и всякая формула пускай только для того и существует, чтобы любящим и жалеющим сердцем можно было ее нарушать.
Молодой человек подделал вексель, его долго судили на семейном совете и решили передать дело судебной власти, но помиловали, и помилованный тотчас же подошел к одному из своих судей: Дай мне сто рублей.
— Дай, я прошу, дай сто рублей… Не дашь? Послушай, если не дашь, то завтра же я донесу на себя. Я не дам вам заплатить по векселю! Завтра же я учту новый вексель.
‘Ошеломленный Иван Маркович в ужасе, бормоча что-то несвязное, достает из бумажника сторублевую бумажку и подает ее Саше’ (‘Задача’).
Ненужные жесты, бестолковые слова. Ставится одна цель, избирается определенное направление, и тут же нарушается. И вот это обессмысливание цели, момент этого перехода определенной задачи в ‘заикание’, в ‘не то’, в ‘сетку для ловли перепелов’ — обаятелен для Чехова необычайно, и он только и делал, что улавливал, подстерегал его в душе человеческой.
И не всегда, конечно, ‘ненужность’, ‘бесцельность’ оказывались жалением, благородством. Нет, в ‘Даме с собачкой’ пожилой Дмитрий Дмитриевич, который о женщинах знал формулу:
— Низшая раса!
и который вместо приятной интрижки вдруг бестолково, тяжело, бессмысленно влюбился в одну из представительниц низшей расы, — тоже благословляется Чеховым.
— Тем ты и мил, человек, что ты можешь растериваться, забывать свои формулы, говорить и делать не то, — таково одно из оправданий для чеховского влечения к бестолковым, к заикам.

III

И чем дальше, тем нежнее он привязывается к ним, к ‘бестолковым’, и нельзя не волноваться, когда читаешь, например, как бессмысленно ездит отец умирающей дочери за докторами и знахарями, хотя та ‘все равно помрет… помрет всенепременно’…
—Ежели бы толк какой от езды был, — говорит этому Бестолковому Семен Толковый, — а то сами изволите знать… Да, ищи настоящего доктора, догоняй ветра в поле, хватай черта за хвост… Экие чудаки, Господи, прости меня грешного!
Но за Бестолкового вступается вместе с Чеховым какой-то татарин:
— Он хорошо, хорошо, а ты худо, — с отвращением говорит он Семену. — Ты худо! Барин — хорошая душа, отличный, а ты зверь, ты худо! Барин живой, а ты дохлый… Бог создал человека, чтоб живой был, а ты дохлый…
Этот диалог, ведь, тот же самый, какой ведет Раневская и студент Трофимов, студент изумляется, как может она любить француза, который ее разоряет, и она гневно отвечает ему. Бесцельно ездить за докторами, когда уже нет надежды, и бесцельно, без взаимности любить — это наше право, наше святое, драгоценнейшее достояние, и если нам ничего, кроме этого, не остается, то будем же богаты хоть этим. ‘Все мы у Бога приживалы’, ‘мы отдохнем, мы отдохнем’, ‘мы увидим ангелов’, — а вы, Семены Толковые, делайте, что хотите, мы с вами не будем, и к вам не подойдем. О, Семены Толковые, — сколько вас в огромном чеховском царстве, — и стоит только кому-нибудь Бестолковому, озаренному всей поэзией чеховской любви, стоит только расцвести и умилиться, как вот войдете вы и скажете:
— Папа, коновал пришел!
Или:
— Ты, дядя Матвей, зря бы свечку не жег!
Толковые не растеряются, не скажут ‘не то’. Они ‘фанатически верят в необыкновенную честность и непогрешимость своего мышления’ (‘Соседи’). ‘Они не видят никакого развлечения в пустых удовольствиях’ (‘Свадьба’).
— ‘Я справедлив, все, что я говорю, полезно, и если ты хочешь себе добра, то ты должен всю свою жизнь помнить то, что я говорил тебе и говорю’ (‘Моя жизнь’).
— ‘Говорю я ясно и определенно и не может понять меня только тот, у кого нет сердца’ (‘Иванов’).
Вот уж кто не нарушает ‘формулы’, а укрепляет, утверждает ее. Как ‘слепые, боящиеся сдвинуться с места, чтоб не потерять дорогу домой’, они крепко уцепились за свои цели, и осуществляют их, словно не зная, что в этой прекрасной, мучительной, праздничной жизни, в такой торжественной и такой чарующей, — как смеем мы иметь какие-нибудь цели! Разве это не кощунство, что один Семен Толковый считает ‘самым нужным и важным черчение карт’ — и ‘по целым ночам поправляет карты своих учеников и учениц’, а другой все ездит по степи, по изумительной степи, и не видит ее, а кого ни встретит, спрашивает:
— Что, проезжал тут вчерась Варламов, или нет?
И ‘даже во сне, и за молитвой в церкви, когда поют ‘Иже Херувимы’, думает о тюках с шерстью, о подвохах, о ценах, о Варламове’…
Разве не святотатство с утра до вечера разъезжать по пациентам, собирая рубли, как ‘Ионыч’, или как Лида (из ‘Дома с мезонином’) — с утра до вечера повторять:
— Скажу вам только одно: нельзя сидеть сложа руки… Молодежь должна составить из себя сильную партию.
Или как профессор Серебряков из ‘Дяди Вани’:
— Надо, господа, дело делать. Надо дело делать, господа.
Все эти ‘слепые’ — пусть они будут тысячу раз честны, благородны, умны, — тягостны для Чехова, и ненавистны. И только, когда какой-нибудь из них вдруг неожиданно-негаданно ‘зарапортуется’, заговорит ‘не то’ — Чехов хоть немного примирится с ним.
Как ненавистен был ему уверенно и твердо верующий Яков из рассказа ‘Убийство’. И только тогда, когда Яков, на вопрос председателя суда:
— Вы раскольник?
ответил:
— Не могу знать!
только тогда Чехов, как мог, примирился с ним.
— Не могу знать! — вот магические для Чехова слова. Эти все знающие, твердо ступающие, твердо хотящие — как будто оскорбляют самым своим существованием великолепную храмину жизни и, рабы своих целей, —
Они не видят и не слышат, живут в сем мире, как впотьмах.
И, характерная подробность, никогда им, этим Семенам Толковым, Чехов не даст, например, заметить небо, пейзаж, идти по лесу и видеть лес, ехать в степи и видеть степь, только ‘растерянные’, говорящие ‘не то’, заикающиеся удостаиваются у него этого счастья: воспринять мир, как красоту.
Только Ольга из ‘Мужиков’ может у Чехова посмотреть вокруг и сказать:
— Хорошо у вас здесь. Раздолье, Господи.
Только Егорушка да отец Христофор в ‘Степи’ замечают степь, а Кузмичову Чехов этого счастья не дает. Он отнимает у всех этих Толковых поэзию, природу, Бога, красоту — и все отдает тем, которые ‘не знают’, ‘заикаются’, путаются. И только так показалось иным из нас, будто Чехов в ‘Мужиках’ решает вопросы о положении крестьянства, а в ‘Вишневом саде’ о вырождении дворянства, и там, и здесь, и везде он только и говорит:
— Придите ко мне все растерянные и ‘бестолковые’ и я успокою вас, и я защищу вас от Лопахина (‘Вишневый сад’), от фон-Корена (‘Дуэль’), от Апломбова (‘Свадьба’).
Здесь весь пафос чеховского творчества, и сюда он отдавал свой талант.

IV

Итак, вовсе не потому он не любит Толковых, что они деловиты, как думает г. Айхенвальд, и также не потому, что они догматичны, как думает г. Лев Шестов, а потому, что они — только одни в этом таинственном, божественном мире смеют ходить, ‘как ни в чем не бывало’, громко говорят, ‘размахивают’, — как будто в шапке вошли в алтарь, — и ничего не замечают вокруг, не чувствуют благолепия, святыни, аромата вишневых садов…
Они, как я уже сказал, кощунственно оскорбляют в нем его религиозное ощущение бытия, — они: Лопахины, Серебряковы, фон-Корены, Львовы, Медведенки, и тысячи, тысячи других.
Самое высшее, самое достойное, что нам доступно — это не знать ничего, потеряться, растеряться, зарапортоваться, говорить и делать ‘не то’, — и как прекрасны, как осиянны и, главное, скажем, наконец, как мудры у Чехова все эти не знающие. Они-то и знают, они-то узнали все.
И когда Соня из ‘Дяди Вани’ говорит:
— Я говорю не то, не то я говорю, но ты должен понять меня, папа.
И когда Нина Заречная из ‘Чайки’ повторяет:
— Я чайка. Нет, не то. Сюжет для небольшого рассказа. Это не то.
И когда Ивашин из рассказа ‘Соседи’ твердит:
— Я говорю и делаю не то, что думаю, да и не знаю наверное, что, собственно, я думаю.
Когда доктор Овчинников из ‘Неприятности’ сознается:
— Боже мой! Я не то говорю! —
они все становятся желанными гостями чеховского мира, и с ними со всеми он чувствует себя здесь хорошо. Они все, даже
Лаевский из ‘Дуэли’, даже Иванов — как-то в чем-то с ним заодно, и душа их всегда богата, и всегда религиозна, как бы ни скрывал это, порою, Чехов. И, читая Чехова, всегда говоришь:
— Да, я хочу быть с Лаевскими, Гаевыми, Ивановыми, с дядей Ваней, — и не нужно мне вашего Корена.

V

А если так, то оказывается, что и Гаев, и Лаевский, и дядя Ваня вовсе не ‘лишние люди’, как принято их называть, а самые нужные люди, насущные, они-то и есть в гармонии с миром, в гармонии с Богом, они-то миру и надобны, и Чехов вовсе не плачет, не рыдает над их ненужностью, — как принято изображать, — а радуется ей, славит, лелеет ее:
— Милые мои, великолепные вы мои, удивительные вы мои, — только вами и светла мне жизнь, только вами и радостна!
Это он постиг к концу своей жизни, и его последние творения: ‘В овраге’, ‘Моя жизнь’, ‘Архиерей’, ‘Вишневый сад’ — не жалость.
И не потому ли так много у Чехова девушек, безнадежно влюбленных: Маша в ‘Чайке’, Соня в ‘Дяде Ване’, Анюта Благово в ‘Моей жизни’ и т. д.
Разве не работники Дымов в ‘Попрыгунье’ и Мисаил в ‘Моей жизни’.
Об этом подробнее см. мою книжку ‘От Чехова до наших дней’, 3-е изд. К. Ч.
Что это было через силу, и помимо настоящих влечений, видно хотя бы из того, что конец в ‘Дуэли’ фальшивый, приделанный кое-как. Как нам не стыдно вносить в эту божественную бесцельность, — в мир, — свои какие-то бедные цели!

Корней Чуковский

Первая публикация: Речь’ / 17 (30) января 1910 г.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека