О благодушии Некрасова, Розанов Василий Васильевич, Год: 1903

Время на прочтение: 16 минут(ы)

В.В. Розанов

О благодушии Некрасова

С именем Некрасова у меня всегда почему-то связывается воспоминание об одном литературном обеде или, лучше сказать, полулитературном, полувоенном, где были исторические повествователи, генералы в отставке, и где что-то вспоминалось, и обсуждались текущие обстоятельства, литературные и политические. Должен сказать, что я всегда не любил самого процесса еды, просто, мне антипатичен вид едящего человека, и от этого всякий раз, когда мне приходится не дома обедать, я прихожу в сквернейшее настроение духа, и линия движущихся ртов производит во мне самое унылое настроение, как бы прорезываемое сатирическими мыслями. И в этот обед, о котором я говорю, было чадно и шумно, хвастливо и тупо, как приблизительно на всяком, я думаю, ‘общественном обеде’. Но особенно глаз мой фиксировался на одном публицисте-литераторе с плотной фигурой и уверенным лицом. Дома что ли он ничего не ел, но он с какою-то жадностью придвигал к себе то жестянку омаров, то особого сорта икру, то дорогое вино, и ел, ел — так, что тошно было смотреть. Когда обед достиг, так сказать, культурно-политического центра, и поднялись бокалы шампанского, то среди речей в пользу чего-то или в отрицание чего-то (шли годы значительного публицистического смысла, около середины минувшего десятилетия), послышалось имя Некрасова. И вот публицист-литератор, с плотной фигурой и с большим вкусом к омарам, заговорил, что ныне ‘Некрасов уже всем понятен, всеми забыт, но что первый, кто взвесил настоящим образом его талант и печатно развенчал его петербургско-либеральные вирши — был он, в таком-то издании, кажется, иллюстрированном, и что хотя это не было в свое время замечено и оценено, но что приоритет по времени развенчания Некрасова принадлежит ему’. Нужно сказать, что этот литератор, с довольно громкой фамилией, впрочем более проистекающей от созвучия ее с фамилией других действительно знаменитых литераторов, в ту пору девяностых годов являл собою фигуру, на которую до некоторой степени опиралось отечество. Именно, он был из тех, которые раскапывали гробы прошлого и воспевали покойников. За свои работы, о которых он говорил, что они вдохновенны, хотя мне, да кажется и всем (кроме наивных редакторов), они казались деланными, он получал огромные гонорары, хотя, может быть (по хвастливости), еще увеличивал их в рассказах. Во всяком случае, в речах его слышался сочный русский смысл, претензии были — на древний русский дух, все собрание было крайне русским, ‘народно-русским’, хотя не без государственных оттенков. Высоты Шипки, Плевны, Балкан мелькали в речах, упоминались имена Хомякова и Аксаковых, хотя не упорно, хотя без настойчивости. Энергичные и отчасти угрюмые лица обедавших как бы говорили: ‘Мы сами — Аксаковы, мы тоже — Шипка’. Все вообще было глубоко не интересно, за исключением этой речи исторического писателя, отрицавшего Некрасова, и отрицавшего его как-то морально, ‘за недостаточную искренность, полную деланность и отсутствие настоящего русского чувства’. Речь эта как-то особенно запомнилась мне и, так сказать, легла на сердце неувядающим цветком, который освежается всякий раз, когда какой-нибудь повод пробудит имя Некрасова. Это — как жгущая крапива на могиле. Жжется она больно могиле, шевелится могила и недобрым взглядом глядишь на крапиву. Впечатления заострились, стали недругами друг против друга. И, может быть, Некрасов был бы менее подчеркнут в моем сердце, или подчеркнут не так решительно и бесповоротно, если бы не это навязчивое впечатление, одно из ничтожных, но которые имеют фатум завязать в душе и до известной степени душу перерабатывать, воспитывать.
Белинский сказал про Некрасова: ‘Какой талант у этого человека, и какой топор его талант’. Сам Некрасов признавал свою музу ‘музою мести и печали’. Между тем, просматривая его стихи теперь, когда уже завершилось все, судя о нем не под впечатлением единичного стихотворения, только что вот появившегося в свежей книжке журнала, а по всей сумме его стихов, невозможно не заметить, что благодушие — все-таки небо в нем, а гнев — только облака, проносящиеся по нему, грозовые, темные, серьезные, однако отнюдь не преобладающие, не образующие постоянного угла настроения поэта. Невозможно без улыбки и глубокого доверия к сердцу автора перечесть его стихи, начинающиеся присказкой.
Не водись-ка на свете вина,
Тошен был бы мне свет,
И пожалуй — силен сатана —
Натворил бы я бед.
Такого благодушия стихов и у Пушкина надо с усилием выискивать. В ‘Зеленом шуме’ это благодушие развивается во что-то пантеистическое. Вернувшись из города, с заработков, муж находит изменницу-жену:
В мои глаза суровые
Глядит — молчит жена.
Молчу, а дума лютая
Покоя не дает,
Убить — так жаль сердечную,
Смотреть — так силы нет.
А тут зима косматая
Ревет и день, и ночь:
‘Убей, убей изменницу,
‘Злодея изведи!
Срам соседей, суета мирская, так же как и подлинная ревность — изводят мужика. Но зимние вьюги минуют:
Идет-гудет Зеленый Шум
Зеленый Шум, весенний шум
Как молоком облитые
Стоят сады вишневые.
Пригреты теплым солнышком
Шумят повеселелые
Сосновые леса,
И липа бледнолистая,
И белая березынька.
Шумит тростинка малая,
Шумит высокий клен…
Шумят они по-новому,
По-новому, весеннему,
Слабеет дума лютая.
Нож валится из рук,
И все мне песня слышится
Одна — в лесу, в лугу:
‘Люби, покуда любится,
‘Терпи — покуда терпится,
‘Прощай — пока прощается
‘И Бог — тебе судья’.
Это — пантеизм любви. И как нов и неожидан, а вместе неувядаемо светел мотив прощения: не хныкающего, не с высокомерною остаточного мыслью: ‘вот, я прощаю — потому что я свят, ее. хотя она и грешница’. Право, это ‘благовестие’ Зеленого Шума (и какой термин!) не меньше может сказать нам, не меньшему научить, чем другое благовестие, как-то уже слишком заглушившее в нас Зеленые Шумы, и чуткую способность внимать им. — Самая бедность, на которой он останавливается, слишком зная ее острые когти, разрешается иногда в стих кольцовской простоты и беззлобия:
В ключевой воде купаюся,
Пятерней чешу волосыньки.
Урожаю дожидаюся
С непосеянной полоеыньки.
(‘Калистрат’ ).
Это благодушие переходит местами в смех, великорусский, здоровый: тот смех, без которого народ наш и не перенес бы всего того, что перенес:
У людей-то для щей — с солониною чан,
А у нас-то во щах — таракан, таракан!
…………………………….
Как бы нам так зажить, чтобы свет удивить:
Чтобы деньги в мошне, чтобы рожь на гумне.
Или, того же тона, в другом размере, о ‘молодых’:
Повенчавшись, Парасковье
Муж имущество казал:
Это — стойлице коровье,
А корову Бог прибрал.
…………………
Есть и овощ в огороде —
Хрен да луковица.
и т.п. Колорит почти везде не имеет кольцовской нежности, нежности Воронежской губернии, уже обвеваемой ветрами с Черного моря, он суровее, беспощаднее, но не от души поэта, а от северных губерний, где он рос и бродил, обвеваемый стужей Ледовитого океана. Однако каждый признает, что нужны были свои песни и именно народные песни и этим северным странам. Невозможно отвергнуть, что Некрасов был их певцом, давшим в стихе своем очерк северного человека, северной природы. ‘Мороз-Красный нос’ есть эпопея великорусского севера и вместе лучшее стихотворение Некрасова, по богатству красок, по разнообразию и трогательности тонов. Мы не станем на нем останавливаться по слишком большой его общеизвестности.
Север — суров, и наивно-лукав. Чувства в нем не вытягиваются в длинную пальму, не ветвятся, не раздаются в пышную зелень, а растут приземистой березкой, коротенькой, ‘ядреной’, стелющейся по земле. Такова любовь у Некрасова. Она физиологична, коротка, простодушна, но очень тепла. ‘Для наших мест’ она прелестна:
Вянет, пропадает красота моя!
От лихого мужа нет в дому житья:
Пьяный все колотит, трезвый все ворчит,
Сам, что ни попало, из дому тащит!
Ведь в этих четырех строчках — 3/4 ‘домашнего быта’ русского народа. По уменью дать формулу, подвести итог множеству явлений, глаз охотника — Некрасова не знает себе соперничества.
Не того ждала я, как я шла к венцу!
К братцу я ходила, плакалась отцу,
Плакалась соседям, плакалась родной —
Люди не жалеют, ни чужой, ни свой!
‘Потерпи, родная’, — старики твердят:
‘Милого побои недолго болят!’
‘Потерпи, сестрица!’, отвечает брат:
‘Милого побои недолго болят!’
‘Потерпи!’ соседи хором говорят:
‘Милого побои недолго болят!’
Это, по-северному, ‘накладывают’ на человека, что на извозную лошадь клади: ‘ничего, свезет: на то — одер’. Но человек слабее лошади, и хитрее. Нельзя не улыбнуться дальнейшим строкам:
Есть солдатик — Федя, дальняя родня,
Он один жалеет, любит он меня:
Подмигну я Феде, — с Федей мы вдвоем
Далеко хлебами за село уйдем.
Всю открою душу, выплачу печаль,
Все отдам я Феде — все, чего не жаль!
А вот — кошка оглядывается на пройденный след и улыбается хозяину-драчуну. Читатель заметит, до чего великорусски речь и склад ума:
‘Где ты пропадала?’ спросит муженек:
— Где была, там нету! так-то мил дружок!
— Посмотреть ходила, высока-ли рожь!
‘Ах ты, дура баба. Ты еще и врешь’…
Станет горячиться, станет попрекать…
Пусть его бранится, мне не привыкать!
А и поколотит — не велик наклад —
Милого побои недолго болят!
Встань из гроба Пушкин и перечти это стихотворение — он пожалел бы, что оно не в ‘Собрании его сочинений’. Тут такая бездна живописи, краткой, точной, с любовью сделанной, тут — и быт народный, и психология, и народная судьба. Заключительное:
Милого побои недолго болят
в устах сытой кошки, которую с молоду ‘драли’ под эту самую присказку, отдает и злостью, и местью, но все какой-то коротенькой, без романтической разрисовки, злостью и местью, расплывающейся почти в благодушие. ‘Просто — так было’, и никаких дальше рассуждений. ‘Так повелось, сестрица, дочка, соседка, что девиц в нашем краю без их воли замуж выдают, это еще от святой старины и от самих угодников Божьих, которые воли человеческой не возлюбили, волю человеческую изрекли грешною’. — ‘Ничто, родименькие: я к Феде сбегала: так-то еще из старинки повелось, из древней старинки. И в сказках об этом сказывается, и от соседей я об этом слыхивала’. И обошлось к взаимному удовольствию. Корельская береза коротка, но тверда.
Мало кто заметил, что в так называемых ‘гражданских стихах’ Некрасова есть бездна этого же благодушия. Прежде всего, в них есть просто доброе чувство, без всяких осложнений, — как вздох облегченной груди:
Родина мать! по равнинам твоим
Я не езжал еще с чувством таким!
Вижу дитя на руках у родимой,
Сердце волнуется думой любимой:
В добрую пору дитя родилось,
Милостив Бог, не узнаешь ты слез!
С детства ничем не испуган, свободен,
Выберешь дело, к которому годен…
Это просто доброе чувство при виде доброго поступка, счастливого положения, — без всякой ‘мести и печали’. Если затем мы возьмем его ‘Песни о свободном слове’, то и тут увидим гораздо меньше собственно гражданского чувства, так сказать, юридического восторга, а увидим скорее радость рабочего по облегченному труду, осложненную почти школьною резвостью, маленьким уличным озорством. ‘Песни’ эти полны неувядающей свежести, и суть лучший монумент великой, хоть и кратковременной, эпохи. Они состоят из восьми рубрик: ‘Рассыльный’, ‘Наборщик’, ‘Поэт’, ‘Литераторы’, ‘Фельетонная букашка’, ‘Публика’, ‘Осторожность’, ‘Пропала книга’. Все рубрики полны живописи, олицетворения, одушевления.
Баста ходить по цензуре!
Ослобонилась печать,
Авторы наши в натуре
Стали статейки пущать.
Это говорит рассыльный, встречаясь со старым литератором на Николаевском мосту. Целый сонм кумушек слышится в сетовании пораженной, рассерженной ‘Публики’:
Ныньче, журналы читая,
Просто не веришь глазам,
Слышали — новость какая?
Мы же должны мужикам!
Экой герой сочинитель!
Речь ее перебивает литератор, опытный журналист, толкующий о новых темах, новых настроениях, не то в кружке приятелей, не то с начинающими писателями:
В ледовитом океане
Лодка утлая плывет,
Молодой, пригожей Тане
Парень песенку поет:
‘Мы пришли на остров дикий.
Где ни церкви, ни попов,
Зимовать в нужде великой
Здесь привычен зверолов,
Так с тобой, моей голубкой,
Неужель нам разно спать?
Буду я песцовой шубкой,
Буду лаской согревать!’
Хорошо поет собака,
Убедительно поет!
Но ведь это против брака, —
Не нажить бы нам хлопот?
Оправдаться есть возможность,
Да не спросят, — вот беда!
Осторожность! Осторожность!
Осторожность, господа!
Это несравненно по живости. Сколько бы ни упрекали нас, мы скажем: в чем же новом выразились 60-е годы у Майкова, Полонского, Фета? Все те же песни, как у Пушкина, та же ‘свирель’, ‘роща’, как в Галии — и в России, как в XV веке у трубадуров, так и у петербургских литераторов половины XIX века. Но в приведенном стихотворении своя историческая минута сказалась столь индивидуально, так ново, — что, конечно, именно он выразил вечную сущность поэта:
Ревет-ли зверь в лесу глухом
………………..
На все, поэт,
Родишь ты отклик…
Вот этого ‘эха’ не было у Майкова, Полонского, Фета. А у Некрасова оно было, — да только оно и было.
Ай да свободная пресса!
Мало вам было хлопот?
Юное чадо прогресса
Рвется, брызжется, бьет,
Как забежавший из степи
Конь, не знакомый с уздой.
Читая опись этого маленького литературного озорства, столь законного в первую минуту, столь милого, наконец — удивляешься вовсе не ‘музе мести и печали’, а именно свирели мальчика, без всяких гневных, без всяких мужских, ‘гражданских’ нот. В рубрике восьмой, ‘пропала книга’, поэт благодушествует и шутит даже над духовным и материальным крахом, естественно переносимым с запрещением книги, уже отпечатанной, но не пропущенной новою тогда ‘последующею’ цензурою (была отменена только ‘предварительная’).
Уж напечатана — и нет…
Не познакомимся мы с нею,
Девица в девятнадцать лет
Не замечтается над нею!
О ней не будут рассуждать
Ни дилетант, ни критик мрачный,
Студент не будет посыпать
Ее листов золой табачной.
Тут — все читатели, все время! Сколько живописи, и как она кратка! Если эпохи и события нарастают на народе, как на дереве круги древесины, то, конечно, 60-е годы именно в лице Некрасова наросли на русской истории новым поэтическим слоем. Стихи, темы, психология — все ново в нем, ничто не перепевает напевов прежних. Поразительно, как могло это отрицаться в свое время и вообще когда-нибудь, как заподозривалось в значительности, важности, в искренности. Некрасов был более поэт, в строгом, классическом значении слова этого, нежели кто-нибудь из его поэтических сверстников, разъяснить это есть тема критики, в отношении его не выполненная и законная.
Возвращаясь к ‘музе мести и печали’, мы удивляемся, как она не назойлива у Некрасова, не тягуча. Решительно, это был поэт малого гнева. Он сказался только в раннем, еще 1846 года стихотворении: ‘Родина’. Оно не похоже на ‘родины’ ни Пушкина, ни Лермонтова, но тут уже Некрасову некуда было уйти от своей биографии. И кто смеет из нас бежать от своей ‘биографии’, и подставлять на место мотивов из нее мотивы чужих биографий? Ведь это было бы горчайшей изменой своей ‘родине’!! И Некрасов воспел свою, особенную, — не Пушкинскую и не Лермонтовскую — ‘родину’. Как это совпало с надвигавшимся переломом в целом его отечестве, т.е., хотим мы сказать, как в конце концов был провиденциален весь Некрасов как поэт:
Вот темный-темный сад… Чей лик в аллее дальней
Мелькает меж ветвей, болезненно-печальный?
Я знаю, отчего ты плачешь, мать моя!
Кто жизнь твою сгубил… о, знаю, знаю я!..
На веки отдана угрюмому невежде.
Не предавалась ты несбыточной надежде
Тебя пугала мысль восстать против судьбы,
Ты жребий свой несла в молчании рабы…
Но знаю: не была душа твоя бесстрастна,
Она была горда, упорна и прекрасна,
И все, что вынести в тебе достало сил,
Предсмертный шепот твой губителю простил!
И ты, делившая с страдалицей безгласной
И горе, и позор судьбы ее ужасной,
Тебя уж также нет, сестра…
Из дома крепостных любовниц и псарей
Гонимая стыдом, ты жребий свой вручила
Тому, которого не знала, не любила…
Но матери своей печальную судьбу
На свете повторив, лежала ты в гробу
С такой холодною и строгою улыбкой,
Что дрогнул сам палач, заплакавший ошибкой!
……………………………..
И с отвращением кругом кидая взор,
С отрадой вижу я, что срублен темный бор,
И нива выжжена, и праздно дремлет стадо,
Понурив голову над высохшим ручьем,
И на бок валится пустой и мрачный дом,
Где вторил звону чаш и гласу ликований
Глухой и вечный гул подавленных страданий…
Это хорошо, как ‘Дума’ Лермонтова, не уступает ей в силе и красоте. Но как здесь, в столь личном стихотворении, сказалось и чувство Русского и России о себе самой, между 1846 годом и 1877, когда почил поэт. Вот в истории литературы пример случая, каприза ‘Книги бытия’, сливающего лицо человека с лицом народа, лицо певца с сюжетом воспеваемым! И посмотрите, какой мотив гнева — это не ‘общегражданское чувство’, а личное: живая конкретная привязанность еще мальчика-поэта к теням замученных сестры и матери. Шалость его лиры потом, например, уже в приведенном отрывке —
В ледовитом океане,
да и вообще все ‘брыканье юного чада прогресса’, объясняется до последней точки видным и пережитым, например, хотя бы в сфере семьи, этою ‘благодатною’ судьбою двух самых дорогих поэту женщин. ‘А когда так — то все на сруб!’ решил еще слишком благоразумно, слишком безгневно поэт и Россия тех дней. ‘Все было обещано, ничего не было дано’, ‘все милые формулы и скверные дела’, ‘прочь же, неправдоподобный флаг с нагруженного фальшивостями корабля’. В ту приснопамятную пору произошло не так называемое ‘колебание основ’: дело в том, что сами ‘основы’ уже ранее пропустили в себя негодное содержание, — и невозможно было выпотрошить эту начинку, не распарывая несколько самую ‘основу’, туго и официальней-шим образом застегнутую на все пуговицы. Таким образом борьба по существу происходила за отечество, за историю, за каждую порознь из мнимооспариваемых ‘основ’: ну, например, в этом стихотворении —
В ледовитом океане,
по-видимому, чисто нигилистическом, почти татарском. Но ведь что же было делать, если в культурной России, из судьбы матери и сестры поэт увидел воочию, что в красивом футляре, с такой солидной надписью, как ‘брак’, ‘семейство’, вложены: позор, унижение, изломанная жизнь, распутство одной стороны и слезы — другой, текущие под всенародную присказку:
‘Милого побои недолго болят’.
На таковую татарскую действительность под православным крестом он и ответил, да и вообще ответили русские журналисты того времени, как бы татарской вывеской (нигилистическая форма) над нравственным и человечным содержанием (быт и жизнь этих людей по существу, например, в браке — любовь, но подлинная, без всякой формы). Таковы были недоразумения времени. Встречу двух волн, старой и новой, наш же поэт выразил в ‘Песне Еремушки’, которую я позволю себе назвать знаменитою. Нянька — деревенская — поет песню укачиваемому ребенку, причитает привычное, тысячелетнее:
Ниже тоненькой былиночки
Надо голову склонить,
Чтоб на свете сиротиночке
Беспечально век прожить.
Проезжий поэт, он же Н.А. Некрасов, берет у нее малютку с негодующим чувством: ‘Эка песня безобразная’, — и, предложив няне отдохнуть и уснуть, начинает другую:
Жизни вольным впечатленьям
Душу вольную отдай,
Человеческим стремленьям
В ней проснуться не мешай…
И т.д. — целая программа пожеланий. У Некрасова не было только длительного поэтического подъема. От этого в прекраснейшие свои стихотворения, с середины или к концу, он иногда начинает брать чужие слова, то из поэтов, то даже из прозы, что было уже совершенно неудобно и роняло его как поэта. Так и в ‘Песне Еремушки’, накидывая очерк желаемого, он вставил двустишие:
Братством, истиной, свободою
называются они.
Но тот ошибся бы, кто подумал бы, что он противопоставляет русскому французское: у него просто не хватило словаря известных слов, к четырнадцатой строфе энтузиазм творчества угас, и он взял наскоро ‘fraternite, liberte’, вставить неуклюже в середку их ‘истину’. Заметно вообще, что Некрасов быстро утомлялся в писании стихов, ‘Эхо’ в нем было коротко. Как много у него стихов с прелестнейшим началом, с вечно запоминаемой строкой, например, это:
Бес благородный скуки тайной
и которые кончаются тускло, да и в общем содержании запутаны, не ясны. В душе его не было ‘дали’. ‘Эхо’ быстро ударялось о ближнюю стенку и возвращалось коротким, не растянутым звуком.
Блажен, незлобливый поэт,
повторим мы его же стих в применении к нему, — как это ни странно покажется. Виденное или услышанное в нем не залеживалось и почти не перерабатывалось. Он не пел осенью о том, что видел весною: не запевал через пять лет о том, что испытал сегодня, он о весне пел по весне, а про осень пел осенью. В ‘Декабристах’ Толстого есть наблюдения, мелочные, едкие, но эпически спокойно переданные, которые выразились в своих последствиях, в гневных последствиях, не ранее, как лет через десять после написания этого очерка. Вся ‘Исповедь’ Толстого десятилетия зрела, но без передачи читателю малейшего штриха из того, что готовилось в душе автора. Вообще, если говорить о ‘музе мести и печали’ серьезно, то ее куда больше у Толстого, Достоевского, нежели у Некрасова.
Напротив, они в применении к душе своей могли бы взять первый стих ‘Еврейской мелодии’ Байрона.
Душа моя мрачна…
Некрасов вовсе не знал этой Сауловой тоски. Открытое, простое сердце, без лабиринтов в себе, — он и был оттого так полюблен эпохою тоже простой, без лабиринтов в ней, ‘честными и мыслящими реалистами’, назовем мы ее ее любимым, ее наивным термином.
Вдохновение его, я сказал, не задерживалось. Подъем чувства не жил в нем долго. Отсюда происходит уже названная нами выше слабость и какая-то странная запутанность изложения его длинных поэм, например ‘Коробейники’, ‘Мороз-Красный нос’, ‘Кому на Руси жить хорошо’. Он меняет в них размеры, вставляет в текст, без всякой нужды, только для облегчения себя, народные песни (всегда другим размером). Путается и вязнет в теме, вдохновенно, с большими надеждами начатой. Чтобы он написал такое длинное произведение, как ‘Евгений Онегин’ в стихах, — этого невозможно себе представить. Пушкин и Лермонтов бременели стихом: он в них рождался сам, и им трудно было не писать, невозможно не писать. Они задохлись бы, если бы рифмы не зазвучали, не легли на бумагу, не пошли в типографский станок. ‘Мцыри’ Лермонтова довольно значительное стихотворение, — а между тем на третьей, на пятой, на шестой странице строки текут такие же густые, страстные, и, кажется, тянись сюжет — они потянутся бесконечно. Выражение Некрасова о себе:
…Мой неуклюжий стих
Относится не к стиху собственно, который у него бывает часто прелестен, иногда гениально удачен:
Порвалась цепь великая.
Порвалась и ударила
Одним концом по барину,
Другим по мужику,
но это определение и самосознание поэта относится к компоновке стихотворений (особенно длинных), которая действительно выходила у него почти всегда неуклюжа, прямо — мало понятна и мало мотивирована. Он, как будто затрудняясь в рифме и особенно в размере, не находя слов в довольно бедном своем словаре (у каждого писателя есть собственный лексикон слов, которые у него всегда готовы, всегда на уме, толпятся во лбу и веют у кончика пера), начинал поворачивать так и этак ход рассказа, изложение содержания, уже применяясь, наконец, к найденной рифме, к вылившейся строке. Редкие стихотворения, как ‘Власть’ (всегда не длинные), у него выходили целостно, монументально. Представляю себе его восторг, когда он поставил точку у ‘Власа’: ничего испорченного, ни одного лишнего слова, вдохновенно до последней строки. Так не радовался Пушкин ‘Евг. Онегину’ и Лермонтов ‘Мцыри’.
Все же это немножко сближает Некрасова с нами, он, как все, только талантливее. Тогда как те, Пушкин и Лермонтов — вовсе необыкновенные, ‘демонические’ что ли или ‘божественные’. Строй души Некрасова очень близок к земле, и это — ничего, это — хорошо, от этого он и был так возлюблен и справедливо возлюблен толпою. Разделим его радость, позволительный и исключительный восторг, что он дал нам такого великолепного ‘Власа’, единственного в русской литературе стихотворения, которое не уступает ничему и у Пушкина, и у Лермонтова. На вопрос, выключить ли из литературы нашей ‘Купца Калашникова’ или ‘Власа’, я не указал бы ‘Власа’: или никоторого, или обоих. Без ‘Власа’ мне просто было бы скучно жить на свете, я обеднел бы на некоторое богатство в собственном и личном благополучии. Вот что значат ‘национальные’ богатства, вот как они копятся.
Указанная краткость ‘эха’ у Некрасова едва ли не объясняется одной его биографической чертой. Грустная мать его легла мостом между нигде и ни в чем не соединенными народностями: русскою и польскою. Мы имеем родное в немцах, во французах, в англичанах, в итальянцах. Тысяча воспоминаний нас соединяет с ними, — воображаемых и реальных, литературных и житейских, то в виде старого гувернера, то оставившей богатые впечатления заграничной поездки. Но нет от нас нации более далекой и даже, наконец, вовсе неизвестной — как поляки! Если мы спросим себя: да что же так разделяет нас? то ответим: польский ‘гонор’, этот и сословный, и исторический аристократизм, да еще неудавшийся, очень не эстетичный. Русь по разным историческим обстоятельствам, еще начавшимся от татарщины, несет действительно на себе ‘зрак раба’, но она не приникла и не покорилась в нем, а как-то извернулась и поставила его, наконец, как флаг и завет для себя, как идеал и гордость, братски связавшись в нем и страстно ненавидя все, что имеет хотя бы какое-нибудь поползновение сословно, лично, разбив звенья цепи, отойти в сторону от общей, довольно горькой, доли, но по общности и единству ставшей наконец национально милою, и как бы всемирно-милою. У нас ‘демократизм’ есть не юридический термин, не политический, не программный, это — бытовая психология и почти мировая метафизика. Польша и поляки, где все ‘honor’ чужды нам не в частях своих, не в подробностях, а в целом и слитном своем составе. Мы и они по психологии как бы взаимно непроницаемы. Мицкевич не соединил нас с ними, несмотря на дружеские в России связи, — ибо ушел под конец в ту же национальную хвастливость ‘мессианизм’ Товянского и свой. Замечательно, как худо в России прививается национальный ‘мессианизм’, выраженный славянофилами и частью Достоевским: он подсекает главную добродетель России — скромность (‘зрак раба’, не ‘заносись в мечтах’). И надо же было, — и я думаю это фатально, — что около самого любимого и самого демократического русского поэта, вечно возившегося с мужицким бытом, любимца студентов и гимназистов, встала и неотделимо встала страдальческая тень матери, дворянки-польки, заморенной русским самодуром. Это есть дорогое польское имя в русской истории, но неразрушимо дорогое — ибо около него уже все кончено, и все что было — было хорошо именно в русском нравственном смысле: терпение, несчастие и т.п. Мне думается, если место могилы ее известно — город Ярославль ничем не выразил бы так почитание памяти поэта, как поставив хоть недорогой монумент на ее могиле. Да, думается, было бы хорошо и останки поэта перевезти туда же, и вообще соединить в воспоминании и в увековечении замечательную мать и замечательного сына. Некрасов совершенно немыслим в красоте и силе своей, т.е. вообще во всей значительности, без этой особенной связи, и без особенной судьбы своей матери. ‘Муза’ его там, около ее могилы, а ‘печаль и месть’ этой музы было только разросшееся до национальной значительности негодование сына за свою мать, обобщенье (и действительное совпадение) обстоятельств личной биографии с обстоятельствами страны. Но я кончу о той черте Некрасова, о которой заговорил. Известно, что поляки — нация короткого ‘эха’, быстро воспламеняющегося и недолгого впечатления. Некрасов воспринял в себя душу своей матери-польки. Отсюда не задерживающаяся, не залеживающаяся его впечатлительность, отсутствие упорно разгорающегося вдохновения, и отсюда же некоторые невольные его как бы франтоватые фразы:
Терпением изумляющий народ
или:
Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой…
и пр., или целые стихотворения, какие-то оперные (‘У парадного подъезда’, ‘Убогая и нарядная’), которые более всего внушили подозрительности касательно его искренности и натуральности. Но это было наследство крови, которое он, так сказать, нес в горбе за спиною, даже не видя его: и не привлекая сюда никакой личной, сколько-нибудь сознательной психики, т.е. никакой вины. Это у него было, как у блондина белый цвет кожи.
Но нужно изумляться, с каким вниманием он выискивал чужое страдание, аналогичное тому, которое сам видел или перенес, т.е. подлинное, настоящее, не ‘литературное’, и до какой высоты, простоты и правды восходил при передаче его. Перечтите под рубрикой: ‘О погоде’ — 1) ‘Утренняя прогулка’ (как хозяйка жильца-чиновника хоронит) и 2) ‘До сумерек’, — разные уличные мелочи, также ‘Дешевая покупка’, ‘Свадьба’, и потом все стихотворения: ‘На улице’.
Вот идет солдат. Под мышкою
Детский гроб несет детинушка.
На глаза его суровые
Слезы выжала кручинушка.
А как было живо дитятко,
То и дело говорилося:
‘Чтоб ты лопнуло проклятое!
Да зачем ты и родилося’.
Конечно, это не так великолепно, как ‘адмиралтейская игла’ в ‘Медном всаднике’. Но эта поэзия terre-a-terre имеет свою невыразимую нравственную прелесть. Собственно, новое в истории лицо русского человека, не похожее на римское, греческое, немецкое, английское, польское, — более говорит этим стихотворением, чем даже ‘иглою’ Пушкина. Ибо ‘адмиралтейскую иглу’ также можно было построить в Лондоне, как и в Петербурге, а в Эдинбурге она и светилась бы точь-в-точь как у нас. Великое дело — новое в истории лицо. Все можно сотворить, все можно сделать, всего великого или прекрасного достигнуть: но еще человек, еще другой и новый человек, или народ — это что-то драгоценнейшее всякого личного творчества. Русский мужик после римского пролетария есть большее историческое приобретение, чем около Сципиона другой Сципион, или чем после Сципиона — Цезарь. И вот это-то другое, новое и драгоценное, и рисовал Некрасов, ему послужил он.
…И дровни, и хворост, и легонький конь
И снег, до окошек деревни лежащий,
И зимнего солнца холодный огонь —
Все, все настоящее русское было…
Такими штрихами, непременно лично подсмотренными, полны стихотворения Некрасова, и в них-то лежит золото его поэзии.
Впервые опубликовано: ‘Мир искусства’. 1903. Т. 9. No 2 [январь — февраль].
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека