Мне было 25 лет, когда, окончив на родине теоретический и практический курс моей профессии, я приехал в Париж, с рекомендациями к известному в свое время мастеру Шарлю Бонне и после короткого испытания принят был им в ученики. В ремесленном смысле я знал достаточно, чтобы зарабатывать себе хлеб, как и другие, но часовое дело у нас в Женеве давно сошло на фабричное производство, и мой отец, когда-то учившийся у Брегета, считал познания мои недостаточными. ‘Истинный мастер, — говорил он, — не тот, кто способен идти заведенным путем и делать не хуже других, а тот, кто видит все недостатки принятых способов и в состоянии найти новые. Собрать готовое может всякий, кто пригляделся и приобрел достаточный навык, но очень немногие могут сделать (как это делают до сих пор, к Англии) все до последней мелочи от руки, и делать каждый раз иначе, каждый раз лучше’… К глубокому его сожалению, в Англии он не имел знакомых, да и мы не знали с ним языка.
Мастерские Бонне находилась в одном из лучших кварталов города, недалеко от Pont-Neuf, но средства мои не позволяли мне жить в этой местности и, занимаясь весь день у Бонне, я уходил ночевать в другой, соседний квартал за рекой, где холостой человек без претензий мог найти себе pied-Ю-terre очень дешево. Это был так называемый Старый Париж, от которого скоро потом, после ломки Гаусмана, очень немного уцелело в прежнем своеобразном виде. Лабиринт узких, извилистых улиц и переулков, с множеством тесно прижатых друг к другу высоких и ветхих домов старомодной архитектуры, сообщали этой центральной части столицы мрачную, средневековую физиономию. Но дешевизна квартир служила большой приманкой для бедных людей, и дома, невзирая на множество неудобств, были густо заселены.
Я нанимал небольшую комнату верхнего этажа, от квартирной хозяйки, арендовавшей их целый ряд, но над нами еще возвышались мансарды, то есть отделанные и приспособленные к жилью чердаки… Моим соседом с левой руки был контрбас, холостой человек, служивший в оркестре маленького театра, а с правой — какой-то фокусник, бросивший свое ремесло и промышлявший Бог знает чем. Дом наш был выше всех ближайших своих соседей, и вид из окошек шестого, верхнего его этажа, обнимал бесконечную перспективу крыш, над которыми высился целый лес дымовых труб, местами открытых, местами в закопченных, причудливых головных уборах. От собственной нашей улицы, углубленной между двумя рядами высоких домов, как щель, сверху, за множеством выступов и карнизов, нельзя было рассмотреть почти ничего, но влево, на расстоянии, и глубоко внизу, как дно колодца, виден был перекресток, и только тут, в прорезе высоких, каменных стен, взор обитателей нашего этажа мог разглядеть снующих взад и вперед, как муравьи, прохожих. Короче, жилище мое между землею и небом, напоминало орлиные гнезда у нас на родине, прилепленные обыкновенно, под верхнею закраиною ущелья, к нависшей над бездною скале. Оно было так высоко, а улица так узка, что даже гул многолюдной толпы внизу едва доносился до слуха. Одни непосредственные соседи несколько нарушали его уединение, да и те, возвращаясь поздно, усталые от дневной суеты, большею частью тотчас ложились спать… С одним исключением… Квартира по правую руку от моего окна, принадлежавшая отставному фокуснику, имела две комнаты, и одна из них, соприкасавшаяся с моей, насколько я помню, почти всегда была занята. Там помещалась дочь его, молодая девушка, и мне стоило высунуться в окно, чтобы увидеть ее на ее любимом месте. По вечерам, дожидаясь отца, она садилась, поджавши ноги, на подоконник и в такой позе, как арестантка, просиживала часы. Нас отделяла глухая стена, через которую трудно было услышать что-нибудь, но иногда, когда отец ее возвращался ночью, после пирушки с приятелями, через отворенное окно доносились громкие голоса и песни. Имя этого человека было Лятюи, а девушку он называл Финетт или просто Фин, что составляло конец ее полного имени Жозефин. Она была ему не родная дочь, а падчерица, и вотчим-вдовец, когда-то самым бессовестным образом пользовавшийся ее услугами, как ‘enfant prodige’, над которым он проделывал перед публикой опыты ‘белой магии’, теперь, когда девушка была более ему не нужна, третировал ее, как обузу. Финетт почти никогда не выходила на улицу за неимением самой необходимой на то одежды. Вотчим ее, исчезавший с утра и никогда не обедавший дома, хотя и платил за ее харчи квартирной хозяйке 5 франков в неделю, но на руки ей не давал ничего, говоря, что если у ней заведется какое-нибудь щегольство, то ее не удержишь дома… Пойдет по рукам и кончит, как часто кончают в подобных случаях, заточением в St-Lazare.
С Лятюи я часто встречался на лестнице или в кулуарах, и мы отлично знали друг друга в лицо. Это был смуглый мужчина, среднего роста, лет под сорок, некогда атлетического сложения, но годы беспутной жизни, вместе с тревогами темной профессии, о которой я долго не знал ничего, подкапывая здоровье, оставили на его наружности неизгладимый след. Глаза и щеки его ввалились, лицо стало изжелта серое и походило цветом на закопченный воск, — в короткой густой бороде пробивалась ранняя седина, взгляд стал уклончив и в нем появилось что-то фальшивое. С падчерицею он был груб, — с квартирной хозяйкой ласков и грязно-шутлив, со мною на первых порах только вежливо-осторожен, да я тогда и не знал о нем еще ничего дальше двусмысленных отзывов нашей квартирной хозяйки, мадам Вашеро… Но с падчерицею его я с первых же дней познакомился, и это случилось без всяких исканий, как-то само собой.
В конце апреля, когда после долгих скитаний, я занял квартиру, в комнатах верхнего этажа, нагретых солнцем, к вечеру становилось душно, и оба мы натурально искали воздуха у отворенного окна. Она садилась боком, на подоконник, я свешивал ноги совсем за окно, упирая их в узкую каменную настилку карниза и в виде занятия делал свои вечерние наблюдения над безбрежной пустынею крыш, или кормил голубей, воробьев, изучал нравы кошек, крадущихся за ними, и прочее. Изредка, где-нибудь из слухового окна, полуодетая, вылезала женщина и, держась за протянутые веревки, развешивала на них белье. Но самым близким и интересным предметом для наблюдения натурально служила моя соседка. Всего каких-нибудь три шага отделяло нас, так что вытянувшись мы без особенного усилия, хотя и нельзя сказать, чтоб без риску, могли бы пожать друг другу руку. Вначале это, однако, не приводило нас ни к чему. Девушка была очень застенчива и на мои попытки завести разговор отвечала то робкой усмешкою, то печальным взглядом, сопровождаемым односложными: ‘oui, monsieur’ или ‘non, monsieur…’ Кокетства и женской хитрости ни на грош: она смотрела и улыбалась или отвечала мне с самым ребяческим простодушием.
Это была хорошенькая, но пугливая, как альпийская серна, блондиночка лет 19. Печальный и загнанный вид ее в такие года как-то хватал за сердце. Но что особенно привлекало меня в соседке, это невинно-приветливый взор ее ясных голубых глаз, заодно с простодушной усмешкою живо напоминавший наших швейцарских девушек. Странно было увидеть в Париже такое дитя, и меня удивляло, что я не могу отыскать в Жозефине почти ничего похожего на француженку. В первые дни я объяснял себе это несвойственным ее возрасту образом жизни, какую она вела у вотчима, но впоследствии это объяснилось проще. Родители ее были швейцарцы, давно переселившиеся в Клерво, где отец-механик служил на железном заводе и где, после смерти его, ее мать, оставшаяся почти в нищете, вышла вторично замуж.
Покуда бывало светло, Финетт обыкновенно сидела за работой, какую ей удавалось достать внизу, в больших магазинах. Как ни ничтожен казался подобный заработок, но он давал ей средства сшить себе что-нибудь, в чем не стыдно было хоть изредка выглянуть из гнезда, чтобы отнесть оконченную работу и получить другую. Но далее ничего — ни шляпки, ни зонтика, ни порядочных башмаков у нее не было, да и идти было некуда, так как в целой, пространной столице, кроме мадам Вашеро, да нескольких лавочниц, смотревших на девушку свысока, никто не знал о ее существовании.
Финетт работала до тех пор, покуда глаза в состоянии были видеть иголку, но вотчим ее возвращался обыкновенно за полночь, и ранее этого времени она не осмеливалась лечь спать, потому что она спала, как убитая, и Лятюи, которому она заменяла прислугу, если ему не удавалось сразу поднять ее на ноги, будил ее, как собаку, пинками, направленными куда попало.
Когда смеркалось, она оставляла работу и, раз убедясь, что меня опасаться нечего, начинала охотно со мною болтать. Образование ее остановилось на том, чему мать успела ее научить, но женщина эта, очень несчастная во втором своем браке с Лятюи, умерла, когда Жозефине было еще 13 лет, и с тех пор она не знала почти ничего о том, что делается на белом свете. Понятно поэтому, с каким любопытством она расспрашивала меня о разных вещах и, между прочим, откуда я, для чего приехал в Париж, — где мастерская Бонне, и такие ли же там улицы, лавки, et cetera?.. К крайнему моему удивлению, оказалось, что этот ребенок совсем не знает Парижа. Она уверяла меня, например, что никогда не бывала или по крайней мере не помнит, чтобы бывала на Северной стороне, и не видала ни Лувра, ни Тюльери, не посещала ни одного театра, и прочее… Покуда жива была ее мать, и покуда Лятюи еще занимался своим ремеслом, они вели бродячую жизнь, фигурируя в маленьких городах и на ярмарках, а в Париж приехали уже много спустя и хотя меняли не раз квартиру, но за чертою ‘Cite’, то есть квартала, в котором я их застал, не жили… О представлениях, в которых она фигурировала, Финетт рассказывала мне неохотно и всякий раз с каким-то ребячески-суеверным страхом, словно она сама не верила, чтобы подобные вещи можно было проделать без помощи темных сил. О том, что вотчим был с нею жесток и за малейшую неудачу или ошибку бил ее, девушка совестилась рассказывать, но из ее недомолвок и замешательства, когда ей приходилось касаться подобных вещей, нетрудно было понять, что отрочество этой несчастной, со смерти матери до 17 лет, когда вотчим совсем оставил свое ремесло, полно было самых разнообразных страданий. Природные склонности и природное отвращение, скромность и стыд, — все было оскорблено в ней, — голод и хлыст были ей хорошо знакомы… Рассказывая о матери, она заливалась слезами, нетрудно было понять, что доля этой несчастной женщины, в последние годы жизни, была еще тяжелее судьбы покинутого ребенка… Чем промышлял Лятюи, после того как оставил старое ремесло, на это падчерица его не знала, что отвечать, но мнения своего о нем и своих чувств к нему не могла утаить.
— Как он ни близок мне, — вырвалось у нее однажды, в жару разговора, — но я по совести не могу от вас скрыть, что он злой человек.
— Зачем же вы его не оставите? — спросил я необдуманно.
— Я-то?.. Зачем не уйду от него? — отвечала она с растерянным взглядом. — Да куда же я денусь?.. Если б я знала куда, я бы дня не осталась с ним под одною кровлею!..
II
Изучая характер моей соседки, я скоро заметил в ней странности. В беседах живая и разговорчивая, она иногда задумывалась и, уставив глаза в пространство, сидела пять, десять минут, совсем неподвижно. Тогда работа у ней выпадала из рук, и она не отвечала более ни на какие вопросы. Это случалось обыкновенно в сумерки, и я приписывал это сначала просто нервному утомлению. Внимание, обращенное целый день на один предмет, как я это испытал и сам за своей кропотливой работой, приводит нередко нервы в какое-то странное отупение. Отдых в такие минуты необходим, чтобы отделаться от дремоты, во время которой ослабленное сознание может легко привести к неисправимым ошибкам. Но у Финетт работа не требовала такой высокой степени напряжения всех способностей, ни той строгой отчетливости, как у меня, а между тем утомление у нее переходило нередко — по крайней мере на вид — в какой-то столбняк!.. Когда я спрашивал у нее потом, что с нею было, она останавливала на мне, как пробужденная, бессодержательный взор и большею частью не знала, что отвечать. Раз только мне удалось услыхать признание, которое так поразило меня, что я помню его до сих пор почти дословно. Это происходило в ясную лунную ночь, и башенные часы где-то близко пробили одиннадцать. Я сидел на окне, любуясь на освещенную серебристым светом, безбрежную панораму крыш, в прорезе которой зарево от фонарей на дне нашей улицы отливало темно-багровой, извилистой полосой, и, помнится, что-то спросил у Финетт, — но ответа не было. Гляжу — сидит неподвижно, откинув голову на оконную раму и уставив глаза на месяц, который в ту пору был еще в первой четверти. Она очевидно была в своем забытье, и я оставил ее в покое, но десять минут спустя, когда это кончилось, и она сама заговорила со мною, я спросил у нее еще раз, довольно настойчиво, что с нею было.
— Когда? — спросила она.
— Да сию минуту, когда вы сидели, уставив глаза на луну.
Финетт молчала, словно припоминая, потом начала говорить и, что удивило меня, довольно связно.
— Я была там, — отвечала она, кивнув головою на месяц.
— В воображении?
— Может быть, только покуда я там была, мне не казалось это воображением… Трудно вам объяснить, что я чувствовала, но это теперь напоминает мне детство, в минуты, когда случалось, бывало, лежишь на спине, смотря в потолок, и думаешь: как чудесно бы было сидеть там, как муха сидит, и видеть оттуда всю комнату, не понимая, вверху ли она или внизу. Бывало ли это с вами, не знаю, но мне удавалось часто представить себя совершенно ясно на потолке, и я помню даже, что мне не стоило это никакого особенного усилия. Тогда вся комната представлялась мне вверх ногами, и я как будто гляжу на нее с потолка и радуюсь, что мол вот как это легко!.. Так и теперь, мне чудилось, что я на луне, а крыши и трубы, и все, что отсюда видно, где-то далеко над головой, но и луна уже будто бы не луна, а какая-то светлая, светлая золотая лодочка, и я будто плыву на ней по небесному своду и мне так привольно, легко!.. Ни о чем не забочусь, не думаю, потому что думают и заботятся только там, на земле, а на луне это совсем не нужно!.. Зачем?.. Луна плывет, как ей Бог велел, спокойно, тихо, и я плыву вместе с нею, и мне ничего не нужно, — решительно ничего! А что и было когда-то нужно, осталось там, далеко, на этой большой, тяжелой, душной земле!..
Сказав это, она замолчала, и я не мог ни слова больше от нее добиться, но то, что я слышал, врезалось в моей памяти, и я помню — как странно мне самому становилось потом, когда случалось, бывало, посмотришь пристально на луну.
***
Пришла вторая четверть и начался ‘ущерб’. Луна вставала гораздо позже и достигала зенита, только когда весь дом уже спал. Но в комнатах, накаленных солнцем, — летом, — было невыносимо душно, и окна, которые отворялись внутрь, стояли всю ночь открыты. Впросонках я помню свою убогую холостую келью, всю залитую сиянием месяца…
Проснувшись однажды, — около двух часов пополуночи, — я заметил, что мимо окна, снаружи, кто-то прошел. Фигура похожа была на человеческую, и вся в белом, — больше спросонков я не успел разглядеть. Встревоженный и не зная, как объяснить себе это видение, я вскочил и, подбежав к окошку, высунулся. Гляжу направо: нет никого, — налево — тоже. ‘Господи! — думаю. — Да что же это мне — пригрезилось что ли?..’ И, воротившись в постель, я стал думать. ‘Если бы это была не грёза, — спрашивал я себя, — а настоящий живой человек с костями и телом, то каким образом он бы мог пройти снаружи?.. Ведь не по воздуху же ступал?..’ Тогда я вспомнил карниз и то обстоятельство, что я видел одну только верхнюю половину фигуры. ‘Стало быть, — заключил я, — он должен был непременно идти по карнизу…’ Но допуская даже, что этого рода ночная прогулка могла быть выполнена из шалости каким-нибудь отчаянным смельчаком, или безумным, — каменная настилка карниза была так узка, — на глазомер не больше 13 сантиметров, что нельзя было и представить себе, каким образом кто-нибудь мог бы пройти по ней, кроме кошки… Да и какая цель, кроме спасенья от огня или каторги, могла бы внушить такую бешеную отвагу?.. С карниза нашего этажа до мостовой могло быть около 18-ти метров!.. Занятые такими соображениями, мысли мои понемногу спутались, и я снова уснул.
На другой день, вернувшись из мастерской, я рассказал об этом Финетт, но она отказалась верить. ‘Не может быть! — говорила она. — Вам это приснилось!’
— А вы не заметили ничего?
— Решительно ничего… Хотя это еще немного значит, так как я сплю обыкновенно без просыпа. По воздуху, мимо окна, мог бы пройти не один человек, а целый полк с музыкой и развернутыми знаменами, прежде чем это заставило бы меня открыть глаза.
Это достаточно подтверждало мой собственный взгляд, чтобы выгнать из головы всякую мысль о ночном видении, и в половине 12-го я лег, совершенно уверенный, что не увижу более ничего… Случилось однако иначе.
Опять, приблизительно в то же время, что-то заставило меня открыть глаза, и опять я увидел фигуру в белом, идущую мимо окна. Лицо обращено было на три четверти в мою сторону, и рука, обнаженная до плеча, на ходу ухватилась слегка за оконную раму… Но полный свет месяца, ударяя мне прямо в глаза, не позволил мне разглядеть ничего, кроме силуэта. К тому же, у пробужденного вдруг внимание, необходимое, чтобы дать себе ясный отчет в своих зрительных впечатлениях, просыпается медленнее последних, и это так верно, что мы не можем даже сказать, кто вошел к нам в комнату со свечою в руках, если свеча потухла, прежде чем мы совершенно очнулись от сна… Должно быть однако от прошлой ночи что-нибудь сохранилось в памяти, что дало опору вторичному впечатлению, ибо на этот раз у меня не осталось уже никакого сомнения, что фигура, прошедшая мимо окна, была женская…
Опять я вскочил с постели, как бешеный, и опять, по-вчерашнему, высунулся в окно: но и на этот раз, ни с одной стороны никого!.. Только голубь, должно быть спавший поблизости на карнизе, встревоженный чем-то, кружился в воздухе.
‘Ну нет, — думал я, — на этот раз никто уже не уверит меня, что это был сон!’ И я стоял, ощупывая себя в доказательство, что я не сплю. Потом, засветив свечу, посмотрел на часы. Они показывали как раз половину третьего. Решение мое было принято. ‘Сегодня, — думал я, — разумеется, нечего уже более ждать, так как ночная прогулка кончена, но завтра дело должно окончательно выясниться, потому что я завтра не лягу спать, пока не дождусь этой чертовки, и не узнаю, как она делает, чтобы не сломать себе шеи’.
Любопытство мое возбуждено было в высшей степени, и все заботы устремлены только на то, чтобы мне как-нибудь не помешали его удовлетворить. Поэтому я не сказал ничего Финетт и, просидев до полуночи, сделал вид, что отправляюсь спать. Лятюи вернулся в три четверти первого, а через полчаса у них все стихло и, выглянув из окна, я убедился, что девушка уже спит.
Месяц на убыли только что выплыл из-за горизонта крыш и, разгоняя мрак, в котором они лежали окутаны, стал подниматься по небу. Стены нашего дома, узкая каменная дорожка, опоясывающая наш верхний этаж и дождевые трубы, ее пересекающие, наконец моя комната, — все озарялось его сиянием. Он должен был несколько запоздать против вчерашнего, — обстоятельство, которое я упустил из виду, так как оно для меня не имело значения. К тому времени, когда на невидимой башне пробил замеченный час, я давно уже был на подоконнике и, высунувшись насколько возможно, ждал. Ночной обход оба раза шел по течению месяца, то есть слева направо, а потому я сидел на окне спиною к правой стороне дома и напряженно смотрел налево, дабы не прозевать минуты первого появления незнакомки и, если возможно, заметить, откуда она начинает свой путь. Исходною точкой конечно могло быть одно из пяти окошек по левую руку, но я о них не заботился, твердо уверенный, что если в котором-нибудь появится человеческая фигура, я успею ее заметить, прежде чем она спустится с подоконника на карниз, поэтому главным предметом внимания моего было ребро нашего дома, в точке пересечения его с скатом соседней крыши. Последняя была ниже нашей на целый этаж, но примыкала плотно к нашему дому, и нижний угол ее почти соприкасался с карнизом. Место это я осмотрел еще засветло, чтобы проверить одну из догадок, которая мне казалась очень правдоподобной. Обход по карнизу мог начинаться не из окна, а с крыши по левую руку и мог иметь целью или окно, или другую крышу с правой руки от меня. Та и другая была на одинаковой высоте и спуститься с любой на карниз или обратно, подняться с карниза на крышу для человека с крепкими нервами не представляло особенного труда. Карниз таким образом насколько я мог судить, служил единственным, хотя и опасным путем сообщения для желающего пробраться с одной из крыш на другую. Против догадки этой существовало только одно, хотя и весьма серьезное возражение. Если б фигура, два раза проходившая мимо окна, действительно пробиралась этим путем на крышу с правой руки, я бы не мог потерять ее оба раза из виду так быстро, но это в ту пору не приходило мне в голову.
Все, таким образом, заставляло меня напряженно смотреть на конец карниза по левую руку от моего окна, и я не ошибся по крайней мере в одном… Кругом царила мертвая тишина, когда, освещенная месяцем, на этом самом месте действительно вырисовалась фигура женщины в белом, но расстояние не позволяло мне разглядеть ее черты. Поэтому все внимание мое в первый момент сосредоточилось на одном непостижимом факте: движение этой женщины по карнизу было настолько уверенно и спокойно, что она даже не волочила ног одну за другой, как сделал бы непременно всякий, подавленный страхом последствий малейшей ошибки, а храбро переставляла их, ступая поочередно то правой, то левой ногою вперед, и очевидно только размер карниза не позволял ей ни на минуту поставить их рядом. Единственная предосторожность, хотя и та, судя по спокойной отчетливости движений, была у нее инстинктивною, состояла в том, что вся верхняя половина тела ее повернута была неизменно внутрь, то есть левым плечом вперед, а правым назад, так что она на ходу почти касалась грудью стены. Казалось, как будто она ощупывает или обнимает ее, но опыт и размышление убедили меня потом, что иначе в данных условиях невозможно было и сохранить равновесия, так как узость карниза не позволяла идти, как ходят обыкновенно, то есть лицом и грудью вперед… Я был поражен! Мне страшно было смотреть на нее, до того это имело вид, как будто она идет по воздуху, а потом я не мог представить себе, как она обойдет дождевую трубу, преграждавшую ее путь. Но она решила этот вопрос без малейшего колебания. Нащупав одною рукою преграду, она обняла ее сразу обеими и, сделав вокруг нее смелый полуоборот, воротилась мгновенно в прежнее свое положение, то есть левым плечом вперед, а правым назад, руками как бы обнимая стену. В момент, когда, выполняя этот маневр, она повернула голову снова несколько влево, как следует думать, чтоб видеть — насколько она была способна видеть — свой путь, полный свет месяца озарил лицо ее, и я вдруг узнал в ней Финетт… Страха и жалости, которые я испытал при этом, я не умею вам передать.
Несчастная шла в том виде, в каком она встала с постели: в одной рубашке и совершенно босая (озябнуть она не могла, потому что июнь стоял жаркий, и крыши за ночь не успевали остыть), волосы, расплетенные на ночь и выбившиеся из сетки, разметаны по плечам золотистыми прядями, лицо как у ребенка, которому снится волшебный сон, — восторженно-удивленное. Что-то напоминало в ней узницу, долго лишенную свежего воздуха и простора, в минуту, когда, улизнув из тюрьмы, она радостно поднимает голову и впервые вдыхает полною грудью душистый воздух полей. Невольно мне вспоминалось ее затворничество, и хотелось видеть в ее ночной прогулке не более как протест молодых, придавленных сил против сидячего образа жизни, который она вела у вотчима. При этом я натурально вспомнил и фантастические ее признания: как, смотря на луну, ей чудится, что она плывет в золотой скорлупке по синему морю ночного неба, плывет совершенно спокойная и свободная от забот, чувствуя, словно она не принадлежит уже больше земле, и словно ей там ‘ничего, решительно ничего не нужно!..’ И это на узком карнизе, на высоте 18 метров, откуда малейший неловкий шаг, малейший возврат проснувшегося сознания и неизбежный спутник его — испуг — могли низринуть ее в любую минуту на мостовую!..
Она приближалась, ясно не замечая, или вернее, не сознавая живого препятствия на своем пути и была уже в четырех шагах от меня, когда, опасаясь ее испугать, я нырнул, чтобы дать ей дорогу, в свое окно. Опять она коснулась рукой моей оконной рамы, словно считая: ‘шестое’, и не останавливаясь прошла. На этот раз я видел развязку ночного обхода и до известной степени понял его маршрут. Поднявшись с постели в припадке сомнамбулизма, она подходила к окну, спускалась через него на карниз и по карнизу на крышу соседнего дома с правой руки от окна, но далее путь ее для меня был загадкой, которая допускала только одно решение. Между соседними с нашим домами должно было непременно существовать какое-нибудь сообщение, которое я, ложась, и решил исследовать на другой же день, чтобы убедиться, каким опасностям эта несчастная могла подвергаться на неизвестной мне части ее ночных прогулок.
III
Это случилось в ночь с субботы на воскресенье, а по воскресным дням у нас в мастерской не работали, так что я мог посвятить весь день на свои топографические исследования. Но задача, которую мне предстояло решить, была не из легких. Наш дом стоял отдельно, как замок, и никакого выхода из него, кроме тех же ворот на улицу, я не нашел, а все попытки мои обойти его так, чтобы проникнув в ворота его соседа с левой руки, выйти на нашу улицу с правой, или обратно, кончалось однообразно тем, что я попадал в безвыходный лабиринт узких проходов и грязных задворков, со дна которых, как из дыры колодца, нельзя было разглядеть ничего кроме ветхих, изборожденных рукою времени стен. Но добиться, к какому дому какая принадлежит, не врываясь в вонючие, отвратительные квартиры, жильцы которых озлобленно тебя отсылают к черту, и не останавливая задаром всякого встречного, оказалось скоро таким безнадежным делом, что после двух-трех попыток я его бросил. Мне стали ясны две очень простые истины. Одна: что если б мне и удалось обойти наш дом задворками, то из этого нельзя было бы еще ничего заключить о возможности его обойти по крышам. Другая: это, что существует одно только место, с которого я могу, с какою-нибудь надеждою на успех, исследовать предполагаемый путь: это задний склон крыши нашего дома, или, если он недоступен, окна мансард, который на него выходят. Но едва я успел прийти к последнему заключению, как в голове у меня уже блеснула затея.
Мансарды у нас снимали две квартирных хозяйки: мадам Сенду и мадам Жермини, из которых одна владела знакомым мне рядом на улицу, а другая совсем неизвестным, окна которого выходили Бог знает куда. С обеими я был слегка знаком, встречая их иногда у мадам Вашеро, но чаще на лестнице или в воротах, где они самым предательским образом сманивали меня перебраться к себе, выставляя на вид разного рода соблазны: здоровый якобы воздух, мало чем уступающий воздуху горных вершин, — очаровательный вид, и прочее, но прежде всего, разумеется, дешевизну. ‘Подумайте только, мосье Лютц, всего 5 франков в неделю. Ведь это почти задаром! А что касается fourniture et litterie, то, смею уверить вас, в целом квартале вы не найдете лучше’…
Бегом, через двор, и на верх, под самые небеса, к мадам Жермини. — ‘Есть что-нибудь свободное?’ — ‘Есть, мосье Лютц, к вашим услугам’. — ‘Позвольте взглянуть’, — ‘Пожалуйте, cher monsieur, — пожалуйте’… И суетливая, худенькая, как высушенный под прессом цветок, бабенка, с ключами в руках, побежала вперед, по кулуарам. ‘Вот здесь’, — сказала она, отворяя дверь. В лицо мне пахнуло жареным воздухом раскаленных крыш. ‘Это от запертого окна, мосье… Мы запираем пустые квартиры от кошек, вы понимаете, но стоит приделать проволочную решетку, чтоб смело держать окошко отворенным день и ночь’…
Окинув взглядом этот куриный насест, я поднялся по ступенькам к окну и, отворив его, высунулся… Все тоже безбрежное море крыш, только место, с которого я теперь смотрел, было выше на целый чердак, и взгляд, проникая почти отвесно вглубь, усматривал вещи, переносившие зрителя лет за триста назад, ко временам Маргариты Баварской и Рабеле. Глубокие дыры зияли в прорезах крыш, обнажая грязную нищету той жизни, которая тут ютилась. Мрак, теснота, деревянные люки в несколько этажей, едва скрывающие свое назначение и проведенные к ним трубы для стока всяческих нечистот. Остроконечные, покосившиеся фронтоны зданий в два-три окна, с деревянными галереями, и свесившиеся, на их перилах, полуодетые человеческие фигуры в беседе с другими, незримыми, — короче, вся закулисная сторона одного из беднейших кварталов столицы.
То, что специально меня интересовало, однако лежало ближе. Это был тыл соседнего дома, с крыши которого начинался ночной обход. Он простирался гораздо далее нашего вглубь, но был ниже на целый чердак, и сверху я видел явственно заднюю его грань. Но ближе и прямо против меня к нему примыкало в упор другое строение, от которого из моей люкарны видны были только крыша, да опоясывающая ее деревянная галерея. Эта последняя подходила так близко к нашему дому, что под дощатой ее настилкой нельзя было разглядеть простенка, который, однако, существовал и, как я убедился потом, разделял дома. Обход таким образом неминуемо должен был перейти с крыши соседа на крышу смежного с ним строения, а с последней на деревянную галерею. Но далее выступы и карнизы нашего дома не позволяли мне ничего рассмотреть… Я оглянулся… Хозяйка стояла сзади, держась за мое плечо.
— Знаете что, мадам Жермини, — сказал я, указывая ей на помеху, — если бы вы позволили мне снять сюртук, я мог бы увидеть гораздо больше. Для этого стоило бы только сделать маленькую прогулку по крыше.
— Но вы сломаете себе шею!
— Не бойтесь. Единственное, чем я рискую, это запачкаться… Поэтому я прошу позволения…
— Не церемоньтесь, мосье, снимайте все, что угодно.
Мигом, я сбросил ей на руки свой сюртук и вылез на крышу.
— Ай! Ай! Mais prenez donc garde. Вы не кошка, чтобы ходить по самому краю!..
Но я уже был далеко и меньше чем в пять минут успел осмотреть внимательно все, что мне нужно… Тыл нашего дома, как я и думал, не совпадал с галереей, которая покидала его на полпути и заворачивала коленом на задний двор. Проникнуть прямо с нее на крышу другого соседа, который виден был здесь по правую руку, нельзя было уже потому, что их разделял задворок. Он начинался от нашего дома и проходил уклоном между строениями, расположенными сзади, так что другой наш сосед на улицу, огибая его, соприкасался с зданием, примыкавшим к нему под тупым углом. Это последнее тоже имело свою галерею, выступом опоясывающую верхний его этаж, но двор, разделяющий противоположные галереи, суживаясь по мере того, как углублялся, переходил наконец в простенок, через который жильцы, чтобы облегчить сообщение, перекинули что-то похожее на висячий мост.
Едва я взглянул на него, как весь маршрут ночного обхода стал для меня окончательно ясен. Опустясь по крышам на первую галерею и обогнув колено ее, выходящее на задворок, Финетт, чтобы снова попасть на крыши, должна была, очевидно, пройти через этот мостик, на противоположную галерею, и оттуда уже, по крышам, к углу на улицу, с которого видно было ее окно.
От чистого сердца поблагодарив мадам Жермини, я воротился к себе, довольный успехом обзора, но глубоко озабоченный его результатами. Невольно мне представлялась несчастная, странствующая в одной рубашонке, по галереям и все возмутительные случайности, какие она могла повстречать на таком опасном пути. Днем, задний двор и галереи были полны народу, сновавшего по ним взад и вперед, — грязь, нищета. Со дна доносился наверх, как из пчелиного улья, слитый гул, из которого выделялись порой визгливые женские голоса… Смотря на эту картину с крыши, я с ужасом спрашивал себя: мимо каких трущоб Финетт должна была проходить, одна, далеко от всякой помощи, ибо полиция не заглядывает в такие места, а население их конечно видало и не такие виды. ‘Конечно, — думалось мне, — один только поздний час ночи, да Божий промысел, оберегающий от беды невинность, могли до сих пор служить ей охраною’… Но за этим шли мысли другого рода. ‘Ну а что, — думал я, — если именно этот промысел и выбрал меня орудием для ее спасения?.. Способен ли я на подобный подвиг?..’
Пройти за нею по галереям немудрено. Пробраться, при свете месяца, по соседним крышам, хотя и гораздо труднее, тоже не Бог знает что… Но карниз!.. Дорожка в каких-нибудь полторы ладони, прилепленная к отвесной стене, и очевидная невозможность не только идти, а даже стоять на ней иначе как лепясь всей верхнею половиною тела к стене, так как малейшее отклонение от нее грозит неизбежно потерею равновесия!.. Другими словами, стена, к которой ты жмешься, идет с тобой рядом, не дозволяя тебе ни на минуту выпрямиться, и находя вероятно, что на карнизе нет места рядом для двух, буквально сталкивает тебя с него вниз. А удержаться не за что — ни малейшей опоры на всем протяжении кроме оконных рам, да и то только там, где окно отворено… Какие волшебные силы могут спасти человека, ступившего раз сознательно на подобный путь?.. Ибо есть положения и пути, на которых сознание злейший наш враг. Стоит понять ‘где ты’, и ты пропал!.. Именно этого ‘где ты?’ несчастная очевидно и не сознавала, ибо иначе она не прошла бы и от окна до окна… А я?.. Способен ли я пройти, как она, ни на минуту не думая об опасности?.. И я задумался.
В памяти у меня воскресали до мелочей студенческие экскурсии из Женевы на Бернский Оберланд, или на юг долиною Роны, к Сиону и St. Maurice. Мы были молоды, легкомысленны, — не было дерзости, которую мы не проделали бы шутя… Я помню бездонные пропасти и над ними крутые, голые скалы, вершиною уходящие в облака: ни дерева, ни кустика, прямо над бездною, узкой каемочкой вьется не путь, а так что-то, что иногда позволяет ступить, а иногда и нет, нога человеческая тут не бывала, а ежели и бывала, то не оставила от себя следов. Но покуда уклон от горизонтальная направления вниз позволяет тебе идти, не ускоряя шага, и что еще важнее, — покуда ты видишь, куда идешь, судьба твоя — если можно так выразиться, еще у тебя в руках. Бывают, однако, места, на которых даже смелейшему из смелейших — жутко. Намеченный путь становится так стремителен, на поворотах так трудно сообразить, что ожидает тебя впереди, что тобою невольно овладевает сомнение: успеешь ли ты остановиться вовремя, если с разбега вдруг увидишь перед собою смерть…
Когда нам случалось потом, на ночлеге, рассказывать, где мы прошли, седые проводники и пастухи не хотели верить. ‘Да, можно пожалуй, — сказал нам один старик, пять раз поднимавшийся на Монблан. — Все можно, но если бы у меня был сын ваших лет, и я знал, куда он с вами идет, я бы его не пустил’.
‘Ну, а пустил ли бы он его за сонною, по карнизу верхнего этажа?’ — спросил я себя. Но здравый смысл подобных людей, недоступный самообольщению, был мне хорошо знаком, и я мог безошибочно отвечать за него: ‘Если необходимо — да, — а иначе это было бы преступление, ибо писано: Не искушай Господа Бога твоего!’
Тогда я стал думать: действительно ли это необходимо, чтобы я ее провожал? И не имею ли я другого, более верного средства избавить ее от бед, которыми ей грозят ее ночные прогулки?.. Если бы я был отец ее, или муж, это не представляло бы трудности. Я бы сел у ее окна и ни за что не пустил бы ее на карниз… Но я чужой для нее человек и не имею права не только сидеть в ее комнате ночью, но даже войти к ней без позволения. Единственное, что я еще мог бы, в крайности, взять на себя, это ждать снаружи ее появления и в решительную минуту остановить ее. Конечно, соседи могут увидеть меня и могут из этого вывести обыкновенные заключения. Риск однако же невелик, так как я ни разу еще не видал их бодрствующими после полуночи, и во всяком случае это не так двусмысленно, как ходить за ней ночью, как кот за кошкою, по карнизам и крышам… И вот, я с стесненным сердцем решился на это средство.
***
Как только месяц выглянул из-за крыш, я вылез из моего окна на карниз и, сделав со всею возможною осторожностью три шага, сел снаружи на подоконник моей соседки… Заметит или не заметит она препятствие, ранее чем коснется меня рукой, был сам по себе любопытный вопрос, ибо хотя мне и ясно было, что она во сне не видит сознательно, но нетрудно было понять, что рефлекс от зрительных впечатлений все-таки регулирует стройность ее движений…
Впервые я увидал ее комнату, но прозрачный свет месяца и большая, черная тень от меня не позволяла мне явственно рассмотреть обстановки. Смутно видна была только в углу кровать с опущенным пологом, а напротив и наискось двое дверей, из которых одна вела в коридор, а другая в комнату ее вотчима, та и другая заперты. Все это вместе производило какое-то странное, нереальное впечатление, словно греза во сне… Я сидел неподвижно и ждал, когда полог ее колыхнулся и из-за полога, как привидение в белом саване, медленно вышла Финетт. На миг мне представилось, будто она, заметив что-то необычайное, остановилась и смотрит перед собой в нерешимости, но я не уверен, было ли это на самом деле так, или воображение обмануло меня.
Медленно и спокойно, с вытянутыми вперед руками, словно ощупывая дорогу, девушка подошла ко мне и села с другой стороны на подоконник, видимо собираясь перекинуть через него свои босые ножки. Еще мгновение, и она наткнулась бы на меня, но опасаясь внезапного пробуждения и испуга, я дотронулся до ее плеча.
— Мамзель Жозефин! — шепнул я. Это подействовало, и она обернулась ко мне лицом, словно прислушиваясь, глаза полуоткрытые, тоже были направлены на меня, но очевидно не узнавали меня.
— ChХre mademoiselle JosИphine, — повторил я, — Куда вы хотите идти?
Она открыла совсем глаза и отвечала невнятной скороговоркой, как отвечают сонные.
— Я не знаю… Мне душно… Пустите, пустите меня!..
— Нет, — произнес я решительно, — не пущу.
Ответа на это не было, но и дальнейшей попытки вылезти — тоже… Она сидела не шевелясь, как статуя… Тот же полуоткрытый, бессодержательный взор и то же ровное, медленное дыхание на освещенном месяцем, сонном лице, ни искры сознания.
— Воротитесь в постель, — продолжал я. — Теперь уже три часа, и ваш вотчим спит. Вам, стало быть, нечего ожидать, и следует тоже спать.
— Да, — отвечала она, — это правда.
Затем наступила мертвая тишина, голова ее, тихо откинутая назад, прислонилась к оконной раме, глаза закрылись, она спала.
Мое положение было странное. Я сидел на виду, на ее подоконнике, а с другой стороны она, — так близко, что я почти мог чувствовать на щеке ее дыхание. ‘Что делать? — спрашивал я себя. — Уйти и лечь спать?.. Но где же ручательство, что в моем отсутствии ее опять не потянет на крыши?’… Что до известной степени и сбылось… Полная неподвижность длилась не больше пяти минут, после чего ее сменили признаки какого-то беспокойства, и тело ее, словно наэлектризованное, пошевельнулось, голова выпрямилась, руки, приподнятые, пришли в движение. Она словно ощупывала ими что-то… Тогда я смекнул, что она представляет себя во сне пробирающеюся на крышу. Момент воображаемого перехода на эту последнюю был особенно любопытен. Она осторожно свесилась с подоконника внутрь и, упираясь в него руками, ступила на пол. Тогда началась воображаемая прогулка… Чего-то однако недоставало, весьма вероятно покатости, заставлявшей ее обыкновенно сперва с усилием подниматься вверх, а потом осторожно спускаться вниз, и это видимо спутывало последовательность ее представлений… Ей чудилось, что она идет уже по галереям и дальше… Дойдя до противоположной стены, она повернула направо и, вероятно воображая себя опять на карнизе, переменила походку… Кончилось это совсем неожиданно тем, что, ощупав руками свою кровать, она нырнула в нее и исчезла за пологом.
Дело мое таким образом было кончено и, довольный его успехом, я воротился без приключений к себе!
IV
Утром на другой день, мне удалось подкараулить Лятюи в минуту, когда он вышел на улицу, и у нас впервые был разговор, который я помню еще и теперь дословно.
— Мосье Лятюи, — сказал я, останавливая его, — я вас дожидался здесь, чтобы поговорить о вашей падчерице.
Он посмотрел на меня как-то искоса и отвечал с неприятной усмешкою:
— К вашим услугам, сударь… В чем дело?
— Вот уже несколько дней, — говорю, — как я заметил за нею странность… Известно ли вам, что она по ночам вылезает через окно и совершает прогулки… по крышам?
— Еще бы!.. Но что же вы хотите, чтоб я тут делал!.. Она лунатик, и это неизлечимо… Давно, когда она была еще ребенком, все средства были испробованы, и ни одно не помогало… Позвольте, однако, узнать, в каком отношении это вас беспокоит?
— Только в одном. Я видел ее на ее ночных прогулках и знаю каким путем она обходит дом… Могу вас уверить без преувеличения, что она рискует не только жизнью, но и тем что дороже жизни… Знаете ли вы, в каком костюме она выходит?
— Знаю.
— А видели ли задворки, которые примыкают к нашему дому, и знаете ли, какого сорта люда их населяют?
— Нет, но это не трудно себе представить.
— И вас не пугают опасности, которым мамзель Жозефин подвергается каждую ночь?
— Вы очень добры, мосье Лютц, но я бы желал, чтобы вы научили меня, как я могу ее уберечь?.. Не пришивать же ее к постели… А строгости ни к чему не ведут, потому что она не помнит днем, что с нею происходило во сне… Можно, пожалуй, заколотить окно ее наглухо, но это одно из тех лекарств, которые, по пословице, хуже болезни, ибо у нас наверху и с отворенными окошками иногда не спится от духоты, а с заколоченными можно с ума сойти.
— Можно не выпускать ее и не запирая окна, — намекнул я.
— Да, но для этого надо сидеть у ее изголовья и караулить ее всю ночь. Кто же возьмет на себя une pareille corvИe?.. Я не в силах, потому что я на ногах весь день и возвращаюсь ночью, измученный как почтовая лошадь… Вы, может быть?.. — И он посмотрел на меня с своею скверною усмешкою.
Я покраснел до ушей, но не знал, что ему отвечать… Меня могли видеть с нею на подоконнике, и это могло дойти до его ушей.
— Берите ее на свое попечение, если вы принимаете в ней такое участие, — продолжал Лятюи уже совсем серьезно. — Я ничего против этого не имею, а Жозефин может быть только в выигрыше. Все меры, какие вы только сочли бы нужным принять, чтобы удержать ее от ее ночных прогулок, я одобряю заранее, твердо уверенный, что если из этого выйдет что-нибудь непредвиденное, вы, как galant homme, ее не оставите… Двери мои, да и ее, насколько это во власти моей, открыты для вас во всякую пору… По-моему хоть ночуйте у ней… Я, сударь, не аристократ и смотрю на подобного рода вещи просто.
— Merci, monsieur, — отвечал я сухо, и мы расстались. Чувство, которое он мне внушал, напоминало гадливое опасение, внушаемое прикосновением к пауку или другой ядовитой твари. — ‘Но чем виновата Финетт, — думал я, — если судьба связала ее с таким человеком?’
***
Вечером, возвратясь домой, я постучал к ней в двери и впущен был без малейшего затруднения. Лицо у нее сияло детскою радостью.
— Как вы добры! — говорила она, протягивая мне обе руки и усаживая меня. — Но знаете ли, что я имела предчувствие… Прошедшею ночью я видела вас во сне… Вы будто сидите снаружи на подоконнике, а я прямо противу вас и понять не могу, как вы попали ко мне, — так как от вас ко мне хотя и рукою подать, но все-таки надо пройти по карнизу…
— Представьте себе, мамзель Жозефин, — отвечал я с усмешкою, — что и я видел точно такой же сон!
— Не может быть!
— Только к нему припутались странные обстоятельства… Не знаю уж, как вам и рассказать.
— Ах, непременно!.. Все расскажите! Все! Если б вы знали, как это интересует меня!
— Ну, слушайте… Помните, я третьего дня вам говорил, что я ночью проснулся и в свете месяца видел фигуру, идущую по карнизу мимо окна? Она имела вид женщины в белом, но я не успел разглядеть лица. На другой день тоже… На третий, не знаю уж наяву или во сне, мне чудилось, что я дожидаюсь ее появления и с этою целью сижу на окне, лицом налево… И будто бы я опять увидел ее… Она взобралась на карниз с соседней крыши и, лепясь к стене, шла сюда, а когда подошла, я будто узнал в ней вас…
Покуда я говорил, на лице у Финетт появилось какое-то странное беспокойство, и взгляд ее стал серьезен, расширенные зрачки уставились на меня неподвижно.
— Да, мамзель Жозефин, — продолжал я, — честью вас уверяю, я видел ее так явственно, как я вижу в эту минуту вас… Потом, — это было уже вчера поутру, я стал сомневаться: точно ли это был сон, потому что, вы знаете, подобного рода прогулки случаются иногда и действительно, только люди, которые их совершают, не помнят потом, как они вставали с постели и где путешествовали. Чтобы выяснить этот последний вопрос, я вылез вчера, через мансарды мадам Жермини, на крышу. Прежде всего мне хотелось удостовериться собственными глазами: возможно ли обойти наш дом, спустясь по карнизу на крыши, с одной стороны, и возвращаясь опять по крышам и по карнизу с другой… Оказалось, что да. С крыши, по правую руку отсюда, есть выход на верхнюю галерею строения сзади нас, на дворе, а с нее, через летучий мост, на другую, откуда опять по крышам и на карниз… Тогда, то есть когда я стал догадываться, что, может быть, это был и не сон, — мне стало ужасно жалко и страшно за вас, потому что вы понимаете, с какими опасностями сопряжены в действительности подобного рода прогулки. Конечно, их делают бессознательно, да иначе и делать нельзя, но это плохая защита, — так как довольно самой ничтожной случайности, чтоб человек проснулся и, увидав себя на такой высоте, без всякой опоры, от ужаса потерял равновесие… Понятно, он ничего не помнит потом, или, если и помнит, то смутно, как вспоминают сон. Однако, есть вещи, которые, если он действительно совершает во сне такие рискованные прогулки, должны казаться ему совершенно необъяснимы. Так, например, если он ночью ходил босыми ногами по крышам, то ноги его должны быть запылены, а может быть и изранены острою черепицею. Одно из двух стало быть: если, проснувшись поутру и обуваясь, он не замечал на них никакого следа, то он может быть совершенно спокоен: наверное он не вставал с постели и не ходил по крышам… Но если да, — то я, признаюсь вам, не понимаю, чем он объясняет себе подобного рода вещи.
Бедняжка молчала, но молодое лицо ее не умело лгать, и я читал на нем, как по книге, все что происходило в душе. Сначала быстрорастущее беспокойство, потом огорчение и испуг, и наконец, в виду несомненных улик, стыд, смешанный с изумлением. Она похожа была на ребенка, которому вдруг показали следы какой-нибудь позабытой им, крупной шалости, в смысле которой он до сих пор и сам себе не давал отчета… Догадка моя, что она, обуваясь поутру, после своих прогулок, не знала, как себе объяснить состояние своих ног, оказалась верна, но вместе с тем выяснилось и нечто более важное. Мне стало ясно, что она видит и слышит многое из того, что происходит с нею в экстазе, но что сознание своей личности и разумной цели, а с ним и реальный смысл событий потеряны… Однако, улика была на лицо и поразила ее безмерно.
— Mon Dieu! Mon Dieu! — Как мог я узнать, что ноги ее, которые она моет с вечера, поутру бывают запылены и изранены?
— Мало ли как, мамзель Жозефин, — отвечал я. — Прежде всего, — как теперь уже несомненно, — я видел вас не во сне, и видел как вы одеты…
— Как я была одета?
— Да, — я не хочу вас обманывать. На вас не было ничего, кроме рубашки.
Она покраснела как мак, и закрыла руками лицо. ‘О! Какой стыд! — шептала она, вся дрожа. — Какой стыд!’
— Успокойтесь, мамзель Жозефин, — сказал я, дружески взяв ее за руку, — мне было в эти минуты не до того, как вы одеты. Я слишком боялся за вас, чтобы думать о чем-нибудь кроме страшной опасности, которой вы подвергаетесь. А вы, как сонная, не могли сознавать ничего. Если бы было иначе, если бы вы хоть на минуту хватились, где вы и что вы делаете, то вам уже было бы не до туалета, потому что лицом к лицу перед собою вы увидали бы страшную, неминучую смерть… Но еще раз, я не желаю вам лгать. Ни третьего дня, ни вчера, я не заметил, чтоб ноги ваши были запачканы или изранены, и только позже, утром, когда я думал о ваших ночных прогулках, мне стало ясно, что это должно быть так, — не может не быть. Признайтесь, вы все эти дни, до сегодняшнего, мыли поутру ноги?
— Мыла, но я понять не могла, отчего они исцарапаны и запачканы.
— Однако, сегодня поутру, вы не имели надобности их мыть?
Новое удивление.
— Господи! Каким образом вы и это могли узнать?
— Очень просто. Вы не ходили по крышам сегодня ночью. Но не ходили только благодаря тому, что я вас не пустил… — И я рассказал ей всю сцену минувшей ночи.
— Как! — восклицала она. — Так это был не сон!.. Вы в самом деле сидели тут, у меня на подоконнике? Но как вы попали сюда? Надеюсь не по карнизу?
— Именно по нему.
— О! мосье Лютц! Мой дорогой мосье Лютц! Да разве я стою, чтобы вы подвергались из-за меня такой опасности?
— Она не так велика, как вы думаете, — отвечал я. — Хотя, не хвастаю, я не более как плохой ученик в сравнении с вами… Я должен был сделать всего три шага, чтоб ухватиться за вашу оконную раму, но вряд ли я бы решился сделать даже и столько, если бы вы своим примером не убедили меня, что это возможно. Вы шли по карнизу как ни один профессор эквилибристики не прошел бы.
— Может быть, — говорила она, — только я не помню как… Мосье Лютц!.. Поклянитесь, мне на святом кресте, что вы никогда, никогда вперед не придете через карниз… И она вынула спрятанный у ней на груди золотой крестик.
— Охотно, мамзель Жозефин, если взамен вы дадите мне слово, что ваша дверь будет всегда для меня открыта, и что вы не поставите мне в вину, если, проснувшись увидите меня на часах у окна.
— Друг! — сказала она заплакав. — Делайте то, что ваше сердце внушает вам: я не вправе вам запретить ничего!
***
Два раза еще мне довелось караулить ее у окна и заставить, не просыпаясь вернуться в постель, после чего я только справлялся, мыла ли она сегодня поутру ноги, и получал смущенный ответ: ‘Merci, mon ami, non’… Но дальше за наступившим безлунием, это кончилось, и четыре недели, я спал спокойно.
Насколько в подобных вещах виновата луна, я не берусь объяснить, но конечно планетное притяжение тут ни при чем, и один только непривычный свет, раздражающий нервы лунатиков, может быть отнесен к реальным причинам явления? Подобным же, возбудительным образом, только гораздо сильнее, действуют, как известно, и солнечные лучи, так что разница может быть только количественная, а блуждающий сон и экстаз принадлежат уже к области патологии, хотя последняя и немного сделала, чтобы их объяснить.
Все это имело одну неприятную сторону. Заботы мои о Финетт, не могли не сблизить меня и с человеком, худо ли, хорошо ли, ей заменявшим отца… Он приходил благодарить за попечение о его падчерице. Случай пожаловаться на ее печальную жизнь был, наконец, в руках, и я им воспользовался.
— Как вы хотите, чтобы она была здорова, — говорил я, — сидя с утра до вечера без движения, в четырех стенах, и не видя почти ни души!.. Если опасно, как вы заметили сами, заколотить у нее окно, то не вдесятеро ли опаснее заставить ее, в 19-ть лет, жить затворницей. Почем вы знаете, что ночные ее прогулки не прекратились бы сами собой, если б она могла выходить каждый день, хоть на короткое время, из дому и дышать свежим воздухом, видеть людей, видеть город, реку, пройтись, наконец, хоть однажды в неделю, по полю или по лесу.
— Да, отвечал Лятюи, — сделав кислую мину, — только для этого надо бы было ее одевать по меньшей мере хоть так, чтобы ее друзьям не стыдно было с ней показаться на улице, а у меня положительно не хватает на это средств. Вы думаете, она мне дешево стоит?.. Стол, комната, стирка… Ma foi!.. Я и так из-за нее по горло в долгу?..
Мы посмотрели друг другу в глаза, как два игрока с закрытыми картами в руках.
— Если бы кто-нибудь, — продолжал он печально, — хоть из участия к ней, вошел в мое положение и помог мне выбиться из нужды, конечно, она имела бы все, что ей нужно.
— Mon cher monsieur, — отвечал я, желая избавить его от околичностей, — скажите мне прямо и коротко, чем я могу вам служить?
Глаза у отставного фокусника забегали, и он с французским имнетом начал мне объяснять, что он служит агентом по сбыту вещей, приобретаемых за бесценок на распродажах движимости после умерших или прогоревших людей, но что дело это рискованное и может быть выгодно только в той мере, в какой агент способен представить, за доверяемый ему для продажи товар, обеспечением наличностью или поручительством. К несчастью, в его положении, поручителей трудно найти, а деньги, которых нет, приходится, занимать за сравнительно очень тяжелый процент, и таким образом дело сводится на азарт. Успеешь продать немедленно, можешь тотчас же расплатиться и быть в барышах, а не успеешь, должен считать за счастье, если тебе удастся сыграть в ничью.
— Вы понимаете, cher monsieur, — заключил он, — как важно в такой игре иметь какую-нибудь заручку. Сегодня, положим, я должен внести залогу за кружева и сережки, скажем примерно, 400 франков, которых, вы понимаете, у меня нет. Большая разница, достану ли я их у приятеля, за пять, или у ростовщика за 30 процентов. Так как в последнем случае, чтобы быть в выгоде, надо найти покупщика через две недели, а в первом у меня целых три месяца впереди.
— Понятно, — отвечал я, — но будем говорить прямо. Я не в таком положении, чтобы давать кому-нибудь деньги взаймы… Другое дело помочь вам, насколько это необходимо, чтобы мамзель Жозефин могла выходить из дому прилично одетая. Это недорого стоит, и если вы мне позволите, я с нею поговорю.
— Сделайте одолжение… Только вы понимаете, как я ни признателен вам за ваше любезное предложение, а я все-таки не могу допустить, чтобы она получала деньги от вас. При самых лучших намерениях, приличия должны быть соблюдены. Скажите, на что я могу рассчитывать, и предоставьте заботы о ее туалете мне.
Мне стало ясно чего он хочет, но что было делать? Я привязался всем сердцем к девушке и не мог оставить ее без помощи.
V
Четыре месяца я работал усердно, и труд мой был оценен. Все вещи, которые выходили из рук моих, заслуживали мне самые лестные одобрения от господина Бонне. В короткое время я стал его первым учеником и во время отлучек мастера, у которого, кроме его специальности, были обширные банковые дела, заменял его. Мне назначено было содержание: 250 франков в месяц. Бонне обещал и квартиру рядом, чтобы облегчить мне надзор, но близко не оказалось ни одного помещения, которое отвечало бы цели, и дело было отложено… Несколько раз он спрашивал: отчего я все-таки не переберусь на правую сторону, где во всех отношениях лучше, но я отвечал, что расстояние не затрудняет меня, а что касается до удобств, то менять квартиру два раза не стоит труда… Главной причины однако же я ему не сказал, она состояла в том, что мне невозможно было оставить старой квартиры, покуда я не придумаю способа освободить Финетт из ее тюрьмы и поселить ее где-нибудь подальше от крыш. Но как это сделать, не испросив согласия у моего отца, которому я не мог объяснить всего, и не поставив его и себя в фальшивое положение, — составляло загадку, долго казавшуюся мне неразрешимой,
Временный ‘modus vivendi’ однако же был найден… После долгих переговоров, видя, что я не согласен бросать ни копейки из трудового заработка на ветер, Лятюи согласился, временно, то есть покуда падчерица живет у него, на 50 франков в месяц, с тем, что все экстренные расходы пойдут от него и будут уплачиваться по счетам мамзель Жозефин без всякого разговора… Догадывалась ли Финетт, откуда берутся деньги, не знаю, но надо отдать ей честь, заказы ее были так скромны, что вотчим ее по всей справедливости мог быть доволен сделкой.
Радость ее, когда все было готово, и я в воскресенье взял ее в первый раз на большую прогулку, нельзя описать. Щеки у ней алели, глаза разбегались, не зная на чем остановиться: улицы, магазины, дворцы и сады — все приводило ее в какой-то детский восторг… Мы перешли от собора Парижской Богоматери, через Аркольский мост, к Городской Ратуше, а оттуда на улицу Риволи, мимо нашего магазина, который она непременно хотела видеть, к Лувру и Тюльери, через Тюльерийский сад, на площадь Согласия. Здесь я взял фиакр и увез ее за город. Целью прогулки, на первый раз, был Булонский лес, где мы обедали и бродили или сидели до вечера. Но с непривычки она так отбила ноги, что, воротясь домой, едва поднялась на верх. С тех пор все воскресенья были у нас регулярно посвящены прогулкам. Нетрудно было, однако, заметить, что город, которого она совершенно не знала, интересует ее гораздо больше окрестностей. Поэтому загородные экскурсии, на целый день, были скоро оставлены и, нагулявшись с ней досыта поутру, мы вечером посещали театры, Jardin des plantes, набережные, бульвары, дворцы и музеи, — все было осмотрено. А в будние дни она провожала меня обыкновенно до мастерской, или ждала на обратном пути, и мы возвращались вместе.
Встречи наши были замечены, и мосье Бонне спросил меня как-то однажды, с усмешкой: ‘Что это за молодая особа, с которою вы почти неразлучны?’
— Землячка (une payse), которую я знакомлю с Парижем, — отвечал я.
— Хорошенькое дитя! Только видно сейчас, что нездешняя…
Но от него не укрылось мое смущение.
Французы, как я убеждался не раз, не мастера угадывать национальность. В толпе нам доводилось слышать: ‘Кто это?.. Не англичане?’ — ‘Нет, не похоже… Скорее какая-нибудь фламандская парочка, которая тут справляет медовый месяц’. — ‘Chut, они понимают, смотри, как ты заставил ее покраснеть!..’
Финетт признавалась мне иногда простодушно, что она очень счастлива, как не смела и ожидать до своего знакомства со мною. Но вопрос, что будет потом, когда я уеду, не мог ее не пугать.
— Знаете ли, мои друг, — сказала она однажды, сидя со мною на подоконнике, — что на меня, минутами, нападает страх за это счастье, которым я наслаждаюсь так незаслуженно. Все думается, что оно не принадлежит мне, а послано на минуту, и что когда оно кончится, мне придется дорого за него заплатить!
Я отвечал ей, как отвечают обыкновенно в подобных случаях, глупым советом не думать о будущем, потому что это напрасный труд. В самых, по-видимому, обеспеченных положениях, никто не знает, что ждет его через полчаса.
Но она нашла это вовсе неутешительным, и две слезинки блеснули у ней на ресницах.
— Если бы я проснулась когда-нибудь на карнизе, — сказала она, — и слетела на мостовую вниз, может быть, это был бы самый счастливый конец!
— Нет, мамзель Жозефин, — отвечал я тронутый, — этого не случится, потому что вы больше не будете на карнизе… Не должны быть.
Но совесть шептала мне, что я отделываюсь двусмысленностями от очень серьезных вопросов. Не проще ли было признаться чистосердечно, что я и сам не знаю, чем у нас с нею кончится?
Главным источником нерешимости был Лятюи. Этот разбойник сидел у меня на шее. Я стал его данником, хуже того, человеком, нуждающимся в его снисхождении, и более чем приятелем, — чуть не родней! Как ни постыдны казались такие цепи, я вынужден был их нести: в глазах закона, хотя и чужой по сердцу, он был натуральным опекуном своей падчерицы и, чтобы отнять ее у него, я должен был приобресть над нею другие права. Но к этому, как я вам говорил, существовали препятствия, которых нельзя было обойти, не обманув самым грубым образом моего отца…
И вот, по мудрому правилу: ‘dans le doute absties toi’, я медлил, втайне души надеясь, что благосклонный случай решит за меня. К несчастью, все, ласкающие себя подобной надеждою, упускают из виду, что случай, решая за нас, не спрашивает у нас согласия, а застает нас врасплох и заставляет нередко платить за свои услуги такою ценой, какую мы никогда бы не дали добровольно.
Началось это самым невинным образом, с одного вопроса, который я сделал Финетт вначале наших воскресных прогулок. На улице было много народа и я, заметив, что моя спутница как-то тревожно поглядывает на свой карман, спросил шутя, что у нее там спрятано.
— Дорогая вещь, которую я не смела оставить в своем отсутствии, на пустой квартире, — отвечала она. — Да теперь не знаю уже и хорошо ли я сделала, так как в толпе у меня легко ее могут стащить.
— А именно?
— Золотые часы… Не мои… Если бы были мои, я бы не так беспокоилась. Это из тех вещей, что папа берет на комиссию для продажи. Редко бывая дома, он оставлял их обыкновенно мне, так как я до сих пор сидела почти безвыходно у себя… Но теперь я не знаю уже, что и делать… Оставить — рискованно, а носить с собою может быть еще хуже.
Я вспомнил рассказ Лятюи, которому я тогда не поверил, считая его не более как предлогом, чтобы выманить у меня подачку. Теперь оказывалось однако, что это не вымысел.
— Дайте сюда, — сказал я, — и будьте спокойны, ко мне не залезут в карман.
Она отдала мне маленький замшевый, перевязанный красной тесемкой мешочек, который я и вручил ей обратно, когда мы вернулись домой.
Но так как она говорила, что это часы, то я просил ее показал. Оказался английский золотой хронометр великолепной работы.
— Это действительно ценная вещь, — сказал я, — и вы совершенно правы: носить с собою такую вещь, без надобности, по воскресеньям, в местах, где можно попасть в толпу, неосторожно.
— Однако, что же мне делать?.. Носить с собою неосторожно, оставлять дома рискованно.
— А долго они у вас остаются?
— Да как случится. Недели две-три, а иногда и месяц.
— Знаете что: отдавайте мне их поутру, когда я ухожу. Я их буду держать у нас в кладовой, откуда вы можете их всегда получить в тот же день, если вы только предупредите меня с утра.
Она была очень довольна и горячо благодарила меня. Я тоже рад, что нашел такое простое средство избавить ее от всякого опасения.
Теперь мне ясно, какая это была ошибка с моей стороны, но в ту пору мне и на ум не приходило, чтобы из этого могли выйти кому-нибудь неприятности. Вещи, которые она отдавала мне на сохранение, были все маленького объема, и большею частью принадлежали к предметам роскоши: перстни, браслеты и ожерелья, ценные золотые часы и цепочки изредка дорогие кружева, еще реже деньги… Случалось их приносить и уносить по нескольку раз в неделю, но большею частью они лежали спокойно у нас в кладовой, и никто не обращал на это внимания… С Лятюи у меня по этому поводу не было никаких объяснений, только он стал со мною чрезвычайно любезен и предоставлял, или, по крайней мере, делал вид, что предоставляет падчерицу вполне на мое попечение. Ни разу, когда я сидел у нее, он не позволил себе не только войти или заглянуть в ее комнату, но даже не требовал ее, как бывало, громко и повелительно, возвращаясь домой. Хотя, конечно, заслышав его за дверьми, она сама торопливо прощалась со мною и спешила ему навстречу.
***
Серп молодого месяца на небе несколько раз напоминал нам, что время ночных прогулок по крышам не за горами, но в первую четверть об этом не было речи. Я не хотел тревожить ее, а она стыдилась заговорить сама. По мере того, однако, как время близилось к полнолунию, я стал замечать в ней, по вечерам, какое-то странное возбуждение.
Раз я вернулся домой один и, войдя к ней, застал ее неподвижно сидящую на окне. Лицо ее было обращено, и глаза устремлены направо, вдоль улицы, где из-за крыш выглядывал уже месяц. На стук мой в двери ответа не было, она не шевельнулась даже, когда, заглянув к ней и видя ее на окне, я вошел, а только когда, приближаясь, я назвал ее по имени, медленно обернула ко мне лицо.
— Что вы так пристально смотрите на ‘него’? — сказал я, став сзади ее и выглядывая через ее плечо. — Словно ждете, не будет ли приглашения.
— Нет, друг мой, —произнесла Финетт, — я ничего не жду, но моя золотая лодочка опять тут, и мне сейчас опять чудилось, что я там, на ней, плыву по небу… Верно в эту минуту душа моя была там, от этого я и не слыхала, как вы вошли.
— Худо! — сказал я шутя. — А я уже было надеялся, что будущею неделею вам не придется мыть ноги два раза в день.
— Dieu veuille! — отвечала она, вздохнув. — Но покуда ‘она’ не смотрит к нам прямо в окно, вы можете быть спокойны. Теперь, когда вы меня надоумили, я вспоминаю, что до полнолуния мне никогда не случалось мыть ноги утром.
Как хорошо известно, месяц день ото дня ‘запаздывает’, и место его на небе в известный час ночи, непостоянно. Вставая каждый раз позже и в направлении его видимой орбиты дальше от солнечного заката, он кроме того описывает по небу все бо льших и бо льших размеров дугу, зенит которой, вследствие тех же сложных причин, тоже меняет место. Поэтому ее выражение: ‘не смотрит еще к нам прямо в окно’ имело тот смысл, что время, когда луна в зените осветит ‘eu plein’ ее комнату, настанет еще не скоро… Мы стали считать и оказалось, что я пять дней еще могу спать спокойно.
Потом она начала убеждать меня, чтобы я ей не делал такого афронта, как прошлый месяц.
— Зачем вам сидеть тут и ждать? — говорила она. — Одна уже мысль об этом, когда я ложусь, мучительна.
— А как же иначе?
— Так… Я об этом думала… Я не буду совсем ложиться, покуда ‘она’ не перестанет смотреть на меня… Зачем? Если кому-нибудь из нас двух — не спать, то по всей справедливости мне… А вам-то с какой же стати?.. Чем вы виноваты, что у меня такая болезнь?.. И не бесстыже ли это сидеть тут с вами, как я сидела сдуру тогда, совсем раздетая?.. Мне совестно было потом взглянуть вам в глаза!
— Ну, а если вы не дождетесь, когда у вас в комнате станет темно, — спросил я, — и, сидя тут у окна, заснете?.
— Нет, — отвечала она уверенно, — не засну.
Я стал было убеждать ее, что за такие вещи нельзя ручаться, но, видя, что это напрасный труд, предложил сделку.
— Поделим между собою часы, — сказал я. — Вы будете спать спокойно до половины второго, потом до двух и до трех. А я дождусь, когда ‘она’ осветит вашу комнату и разбужу вас. Тогда вам останется только выждать каких-нибудь полтора часа, покуда в комнате станет темно, и затем лечь опять без всякого опасения.
— Нет, нельзя.
— Отчего же?
— Да от того, что если я раз усну как следует, вы меня не добудитесь. С отцом из-за этого было множество неприятностей, раньше, когда я была совсем еще молода. С тех пор я и не смею лечь, покуда он не вернется.
— Можно однако попробовать.
— Незачем, — отвечала она упрямо, но когда я сказал ей решительно, что в таком случае мне остается тоже не спать, пока я не удостоверюсь, что это напрасно, — сдалась.
VI
Настал наконец и предвиденный день. С утра, Жозефин была озабочена чем-то и не пошла меня провожать. Вечером тоже. Я воротился один и застал ее на ее любимом месте, но все попытки мои завязать разговор оставались напрасны. Девушка ждала чего-то, прислушиваясь и вздрагивая от всякого шума. Вотчима ее еще не было дома и, как всегда в подобных случаях, дверь к нему оставалась незаперта.
Вдруг, — это было немного после одиннадцати, — она насторожила уши и, сделав мне знак рукою, чтоб я молчал, беззвучным шагом выбежала в соседнюю комнату. ‘Вернулся’, — подумал я, но ни шагов, ни голоса не было слышно… Тогда я смекнул, что она, должно быть, выбежала навстречу ему, в кулуар, и ждал.
Финетт воротилась минут через пять, одна и видимо успокоенная. Тревога ее, как оказалось, была за вотчима, который предупредил ее поутру, чтобы она не отлучалась ни на минуту, так как он может вернуться во всякую пору и должен ее немедленно видеть.
— Это случается с ним иногда, — пояснила она, — и в такие дни я сама не своя, потому что Бог знает какие с ним могут быть приключения… Раз как-то, — прошедшею осенью, его привезли с разбитою головой, и он пролежал в постели два месяца.
Она говорила шепотом и оглядывалась на двери.
— Он стало быть здесь? — спросил я, дивясь, что в соседней комнате совершенно тихо.
— Был, — отвечала она, — но опять ушел и не ночует дома… Ну, слава, Богу, теперь мне некого более ожидать, и я могу спокойно лечь спать. Советую сделать то же и вам, потому что ‘она’ сегодня наверное не заглянет сюда… Смотрите, какие тучи.
Мы подошли к отворенному окну и выглянули. Действительно, небо было кругом обложено, и на дворе темно, как в каминной трубе… Порывистый ветер, с дождем, врываясь в окно, задувал свечу.
В комнате у себя я снял сюртук и, на всякий случай, не раздеваясь, лег, но мне не спалось. Необъяснимым путем беспокойство Финетт перешло ко мне, и мне чудились голоса, шаги, стук в двери. В действительности, однако, не было ничего подобного, только ненастный ветер гудел по крышам и, зарываясь в трубу, то злился, как пойманный зверь, то жалобно и протяжно выл… Потом, понемногу стихло, и я не помню уже, как я уснул.
Но есть в человеке что-то, что никогда не спит и нередко, как верный пес, почуяв опасность, будит его как раз в ту минуту, когда он должен быть на ногах.
Было уже далеко за полночь, когда я, совсем по-видимому случайно, открыл глаза. Смотрю, небо ясно и на небе месяц. Он только что отделился от крыш, и большая половина комнаты залита была его серебристым светом. Испуганный непредвиденной переменою, я вскочил и опрометью вбежал к соседке… Она лежала одетая… Первое, что мне пришло на ум, это, что девушка сплутовала, уговорив меня лечь, тогда как сама и не думала спать. Но вглядываясь внимательнее, нетрудно было заметить, что она вовсе не притворяется, а действительно спит.
— Мамзель Жозефин! — произнес я внятно.
— А… а?..
— Вставайте! Небо расчистилось, и луна у вас в комнате, смотрит на вас во все глаза!
— М-мм!..
Я подошел и взял ее за руку — она шевельнула плечом и опять промычала что-то, но что я не говорил, что ни делал, все оставалось напрасно. Бедняжка не обманула меня, ее в самом деле нельзя было разбудить, не прибегая, как вотчим, к жестоким мерам.
‘Господи! Что же мне с нею делать? — спрашивал я себя. — Сесть разве по-прежнему у окна и караулить, покуда этот нахал, что смотрит в окно, вызывая ее за собою на крышу, не отойдет?..’ И я сел, но, к стыду своему признаюсь, не на окно, а рядом с ней на кровать.
‘Чем же я виноват, что так случилось? — оправдывался я, иезуитски, перед своею совестью. — Да и не все ли равно, где сидеть, если дитя это спит, как убитая?.. Хотя, пожалуй, если бы она и проснулась, не велика беда. Я не девичий вор, закравшийся к ней с бесстыдным намерением, а человек, который любит ее и которому ее честь действительно дорога… К тому же она одета… Должно быть, все же боялась, что я войду… Душечка! Как мила!.. Как тихо и безмятежно вздымается грудь!.. Какая невинность и чистота в длинных ресницах опущенных век, — в полуоткрытых губках!..’. И я смотрел на спящую, забывая, что я не один над нею, что кто-то другой тоже тут и смотрит на нас во все глаза, зовет ее за собою. Но, разумеется, я не мог быть так холоден и бесстрастен, как ‘он’… [Мы были, как это нередко в Женеве, хотя и граждане одного кантона, но разного корня по языку. На ее родном языке, это была ‘она’ (lа lune), а на моем ‘он’ — (der Mond). — Примеч. автора] Во мне уже шевельнулось и быстро росло искушение разбудить ее самым естественным способом, какой только может прийти на ум человеку в 25 лет, и в моем положении… Если обидится, то у меня есть веское оправдание. ‘Что же делать, мол, если иначе не удавалось?’
Короче, мне надо было уверить себя, что воля моя тут ни при чем, а все дело случая, против которого человек бессилен…
Тихо и осторожно, чтобы не испугать, я обнял и поцеловал ее.
— Ах! — вырвалось у нее, но это ‘ах’ походило скорее на вздох, чем на возглас… Потягиваясь, с раскинутыми руками, она широко открыла глаза. Лицо ее, освещенное месяцем, выражало глубокое удивление и что-то еще, в чем она не давала себе отчета, хотя инстинктивно и силилась подавить.
— Луна? — произнесла она.
— Да, луна, — отвечал я, чувствуя, что лицо у меня горит от стыда, но едва ли она заметила это.
— И вы пришли меня разбудить?
— Да, мамзель Жозефин.
— Вы, стало быть, не ложились спать?
— Спал, часа два, но, как видите, не проспал.
— Как вы добры!.. Однако, идите к себе и ложитесь, вам незачем тут сидеть.
Я заставил ее, как следует, встать и ушел, в простоте души поздравляя себя, что она ничего не заметила.
Поутру она провожала меня, но еще до ухода из дома я получил от нее пакет с деньгами… Сумма была довольно крупная.
— Выиграл где-нибудь в ‘Rouge et Noir’, — подумал я мимоходом… Мне было не до него.
С утра я заметил в Финетт что-то новое. Идя со мною об руку, она поднимала украдкою на меня вопросительный взор и, встретив с моей стороны такой же, конфузилась… Вечером тоже, только на этот раз, чтобы легче скрывать смущение, она всю дорогу болтала.
Вотчим ее, после вчерашнего, не показывался, но отсутствие его этот раз уже не тревожило девушку. Все заботы и все внимание ее сосредоточены были на мне. Когда мы вернулись, у ней на столе оказались ягоды: вишни, малина. Она угощала меня и ела сама, была весела и болтлива, но с приближением ночи ясное настроение это уступило место какому-то скрытому, нервному возбуждению. Бедняжка стала серьезна и молчалива, украдкою жалась ко мне на подоконнике, а когда наши локти и плечи встречались, дрожала как лист.
— Позволите вас опять разбудить? — спросил я, прощаясь.
— Да… нет… Не знаю, нужно ли это… Но если вы думаете…
К двум часам ночи небо опять прояснилось, и в комнатах стало светло, — и опять я застал ее на кровати, одетую — только на этот раз она не спала, хотя и прикидывалась, что спит… Это особенно стало заметно, когда я подсел и склонился над нею лицом. Даже белесоватый свет месяца, обесцвечивающий предметы, не скрыл от меня огня, залившего вдруг, широкой волной, ее молодое лицо и шею. Впечатление этой невольной измены себе было так неожиданно и так сильно, что все благие намерения мои обратились невольно в дым. Я прижался и обнял ее… Девушка вздрогнула и, широко открыв глаза, сделала несколько слабых попыток освободиться, но пробужденная еще накануне страсть оказалась сильнее стыда. ‘Oh! mon ami!’ — шепнула она, приподнимаясь, и крепко прильнула губами к моим губам… Тогда, в промежутки между поцелуями, я ей признался в чувстве, которое совесть и честь не позволяли мне дольше таить, и получил самый милый ответ.
Что думал об этом месяц, ревниво смотревший на нас в окно, не знаю, потому что ни я, ни она не обращали долее на него внимания, но вероятно понял, что с этих пор ночные прогулки его с Жозефиною кончены, потому что мы долго потом не видали его. Погода испортилась, и наступили ненастные, темные ночи.
***
Все помыслы и заботы мои сосредоточились скоро на том, что делать, чтобы не встретить решительного отказа со стороны моего отца. Несколько писем к нему было изорвано: все подтверждали только ту истину, что письмо, в подобных случаях, никогда не заменит личного объяснения. Тогда я отпросился на несколько дней у Бонне и махнул домой. Отец, хотя и предуведомленный, был больше встревожен, чем рад моему приезду, да и недаром. Ужас и огорчение его, когда я ему объяснял в чем дело, превосходили все мои опасения. Выслушав мою исповедь до конца, он несколько времени не мог выговорить ни слова, а только смотрел на меня с глубокою горестью.
— Не ожидал я этого от тебя! — сказал он наконец. — Ты молчал, покуда мои советы могли иметь для тебя какое-нибудь практическое значение, и приехал просить моего согласия только теперь, когда дело в сущности уже сделано!.. Что я могу сказать тебе, кроме того, что ты готов испортить, если уже не испортил себе всю жизнь?.. С чего ты взял, что я соглашусь когда-нибудь на подобный брак?.. Ты должен был лучше знать твоего отца… Но оставим это, так как ты очевидно мало нуждался в моем позволении… Скажи, пожалуйста, что ты знаешь о девушке, которую ты решился сделать своею женой, кроме того, что она душевно больна, — воспитана в балагане, скиталась с фокусником по ярмаркам и знакома только с подонками общества?.. Швейцарка, ты говоришь? А я скажу, что я предпочел бы калмычку, родившуюся в кибитке, девушке, которая испытала и видела все, что эта несчастная должна была видеть за время своей бродячей жизни. Допустим, что к ней не пристала нравственная зараза, среди которой она взросла, и что сердце ее осталось чисто, но разве такое прошлое не составляет само по себе пятна, которого никакое замужество не смоет?.. А этот бродяга, которому она заменяет родную дочь — разве такого тестя вводят в порядочную семью?.. и т. д.
Напрасно я повторял, что он ей не родной отец и что немедленно после женитьбы я прекращу с ним всякие отношения, отец мой был пуританин с самыми непреклонными убеждениями, и все мои доводы не мешали ему в отчаянии поднимать руки к небу, спрашивая за что Господь посылает ему подобное наказание!
Два дня это длилось, и за все время я не слыхал от него ничего, кроме старческих, безутешных жалоб. Ни слова, которое позволяло бы мне надеяться, что он наконец поймет мое положение, и согласится или предложит какой-нибудь компромисс… На третий я начал с того, что хотя я, как сын, и чувствую всю вину свою перед ним, но что это еще не выясняет в моих глазах практического вопроса: что делать, чтобы на совести моей не осталось вечного, неизгладимого пятна?.. Неужели же он посоветует мне нарушить данное обещание, уронив безжалостно в грязь залоги любви и веры, которыми оно скреплено?
Я начал атаку с другой стороны, но я знал, что и с этой — отец мой неумолимо строг…
Он хмурился и молчал.
— Или, ссылаясь на то, что я не могу жениться без вашего позволения, жить с нею, как множество молодых людей в Париже живут, в безбрачной связи?
— Нет, — это хуже самого худшего.
— Но кроме этих двух крайностей у меня нет выбора.
Его начинало как-то подергивать, и он, не смотря мне в глаза, барабанил пальцами по столу.
— Батюшка! — продолжал я настойчиво. — Как бы я ни был в глазах ваших виноват, но вы, по всей справедливости, не можете мне поставить в вину, что я ожидаю от вас практического совета… Войдите в мое положение и научите меня, как поступить.
— Да что ты хватаешь меня за горло? — сказал он, стукнув по столу кулаком. — Повремени и окончи сперва, как следует, у Бонне… А там посмотрим.
— Но что же я ей скажу?
— Так и скажи, что до окончания выучки и возвращения твоего сюда, ты не имеешь согласия моего на женитьбу… на ком бы ни было.
— Вы стало быть хотите, чтоб я оставил ее у вотчима?
Он замялся.
— Если она не имеет другого приюта… — да.
— А я-то куда же денусь?.. Бонне настаивает, чтоб я жил ближе к его мастерской, дабы он мог оставлять ее на моих руках во всякую пору, когда дела заставят его немедленно отлучиться из города, — и обещает мне помещение в том же доме.
— Тем лучше.
— Да, для меня. Но вы забываете, чем она рискует, если я брошу ее без присмотра, в шестом этаже… Она может слететь с карниза на мостовую, — хуже того, стать добычей любого мерзавца, который подкараулит ее из слухового окна, на крыше, или случайно встретит на галерее.
— О, Господи! Этого только недоставало! — восклицал бедный отец, хватаясь за голову.
Мне стало ужасно жалко его, но я видел ясно, что надо ему дать время на размышление, а потому, ни слова не прибавляя, встал и ушел.
После обеда он сам у меня спросил — как же я счел бы за лучшее поступить.
— Да лучше вашего совета окончить сперва у Бонне я ничего не вижу, — сказал я, скромно потупив глаза. — Если бы я только знал, куда мне пристроить ее покуда.
Отец задумался и, поднявшись, начал расхаживать, по своей привычке заложив в проймы жилета большие пальцы. Седые волосы его были взъерошены, голова понурена, губы беззвучно двигались.
— Нет ли у ней другой родни?
— Нет, ни души.
— А ты мне ручаешься, что она охотно оставит вотчима?
— Ручаюсь.
— Сколько ей лет?
— Всего девятнадцать, батюшка.
— Ну, я подумаю… Может быть, можно будет ее поместить в пансион, здесь, в Женеве. Только на это, во всяком случае, нужно время…
Дело мое казалось выиграно и, поздравляя себя с победою, я вернулся в Париж.