‘Возрождение’, литературно-художественный и научно-популярный, иллюстрированный альманах. Том 2-й
М., ‘Время’, 1923
Бор. Пильняк.
Нижний на Волге.
(Отрывок из повести ‘Черный хлеб’).
В Нижнем Новгороде, из крепости, из дома Губисполкома (был этот дом прежде губернаторским домом), из комнат, прокуренных махоркой и промозгших бессоницей революции,— ибо дом этот свечею горит в чувашскую самогонщину мятежей еще от Стеньки Разина,— из окон видно: как сливаются древнейшие две русские реки — Ока и Волга — и за Волгой, где Ветлуга, Урень, Китеж-озеро,— лежат земли Мельникова-Печерского, Семеновский уезд,— за Волгой, из окон, просто он в лесах и водах, грустные просторы, потому, что их не вберешь в душу…
А из-за Волги взглянуть на Нижний Новгород:— красная крепость, зубцами стен своих из холмов,— как орлиное гнездо, и белою лебедью средь крестов и колоколен — белый дом Губисполкома. Нижний-Новгород много таит в себе вод, лесов и гор, просторных просторов и тесных овражных теснин.
Уже осень. Темнеет.
И жуток в сумерках заволжский простор…
Об этих местах есть рассказ, как у Чехова об икре. Рассказан он Алексеем Максимовичем Горьким.—Приезжала в Семеновский уезд охотиться в удельный лес, лет тридцать тому назад, нижегородская губернаторша. Проезжала по улице города Семенова,— увидал ее в окно местный миллионер, не то Бугров, не то Башкиров, не то Рукавишников, старик. лет семидесяти. Губернаторша проехала в дом капитана-исправника. Бугров сел за стол, взял перо и написал:
‘Ваше превосходительство и всемилостивейшая госпожа! Будучи старцем преклонного возраста, прельстился вашими прелестями. Не имея уже возможности согрешить, обращаюсь к вам с молением, дозволить взглянуть на ваши прелести одним глазком и за то обязуюсь внести в любое, вами указанное, благотворительное учреждение 100 тысяч рублей золотом’.
‘Вашего превосходительства и всемилостивейшей госпожи покорный раб, остаюсь в ожидании’.
Заклеил письмо, надписал адрес, сказал сыну своему, человеку лет сорока пяти:
— Отнесешь!
Тот понес. Того на конюшне капитана-исправника, по приказу губернаторши, выпороли… Потом был суд в губернии:— не нашли, какую-б применить статью,— оправдали,— тем паче, что губернаторша письмо суду показать отказалась наотрез — из-за стыдливости.
Но дело не в этом,— дело в том, что губернаторша к старику — приходила все-таки, потихоньку, конечно,— старец осматривал ее прелести сквозь стенную щель, специально для этого сделанную. Труды по взносу ста тысяч — губернаторша взяла на себя: вскоре потом слышно было, что губернаторша сбежала с репетитором-студентом.
Уже осень. Темнеет.
В четыре часа все разошлись, и их немного здесь. Синий дымок сумрачных комнат в сумраке — отдыхает. Заволжье уходит во мглу, Волга идет пустотой и простором?— а там, где сливаются Волга и Ока, на болотах, в Конавине — вспыхивают огни Макарьевской ярмарки. Год девятьсот двадцать второй: что идет второй раз в Россию.— Архип Архипович, большевик уже не тот, уже сбрита пугачевская борода, но скулы под бородой оказались, как лемехи из дуба у деревянной сохи,— и так прилажено — слажены кожаные брюки в сапоги, и кожаная куртка, и фуражка, и ремешок для часов на руке, и ремешком же затянут сапог, и ремешок, чтоб поддерживать брюки,— богатырское тело. Осень уже,— холодает.
В двадцатом году, — голым годом, — записалось о том, как — ночами в Москве, в Китай городе, за Китайской стеной, в каменных закоулках и подворьях, в газовых фонарях — каменная пустыня. Днем Китай город, за Китайской стеной, ворочался миллионом людей и миллионом человеческих жизней — в котелках, в фетровых шляпах и в зипунах,— сам в котелке и с портфелем облигаций, акций, векселей, накладных, биржи.— икон, кож, мануфактур, изюмов, колота, платины, Мартьяныча,— весь в котелке, совсем Европа…— А ночью, из каменных закоулков и с подворий, исчезли котелки, приходили безлюдье и безмолвие, рыскали собаки, и мертво горели фонари среди камней,— и лишь в Зарядье и из Зарядья шли люди, редкие, как собаки и в картузах. И тогда в этой пустыне из подворий и подворотен выползал подлинный Китай-Город, тот и второй.
В Нижнем-Новгороде, в Конавине, за Макарьем, где по Макарью та же рассаживалась московская дневная Ильинка, в ноябре, после мильонов, после октябрьского разгулья под занавес, разливавшаяся Волгой вин, икр, ‘венеций’, ‘европейских’, ‘татарских’,— в ноябре в Конавине, в снегу, из заколоченных рядов, из забытых палаток, из безлюдья — смотрел солдатскими пуговицами, вместо глаз,— тот — ночной — московский.
И третий.
Но о третьем — потом. Там, за сотни верст, в Москве, огромный жернов революции смолол Ильинку. Тогда, двадцатым — голым — годом знают, что в Конавино: вбит осиновый кол. В марте волжские воды заливают Конавино, но за годы метелей и половодий российских — Конавино многие иные воды размывали.— Но идет двадцать второй. Макарий на Конавино отстраивается вновь,— а на Ильинке…
Осень. Уже темнеет.
В кабинете предгубисполкома, еще от губернаторов, синие штофные сбои,— в них легко отдыхать махорочному дыму, растворяться синим туманом. И дом притих. Архипов у окна,— и огонек папиросы второго — за столом — уже краснеет по-вечернему. Тогда из тишины корридора слышатся твердые шаги — и в дверйх, под козырек, матрос.
— Товарищ Архипов. Пароход у пристани. Нефть взята на Сибирской, на пять дней.
— Есть.
— Прощай, Тэр. Может, поедешь со мной,— отдохнем?— Из другого окна распалось Заволжье, когда Архипов подошел к столу, и под обрывами клыками башен пошла стена.— Отдохнем без людей, сварим уху из стерлядки,— поедем.
— Нет, Архип. Надо работать!
Владимирскими лесами, гороховецкими болотами, пронес поезд Архипова и выкинул его на Конавинский вокзал, в шум и гам, в ярмарочную суматоху, в свисты, писки и гуды ветлужских свистулек. На вокзале встретило Архипова красное новое купечество, начальник гарнизона отчеканил рапорт, под козырек, во фрунт, последние его слова были:— ‘служу народу’.— Оркестр обрадовал мальчишек тушем, под туш с вокзала вышли красные купцы, шагая по-солдатски, как солдаты не шагают…
Четыре года: с марта по май, волжские воды размывали в Конавине содеянное — и с мая по март, рушили Конавино осиновым колом — московскую Ильинку без ночей в три плодоносных месяца за летом,— рушили Конавино, кто как мог, все всеми силами, волею народной и народным озорством,— дерево на топливо, вывески на крыши, стекла на звон от камней, кирпичи и камни на печурки по бездровью, на ремонт домов, на памятник октябрьского восстания: мертвый город стоял четыре года мертвецом, без окон, дверей и крыш, в крапиве и репьях, в зловоньи тухнущей воды, в подвалах,— и с марта по май стихии — мыли Конавино вольные волжские воды. Мертвый город стоял скелетом мертвеца, когда мертвец обглодан до костей. Четыре года.— И вот иная воля возродила вновь Макарыч — иные люди. Еще висела в переулке забытая вывеска под разбитым вдребезги домом — ‘Оконные стекла’,— еще гнили в подвалах загнившие воды, еще глядел Китай из мертвых корпусов,— но в главном доме и вокруг в рядах — возникла* как столетье — Нижегородская Макарьевская ярмарка: на поездах, пароходами, на баржах, белянах, расшивах — тысячи пудов, бочек, штук, четвертей, аршин — потянулись товары — из лесов, с болот, полей, заводов, гор, с Каспия, Белого моря, с Чусовой, Печоры и Оби,— от лучин, от керосиновых лампочек, от турбинных, просто от солнца и от северного сияния,— на горе и радость, на смерть и рожденье,— чтобы жить, как жила Россия столетьем,— персы, арабы, татары, кавказцы, уральцы, украинцы, тысячи,— с ними котелки, цилиндры, круглые очки в оправе, трубки,— Азия с Европой,— Азевр,— Еврозия…
Н-но — вывески не те, что прежде:—
— ‘Трест’, ‘Синдикат’, ‘Центросоюз’, ‘Непо’, ‘Эмпо’, ‘Центротекстиль’, ‘Сельсендикат’ и ‘Цементтрест’, и ‘Моссельпром’…
И в главном доме, в зале, где собраны гербы всех городов и собрались — не те, что собирались столетьем, не купцы, не животы в цепях, не фраки, не глазки всплывшие из ночи и из бород, не эполеты губернатора и белые погоны приставов,— здесь собрались: большевики…
А обед был с шампанским, но были куртки, пиджаки, косоворотки, и речи говорили — бурильщик из Тагиева, слесарь из Коломны, каторжник — кавказец (с каторжанином этим вспоминал Архипов, как жили вместе в избе, в Нарыме), шахтер из Горлинки,— говорили, начиная словом: ‘товарищ’, и кончая ‘здравием будням революции русской’.
И знаемо было тогда на обеде,— музыка играла в главном доме, шампанское было французским, стерлядь с Волги, за окнами вывески ‘трестсиндикатов’,— двадцать второй год есть водораздел российских перепутий, где на весах висят:
Тысячелетье старой Руси
и —
пять годин —
последних, этих, российских, из Паниров.
И эти пять годин:
— тя-же-ле! —
Пусть этот же оркестр взыграет ночью в Казино, в рулетке, в баккара, в заездке, в голых проститутках из отдельных кабинетов,— в том же шампанском и в тех же стерлядках, горестях, нищете, невежестве вшивой России сел и весей.
Архипов осматривал ярмарку, видел шум, многоголосицу, гам-русскую ярмарку. Архилову показывают радио, и как радио действует: загудело динамо, антэны завыли, заплакали — покоренная стихия — посыпалась искрами.
Инженер сказал:
— Мы вызываем Науэн.
Стихло, и тогда затрещали счетчики.
— Науэн спрашивает, в чем дело,— сказал инженер.
— Кланяйтесь им,— ответил Архипов.
Уже осень.
Пароход гудит, точно намерен вывернуть свое нутро. На носу в темноте кричат:
— Отдай носовую-у!
Капитан командует с мостика, задушенно:
— Оредниий!
— Еесть!
Шипит вода, пристань отворачивается,— пароход идет в ночной простор, в плеск воды, в речной холод. Палубу, решеяки, снасти, перебирает ветер, шарит, свистит… Впереди тишина. Архипов стоит на носу, смотрит в черную даль,— ничего не видно, мрак. Впереди Поволжье подлинное, на сотни верст вымороченные села, волости и уезды, уставшие, изгоревшие в людоедстве, в бурьянах, в местных дорогах. Холодно. Cправа красный вспыхнул на бакене огонь и исчезнул. Ветер шарит, ворует…
Тогда приходит командир парохода.
— Прикажите делать остановки,— укажите — где.
— Нет, товарищ, пойдем без остановок, так.
— Теперь на Волге туманы часты. В туман итти нельзя. Прикажете на якорь встать?