Костомаров Н. И. Русские нравы (‘Очерк домашней жизни и нравов великорусского народа в XVI и XVII столетиях’, ‘Семейный быт в произведениях южнорусского народного песенного творчества’, ‘Рассказы И. Богучарова’, ‘Автобиография’). (Серия ‘Актуальная история России’).
М.: ‘Чарли’, 1995.
Работы воспроизводятся по тому ‘Литературное наследие’ (СПБ, 1890). В тексте отчасти сохранены орфография и пунктуация автора.
НЕЗАКОННОРОЖДЕННЫЕ
(ИЗ МОИХ ВОСПОМИНАНИЙ)
В молодости случилось мне быть в Славяносербском уезде, Екатеринославской губернии. Я гостил у одного помещика и пожелал посетить Луганский литейный завод. Помещик обязательно предложил мне съездить туда на его лошадях. Приходилось ехать верст семьдесят или восемьдесят не по почтовой, а по проселочной дороге, потому что таким путем было ближе. Дорога эта хотя не была уставлена верстовыми столбами и не окопана рвом, а потому не могла носить названия почтовой, но она называлась большою извозчичьею дорогою, и по ней постоянно сновали обозы. Мне пришлось ехать по ней, заезжая кормить лошадей в постоялые дворы, которые назывались также корчмами и шинками, потому что там продавалось хлебное вино и происходили веселые сборища простонародья. Следуя по этой дороге, я наехал на постоялый двор, стоявший на опушке леса. Местоположение было ровное и пустынное. Кроме огороженного двора, с навесами на внутренней стороне огорожи, и длинной избы, выступавшей фасадом на дорогу, не видно было никакой постройки. Но то, был наружный обман. Стоило только от задней стороны двора пойти в низкорослый лес, состоявший из кустов орешника и мелкого дубняка, то не далее, как прошедши сажен пятьдесят, вы очутитесь на краю обрывистого яра, а в глубине его увидите светлую полосу реки, пересекаемую там и сям зелеными островками камышей, а за рекою безобразные кучи соломенных крыш, над которыми возвышалась церковь с белыми стенами и железною кровлею, окрашенною зеленым цветом. Едучи по дороге, нельзя было подозревать близость селения в этой по-видимому пустынной местности.
Было время кормить лошадей. Мы повернули к постоялому двору. Прямо против него на дороге стоял, остановившись, большой обоз извозчичьих телег, лошади были распряжены и кормились у своих телег, а у самых дверей избы сидел кружок извозчиков: они обедали. Им прислуживали две женские фигуры, обе девушки, судя по убранству. Одна была высокая, стройная, другая, помоложе первой, приземистая. По их приемам сразу можно было узнать, что первая была хозяйка, а вторая работница. Я вышел из экипажа, хозяйка пригласила нас въехать во двор. Я вошел в просторные сени: влево помещался собственно шинок, вправо — хозяйское жилье. Я направился вправо и вошел в избу, разделенную на две половины перегородкою, не доходившею вверху до потолка. В первой половине был дубовый стол, закрытый скатертью, и лавки вдоль стен, на стенах не было никакого убранства, кроме полос, проведенных с верху до низу желтою охрою, да увядшей зелени за образами. За перегородкою, сквозь полуотворенную дверь, я увидал висячую колыбель и мальчишку лет трех или четырех, оставленного в избе качать колыбель, но на самом деле игравшего чем-то подле колыбели. Хозяйка, долго занятая раздачею корма извозчикам, вошла наконец в избу, зашла за перегородку и стала кормить грудью лежавшего в колыбельке ребенка. Явление это показалось мне странным. Что девушка родила — это дело было чересчур обычное, — но чтоб девушка, родивши, продолжала ходить в девическом уборе и в нем кормила своего ребенка, — это было нарушением народного обычая, по которому такая особа непременно должна ходить с покрытою головою, как замужняя. В южной России, где происходило все это, есть даже особая кличка для таких особ — покрытка. Мое юношеское воображение уже готово было об этой девушке сочинить целый роман. Я попытался завести разговор с нею. Показывая вид, будто не понимаю и не замечаю, что она девушка, я спросил ее: ‘Ваш муж, хозяюшка, дома?’
— Мой муж не приезжал еще! — отрывисто отвечала она и ушла в сени, видимо, желая уклониться от моих дальнейших расспросов.
Покормивши лошадей и расплатившись за все взятое, я уехал дальше в свой путь.
Лет через десять случилось мне снова проезжать по той же дороге и заехать в тот же постоялый двор. Я увидал там прежнюю хозяйку, но в другом наряде. На ней не было уже девической повязки и висящей на спине косы: голова ее была повязана шелковым платком, чрезвычайно пестрым, сама она была одета в ситцевое платье малинового цвета с белыми разводами, напереди висел зеленый с желтыми цветами передник, на груди была голубая косынка, на шее несколько ожерельев из бус — красных, зеленых, белых, синих. В ее глазах отражалось что-то нахальное, вызывающее, что-то свойственное, как и ее одежда, красавицам легкого поведения. Такою показалась она мне, хотя в обращении со мною была она суха и неразговорчива. Я заметил, что давно когда-то проездом я был у нее.
— Это может статься, — отвечала она: — к нам многие проезжие заезжают.
Двое мальчиков беспрестанно вертелись около нее. Одному было лет около двенадцати, другому около девяти.
— Это ваши дети? — спросил я.
— Мои! — отвечала хозяйка.
— Вы давно держите здесь постоялый двор? — продолжал спрашивать я.
— Тринадцатый год пошел, — был ответ.
Она затем вышла. Дети остались в избе. Я попытался завести разговор с ними. Я спросил старшего: ‘Как тебя зовут?’
— Глеб! — отвечал мальчик.
— А тебя как? — спросил я другого.
— Вак! — отвечал тот, очевидно произнося неправильно свое имя, которое было — Вакх.
Тут пришло мне на память, что у сельского духовенства существует обычай давать при крещении незаконнорожденным имена мудреные, то есть такие, которые редко даются. Целый календарь таких имен сохраняется у них про запас для незаконнорожденных исключительно. Старший из детей, Глеб, был красивый мальчик, темнорусые волосики вились у него кудрями по вискам, глазки были быстрые, живое личико с правильным очертанием имело в себе что-то привлекательное, постоянная детская улыбка оживляла его губки, во взгляде светились признаки ума. Иным казался Вакх, с красноватыми ресницами, с прищулеватыми глазами, с большими нахмуренными бровями, с рыжеватыми волосами и с веснушками на лбу, он смотрел как-то неприглядно и в его чертах заметно было выражение злости. Я подозвал Глеба и дал ему пряник. Мальчик, улыбаясь, поклонился и хотел поцеловать мне руку, которую я отдернул. Вакх следил за движениями брата, и на лице его заметил я признаки зависти и досады. Но вслед затем я подозвал Вакха и дал пряник и ему. Вакх, не поклонившись, убежал опрометью с пряником за дверь в сени, куда уже прежде вышел его брат. Через минуту я услышал в сенях спор, крики, затем визг, я отворил дверь и увидал такое зрелище: меньшой брат отнимал у старшего пряник, старший не отдавал, меньшой вцепился зубами старшему в руку, а тот, обороняясь, кричал и визжал от боли, причиняемой кусаньем. Из противоположной двери, где помещался шинок, вышла хозяйка, вероятно, встревоженная ссорою детей, дала затрещину Глебу, а потом, схвативши Вакха за вихор, безжалостно тузила его пинками по спине.
— Ох ты Боже мой! — вопила она. — Что это такое? Какая напасть мне с этим ребенком! Уродится же на свет такое злющее! Еще в люльке лежал — все орал, ни днем, ни ночью никому покоя не давал: зубки у него начали пробиваться не по-людски рано, когда ему еще полгода не было, так он ажио матери груди кусает… а как стал подрастать, да стали его учить ходить, тут-то с ним было возни! Ты ему говоришь: становись левой ножкой, а он нарочно станет правою, будто не понимает! Ты ему говоришь: не бери этого или другого, а он нарочно возьмет! Огонь раза два хватал руками, нарочно затем, что ему говорили: не бери, жижа! А бывало, как станут ему голову мыть — тут-то и плачу и крику! руками И ногами так и отбивается, да попадет меня за палец и кусает. И чем больше в роет шел, тем становился хуже и злее. Один раз — поверите-ли — пустил в мать нож! Раскапризничался за обедом — не ту, вишь, ему ложку подала, — а тут ему говорят: вон мама смотрит! Он как закричит: убью маму! да через стол как кинет ножом! Слава Богу, пролетел нож мимо уха и врезался в печку, а то ведь и в глаз попасть мог! А он сам после того еще смеется!
— Без отцовского надзора, видно, рос, — заметил я, стараясь втянуть ее в речи о таких предметах, о которых она очевидно не хотела со мною вести разговора.
— Да, со мною нет мужа! — произнесла хозяйка и стремительно вышла вон.
Когда пришло время уезжать, я велел позвать хозяйку для расчета. Взяв все, что ей следовало, она произнесла:
— Барин! Позвольте вас просить об одном деле.
— Извольте, что нужно? — отвечал я.
— Не будет ли милость ваша пожаловать что-нибудь бедному человеку? Шел анадысь мимо нашего двора какой-то чужестранный, в Киев ходил на богомолье, да на дороге пристал, а денег у него нет ни гроша: Христовым именем, видно, питался. Забрел отсюда в село, да ничего не выпросил, и, идучи из села, с дороги сбился и далее не мог идти, так и упал… долго не ел! Ребятишки увидали да собрались около него, и ну смеяться над ним, а я ездила отсюда — должок нужно было получить, забирали вином, — да ворочаюсь, а он лежит и стонет! Мне стало его жалко, я посадила его к себе в повозку и привезла. Как покормила, так отходился: то было хоть за попом посылай, а теперь уже хотел бы опять в свой путь следовать, да не с чем. Я бы ему от всей души пособила, да наши достатки не Бог знает какие. Приезду что-то вот маловато становится. Явите божескую милость, барин! Пожалуйте ему, бедняку, что-нибудь на дорогу.
— Где он? — спросил я, заинтересовавшись рассказом хозяйки.
— Да вон в той избе, где шинок, за перегородкою на печи, я его уложила. Намедни так был слаб, что еле душа в теле держалась, через силу говорить мог, а вот пятый день сидит, так теперь опять молодец, — отвечала мне хозяйка.
Я вошел в другую избу, так называемую черную. Она была просторнее той, где я поместился. С левой стороны у окна стояла огромная бочка с медным краном, направо была стойка с рядом полок на стене, на которых расставлены были штофы, полуштофы, кружки, стаканы, бутылки… Вся остальная часть избы занята была лавками, столом и большою печью, выходившею углом в средину избы, от печи до наружной стены шла перегородка, так же как и в прежней избе. Из-за перегородки вышел мужик лет пятидесяти, в истасканном серяке, с русою бородкою. Он поклонился тем благочестивым поклоном, каким отличаются богомольцы.
— Ты в Киев ходил, дядя? — спросил я.
— В Киев, кормилец! — отвечал он: — а теперь ворочаюсь ко двору.
— Откудова ты?
— С Дону, кормилец, из-под Ростова.
— Что ж это с тобой, дядя, сталось такое? Давно ты в дороге?
— С ранней весны, кормилец. Что было с собой из дому взято, поисхарчился, а как назад пришлось ворочаться, денег не осталось ни копейки. Христовым именем шел, батюшка! Где покормят, да милостыньки подадут, тем и жив, а где — ничего не дадут, да еще и собаками потравят… бывало и такого за грехи наши! Сказали люди, что по этой вот дороге будет ближе, я и пошел… да вот по дороге заболел, думал, смерть уже Бог посылает, ан вот нет! Нашлись добрые люди, пожалели меня!
— Тебя, говорят, дядя, ребятишки обижали? — спросил я.
— О, нет, барин! Ну как там обижали, крысы этакие! Известно, народ молодой, глупый! Им бы все только с мехи да блажь! И как можно на них сердиться? Грех! Господь сам таких к себе звал, говорил, что вот такие-то в царствие Божие войдут.
Я дал этому человеку несколько серебряных рублей на дорогу и пожелал счастливо и благополучно добраться до дому и встретить там всех своих близких здоровыми.
Когда я собрался уезжать и готов был садиться в экипаж, к избе подъехала тройка. Из повозки вышел мужчина лет тридцати или сорока, высокого роста, краснощекий, с маленькою круглою бородкой, одетый по-купечески. Хозяйка стояла на пороге сеней и приветствовала приезжего с такими приемами, по которым сразу можно было видеть, что они друг друга давно знают. Когда я уже поместился в экипаже, обернувшись к ним, я заметил в этих приемах такие черты, которые обличали, что между ними были самые близкие отношения. Как это подмечается — кто его знает, и объяснять этого я не берусь, но только с детских лет я в подобном случае всегда угадывал и не ошибался.
Проехавши верст двадцать пять, я снова остановился в другом постоялом дворе. Виденное на прежнем постоялом дворе не выходило у меня из головы, и я завел с хозяином разговор, касавшийся женщины, остановившей мое внимание. Я рассказал историю подбившегося на дороге богомольца и с похвалою отозвался о сострадательности и милосердии хозяйки.
Хозяин лукаво улыбнулся и сказал:
— Да-с! Оно точно! Милосердая жена! Вон и купцы проезжие сказывают — благодетельница-де настоящая. И накормит, и напоит, и спать с собой положит, пожива, говорят, славная, и плата не больно дорога… Да-с.
— У нее дети есть, — заметил я.
— Как не быть им! — сказал хозяин: — те, что с ней ночуют, чай, живые же и здоровые люди! Как не быть детям!
— Кто она такая? — попытался я спросить.
— А кто ее знает! — отвечал хозяин: — мы от нее далеко живем, знаем только от проезжих, что оттуда сюда, а отсюда туда ездят. Только-то и знаем, что от них слышим. Наше дело сторона.
Итак, мне становилось ясно: дети, которых я видел — произведения разных проезжающих дворянчиков и купчиков… Какой цинизм! Но как сочетается с ним это христианское милосердие к несчастным? Тут что-то несовместимое. Хотелось было мне тогда узнать, кто эта женщина и какими путями она дошла до этого. Однако, я более ничего о ней не узнал, а уехав, забыл о ней.
В 1883 году случилось мне снова побывать в крае, в котором я живал в юности, и проехать по той же дороге. Когда приходилось ехать мимо леска, на опушке которого стоял постоялый двор, я не заметил даже никакого следа его. Вокруг все было пусто. Тут навстречу ехал кто-то, я остановил его и спросил о постоялом дворе, стоявшем здесь когда-то — куда он делся, не перенесен ли в другое место? Мне отвечали, что тут двора не было, и не помнят, чтоб он был. Мужик, говоривший это, был лет сорока на вид. Меня так занял тогда этот двор, что я решился завернуть в село, покормить там лошадей и расспросить об исчезнувшем дворе. Мы спустились экипажем с горы и очутились в селе. Был воскресный день, служилась обедня. Прямо против церкви стоял постоялый двор. Я приказал ехать туда, а сам пошел в церковь. Священнодействовал старичок лет шестидесяти с лишком, седой, лысый, зело благообразный. По окончании литургии, я подошел к нему, отрекомендовался и завел с ним разговор, сделав несколько общих вопросов, священник любезно пригласил меня к себе пить чай. В разговоре с священником я сообщил, что заехал в село нечаянно, потому что не нашел возле дороги постоялого двора, который стоял на опушке леса.
— О! там давно его нет! — сказал священник: — это, видно, вы езжали здесь очень давно, тогда еще, когда двор тот держала Емельяновна.
— Да, — сказал я: — а ее, видно, там уже нет, перешла?
— Перешла! — сказал священник: — да не то что перешла, а отошла, а куда — то в руце Божией! Царство ей небесное и прощение бедной грешнице!
— А вы знали ее, батюшка? — спросил я.
— Я не здешний, — отвечал священник: — я из Бахмутского уезда сюда перевелся. Так я знал ее там еще подростком, — девочкою, правда, один раз только видел, когда по окончании курса ездил искать себе невесты, а здесь уж судилось быть ее духовным отцом.
И рассказал мне священник биографию бывшей содержательницы постоялого двора. Вот что я узнал от него.
Она была дочь сельского диакона и воспитывалась в тех узких условиях, в которых заключалась тогда, как в заколдованном круге, вся жизнь сельского духовенства. Она выучилась читать гражданской и церковной печати книги, писать по-русски, хотя с большим незнанием орфографии — и только всего. Скоро она вступила в тот возраст, когда священнические и дьяконские дочки ожидают посещения семинаристов, которые, по окончании учения в семинарии, путешествуют по приходам, выискивая себе и подходящих невест, и мест.
Но не судилось явиться к молодой дьяконской дочери такому искателю, а возгорелось ее сердце страстью к молодому помещичьему сынку, который, получив первый офицерский чин, испросил себе отпуск в родительский дом и оставался в нем целых четыре месяца. Отправился один раз этот офицер в церковь, и дьяконская дочка так умильно посмотрела на него, что на другое воскресенье, в. той же церкви, прапорщик поклонился ей, как уже знакомой, а при выходе из церкви подошел к ней, завел с нею разговор, хвалил ее красоту и так пленил ее, что, прощаясь с ним у ворот своего домика, Параша (так звали дьяконскую дочь) дала ему обещание ночью придти в барский сад чрез калитку, у которой он будет дожидать ее. Такие романические свидания повторялись несколько раз, офицер давал Параше честное слово, что женится на ней, но объяснял, что этого нельзя сделать сразу, не подготовивши своих родителей, и притом необходимо получить по службе разрешение начальства. Даже и тогда Параша не потеряла веры в крепость его обещаний, когда он объявил, что должен ехать на службу, подтверждая уверение в том, что воротится с разрешением от начальства и тогда уже объявит своим и ее родителям. Он даже условился писать к ней до того времени и, по ее указанию, обещал адресовать свои письма ко вдове дьячихе для передачи ей, Параше. Простодушная Параша свято ему верила, хотя не только в течение трех месяцев срока, в который он обещал ей возвратиться, но и в течение полугода она не увидела его и не получила от него ни одной строчки. Между тем, ночные свидания в барском саде стали давать о себе знать. Шила в мешке не утаишь, говорит пословица, а ребенка в утробе матерней тем более — прибавляют женщины. Надобно было сознаться в своем преступлении родителям. Подобные события с девицами возмущают всякую семью, к какому бы сословию она ни принадлежала, но в семьях духовных лиц они очень редки и потому особенно страшны. От этого кара, постигающая преступницу, бывает ужаснее, чем в какой бы то ни было иной семье, хотя бы даже и в дворянской. При деспотизме владык и при строгости канонических правил, которые владыка всегда может приложить к делу, если захочет, легко можно такому духовному лицу потерять свой сан, а извержение из сана часто для духовного лица равняется осуждению на смертную казнь посредством голода. Когда Параша упала к ногам отца и матери и объявила о своем грехопадении, дьякон ничего не сказал, только потупил голову, потом остановил мановением руки расходившуюся в проклятиях дьяконицу, сказавши ей: оставь! Вслед затем он заперся от всех и пробыл один почти сутки. На другой день дьякон объявил своей жене, что им предстоит разлучиться навеки С своею дочерью, что она для них навсегда померла, жить с нею, оставаясь в дьяконском сане, невозможно: языки людские заклюют, а поп напишет благочинному, и потом, чего доброго, в правление позовут и удалят от должности. Надобно вооружиться терпением. Послал-де Господь крест тяжелый за грехи: надобно его нести. Есть у меня, — говорил дьякон, — деньги ее: с ее рождения я скапливал на ее долю по десяти рублей в год, и вот уж набралось семнадцать десятирублевок: отдам ей, и пусть идет куда хочет! Дьяконица только плакала, но не возражала. Призвали дочку, вручили ей сто семьдесят рублей и приказали немедленно уходить из родительского дома и никогда в него не возвращаться. ‘Не умела ты слушаться родителей, которые тебе добра хотели — поживи с чужими людьми и их послушайся. Что посеяла, то и пожинай теперь!’ И несчастная вышла и приютилась у той самой вдовы дьячихи, чрез которую, как надеялась, должна была получать вести от своего возлюбленного. Решилась было Параша идти к помещикам-родителям возлюбленного, но ее не только не допустили к господам, а сказали, чтоб она не смела в другой раз входить в ворота господского двора, угрожая в противном случае спустить на нее собак. Между тем пришло определенное природою время, и Параша разрешилась от бремени дочкою. — Теперь, — говорила она, — я возьму своего ребенка и понесу в церковь: как господа будут в церкви, я поднесу барыне или барину ребенка и закричу на весь народ: ‘Вот ваша внучка! Принимайте и воспитывайте! Это от вашего сына!’ — Сделала ли бы она такую отчаянную выходку — неизвестно, но сделать ее не допустила Парашу сама судьба. Ее девочка умерла на десятый день после своего крещения. Еще прошло после того несколько времени. Письма от офицера не было, и Параша и ее покровительница дьячиха уверились, что его не будет, что молодой барин забыл про свою Парашу, что у него эта Параша была не только не первая, но, может быть, уже и не десятая. Надобно было искать средств к жизни. Посоветовавшись с одним знакомым, человеком бывалым, и Параша и дьячиха порешили перебраться в соседний Славяносербский уезд и там где-нибудь открыть постоялый двор и шинок. Средства на первое обзаведение могла доставить им продажа усадьбы дьячихи на прежнем месте и, кроме того, небольшая сумма, оставшаяся от того, с чем дьякон выпроводил дочь свою из родительского дома. Так они и поступили. К счастью, им не нужно было затрачиваться на постройки. Нашли они готовый постоялый двор, отдаваемый от ближнего села в аренду, надобно было только внести арендную сумму за год. И поселились они обе в том дворе, и пошло у них дело недурно. По всей дороге стала известна Прасковья Емельяновна или просто Емельяновна.
Труден бывает только первый шаг человеку на избранном им пути, после — все идет как по маслу. Трудно девушке отважиться на потерю девической чести, а коль скоро раз решится — скоро войдет во вкус и все ей нипочем. Основалась Параша во дворе, стала хозяйкою постоялого, ездят по дороге разные господа и купцы, хоть и не так часто, как по почтовой дороге, а все-таки ездят — то пристанут лошадей кормить, а то и почивать: хозяйка молодая, красивая, за охотниками дело не станет, а плата за удовольствие умеренная, проведешь время в немалом приятстве, а выкинешь каких-нибудь рублей десять, а то и шесть, либо даже пять, хозяйке и барыш перепадает — не то, что с одних извозчиков за харч да за лошадиный корм — и не скучно ей, потому что разнообразие! И вот плодом таких знакомств с проезжими было рождение мальчика, которому поп дал при крещении имя Глеба. Получивши себе сына, Прасковья Емельяновна потеряла незаменимого друга — дьячиху, которая, из привязанности к ней, не желая с нею разлучаться, перебралась с нею в чужой уезд и отдала ей все свое состояние. Будучи уже. немолодою, она не вынесла постигшей ее болезни и умерла, не проживши и двух лет на новоселье. Через два года с половиною родился у содержательницы постоялого двора другой сын, нареченный при крещении Вакхом. Обоих видел я лично, как уже о том было сказано, но за Вакхом родилась еще дочь Епистилия, и это произошло уже после того, как я в последний раз видел двух мальчиков. То, что мне самому пришлось заметить между Глебом и Вакхом, развилось еще сильнее, судя по отзывам священника, сообщившего мне -о их дальнейшей судьбе. Глеб избегал Вакха и не скрывал своего отвращения к нему, Вакх постоянно выискивал способы чем-нибудь напакостить Глебу: то испортит что-нибудь и наговаривает матери, что это Глеб сделал, то украдет что-нибудь у проезжего и подкинет так, чтоб на Глеба пало подозрение. Мать, однако, изучила привычки своего сынка и не доверяла всему, что тот налыгал на брата. Время текло, месяцы шли за месяцами, годы за годами. И вот Глеб достиг уже пятнадцатилетнего, а Вакх — двенадцатилетнего возраста. Никогда друг друга братьями они не звали, детьми никогда они вместе не играли, а вступив в отроческий возраст и приучась к работам, никакого дела не делали вместе.
Один раз случилось вот что: Глеб отправился пасти материнских коров за версту от дороги в ярок, погнал он их до солнечного восхода, а на солнечном закате должен был пригнать их назад. Но уже совсем смерклось, а Глеб не возвращался. Коровы сами без пастуха стали поодиночке приходить домой. Мать встревожилась. Но тогда на постоялом дворе было много наехавших извозчиков: нельзя было покидать двора, чтоб идти искать пропавшего Глеба, надобно было отпускать сено и овес лошадям и корм людям. Ночь прошла, заря следующего дня занялась, извозчики, ночевавшие на постоялом дворе, двинулись в свой путь, Глеб не возвращался. Когда, наконец, взошло солнце, мать послала Вакха отыскивать брата. Часа через два возвращается Вакх и доносит, что Глеб лежит в ярку, разметавши руки, и над ним вьются вороны. Мать, услыхавши такую весть, чуть не упала без чувств на землю, а Вакх передавал ее матери с таким равнодушием, как будто извещая, что юс домашняя кошка растерзана чужой собакой.
Нечего было делать. Дали знать земской полиции. Подняли труп, освидетельствовали, нашли, что у него была разрублена топором голова. Кто мог совершить преступление — мать ни на кого не изъявляла подозрения. Решили труп мальчика похоронить, а для отыскания виновников убийства его принять деятельные меры. Во время погребения всех поразило крайнее равнодушие Вакха. Бывшие там чужие люди невольно плакали о насильственной безвременной кончине неповинного отрока, но и одной слезинки никто не заметил на ресницах у Вакха. ‘Разве тебе не жалко брата?’ спросили его сельские мальчики. — ‘Какой он был брат мне? отвечал Вакх: — вот вы двое зоветесь братьями. А отчего? Оттого, что у тебя и у него один отец и одна мать. А у меня разве один отец с Глебом? Я спрашивал у мамы: кто наш отец и где он, что мы его не видим? Она отвечала: у вас разные отцы — проезжие молодцы. Ну, так какой же он был брат мне, когда мама сама сказала, что у нас разные отцы!’
Осталась мать с одним сыном и с дочерью. Мало представлялось ей утешения в детях. Вакх день ото дня становился непочтительнее к матери, грубее и жестче в обращении со всеми. Мать решительно возненавидела его. Правда, разгульная жизнь по-прежнему развлекала ее, купчики и господчики по-прежнему заезжали к ней и угощались ее объятиями, но вдруг ее постигло новое горе. Она занемогла болезнью, от которой избавиться было не легко, особенно в таком захолустье, где не было опытных и добросовестных врачей. Емельяновна подверглась операциям сельских бабок, а те не только не восстановили ее здоровья, но окончательно его испортили. Она похудела, иссохла, подурнела до безобразия и уже не могла прельщать собою проезжих. Кроме того, по дороге быстро разнесся слух о подозрительном нездоровья Емельяновны, купчики и господчики стали объезжать ее двор. Наконец, стряслось над нею третье горе. Однажды Епистилия прибежала домой вся истрепанная, исцарапанная, окровавленная и с воплями объявила, что Вакх привязал ее в лесу к дереву и изнасиловал. Мать в ужасе чуть не лишилась рассудка, а бедную недорослую девочку стыд и боль, причиненная злодеем, довели до горячки. В то время, когда она металась в бреду, ночью загорелся постоялый двор. Ее чуть успели вынести. На другое утро пошел сильный дождь, и бедная страдалица пролежала целые сутки, едва укрытая наскоро сложенным из соломы шалашиком, который дождь промачивал насквозь, пока наконец разоренная и лишенная собственного крова Прасковья Емельяновна с больною дочкою перебралась в село и приютилась в какой-то мужичьей хате. Пришлось-таки ей поискать себе новоселья, пока нашлись охотники принять ее: весть о ее разгульном поведении и о ее болезни отталкивали от нее степенных хозяев. Епистилия умерла через два дня после переноса ее в село.
Вакх, после приключения с Епистилиею в лесу, не являлся к матери и пропал без вести. Прасковья Емельяновна жила около двух лет у чужих людей работницею: она не успела выхватить из пожара ничего из пожитков, ни из денег, которые скапливала, получая их от пользовавшихся ее ласками. Болезнь, которую не сумели излечить мудрые жены, развилась снова и свела ее в гроб. Священник, сообщавший мне о ее судьбе, незадолго до ее кончины перешел в настоящий приход и напутствовал ее перед смертью. — Несчастная женщина, — заключил честной отец свое повествование, — много погрешила в жизни, но и наказание понесла немалое! Все-таки, однако, не допустил ее Господь дожить до последнего удара, который ей готовился, но уже не застал ее в живых.
— Что такое еще? — спросил я.
— Не далее как через полгода после того, как ее прах предали земле, — говорил священник, — из Харьковской губернии пришла в здешний суд бумага: у некоего харьковского купца служили работники и отправились с хозяйским приказчиком, ехавшим по какому-то коммерческому дел. Приказчик возвращался в Харьков и денег хозяйских вез с собою немало. Работники, согласившись между собою, убили приказчика, а деньги себе забрали, только не успели далеко скрыться, были пойманы и преданы в руки правосудия. Сначала они, как водится, показывали себя не помнящими родства бродягами, но когда были уличены в совершенном преступлении и оправдаться было невозможно, один из них сознался, что он родом из нашей губернии, нашего уезда, незаконный сын содержательницы постоялого двора Прасковьи Емельяновой, что, еще бывши несовершеннолетним, он убил топором своего единоутробного брата и убийство, по неимению улик, осталось неоткрытым, потом изнасиловал сестру свою, также незаконную дочь своей матери, и злобствуя на мать свою, поджег ее двор, а сам бежал в Старобельский уезд. Там нанялся он служить у обывателя, обокрал его, бежал далее и пристал к харьковскому купцу, Наконец, вместе с своим товарищем, совершил свое последнее преступление. По этой бумаге, присланной из Харькова в Славяносербск, делали справку в здешней волости — точно ли здесь был такой, и здешнее волостное правление ответствовало, что все показанное о себе оным преступником оказывается справедливым. Эта справка доставлена была в наше село уже по смерти матери преступника, а я чаю, был бы ей наитягчайший удар, если бы она была жива. Вот так-то, сударь, карает Бог грехи родителей в их чадах, и дети, зачатые в разврате и рожденные беззаконно, носят на себе проклятие, всю жизнь их оно проникает и сами они становятся порочными.
— Однако, батюшка, — заметил я, — несмотря на всю мерзость жития этой женщины, она не была и без некоторых добрых черт. — Я при этом рассказал священнику о встрече с нищим богомольцем, к которому она показала когда-то христианское сострадание.
Священник ударил себя по лбу.
— Вот, сударь мой, — сказал он: — как вы изволили меня пристыдить! Я услыхал от вас для себя наставление, тогда как, по сану моему иерейскому, следовало мне вас наставлять. Истинно так: неисповедимы судьбы Божий, ими же Бог ведет всех ко спасению! Почему знать: может быть, эта блудная жена, которую мы знали пребывавшею в беспрестанном отвратительном разврате, искупила пред Богом свое мерзостное житие одним таким поступком? Да! А их, может быть, у нее был и не один, и только по случаю один сделался вам известен! Истинно скажу вам: как бы ни представлялся нам кто-либо из ближних наших склонным ко всяким порокам и неспособным к исправлению — поостережемся произносить о нем суд наш, по той простой причине, что мы не знаем всего жития его и тем менее его внутренних побуждений, которые Бог силен направить к добру так, как мы и не предполагаем.