Некрасов в годы нашего ученичества, Розанов Василий Васильевич, Год: 1908

Время на прочтение: 15 минут(ы)
В.В. Розанов
Некрасов в годы нашего ученичества

I

Вместо рассуждения о Некрасове мне хочется что-нибудь рассказать о Некрасове. И не о нем, собственно, а о том, как мы переживали его, — рассказ, который самому покойному поэту был бы наиболее из всех занимательным.
В 1875 — 78 гг. Некрасов не только заслонил Пушкина, но до некоторой степени заслонил и всю русскую литературу. Не стану разъяснять читателю, что это было вредно, и вообще не буду говорить с теперешних ‘зрелых’ и отчасти, пожалуй, ‘перезрелых’ точек зрения, а перенесусь к тем годам, когда мы мыслили, чувствовали и жили, конечно, ‘зелено’, но необыкновенно свежо. Щедрина тогда читали (в ‘Отечеств. Записках’) люди постарше: чиновники, учителя, вообще люди с бородой. Но Некрасова читали решительно все, начиная с учеников 3-го класса. Тут сказывается превосходство, в смысле легкости усвоения, стиха над прозою, стихотворения и песенки над рассказом и повестью. ‘Колыбельную песню’ его, которую так осуждал в своих ‘серьёзных’ статьях г. Волынский, я, конечно, ‘не серьёзный’, в 3-м классе распевал-орал в своей учебной комнатке в Симбирске.
Будешь ты чиновник с виду
И подлец душой.
Провожать тебя я выйду
И махну рукой.
Доставляло удовольствие именно ‘орать’ эту песню, громко, хотя бы в одиночку, без хора, что, конечно, было бы еще слаще… Тут было что-то ‘демонстративное’, и читатель может представить себе, каким это маслицем текло по сердцу в 1873 г., когда я впервые, учеником 3-го класса, узнал это стихотворение и когда всюду сидели чванливые, гордые, недоступные чиновники, сидели такими мастодонтами, что, казалось, никогда и ничего их не сживет со света. Никто в то время и не надеялся ‘сжить’, хотя бы в отдаленном времени, и вообще казалось, что ‘царствию их не будет конца’. Ну, и тем слаще было орать:
Купишь фрак темно-зеленый
И перо возьмешь.
Скажешь: ‘Я благонамерен,
За добро стою!’
…Спи, чиновник, мой прекрасный!
Баюшки-баю!
Отдельные строки стихотворения били как в цель:
Тих и кроток, как овечка,
И крепонек лбом,
. . . . . . . . . . . . .
Купишь дом многоэтажный,
Схватишь крупный чин
И вдруг станешь барин важный,
Русский дворянин.
Я подчеркнул строки, которые сияли таким бриллиантом перед нашим возрастом 14 — 16 лет, мы страстно ненавидели ‘дворян’, хотя едва ли знали хоть сколько-нибудь близко пусть бы даже одного-двух дворян. Точнее — мы о них ‘хорошо очень знали’, но как негр Бичер-Стоу о ‘земледельцах-плантаторах’: знали издали, отвлеченно, что ‘от них все зависит, и они всем распоряжаются’, и ни малейше не надо видеть ‘их скверные рожи’, чтобы знать, что все тяжелое, что нас давит (а что в ту пору не давило, — и действительно давило?), устроено их кознями и бездушием. ‘Дворянин’, как сословный ранг Российской империи, нам был вовсе неизвестен и ни малейше не занимателен: он, как и для поэта, совершенно сливался для нас с ‘барином’, т.е. ‘крупным человеком’, общественно-видным, служебно-значительным… И вдруг этих ‘бар-дворян’ поэт попотчевал:
И, крепонек лбом,
До хорошего местечка
Доползешь ужом…
Почему, — неизвестно, но в 14 — 16 лет мы все считали себя ‘умными’, т.е. мы, действительно, жадно читали, о всем спрашивали (себя и ‘друзей’, изредка любимых наставников) и вообще потенциально (в обещании, в надежде) действительно были ‘умные’. Но эту потенциальность мы переводили уже в актуальность, и нам казалось, что взрослые, которые действительно мало почитывали, а больше играли в карты, кушали и ‘служили’ (область, нам вовсе неизвестная), неизмеримо менее умны, т.е. развиты и одухотворены, чем мы. Некрасов своим ‘крепонек лбом’ и ‘ударил по сердцам с неведомою силой’, по нашим 14 — 16-летним сердцам, гордым и упоенным, восторженным и высокомерным! О, читатель. Теперь-то эти строки уже затасканы, давно известны и проч., и проч., и проч: Но ведь они когда-то в первый раз сказались, первый раз были услышаны! Вот чего не оценил Волынский, который при всех способностях ‘логического суждения’ имеет тот изъян в себе, что уже родился старичком и потом, по недосмотру, вместо материной груди все сосал пузырек с чернилами.
Я заметил, что ‘дворяне’ и ‘баре’ путались для поэта, как и для нас. Одною из причин широкой и необыкновенно ранней усвоимости Некрасова было то, что он называет вещи необыкновенно широкими именами, говорит схемами, категориями, именно так, как говорит толпа, улица, говорит простонародье и говорят дети. Поди путайся в кружевной паутине социальных разграничений Толстого, в точности наблюдений Тургенева, да даже и Щедрина, где уже ‘действительный статский советник’ говорит немного иначе, нежели ‘статский советник’. То, что восхищает взрослого, было совершенно непонятно нам по простой неизвестности для нас мира в его подробностях.
Возвращаюсь к ‘Колыбельной песне’. Ну, и что же? Будто Некрасов не сказал за пятьдесят лет ранее то самое, чем сверху донизу гудела русская печать в месяцы и целый год или два перед 17-м октября, когда слова ‘бюрократ’ и ‘бюрократия’ стали бранными, просто и кратко бранными, даже на языке детей лет 10 — 11. Об этом писали, — именно о том, что ‘бюрократом’ ругаются даже дети, и что дети говорят по губерниям и уездам: ‘Когда же начнут выводить бюрократов?’ ‘Выводить’ бюрократов. Раньше писатели более сложной и утонченной души, от Фонвизина и Капниста до Гоголя и друг., все же ждали ‘пробуждения совести’ в бюрократе или чтобы его извне как-нибудь ‘преобразовали’… Некрасов сказал прямо: ‘вон’. Опять это было гораздо проще, решительнее и короче, и, в сущности, не повторяла ли его крика история, тоже придя к идее ‘вон’, а не ‘преобразования’?..
Суть бюрократа заключается в безответственности и бесконтрольности его в отношении к среде, в которой он работает, в отношении людей, над которыми работает. Как его ‘преобразовать’, ‘пробудить’? Да, очевидно, поставить в ответственное положение перед людскою средою! Только это! Но это, очевидно, и значит ‘вон’ по отношению к принципу бюрократизма, по отношению ко всей толпе бюрократов.
‘Грубая’ муза Некрасова, наше ребяческое понимание и представление дела и окончательный приговор истории сошлись! Все три ‘не хитрили’ и сказали простую и ясную правду.
Пошел 1874 год. Я переехал из Симбирска в Нижний Новгород. Совсем другой город, другое обличье обывателей, совсем другой дух и нравы гимназии. Как ни странно этому поверить, — главным источником различия была ‘близость столицы’ (Москвы), до которой от Симбирска, казалось, ‘три года скачи, — не доскачешь’… Что такое ‘столица’ была в нашем представлении? Место, средоточие, где ‘все делается’, ‘все думается раньше других мест России’, где ужасно много ‘тайного’, ‘скрываемого и уже решенного, но что пока никому неизвестно’… ‘Столица’ нам представлялась почему-то строящею заговоры и ковы, о смысле которых провинция была обязана догадываться по невещественным признакам и согласовать свое поведение и образ своих мыслей с этим молчаливым заговором. Иначе была ‘измена’… Передаю эту отроческую психологию, потому что, вероятно, и многие ее пережили, кто проводил молодость в провинции. Из нее объясняются неудержимый приток учащейся молодежи в ‘столицы’, переполнение столичных университетов и пустование провинциальных… В каждом понятно стремление физически приблизиться к месту, с которым духовно он и ранее был больше связан, чем с соседнею улицею своего города, понятно любопытство поспешить туда, ‘где все делается и задумывается’, тогда как люди зрелого и старого возраста, которым чужды эти миражи молодости, служат и живут с равным удовольствием в столицах, как и в провинции…
Другой дух жил в Нижнем, но в одном он сливался с Симбирском. И здесь также Некрасов заслонял всю русскую литературу. Толстого читали мало, а Достоевского совсем не знали. Знали по имени и отдаленно слышали, что это ‘что-то замечательное’, но никто не любопытствовал, в чем заключалось это ‘замечательное’… Первый роман Достоевского был прочитан мною уже в 6-м классе гимназии, тогда как Некрасов весь был ‘родной’ мне уже с 3-го класса. Кто знает фазисы отроческого и юношеского развития и как быстро чередуются они, как быстро здесь человек зреет, — поймет великую разницу в знакомстве и любви с 13 лет и в знакомстве и любви с 17 лет! Разница воздействия здесь неизмерима!
Отчего Некрасов мне, да и всем, кого я знавал, становился с первого знакомства ‘родным’? Оттого, что он завязывал связь с ущемленным у нас, с болеющим, страдальческим и загнанным! Это было наше демократическое чувство и социальное положение. Все мы, уже в качестве учеников, были ‘под прессом’, как члены семьи, мы были тоже ‘под прессом’. Семья тогда была суровее сложена, чем теперь, была суше и официальнее. Между ‘отцами и детьми’ не было того товарищества, какое так заметно разлилось в последние пятнадцать лет и росло в глубокой связи с вообще ‘освободительным движением’, которое у нас было гораздо более культурою, чем политикою. Теперь невозможно было бы появление ‘Отцов и детей’ Тургенева, — было бы бессмысленно и неправдоподобно: частность, на которую не оглядываются и которая одна искупает все ‘грехи’ освободительного движения, какие ему приписываются или у него есть…
Как известно, Некрасов не был человеком высшего образования, а среднего. Великий ум его, великое здравомыслие и чуткость сказались в том, что он всю симпатию свою положил не вперед, до чего он не дошел, а назад, что он прошел… Прошел, видел и ощутил. Отсюда поэзия его налилась соком действительности, реализма и вместе получила крайне простой, немного распущенный вид. Он брал темы ‘под рукой’, а не ‘издали’, и обращался с ними ‘за панибрата’, а не ‘с почтением’. Это и образовало дух его поэзии и даже выковало фактуру его стиха, немного распущенного, ‘домашнего’, до известной степени ‘халатного’. Все это было так ново тогда! И до сих пор в этих чертах своих он не превзойден ни одним поэтом.
Ямщик говорит о жене своей, крестьянке родом, но которая была взята ‘в компаньонки’ к барской дочке:
В барском доме была учена
Вместе с барыней разным наукам,
Понимаешь-ста, шить и вязать,
На варгане играть и читать —
Всем дворянским манерам и штукам.
Одевалась не то, что у нас,
На селе, сарафанницы наши,
А примерно представить — в атлас,
Ела вдоволь и меду, и каши.
Таким тоном никто до Некрасова не говорил, не описывал. И до чего этот тон восхитил нас! После таких строк стало прямо невозможно, нестерпимо читать ‘демонические’ строфы Байрона, да и своего Лермонтова, после них ‘простонародность’ Пушкина, например, в ‘Сказке о царе Салтане’, показалась деланною, ненатуральною. В ‘Сказке о царе Салтане’ виделся барин, погружавший себя в народность, в интерес и любовь к народному, хотя бы и гениально, у Некрасова хотя и без гения, но зато заговорил сам народ, точнее — поэт сам, лично заговорил как русский простолюдин, языком, прибаутками, юмором крестьянина, рабочего, наборщика, солдата и проч. Крестьянина, работавшего у подрядчика, этот подрядчик обсчитал. Тот заспорил, — он его выгнал в толчки… Восемь недель затем обсчитанный ‘не заставал купца дома’ и в конце узнал еще, что бывший хозяин его же привлекает в суд за дерзкие слова. Парень совсем вне себя:
Наточивши широкий топор,
‘Пропадай’, — сам себе я сказал,
Побежал, притаился, как вор,
У знакомого дома, — и ждал.
Да прозяб, — а напротив кабак,
Рассудил: отчего не зайти?
На последний хватил четвертак,
Подрался и проснулся в части…
И за рассказом нравоучительно прибавляет:
Не водись-ка на свете вина, —
Натворил бы я бед.
Тут нужно обратить внимание на чувство меры: Некрасов не старается подделать народную речь до последней степени сходства, как и не усиливается копировать народную психологию. Кисть его, речь его свободна и ‘мажет’ с теми видоизменениями, с какими народная психика и речь отразились и несколько преобразились в его душе, и городской, и интеллигентной. Говорит-то он, Некрасов, и нигде это не скрыто, он нигде, как описатель, не ставит себя в сторону, не затеняется, не устраняет себя: из описаний и тона речи этот прием ‘объективных художников’ совершенно чужд ему, и не потому, что он лирик и писал стихотворения, а потому, что он нигде не хочет делать над собою усилия, ‘ломаться’, не хочет этого даже в мелочах, в приемах письма. И это, конечно, народно!
Некрасов был настоящим основателем демократической русской литературы, — демократической и демагогической по естественному сочувствию к положению народа. Этою демократическою и демагогическою струею в себе он охватил не одно крестьянство, хотя его преимущественно, но и все другие сферы простонародного положения и труда. И этим он резко отделился от ‘художников’ Григоровича и Тургенева, о которых всегда можно было думать, что они относились к крестьянству как к свежему полю наблюдений и живописи, конечно, любя его, однако смешанною любовью живописца и филантропа, а не ‘кровно’, вот как себя или своего. В этой формуле, нам кажется, заключено все значение Некрасова, и от этой его сущности (демократия и демагогия) проистекло все его огромное, поистине неизмеримое влияние. Без Некрасова весь вид русской литературы и дух русского общества был бы другой, приблизительно, может быть, ‘в этом же роде’, но и не этот самый, какой есть теперь, не в этих красках и тонах.

II

Двое из нижегородских педагогов имели гимназистов родственников, а один надзиратель, памятный Василий Максимович Шундиков, держал у себя несколько нахлебников гимназистов. Все это были ученики 4-го, 5-го и 6-го классов. Соединенные одним коридором, по которому расположены были все учительские квартиры, или разделенные только этажами (Шундиков жил высоко ‘на верху’, кажется, в 3-м этаже здания), — естественно, все эти ученики были очень близки между собою. Физические шалости и озорство нас не привлекали, и мы решили между собою ‘собираться и читать поэтов’. Сегодня решено, а завтра сделано. В ближайшее же воскресенье, после завтрака, мы собрались в один из пустых классов, которые все помещались во 2-м этаже (не считая подвального, где жили многочисленные семьи гимназических сторожей и помещались кухни учителей). Я захватил с собою один из 4-х (если не изменяет память) томов Некрасова из отличной литературной библиотеки покойного брата-учителя, и мы, усевшись на партах, сидя, развалясь и почти лежа, предались ‘музам’… Что читали. — не помню. ‘Подчеркнутого’ и ‘тенденции’ никакой не было. Ну, конечно, мы все были демократы, и Некрасов был весь демократичен, ‘правительства’, т.е. учителей гимназии и директора гимназии, мы, конечно, не любили, но все это лежало в нас как-то безотчетно. ‘Просто так родятся люди’. Стихи лились, мы смеялись и даже не курили.
Вдруг оранье… Ну, конечно, сперва распахнулась дверь, и влетевший в нее Василий Максимыч, потрясая длинными волнистыми волосами, кричал на нас самым неистовым образом…
Мы были учениками старшей половины гимназии, а Василий Максимович, как надзиратель, естественно, имел в своем обладании и беспрекословном подчинении только младшую половину гимназии. Поэтому мы, не чувствуя решительно никакой вины в себе, не оказали ему, по крайней мере, сразу повиновения:
— Да что вы, Василий Максимович! Мы читаем Некрасова. Отчего же нам не читать Некрасова? А что пришли сюда, то оттого, что дома тесно, и там мешают дети и взрослые, т.е. мы бы им помешали, а здесь просторно!
Не говоря ни слова, он повернулся. А через две минуты влетел еще распаленнее:
— По Высочайшему повелению… Слышите, по Высочайшему повелению строжайше запрещено ученикам гимназий обставлять ка-ки-е бы то ни было сообщества!!
Гром так и гремел.
Как я теперь понимаю, этот Василий Максимович был добрейшее и простейшее существо, ‘истинно-русский человек’ без дурного оттенка, какой придан этому выражению политикой последних лет. Он не был зол, хитер, а только до чрезвычайности озабочен своею действительно каторжно-трудною службою: стоять с минуты появления первого ученика в здании гимназии до выхода последнего ученика из нее в центре огромной толпы из пятисот человеческих существ и все это время, от 8 часов утра до половины четвертого вечера, безостановочно следить, чтобы в ней ничего не произошло особенного, исключительного, вредного, постыдного, дурного, опасного для здоровья, нравственности и вообще всяческого ‘благополучия’ учеников, как равно ничего вредного для ‘благосостояния’ гимназии. Он наводил это ‘благополучие’ и ‘благосостояние’ на гимназию, как сапожник наводит ваксою ‘блеск’ на сапог. Каким образом среди этой адской службы, тянущейся 25 лет (он уже дослуживал свой ‘срок’), он не сошел с ума, не обозлился, не возненавидел гимназистов, да и вообще ‘все’, и прежде всего, как он не оглох от безостановочного гама и шума, — я не знаю, но он был совершенно ясен душою, шутлив во всякую минуту возможного отдыха и тишины, добродушен, благожелателен, и за себя, по крайней мере, никогда не сердился и не обижался. Иное дело — ‘служба’ и ‘исполнение обязанностей’.
И этого-то человека, коего благодушия и незлобия в нас не было и сотой доли, мы полуненавидели, полупрезирали, считая его грубым, сердитым и недалеким. ‘Грубым и сердитым’ — за то, что он ‘орал’, хотя какой же другой был способ говорить или вообще сделать себя слышным среди пятисот душ человек, из которых каждый тоже приблизительно ‘орет’ и, во всяком случае, никто ни малейше не старается говорить тихо… Вечная память ему! — уже давно, конечно, умершему…
— Да какое же ‘сообщество’?!! Мы читаем Некрасова…
— Не рассуждать!
— Да как же ‘не рассуждать’…
Он щелкнул пальцем по бумаге:
— Тут сказано: ‘никакие сообщества’, в том числе и ‘литературные чтения’… Потрудитесь разойтись!..
— Да мы идем, идем! Не понимаем: читали Некрасова, — и нас гонят!
— Не рассуждать!
Что мы читали Некрасова, — он не подчеркнул. Вообще, он был вовсе не политик (лучшая черта во всяком педагоге) и только ‘наводил глянец’ на гимназию, не допускал с нее снять ‘шаблона’, следил за ‘уставностью’ и порядком, не вмешиваясь в ‘как’, ‘что’ и ‘почему’, что знали люди ‘старше’ его, директор и попечитель округа… ‘Министр’ тогда никому не приходил и в голову: это было так далеко и страшно… ‘Министр, из самого Петербурга, никогда и никому не показывающийся’. Он был похож для нас на что-то вроде электричества, которое все приводит в движение и которое убивает неосторожного… Мы о нем никогда не думали.
Не помню, тогда ли же узнал я, или значительно позже, что ‘Высочайшее повеление’, на которое сослался Василий Максимович, действительно было: оно было издано после знаменитого ‘обнаружения политической пропаганды в 77 губерниях и областях’, — т.е. приблизительно во всей России, плодом какового ‘обнаружения’ и были всюду начавшиеся ‘репрессии’, ‘усугубление надзора’ и ‘строжайшие запрещения’ собираться под какими бы то ни было предлогами. Вся эта ‘строгость’ шла по поверхности, будоража ее, создавая в ней ‘неудобства’ и жесткости, с ропота на которые и начинается ‘политика’ в каждом, и, само собою, ни малейше не задевая того тихого и глубокого слоя, где двигалась ‘пропаганда’. Как и во многих случаях, почти всегда, вступившие в борьбу с ‘пропагандою’ и ‘увлечениями’ не знали самого вида того, на борьбу с чем они ополчились. ‘Чудовище’ им представлялось громким, скандальным, дерзким, хватающим чуть не на улице души людей и бросающим их с дубиною, с заговором, с пистолетом на ‘предержащие власти’, на самого ‘его превосходительство’… Между тем как оно ползло, кралось, обвивало все собою в тихих уединенных беседах с глазу на глаз, в ‘признаниях’ друзей, в шепоте невесты и жениха, в грезах, в снах юношей, девушек, невиннейших по поведению, самых тихих и кротких лицом, в безропотных, в терпеливых… ‘Революцию’ принимали за каскадную певицу, тогда как она была монахиня. Оттого ее не узнали и ‘не нашли’… Говорю о последней четверти XIX века.

* * *

Некрасов весь и пламенно был мною пережит в гимназии, и в университете я уже к нему не возвращался. Я думаю, во всяком человеке заложены определенные слои ‘возможных сочувствий’, как бы пласты нетронутой почвы, которые поднимает ‘плуг’ чтения, человеческих встреч или своего жизненного опыта, особенно испытаний. Никогда не бывают подняты сразу два слоя: лежа один под другим, они как бы охраняют друг друга, каждый слой, который пашется, и чем энергичнее он пашется, тем лучше он сохраняет абсолютный сон, ‘девство’ и ‘невинность’ последующего слоя. Вот перед вами позитивист, яростный, ‘страшный’: не бойтесь — в нем же скрыт глубокий и нежный мистик, но только еще ему не пришла ‘пора’, — не тронут плуг чтения, впечатлений, встреч житейских этого слоя… Но только общий закон этих ‘слоев’ заключается в том, что не пашется дважды один и тот же слой, и, например, отдав ‘все’ позитивизму в один фазис жизни, уже нельзя вернуться к нему вторично, равно, ‘пережив’ мистицизм и выйдя потом на свежий холодок, положим, рационализма, — уже не станешь никогда опять ‘мистиком’… ‘Перепахивания слоя’ бывают очень редко у богатых и очень долго живущих натур: и то они дают в ‘осеннем цвете’ своем только ‘обещания плода’ или тощие всходы. Зорьки без электричества.
В университете меня, ‘беспочвенного интеллигента’, захватила ‘сила быта’… Не могу лучше формулировать своих новых увлечений. И удивительно, какая, в сущности, ничтожная книга была толчком сюда. Это — ‘В лесах’ Печерского. Я вечно рассуждал, а тут жили. Я вечно носился в туманах, в фикциях, в логике, а тут была ‘плоть и кровь’. Потап Максимович, ‘матушка Манефа’, ‘сестрица Аленушка’ и вплоть до плутоватого, скромного регента — все, все мне нравилось, меня тянуло к себе просто тем, что ‘вот люди живут‘, тогда как я, в сущности, никогда не жил, а только мечтал и соображал двадцать лет. Где ‘быт’, там и ‘старинка’, а где привязанность к ‘старинке’, там и невольный, несознательный, лучший консерватизм, выражающийся в сущности, в одном пожелании: ‘Оставьте меня жить так, как я живу’…
Я стал в университете любителем истории, археологии, всего ‘прежнего’, сделался консерватором. Уже Хомяков для меня казался ‘отвратительным по новизне’ и вечному ‘недовольству тем, что есть’. Потап Максимыч из ‘Лесов’ — вот это другое дело. С ним мне и моему воображению, моим новым ‘убеждениям’ жилось легко, приветно. Я весь был согрет и обласкан его эстетикой. Даже его недостатки: умственная недалекость, полное невежество, торговая плутоватость — меня нимало не отталкивали: все это было так стильно!
Одну зиму я проводил где-то в студенческом уголке Москвы, помнится, около Бронной. Мы жили вдвоем с товарищем, К.В.В-ским. Занимали небольшую комнату со столом. Где-то по коридорчику жил огромный и радикальный студент-медик, совершенно бестолковый, даже (судя по некоторым спорам) тупой. Но в одном случае, которого до сих пор я не могу забыть, этот-то бестолковый радикал и оказался сердечнее, добрее всех нас, эстетических и утонченных консерваторов. Рядом была комнатка ‘больше не служащего’ фотографа, т.е. которому отказали от места. По утрам и он куда-то уходил и явно пьянствовал, потому что часу в 10-м ночи являлся домой неизменно ‘навеселе’, и тут разыгрывал на гитаре такие арии, что душа плакала. Никогда такой простой и чудной выразительности в музыке я потом не слыхал. Восхищенный игрою его, я раз не утерпел и вошел в его комнату познакомиться: на стуле, с гитарою в руке, сидел молодой, лет 28-ми, красавец, с тонким, благородным, немного женственным лицом. У хозяйки он не столовался, а только занимал комнату, и не платил. Хозяйка же не была в силах с него взыскать, потому что была влюблена в него.
Это была еврейка-христианка, лет 38-ми, небольшая, некрасивая, с веснушками по лицу и, кажется, со следами оспы. Она кой-как сводила счеты, уравнивая наши уплаты, недоплаты, и никогда ей лично ‘переплаты’, — со стоимостью провизии и ценою всей ‘сборной’ квартиры. Очевидно, она имела квартиру и ‘щи’ около жильцов, так же мало привередливых, как и сама. Была она вдова, а мальчик ее, лет 9-ти, где-то воспитывался на стороне у ‘благодетелей’, кажется, у крестного ее отца. Вообще же она была какая-то безродная. Скорей веселая, чем скучная. Ни малейше не скупая. И, кажется, совершенно преданная своим жильцам. Об этом сужу по одному случаю, который и связывается в моей памяти последнею связью с Некрасовым.
По коридорчику у еврейки жили и еще какие-то жильцы, которых я не знал и не замечал, не имея к ним никакого отношения. Вдруг товарищ по комнате с большими предосторожностями сообщает мне, притом не дома, а на улице, идя вместе в университет, конфиденциальную новость.
— В квартире нашей поселился агент тайной полиции. То-то он все старается заговорить со мной о том, о сем, а прошлую неделю навязался ехать в гости в баню и по дороге все высказывал свои восторги к Некрасову, к его ‘страданию за народ’, и, очевидно, на почве и моего ожидаемого восторга думал выудить из меня кое-что для себя полезное. Все ругал правительство и говорил, как трудно живется мужику. Хорошо, что я молчал или равнодушно мурлыкал себе под нос. Хозяйка на днях вызывает этого студента-медика, такого нелепого, и, вся трясясь от страха, говорит ему: ‘Ради Бога, будьте осторожны и не заводите никаких споров по коридору. Новый жилец наш, что поселился рядом с вами, — из тайной полиции. Когда поутру все жильцы ушли на занятия, и я осталась одна, он позвал меня в свою комнату, открыл ящик, показал пистолет и сказал, что он имеет право застрелить меня как собаку, без ответа и без суда, и застрелит, если я хоть одним словом выдам жильцам, что он агент полиции’.
Почему этот агент мог предположить, что хозяйка ‘откроет’, кто он (может, по паспорту? — едва ли у агентов обычные ‘откровенные’ паспорты!) — я не знаю. И вообще не знаю ничего, что из этого вышло. Сам я был настолько ‘благонамерен’ в своем археологическом энтузиазме, что мне и в голову не приходило чего-нибудь бояться. Поэтому полицею и всею полицейскою стороною жизни я нисколько не интересовался. Но мы тут же подивились героизму нашей хозяйки. По испугу судя, она нисколько не сомневалась, что ‘incognito’, действительно, имеет полномочие застрелить ее, если только она выдаст его, — и тотчас же и бежала и выдала, только чтобы предупредить опасность для жильцов, которых сегодня знала, а завтра не будет знать и никогда не встретит! Что ей они? Почему же она их жалела? Ради чего сторожила, берегла? Между тем весь ее культурный рост был такой низенький, что, — не впадая в профессию, отнюдь нет! — изредка она получала ‘рубль в руку’ за такие услуги собою, о каких надо предоставить читателю догадаться. Что это было: распущенность, свой ‘темперамент’ или действительно нужда в рублях, в двух рублях, — и до сих пор не умею разобрать! С этой стороны никто о ней не говорил, и вообще она представлялась женщиной ‘ничего себе, без жеманства’, но и без дурных прибавлений. Вот и подите, разберите природу человеческую, и отделите тех, кто ‘честен’, от тех, кто ‘нечестен’. Сколько ‘безукоризненных женщин’ пальцем не шевельнули бы, чтобы, рискуя собою, отвести беду от другого, а эта хоть, может быть, и ошибочно, по своему неразумению, знала, думала, что идет на страшную реальную опасность, отводя от других только возможную опасность.
Одну ночь она, бедная, скулила подлинно как собака. Болели зубы. Болели так, как умеют болеть только зубы. Плач то заглушался, то вырывался из ее комнаты. Всем было жалко. Но все ‘колебались’ и ‘не знали, чем помочь’, — как всегда бывает у русских. Идет двенадцатый час ночи, — скулит. Бьет час, — скулит. Наконец, часу в третьем раздались стоны, беспомощные, жалкие, отчаянные. ‘Ну, что же делать? Что делать в третьем часу ночи?’ — думали мы и, верно, все жильцы. Вдруг кто-то закрякал, забасил и завозился. Послышались сборы, стук двери, — вышли. Это наш медик встал, оделся и повез ее к доктору. Хоть и ‘неприлично было в 3-м часу ночи’, чему все и конфузились, собственно, но он оттолкнул личный конфуз, чтобы избавить от непереносимого страдания хозяйку, до которой ему приблизительно так же не было никакого дела, как и ей до него в политическом отношении и в деле охраны. ‘Так, по-человечеству’ поступили оба. И, верно, забыли. Но мне помнятся оба эти случая.
С Некрасовым у меня связалось это воспоминание потому, что, как читатель видит, уже сейчас же по его смерти поэзия его стала ‘пробным камнем’ для испытания политической благонадежности или неблагонадежности. ‘Сочувствуешь Некрасову, — значит, сочувствуешь ‘угнетенному народу’ или ‘воображаешь народ в угнетении’, и, значит, ‘способен на всяческое, — ищи дальше‘… Напротив, кто равнодушен к поэзии Некрасова, или, особенно, враждебен ей, о том правительство полагало, что этот субъект не составит для него хлопот. Это характерно и, во всяком случае, это в истории следует запомнить. Любопытно, отчего таким ‘критериумом’ не выбирался, например, Щедрин, не выбирался Михайловский? Мне думается, оттого, что Некрасов был лирик, а не ‘рассуждал’, как те два, и, во-вторых, что он давал схемы, шаблоны, как бы строил ‘общепроездные рельсы’. Именно в силу общности своей и невнимания к частностям, к подробностям, к ‘узору’ жизни и человеческих физиономий, он толкал всю массу нашего русского общества в известную сторону, ‘нежелательную’ для режима, и притом ‘лирически’ толкал, т.е., в сущности, мучительно звал, призывал, требовал, откуда уже родилось действие. Он ‘мучил сердца’, как чародей-демагог, а из ‘измученного сердца’ всегда рождается поступок.
Вот отчего через 30 лет по его смерти земля русская должна низко поклониться в сторону его могилы. И, может быть, наше время — такое, что поклон будет особенно выразителен, да и голова опустится пониже.
Впервые опубликовано: ‘Русское слово’. 1908. 10 и 15 января. No 8 и 12.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека