Не выдержал, Мачтет Григорий Александрович, Год: 1895

Время на прочтение: 14 минут(ы)

Григорий Александрович Мачтет

Не выдержал
Повесть

Посвящается П. Н. Обнинскому

Следователь, очень молодой человек ещё, нервный, впечатлительный, — только диву давался… Этот юнец Митька, безбородый, безусый, длинный, с испитым лицом трактирного малого, с холодным и довольно наглым взглядом бесцветных глаз, — просто поражал его своею нераскаянностью, чёрствостью, циничным бахвальством закоснелого, привычного злодея, насквозь прошедшего тюремную науку. Да, несмотря на молодость, чувствовалась хорошая школа и богатая выправка!.. Они сквозили и в манере держать себя, — в этой особенной развязности бывалого арестанта, — и в тоне Митькиных показаний, отзывавшихся похвальбой, циничной шутливостью, полных загадочных недомолвок, дразнящих и как бы намекающих на ловко спрятанные концы. А Митькин ‘форс’, — этот специальный тюремный шик!? Плечо вперёд, рука за поясом халата, другая на отлёте, голова набок, слегка скошенные глаза и тонкая, играющая улыбочка, ясно говорившая стереотипное: ‘Трын-трава’, — всё это как нельзя лучше отвечало типу ‘бродяги, не помнящего родства’, — этого аристократа тюремных камер, — за которого и выдавал себя безусый Митька… Следователь — мягкий, добрый человек, не веривший в тип безусловного злодея, в огромной массе прошедших пред ним арестантов встречавший почти исключительно дряблость характера, неустойчивость, неуравновешенность, способность к аффекту, склонный видеть в каждом преступнике скорее жертву случая или условий, чем злодея, — теперь как будто поколебался… Казалось, — как ни грустно, — но безусый арестант Митька действительно напоминал собою что-то родственное и близкое типу истинного урода.
Старичок, тюремный смотритель, думал это не колеблясь и не сомневаясь… Вздыхая о тяжкой доле, наславшей на него Митьку, он только крестился подчас и сокрушённо недоумевал: ‘Почему долготерпеливое начальство медлит и не рубит злодею голову?..’ Незлой старик клялся всем и каждому, что, будь у него власть, он четвертовал бы Митьку на части без суда и проволочки, потому что в злодее несомненно сидит дьявол. Действительно, с появлением Митьки, в тюрьме, о состоянии которой старик издавна привык рапортовать: ‘Всё благополучно’, стало твориться совсем неподобное… Благополучию пришёл полный конец… Пошли недовольства, бунты, жалобы, ссоры с надзирателями — и во всём и везде запевалой Митька… Хлеб оказывался и плохо выпеченным, и с песком, крупа — протухлою, говядина — испорченной, — когда до Митьки вся тюрьма ела, не протестуя, не жалуясь, не беспокоя начальства… Пришлось отписываться, возиться с комиссиями и ревизиями, объясняться, — а кто же не знает, что это самое невесёлое дело. Мало того, — Митька устроил настоящий скандал, превратив вдруг тюрьму в самую предосудительную фабрику… Каким-то, ему одному известным чудом, он добыл всё необходимое, вылил из гипса формы и стал фабриковать из олова фальшивые двугривенные. Вышла, конечно, история, началось строгое расследование, ничего не разъяснившее, и старику-смотрителю не только вкатили выговор, но и пригрозили даже лишением места за плохой досмотр… Но и это не всё. — Когда Митьку после того заперли в ‘секретную’, он умудрился, совсем уже непонятным способом, сломать у окна решётку… К счастью, досмотрели вовремя, — и побег не удался, на Митьку надели кандалы.
И смотритель, и надзиратели присутствовали при самом обряде ‘надевания’ с нескрываемым удовольствием, но и Митька не падал духом и не терял обычного самодовольного, развязного вида… Напротив, у него точно прибавилось данных для тщеславного самодовольства… По крайней мере его залихватские песни стали ещё бравурнее, и, распевая их, Митька с каким-то особенным шиком позвякивал теперь в такт кандалами, под восторженно одобрительный смех соседних камер… Он называл это музыкой.
— Бес! — крестился только смотритель. — Митька, каторжный! — вопил он затем вне себя, стараясь унять Митькину музыку. — Злодей! Когда же унесёт тебя от меня дьявол?.. Слышишь, когда тебя чёрт возьмёт!?
— Не возьмёт! Ваше благородие! — неизменно бахвалился в ответ Митька. — Мы ему не по вкусу, зубы обломает-с! Что ему в нас? Мы люди не чиновные.
Старик сплёвывал, ворчал про себя: ‘Бес, бес!’, безнадёжно махал рукой и уходил со словами: ‘Злодей ты, Митька!’ Тюрьма одобрительно хихикала и подзадоривающе восклицала: ‘Айда, Митька!’ И то, и другое одинаково заставляло Митькино сердце трепетать суетным тщеславием и странным самодовольством… А так как, правду говоря, никакого другого к себе отношения, кроме ‘злодей!’, с одной стороны, и ‘айда, Митька!’ — с другой, он и не встречал, пожалуй, то весьма естественно, что суетное тщеславие и странное самодовольство так и хлестали у него через край…
Митька обвинялся в грабеже, обстоятельства которого он излагал следователю довольно осторожно, утаивая и пряча концы, а, припёртый тонко ведённым допросом, отделывался стереотипным: ‘Знать не знаю’. Тем не менее следователю удалось откопать и ещё кое-что помимо грабежа. Выплывала из тумана одна крайне смелая кража, главным героем которой как-то невольно чувствовался Митька, выяснился подлог, где без Митьки тоже не обошлось, взлом и ограбление лавки, произведённые Митькиными ловкими руками или, по крайней мере, при непосредственном их участии, и многое ещё в том же роде… Вообще, если Митькино амплуа и оказывалось односторонним, зато, несомненно, оно было крайне обширно. Митька являлся ожесточённым врагом всякой собственности, кроме своей, в пользу которой ежеминутно готов был на всевозможные послабления, поощрения и довольно рискованные жертвы. Следователю рисовалась уже внушительная перспектива злодеяний, способная изумить своей дерзостью и ловкостью самого бесстрастного созерцателя, а прокурору дать полную возможность явиться защитником основ и в качестве такового потребовать применения ‘высшей меры’. Задача, разработка которой соблазнительна, конечно, для каждого следователя. Она быстро приблизилась бы к концу и благополучно разрешилась, если бы не одно существенное препятствие. Нужно было, во что бы то ни стало, установить личность Митьки, а это-то и не давалось… Митька упорно стоял на своём, уверяя, что он — ‘не помнящий родства’, без роду и племени, как и умалчивал о том, куда именно запрятал или закопал, — так гласили слухи, — награбленные деньги.
Следователь качал головой, уговаривал, усовещивал, упрашивал, но с грустью убеждался, что Митька — действительно закоренелое извращение человеческой природы. Тот упорно стоял на своём и всякое сомнение встречал неизменным: ‘Как угодно-с!’ К тяжёлой грусти следователя примешивалось, правду сказать, и что-то похожее на раздражение охотника, пропуделявшего по зайцу. Раз, воспользовавшись присутствием священника, который зашёл во время допроса, он попросил его усовестить Митьку.
Батюшка согласился охотно… Он сокрушённо вздохнул, поднял очи и, скорбя о заблудшей овце, мягко спросил её, почему именно избрала она такой путь, вместо пути праведного…
— Планида-с!.. — равнодушно отрезал закоснелый Митька, всем своим видом протестуя против понятия об овце, хотя бы и заблудшей… — На роду, знать, написано…
Батюшка, конечно, улыбнулся и сокрушённо покачал головою… Планида!? Каждому человеку дана свободная воля, почему он и распоряжается собою, как ему угодно… Батюшка убеждал очень доказательно и чувствительно, — но Митька был невообразимо стоек в своей закоснелости. Он слушал, а с уст его всё-таки не сходила недоверчивая, бахвальная улыбка.
— Душа-то есть у тебя? Есть душа? — вопросил, наконец, раздосадованный батюшка, которому не приходилось ещё наталкиваться на подобное упорство. — Каменный ты что ли?
Митька только сильнее дёрнул плечом и ничего не ответил, — он давно уже привык к такому подозрению… Следователь и батюшка молча переглянулись взглядом, ясно говорившим, что всякой испорченности бывает предел, за которым начинается одно извращение…

* * *

Высказанное батюшкой подозрение Митька действительно слышал ещё с измалетства… У каждого есть своё прошлое, — у одного оно бывает розовое, светлое, блестящее, у другого, что называется, — хоть шаром покати… Право, не совсем легко охарактеризовать прошлое Митьки, за одно можно поручиться, блеска там никакого не было и в помине. Был он круглый сирота, кормился в деревне ‘миром’, за что пас гусей, свиней, овец и отвечал всегда и за всё своими сиротскими боками. Мирской приёмыш в бедной, голодной деревне — всегда тягота и обуза… О какой бы то ни было ласке, теплоте, нежности не могло быть, конечно, и помину, — и для своих-то недосуг на ласку, не то, что для прямой обузы… Где вечно поёт свои песни нужда, где голод день в день стучит в дверь, а каторжный труд не даёт даже вздохнуть полною грудью, — там не до сантиментов… Мальчик слышал, что он — мирская тягота, слышал не раз пожелание ‘подохнуть’, а когда освоился с колотушками за свои проказы настолько, что встречал их вместо рёва ухарским молодечеством, — услышал, что он — ‘каменный’…
— У… У… У, каторжный! Как дам тебе, каменная душа!..
Среди нищих, он более чем нищий, — парий! И как таковой он относился, конечно, к высшей себя касте как и все парии завистливо-недружелюбно… Да и могло ли быть иначе? Когда его сверстники, такие же белоголовые и пузатые как и он ещё бегали на свободе, кувыркались, играя в бабки и городки, или стравливая собак, — на нём лежал уже тяжёлый долг по отношению к мирским гусям, существам капризным, прихотливым, лакомым, то и дело норовившим пробраться в овсы. Стоило только на момент увлечься ‘бабками’, упустить из виду гусей, — сейчас же, конечно, страдали овсы, а с ними и Митькины вихры. Заберутся ли ребятишки в барский сад рвать яблоки, главным виновником и коноводом непременно выйдет Митька, — не выдавать же своих! И Митьке всыпят за всех или больше всех, если по несчастью будут уличены и другие. Митька, признаться, привык к такому положению, но это не значит, что он с ним примирился… Насколько хватало места в его ещё крошечной душе, там гнездились раздражение, злоба, гнев, недовольство на несправедливость. Голоса таких гостей, как известно, очень громки и заглушают для слуха многие другие… Так или иначе, но малый слушался их и, где мог, мстил обидчикам проказами, как мог. За это его естественно прозвали ещё и проказником, озорником, стали колотить ещё сильнее, искренно вздыхая и сокрушаясь: ‘Ну и послал, — мол, — Господь наказание!’ И действительно, это ‘наказание’ проказило сильно…
Так тянулось дело, пока не запылала рига сердитого старика Мирона, внушительнее других ‘учившего’ Митьку. Тогда голодная деревня вздохнула полною грудью, — кормлению лишнего рта, хлопотам, заботам пришёл конец. Лишний рот, свою тяготу-обузу, своё ‘наказание’ она сдавала теперь по праву ‘казне’. Пред тринадцатилетним мальчиком широко и гостеприимно распахнулась мрачная дверь уездного острога… И Митька ошалел от восторга и счастья!..
Он увидел город, — это раз! — тот город, о котором слышал только полуфантастические рассказы, где живут одни господа и богачи, где царит веселье, звучит трактирная музыка, куда его голодная Бедошная поставляла и гусей, и кур, и свиней, и скудный умолот неурожаев. Затем… затем, — как это ни невероятно, — но он, деревенский парий, голодный, холодный, бесприютный, — сам, казалось, превратился в господина и зажил по-господски… Каменные стены… тепло… готовый хлеб… никаких забот и колотушек… готовое платье, — всё это не чудилось даже и в грёзах… Оно казалось ему счастливым сном или правдой, похожей на сновидение. Потом, когда он уверился и попривык, он стал дрожать одного, — как бы счастье не кончилось быстро… Это было его первое счастье, медовый месяц в жизни. Правда, он был лишён свободы, — но кто же не знает, что понятие о свободе — вещь относительная. Запертый в стенах, Митька чувствовал себя неизмеримо свободнее, чем когда пас на широком лугу строптивое стадо в голодной Бедошной…
Но была ещё одна черта в его новом положении, которая клала резкую границу между прошлым и настоящим, усугубляя счастье, — и влияние её было чуть ли не сильнее всего… Здесь Митька был не обуза, не тягота, — он был равным среди равных. Тут не было пария, не было и брамина, — все были ‘свои’, и он был тоже ‘свой’. А разве это не счастье? Он перестал быть проказником, озорником, наказанием, — он стал Митькой, к которому новая среда относилась даже любовно и нежно, угрюмые, бородатые арестанты, как известно, любят детей. В новой среде нашлась не одна грудь, на которой мальчонок мог бы выплакать свои слёзы, не одни уста, которые вместо брани говорили ему сладкое, щекочущее: ‘Ай да малый!’ — за какой-нибудь ловкий тюремный фортель. И, Боже мой, как старался Митька, как лез из кожи, чтобы заслужить это совсем новое для него и сладостное: ‘Ай да малый!’ И ничего нет удивительного, конечно, что своё нетронутое ещё сердечко Митька бесповоротно и всецело отдал с тех пор этой новой среде с её симпатиями, отношением к миру и настроением. Он фанатически слепо принял её ‘науку жизни’ и по её своеобразным принципам разделил мир на свой и не свой.
Всему на свете бывает конец, даже следствию… Как-никак, а мальчонка Митьку всё-таки вывели наконец к суду. Сначала он струхнул, но потом рассеялся и с любопытством разглядывал незнакомую обстановку, судей, публику, хотя на сердце скребли кошки. Мальчик понимал одно, — что если его не осудят, не возвратят в тюрьму, — счастью конец. В перспективе — туман, стадо, колотушки, голод, холод, недружелюбие… И его действительно ‘оправили’… По самой строгой совести суд признал, что этот полузверек-ребёнок, воспитанный только вольным ветром да шумом дубравы, взлелеянный дождём и солнцем, вскормленный нищенской коркой, полудикий, забитый, не мог действовать с разумением… А где нет разумения, там закон не знает и кары…
Но выполнить акт юридической справедливости, выполнить то, что прямо подсказывала и властно требовала совесть, что диктовал закон, — было мало… Это сквозило и в выражении лиц присяжных, и в сочувственном взгляде прокурора, об этом живо говорила и строгая морщинка на умном челе председательствовавшего, и тихий, но глубокий вздох собравшейся публики, точно шелест пронёсшийся по залу. Встала трудная дилемма: что делать с ребёнком дальше? Бедошинцы, присутствовавшие на суде в качестве свидетелей, кланялись в землю и просили ‘ослобонить’ их от тяжёлой обузы, от возможности нового ‘озорства’… По-своему они, конечно, были правы и, кланяясь в землю, причитая, ссылались на голод, недосуг доглядывать за малым, на то, что и без того-де тяжко… Правда, в своей блестящей защитительной речи защитник указывал на необходимость для мальчугана школы, надлежащего воспитания, но кроме того и прежде всего этот детский ротик жадно требовал пищи, а худощавое, измождённое и прикрытое лохмотьями тельце могло синеть и дрожать от стужи… И присяжные, и судьи сложились, собрали для бездомного мальчонка несколько рублей, но вопрос — куда девать его, куда направить, — этим, конечно, не решался. Вопрос был трудный, — в зале воцарилась какая-то напряжённая, томительная пауза, и в это-то время ‘оправленный’ Митька зарыдал вдруг навзрыд…
Почему рыдал ребёнок, — потому ли, что его ‘оправили’, что положили конец его счастью, или потому что и его, бездомного, озорника, арестанта, нежданно пожалели, как ему показалось, чужие люди, грозные судьи, — сказать трудно… Одно верно, — Митька действительно почувствовал, что и его, никогда не знавшего ни жалости к себе, ни участия, вдруг пожалели… Такая неожиданность может, пожалуй, разбить нервы и не у ребёнка… Раз, как-то давно-давно, — когда Митька играл ещё в Бедошной с белокурым Борькой, — Анисья, Борькина ‘мамка’, накормила его блинами, пожалела и жалостливо назвала ‘сиротой горемычной’… Тогда Митька тоже разрыдался, — заревел благим матом с блином во рту, сам не сознавая почему… Теперь ему показалось, что в его детских, ‘оправленных’ ушах вновь прозвучало Анисьино: ‘Эх, ты, сирота горемычная!..’
Так или иначе, но Митька зарыдал, и эти слёзы, всхлипы, вздрагивание худеньких тощих плечиков — решили всё… Сидевшая в публике благотворительная дама не выдержала, вскочила и, повинуясь доброму порыву, обратилась с предложением отдать ей ребёнка… в услужение, на выучку, или для призрения, — она сама не знала и не могла бы сказать зачем… Естественно, её предложение было принято с охотой, с благодарностью, и Митька поехал с ней в её коляске, дивясь своей странной судьбе. Благотворительница сейчас же принарядила его в плисовые шаровары, канаусовую рубаху, красивые сапожки с красными отворотами и почти целую неделю выводила ‘зверька-поджигателя’ на показ гостям… Целую почти неделю, к зависти всей дворни, его закармливали лакомствами, с ним шутили, смеялись его жаргону и расспрашивали о прошлом… Господам было весело, — обиженная господским баловством ‘каторжника’ дворня давилась завистью и мстила ему по своему, — а сам Митька вряд ли понимал что-нибудь ясно, вряд ли мог во всём этом разобраться хоть как-нибудь… Так прошла почти неделя, — и затем… затем наступило то, что всегда почти является результатом необдуманных порывов… Когда нашутились и насмеялись вволю, — стали думать, что с Митькой пора кое-что и сделать, тем более, что обиженная дворня роптала на несправедливость всё громче: ‘Злодею, — мол, — больший почёт, чем честным’, — и плела на него всякую всячину… Потом пришли к убеждению, что мальчонка не следует отрывать от его среды, привычной ему обстановки и сродных условий… Наконец… Митька очутился конюхом на барской конюшне в непосредственном ведении жирного кучера Архипа, у которого был свой ‘не пристроенный’ пока ‘племяш’, заслуживавший неизмеримо больше такую барскую милость, по мнению дяди, чем какой-то бедный бродяжка, ‘поджигатель и каторжник’.
К сожалению, конюшня вообще имеет мало общего с исправительным приютом, а кучера не всегда хорошие педагоги… Потому ли или по другому, но скоро для всех в доме стало несомненным фактом, что с ‘каторжником’ Митькой совсем нет сладу, хоть кол теши… Его выпороли раз, выпороли в другой ещё сильнее, а перед третьим — он предпочёл улизнуть… Тогда все заговорили о неблагодарности, об ожесточённом сердце испорченного мальчика. Его поймали нищенствовавшим, доставили к месту служения, где, конечно, Архип постарался: его отодрали как Сидорову козу. Тогда он улизнул опять, но уже так, — точно канул в воду… Ну, и с тех пор…
Когда теперь, копошась в своих воспоминаниях, Митька доходил до этого пункта, — он бурно вскакивал с нар и лихо принимался за свою ‘музыку’, точно отгоняя от себя что-то. Старик-смотритель уверял, что в такие минуты в Митьке несомненно просыпался дьявол…

* * *

Следователь торжествовал. Один из соучастников грабежа проговорился, и Митькино incognito было разоблачено. С утра уже позванивали колокольчиками две тройки, одна для следователя, другая для закоснелого Митьки, чтобы везти обоих в деревню для опроса сельчан. Выяснилось, что Митька был вовсе не Митька, а Ванька Петухов, из деревни Бедошной, верстах в сорока пяти от города. Когда его неожиданно подвели к телеге, вместо того, чтобы вести через город к допросу, когда он схватил торжествующий взгляд сидевшего уже на тройке следователя, — лицо у него как-то странно перекосило, он побледнел, растерялся, изумлённо оглянулся и, кажется, сразу понял всё. В первое время он выглядел убитым, ехал молча, понуро, но затем быстро встряхнулся, махнул отчаянно рукой, заломил по-прежнему форсисто арестантскую шапку, затянул свои бахвальные песни и стал придираться к конвоирам. Было ясно, — малый смирился перед своей ‘планидой’.
Положение конвоиров было действительно не из весёлых, потому что Митька, точно вымещая на них свою недолю, форсил отчаянно, придирался, дразнил, а сзади ехал следователь, присутствие которого вынуждало их волей-неволей к незавидной и непривычной роли всё выносящих, кротких агнцев. Они только вздыхали сквозь плотно сжатые зубы, лица их синели, глаза наливались кровью, что ещё больше забавляло и подзадоривало Митьку, — он бахвалился вовсю. Иногда, впрочем, — когда выносить Митькино ‘не смеешь’ не хватало сил, — ему выпадали и толчок локтем, и щипок, но в таких случаях, точно обрадовавшись случаю, Митька порывисто вскакивал и вопил: ‘Заступитесь, ваше благородие!’ — что, конечно, производило магический эффект. Всё это и развлекало его, и тешило, но затем, — надоело ли ему, или просто малый устал, — но мало-помалу он оборвал, замолчал и как будто призадумался. О чём? — Кто его знает, — чужая душа — потёмки! Задумываться он вообще не любил, — ни над прошлым, каково бы оно ни было, яркое или тусклое, ни над настоящим, которое по крайней мере, в данном случае, было и совершенно ясно, и определённо. Будущего же он не знал и в будущее не заглядывал, — зачем? Оно всецело сливалось для него с туманным представлением о планиде, а пред лицом всесокрушающего принципа ‘трын-трава!’ — само собою ясно, теряло всякий интерес.
Тем не менее было несомненно, что где-то глубоко-глубоко у Митьки зашевелилось вдруг что-то смутное, неясное, похожее не то на тоску, не то на тревогу, — такое, что малый всегда пытался заглушать в себе разудалой ‘музыкой’. Теперь и ‘музыка’ не брала, — бахвальство как-то слетело, отступило, подавленное и прибитое. Он выглядел не форсуном, не безусым нахалом, а обычным серым, осунувшимся арестантом, и сидел съёжившись как-то совсем по-детски и беспомощно. Разоблачение incognito, предстоявшее свидание с бедошинцами не сулили, конечно, ничего приятного, — но этого было мало, пожалуй, чтобы заставить призадуматься Митьку. Несомненно, с ним сыграли злую шутку и это ясное, тёплое утро, и горячее солнце, которых не знаешь в четырёх стенах, и раскинувшееся кругом приволье, о котором всегда мечтает арестантская душа, а наконец, и эти знакомые, даже родные места, овраги, кое-как сшитые мостки, убогие деревушки с покосившимися избёнками, которых он не видел с тех самых пор, как запылала Миронова рига… Так или иначе, но бахвалу Митьке вдруг взгрустнулось… Так или иначе, но он почувствовал себя как будто одиноким и бесприютным, лишённым всего того, что есть и у птицы, и у зайца, перебежавшего дорогу тройке… Одно только солнце грело его и ласкало, но разве не мало человеку одного солнца, его теплоты и ласки?! Что-то копошилось, вспоминалось, тревожило, бередило и всё только больное, грустное, обидное, способное, пожалуй, у иного вырвать даже слёзы… Несомненно, это была какая-то чара, потому что Митька вдруг ни с того, ни с сего пожалел сам себя. И ему стало так жаль себя, так жаль, что… что ‘музыка’, которую он было затянул снова, чтобы отогнать от себя глухую, тоскливую чару, так и оборвалась сама собой, замерла на его бледных губах… А ясное солнце становилось всё ласковее и теплее, зелёное приволье разворачивалось всё шире, места мелькали всё более знакомые и близкие, с которыми так тесно было связано далёкое детство белоголового горемычного сироты, ‘мирского приёмыша’, никому и ни в чём неповинного, закадычного друга других белоголовых и пузатых Митек и Ванек, но у которых были и ‘тятьки’, и свои ‘мамки’…
Бог его знает, к чему привела бы эта чара, — у Митьки уже моргали веки, и дёргало лицо, — не мелькни вдруг из-за рощи крест бедошинской церкви. Митька встряхнулся и оправился, — но на душе стало ещё более жутко… Во всяком случае, таким нельзя было въезжать в родную деревню. Там он не бывал с детства, там его не любили и боялись, и въезжать таким казалось позорным… Нет, он покажет себя, — задаст им форсу!.. Пусть посмотрят, глупые бабы, поди, замрут от страха! Чара, казалось, исчезла, — Митька ухарски заломил серую шапку, подбоченился, звякнул кандалами и на вид стал совсем прежним Митькой… Наплевать ему на всё, — трын-трава!.. Он затянул свою ‘музыку’, а тройка лихо отбивала уже копытами дробь по деревенской плотине…
Вот оно, наконец, родное пепелище, вот он, этот родной люд, перепуганный, встревоженный приездом нежданных гостей, бегущий к сборной деревенской избе. Бабы смотрят испуганно, крестятся и стоят с открытыми ртами, белоголовые ребятки цепляются за подолы… Митька форсит отчаянно, — он задаёт страху… Следователь его не останавливает, он занят протоколом, упивается торжеством, сладостно вслушивается в общий испуганный говор: ‘Он, он, ваше благородие, как есть он самый, Ванька Петухов’, — и Митька геройствует до того, что совсем не помнит себя. Кажется, это даже и не Митька, а какой-то из разъярённых, злобствующих до истерики духов мрачного Шивы… Угрозы так и сыпятся как из рога изобилия, и перепуганный люд замолкает… Среди царящей тишины, геройствующий Митька сулит одному ‘красного петуха’, — ‘Дай, — мол, — только срок: вернусь и уж проучу, будешь на меня показывать!’ — другую, еле стоящую на ногах от ужаса, обещает ‘придушить’, — ‘Только выйдешь, — мол, — за грибами!’ — Он выкладывает всю тюремную науку, всё, чем может, кажется, взять и подняться выше других… Но, вдруг, он обрывает, смолкает и неподвижно, безмолвно, широко открытыми глазами уставляется в одну точку… Прямо против него, подперев щеку рукой, стоит сморщенная старуха и подслеповатыми, слезящимися глазами, не обращая внимания на угрозы, смотрит на него жалостливым, скорбным взглядом, каким смотрят одни добрые деревенские старухи. Околдованный Митька не может оторвать глаз от этого слезящегося взгляда и сидит оторопелый. Он видит, как старуха Анисья закачала своей старой головой, и среди напряжённого безмолвия ловит слухом знакомый голос…
— Эх, Ваня, Ваня! И не грех тебе!? — качает головой старуха. — Не грех? Забыл, что ль, как с моим Борькой покойничком игрывал? Как я тебя блинами поштувала, ась?
Митька вздрагивает, бледнеет ещё больше и чувствует, как что-то властное сжимает ему горло.
— Забыл?! Эх, Ваня, Ваня! Сиротинушка бедный, забыл!
Нет, не забыл! Безусое бледное лицо моментально съёживается, потухшие глаза суживаются, губы складываются как-то чисто по-детски, впалая арестантская грудь вздрагивает, и вдруг, к общему изумлению и следователя, и кругом стоявшего деревенского люда, только что расточавший угрозы злодей Митька зарыдал навзрыд как малый… малый сиротинушка Ваня…
Митьку, конечно, обвинили без снисхождения и не в целях возмездия, а исправления отправили в каторжную тюрьму… Но вопрос о награбленных деньгах так и остался вопросом, — Митька, или Ванька Петухов, никому не сказал, куда скрыл их. После его осуждения бедошинцам вообще повезло, — они выкупили у барина выгон и прикупили даже пахотной землицы… Суеверные люди думали, что бедошинцы непременно набрели на какой-нибудь клад.

——————————————————————-

Источник текста: Мачтет Г. А. Живые картины. — М.: Издание книжного магазина Гросман и Кнебель, 1895. — С. 3.
Распознание, подготовка текста: Евгений Зеленко, январь 2014 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека