У моря, Мачтет Григорий Александрович, Год: 1895

Время на прочтение: 59 минут(ы)

Григорий Александрович Мачтет

У моря

Повесть

I

Маленький рыбачий посёлок ютится у самой кручи высокого морского берега, и белые мазанки этого посёлка кажутся издали гнёздами крикливых морских чаек, которые то и дело шныряют и кружат над синей водяной гладью, хлопая беловатыми крыльями и приветствуя друг друга пронзительным гиком. С восхода до захода только и слышно их неугомонное ‘ки-ги-кить!’ — потому что место рыбное, — серебристая скумбрия плещется там целыми стадами… Рыбаки очень любят и ценят свой благодатный посёлок, а богатые господа, которым, конечно, нет никакого дела до хороших уловов, наезжающие сюда порою купаться или отдохнуть от пыли и сутолоки городов, считают его одним из очаровательнейших мест побережья. И, действительно, — хорошо там…
Внизу бьётся и пенится неугомонное, бесконечное море, то набегая на голыши, то бурно налетая на мшистые, почерневшие от столетий камни утёсов, и, отпрянув, рассыпает вспененные волны брызгами и пылью, в которой весело играет полутонами пёстрая радуга. Вверху блещет глубокой лазурью и слепящим светом почти прозрачный небесный купол, совсем чёрный ночью, отчего золотые звёзды пылают на нём ярче и кажутся больше… А между небом и морем поднимается высокая береговая круча, то глинистая, ржаво-красная, то тёмно-бурая, каменистая, — вся обвитая зелёным ползучим кустарником с длинными и гибкими ветвями, шиповником и жасмином… Тут всегда широкое раздолье мелким пташкам, которые стрекочут и прыгают совсем не уставая, да маленьким, юрким ящерицам, то и дело шныряющим в траву за мухой или заслушавшимся ротозеем-кузнечиком… Одни только чайки любят голыши да камни и отдыхают на них неподвижно, безмолвно, точно изваяния, — пока не всплеснёт где-нибудь рыба. Тогда они быстро взмахивают белыми как паруса крыльями, срываются и с удальским гиком с размаха кидаются в голубой простор… А сколько кругом света, воздуха и красок в самых чудных сочетаниях и непередаваемо фантастических переливах!
Грудь здесь дышит бодрящей солоноватой влагой даже и тогда, когда бриз вдруг уймётся, а волнующееся море стихнет и задремлет, оцепенелое от палящего зноя… Ведь, и это бывает… Тогда ритмический рокот прибоя сменяется таинственным гулом, похожим на тысячегрудый шёпот гигантов… Это тяжёлое, сонное дыханье дремлющего в зное и безмолвии моря. Голыши лежат сухими, и у морского края играет, извиваясь как змейка, только чуть видная, лёгкая струйка. Мрачные утёсы стоят с победным видом точно рыцари, отбившие грудью неприятельский натиск, и, вместо бешеной пены, брызг и столбов водяной пыли, покорное, спящее море дарит их нежной лаской, прижимаясь своим зеркальным лоном… И тут-то начинаются те дивные цветовые эффекты, что чаруют глаз и сводят с ума пейзажистов. Вся зеркальная лазурь моря играет полутонами, переходя из одного в другой, переливаясь, сверкая, разбиваясь на сотни цветовых струй и снова смываясь в один общий поток, смотря по солнцестоянию. Можно подумать, что и впрямь морской владыка на недосягаемой глубине играет своими самоцветными каменьями, как думают люди посёлка. Всё сверкает, горит, переливается, и только таинственные беловатые полосы, разрезающие лазурную гладь на прихотливые геометрические фигуры, словно межи водяных участков, кажется, стоят неподвижно. Старые рыбаки уверяют, что эти неподвижные полосы — действительно межевые грани владений таинственных морских владык.
Одни только таможенные стражи не восхищаются этим благодатным уголком, а клянут его на чём свет стоит как самое скверное место. Всему причиной, конечно, злые языки, издавна разносящие про рыбачий посёлок дурную славу. Уверяют, будто молодцы посёлка, — статные, рослые красавцы с чёрными, жгучими глазами и широкими ярко-красными поясами, — будто они бороздят море своими челнами не ради одной скумбрии, а и затем, чтобы провозить с идущих в одесский порт судов контрабанду… Уверяют, что таких ловких и смелых контрабандистов нет на целом побережье, хотя нужно сказать, что ни один из них не попался ещё с поличным, как ни следила зорко стража. Последнее обстоятельство объясняют, впрочем, тем, будто в посёлке есть такие черти-парни, что и под самым носом провезут что угодно, и как ни гонись за ними, — отчаянные головорезы улизнут, а в особенности один из них, черноглазый дьявол Янко, коновод, запевало и бабник. Так по крайней мере уверял старый вахмистр. Он божился всем и каждому, что этот дьявол и женский искуситель, настигнутый раз, наконец, паровым катером, отделался только потому, что, благодаря содействию нечистого, которому наверное давно запродал свою душу, с невероятной быстротой успел спустить всю контрабанду в море. Впрочем, необходимо принять во внимание и то, что жгучие глаза Янко, как было известно, совсем, до одури очаровали сухую, моложавую, нервную половину старого вахмистра, пылкую Гандзю, за что тот и ненавидел красавца всеми остатками сил своей старой души. Но какое женское сердце не околдовывали эти жгучие глаза с длинными ресницами и чудными, дугою, бровями искусителя, с его красивым бронзовым лицом, стройным могучим станом и плутоватой улыбкой, обнажавшей из-под чёрных усиков сверкающие слоновой белизной зубы?! Даже наезжавшие купаться барыни увивались за ним как пчёлы за мёдом, дарили деньги и яркие пояса, и от охотниц покататься в его челне у малого совсем не было отбоя. Он только ухарски улыбался и пригоршнею загребал деньги, чтобы сейчас же спустить их в ‘орлянку’, ‘три листика’ или на ‘наживку’, как называл ветреник разные безделушки, что дарил красоткам, за которыми ненасытно волочился. Много загубил сердец этот лихой Янко, — нужно правду говорить, — много закружил хорошеньких головок и так закружил, что некоторые, бедняжки, раскрутили их только в глубокой морской пучине. Такой уж талан ему выпал, и, право же, — вряд ли какое-нибудь женское сердце могло оставаться неприступным для этого бесшабашного красавца. Боялись его и мужья, и матери, — как огня боялись!
Кто его знает, — может быть, потому-то и торопилась так старая вдова Мотря, у которой был свой невод, выдать поскорее замуж красивую Химу, шестнадцатилетнюю сироту-внучку. Известно, бабушкино сердце, — всегда оно болит и трепещет за детскую долю, всегда только и бьётся заботой, как бы сложить эту долю получше. Так уж Бог устроил это сердце, говорят в посёлке. У старой Мотри была своя мазанка, осенённая высокими акациями, полузакрытая мальвой и жасмином, и ветхий невод, который она ссужала рыбакам за определённую долю улова. Шмуль из Одессы издавна покупал у неё всю рыбу, добрые люди покупали ятера и сети, что плела она с помощью Химы старыми руками, и Мотря перебивалась кое-как, никогда не гневя Господа жалобой или ропотом, потому что, известно, у других вдов и того не бывает. Оно, конечно, будь в доме хозяин, хороший, ловкий рыбак, каким был, например, покойный Явтух, — найдись такой работящий муженёк Химе, — дело стояло бы иначе. Он набрал бы артель бобылей-рыбалок и сам бы рыбачил, а не сдавал невод. И достатку было бы больше, и порядку, да и за Химу не было бы страшно, — у неё был бы свой заступник. Вообще, кто же не знает, что за хорошим мужем бабе живётся и сладко, и покойно! Так уж сам Господь рассудил и устроил, — потому-то старая Мотря, как только подросла её внучка, и стала гадать о хорошем муже. Не гадала она о богатом, не гадала о красивом, — Бог с ними, с красотой и богатством! — богатый — всегда лентяй и гордец, — будет ещё ломаться над Химой, а красавец — плохой муж, — гадала она только о хорошем и трезвом рыбалке… [рыбалка — местное рыбак]
И был же такой в посёлке, — пропади она, если не такой самый! — и звали его Павлик. Круглый сирота без отца и матери, без роду и племени, — только и его, что свитка да пояс, но зато руки и сноровка — золотые просто! Такого работящего и трезвого, смирного, к тому же и верного рыбалки, — поди, и не было другого в посёлке. На что уж подозрителен Шмуль, который не то что отцу родному, а и себе самому, кажется, не верил, — Павлику он всё-таки верил. И денег вперёд даст, и рыбу не так уж подозрительно пересчитывает да перевешивает на приёмке, — умная голова, — знает с кем имеет дело. Давно уже облюбовала Павлика старая Мотря, давно высмотрела, и любо ей было, что парень и сам врезался в молоденькую Химу, да так врезался, что только и ловил её глазами, хотя боялся не то что признаться, а и слово лишнее вымолвить.
Скромен был и застенчив, — ну, да она, старая, осмелит и подведёт дело к концу, как следует… ‘Всегда так бывает: сначала дичатся, глаз поднять не смеют, а потом, глядишь, и водой не разольёшь!’ — улыбалась про себя старая Мотря. Одно её смущало немного, — уж очень дружил Павлик с этим джигуном Янком и предан ему был как собака ещё с детства. — Кажется и в пекло самое пошёл бы для него, — так любил, — хотя, по правде сказать, Янко его и в грош не ставил, всегда подсмеивался над ним и часто подводил на злые штуки… Околдовал его да и только, — приворотный был человек, — такую уж имел силу… А известное дело, — дружба с таким человеком не доводит до добра, — ну, да старая Мотря надеялась на разум… Женится человек, обзаведётся своим хозяйством, пойдут дети, — ну, и одумается, конечно, — перестанет вешаться на шею прощелыге да плясать под его дудку… Хозяин, ведь, — а не какой-нибудь джигун, прости Господи! Химу она, конечно, ни о чём не спрашивала, — да разве и можно спрашивать молоденькое дитя, которое ещё ничего не понимает и совсем не знает как и что на свете?.. Хе, хе, хе, — спроси его, — оно, пожалуй, сдуру ещё скажет, что и замуж не хочет! Как же, — много оно понимает?!.
Так думала старая Мотря, подводя к концу своё дело…

II

Лазурное, тихое море так и заснуло, совсем облитое раскалёнными добела солнечными лучами… Челноки, казалось, застыли как и море, и воздух. Безжизненные, точно увядшие паруса висели недвижимо и только резали глаз отражённым слепящим светом… Даже чайки как-то лениво и то поодиночке только кружили над взморьем. Стояла жаркая истома, когда особенно любит играть стадом вольная и весёлая рыба.
Павлик сидел на страже, чтобы следить за голубой гладью, — не покажется ли рыба. Первыми, конечно, увидят стадо чайки и кинутся кучей и с гиком, — тогда нужно быстро скликать товарищей-рыбалок, сдвигать в море челны и укладывать невод, чтобы не упустить ценную поживу… Бывает и так, что играющее стадо вдруг повернёт от берега и умчится, Бог весть куда, — изволь, — догоняй тогда и оставайся с носом! Но чайки сидели пока тоскливо и неподвижно, в дремоте, изредка высылая только одиноких разведчиков, которые, покружившись взад и вперёд, один за другим возвращались назад и садились на передние места с тем же ленивым и тоскующим видом. Волноваться, значит, пока было нечего. Но, кажется, если бы все чайки мира даже взвились с гиком над морем, — Павлик вряд ли заметил бы это. До того был он поглощён своим счастьем, о котором рассказывал теперь вернувшемуся другу.
Янко, пропадавший было как всегда, Бог его знает где, целую неделю, лежал теперь на своей свитке, заложив под голову руки, растянувшись и слушал повесть друга, как-то лукаво улыбаясь, сверкая белками и жемчужными зубами. Если бы не это сверкание глаз, не эта лукавая, живая улыбка, — чего доброго, — его можно было бы принять за чудную статую, отлитую из бронзы. Белые рукава сорочки особенно рельефно выделяли смуглый загорелый профиль, а богатый красный пояс как-то удивительно красиво, хотя и резко нарушал общую гармонию царивших кругом голубых и световых тонов. Дивно хорош был парень, так хорош, как только в сказках бывают. Ну и знал он это, — хорошо знал, — об этом говорило каждое его движение. Павлик, всё больше и больше волнуясь, рассказывал ему, как хорошо подстроила старая, умная Мотря сговор с Химой. Без помощи Мотри он никогда бы не решился, никогда, — скорей бы кажется, в землю провалился!
Так уверял взволнованный Павлик, но Янко, не выдержав, вдруг перебил его звонким раскатистым смехом… Этот смех подхватили сейчас же береговые скалы и, передавая друг другу, разнесли его далеко. Даже сонные чайки повернули в удивлении свои головки.
— Ой, и дурень же ты, Павлик! — отозвался наконец на взволнованный, спутанный рассказ счастливого друга лукаво улыбнувшийся красавец, когда ему надоело смеяться. — Прямой дурень, как я погляжу, право!
Павлик так и остался с открытым ртом.
— Почему ж это и дурень? — спросил он скорей удивлённо, чем обиженно. — И почему ты смеёшься? — привык он к таким отзывам друга, но тут всё же удивился.
— А потому дурень, и потому я смеюсь, — продолжал Янко, — что сам на свою шею ярмо надеваешь да ещё и носишься с ним как с писанной торбой!.. Был вольной птицей, сам себе голова и товарищ хороший, — а теперь под бабью дудку запляшешь. Скрутят тебя эти Мотря и Хима, — ой, как скрутят, — увидишь! И добро бы ещё брал девку богатую, из хорошего дома, — ну, полбеды! А то, что в ней, в твоей Химе? Правда, неплохая девка да зато голая как сорока! Хороша корысть, нечего сказать! — и красавец снова расхохотался.
Не по вкусу было ему это сватанье, — чуял он, что малый может уйти у него из рук.
Павлик долго сидел ошарашенный этой речью и смехом, точно соображая или взвешивая, и, наконец, ответил.
— Слушай, Янко, — сказал он, не то оправдываясь, не то убеждая, — ну, сам рассуди! Хорошо тебе говорить такое и смеяться, когда у тебя такая разумная голова, что из неё двадцать вышло б моих, да и то, пожалуй, гораздо больше, — и когда за тобой девки так и бегают, потому что ты всех парней лучше. На тебя, вон, и пани засматриваются! Ну, а погляди на меня, — что во мне? Разуму, как сам знаешь, не Бог знает сколько, лицо у меня щербатое, а за душой только и есть, что свита да шапка! Кто ж пойдёт за такого? Я и то дивлюсь, что за меня идёт Хима, и не помоги старая Мотря, — я, ей-Богу же и не заикнулся бы даже. Бог его знает, за что я полюбился так старой, — сам не знаю! Всё же, не какие-нибудь они будут, да и не такие уже голые, как ты говоришь, — есть у них и своя хата, и невод.
— Овва! — презрительно отрезал, польщённый сравнением, Янко. — Невесть какое, подумаешь, богатство твой невод и хата! При удачной работе у Лейбы такое богатство в год заработаешь, — разве ж не правда, — особливо, если к тому же и хорошо работать!.. Подвернётся фортуна, так такое загребёшь, что и не такую хату купишь, и не такой невод!..
— Так-то оно, может быть, и так, — ответил Павлик, — да не лежит у меня душа к Лейбовой работе. Платит он хорошо, — что правду таить, а всё-таки не лежит, сам знаешь… Только для тебя я и работал, на случай беды какой, — и не неволь меня ты, начхал бы я на Лейбу, рыбачил бы себе только, да и всё! Бог с ним совсем, — трудное это дело, да и опасное, и что ни день, то труднее, потому что дозорная стража, а особливо — старый вахмистр так и лезут из кожи, чтобы поймать. Давеча, как вёз я пачки с ‘австрийца’ [Пароход австрийского Ллойда.], так уж и сам не знаю, как Господь выручил. Прямо так наперерез и валили они, а тут ещё и заяц бьёт [Вспененная сильным ветром волна], — ходу не даёт, даже зачерпывать стал. Ну, Микола Угодник выручил, — потому крепко я взмолился, — ударил с полдня и завернул на косу за Бабий камень, а мгла-то густая, носа не видать, — и потеряли. Да и не пройдёшь там казёнником, — я не знаю, как и мой-то чёлн проскочил, не разбился, — всё угодник святой, конечно, слава ему! А попадись, — пропал! Нет, шабаш! Буду себе рыбачить, да и только.
Потемнело лицо у Янка на такую речь, — совсем потемнело. Беда ему была терять такого верного товарища в деле, что служил ему лучше брата родного и слушался во всём как дитя малое. Разума у него, правда, немного, — да это, пожалуй, ещё и лучше, — ну, а работник и слуга знатный, — лучший в Янковой артели. И Лейба покрутит головою, когда узнает! Думал так Янко, — думал, хмурился всё больше, а, наконец, и свистнул, — был это у него знак сильной досады.
— Эх, и жаль мне тебя, Павлик! — вырвалось у него, наконец. — Ей-Богу жаль!
Искренно удивился Павлик и плечами пожал.
— Хоть убей, Янко, а не знаю, чего тебе жалко, когда я сам и усидеть вот не могу от своего счастья… Даже и не верю себе, — так ли оно или не так, — маара [мара — видение, призрак], что ли какая-нибудь только?..
Хотел Янко что-то ответить да вдруг схватился, — не до того было, — завидел он на круче Чепелиху. Шла жена вахмистра быстро, видно — полная нетерпения, — одетая как всегда в городское платье, паней, — со шляпкой на голове и вуалью на рябом лице, — под серым ситцевым зонтиком. Чуял малый, куда и к кому спешит пылкая Гандзя, — а встретиться теперь, ой-ой, как не хотелось, — знал, что будет ревнивая буря.
— Ох, Павлик, беда, — Чепелиха бежит! — кинул он быстро, сорвавшись с места. — Не дай Бог теперь с ней встретиться, — съест, что давно не был!.. Огонь баба! Как прицепится, то всё равно, что пиявка, и не отцепишь… А теперь ещё и думает, будто я с писарской женой того!.. Заест ведьма! Убегу я лучше, пока не завидела ещё, а ты успокой её, — скажи, что за делом каким-то в город ушёл… Да расспроси насчёт стражи, — может, — знает что?
Павлик покачал головою…
— Ой, и крутишь же ты её, бедную, — сказал он с укором, — совсем, Янко, как овцу крутишь!.. Джигун ты, грех тебе!..
Но Янко только улыбнулся на это и тряхнул кудрями.
— Такой грех прощёный, — самодовольно ответил красавец, — придёт старость, — замолит! На то и баба, чтобы грех был, с того и свет пошёл, что ж тут!..
Он сплюнул ухарски и скрылся, а ревнивая, пылкая Чепелиха сбегала уже с кручи. Бежала она всё шибче и шибче, всё напряжённее разыскивая по сторонам глазами и не находя, кого искала, раздражаясь всё больше, вскипела до того, что, добежав до взморья, так и накинулась на Павлика… Не может баба без этого, непременно нужно ей на ком-нибудь сорвать гнев свой…
— Где ж он, твой джигун, девался, — кричала вне себя Чепелиха, — обманщик и путаник проклятый!?. Ох, все вы такие, все на один лад, — чтоб вам и дня не прожить на свете!.. Только крутите да с толку сбиваете нашу сестру, дуру!.. Куда ж ты девал его, щербатая рожа, — да не ври, а говори правду, не то, ей-Богу, сама пойду к начальству и расскажу, какие дела вы обделываете по ночам для Лейбы, — покрывать не буду!.. Сама пропаду, что служила вам и стражу с толку сбивала, мужа своего обманывала для проклятых, всё, что замысливал на вас, чёртовых детей, пачковозов [пачковоз — местное контрабандист], — вам же и передавала, сама пропаду, — а уж и вас подведу! Вот не дай мне Боже и вздохнуть, если не подведу! Куда ж он девался, чёртов сын, — целую неделю пропадал у чёрта рогатого на посылках, а теперь и носа не кажет, — нигде и не найдёшь его?.. Что он себе думает, проклятый!?.
Павлик хорошо знал бабью сноровку, — дал выговориться Чепелихе молча и, уловив маленькую паузу, заговорил спокойно:
— Напрасно вы сердитесь, Ганна Микитовна, ей-Богу, совсем понапрасну… Янко ушёл в город, потому что у него там спешное дело…
— Ври, — яростно кричала Чепелиха, — ври да только своему батьку, если у тебя был он, — а не мне!.. Знаю я этот город, знаю!.. Писарская это жена, — чтоб ей света не видеть, оборванке паскудной, чтоб ей издохнуть, корове толстой!.. У неё он!..
— А вот не и не у неё, — успокаивал её Павлик, — ей же Богу, что не у неё, вот, не сойди я, если только вру!.. Понапрасну, Ганна Микитовна, совсем понапрасну…
Но Чепелиха уже выговорилась и, несмотря на городское платье, на шляпку с вуалью и зонтик, — в ней сейчас же сказалась былая рыбачка… Она бессильно опустилась на камень, закачала головою, закрыла лицо руками и разрыдалась как и всякая другая из посёлка…
— Ох, не говори мне, Павлик, — причитала она уже без гнева, жалобным тоном, который становился всё больнее, по мере того как текли её слёзы, — не говори мне, — всё я знаю! Путаник он и обманщик! Только за что ж это Господь покарал меня так, что связал с ним, за что напасть такая? Знаю, вот, — что не любит он меня, что обманывает, знаю, что нужна ему только, чтобы выведывать от меня про стражу да покрывать его воровские дела, — а ничего с собой поделать не могу, не могу разлюбить, да и только! Причаровал он меня, цыган проклятый, — съел моё сердце и разум отнял!.. Ох, дура ж я, дура, пропащая, совсем пропащая, — не выскочить моей душе из пекла, — заведёт он её туда, ой, заведёт!.. Да пусть бы и в пекле гореть, — всё равно, — только б он не бегал меня, любил бы да не обманывал… Ну, пусть и обманывает, пусть и с этой писарихой толстой путается, — только меня не бегает… Ой, Боже ж мой, Боже!..
Так причитала бедная ревнивица, заливаясь горючими слезами и качая жалобно головою, и Павлику стало жалко. Пожалел он её да и за друга-товарища хотел заступиться, — и стал горемычную уговаривать. Но Чепелиха и слушать не хотела.
— Ой, Павлик, — ты говоришь так, потому, что у тебя душа добрая, — заголосила она снова, — а только не так оно, милый, — не любит он меня: что ни говори!.. Чую, сама вижу, — порою тоже себя обманываю: ‘Любит, — мол, — любит’, а сердце ж всё-таки знает, что неправда это!.. И никого он не любит, Павлик, никого на свете, — только себя одного любит… Холодная у него душа, хоть и горячие очи, — каменный он!.. Верь мне, что никого он не любит, ему бы только корысть да потеха… Вот, говорят, ты женишься на Химе, — пошли тебе Бог совет да любовь, а только брось его, Павлик, ой, слышь, отстань от него, а то и тебя подведёт он, и не опомнишься, как опутает и толкнёт на недоброе… Такой уж он человек, а ты, ведь, добрый и доверчивый…
Долго голосила так Чепелиха, а когда выплакалась и нажаловалась, помолчала немного, вытерла слёзы, встала, чтобы уйти, и кинула уже другим тоном:
— Ну, я уйду, Павлик, — нечего мне тут сидеть и разливаться… — Когда увидишь его, цыгана своего, — скажи, что приходила и искала его, путаника, и пусть себе не думает, что я позволю ему ломаться над собою!.. Слышишь, — пусть и не думает! Пусть не бегает меня, а за писариху я с ним ещё посчитаюсь, — так и скажи!.. Да, кстати, — предупреди его, чёртова сына, — чтоб эту ночь сидел тихо, не ездил, — потому облава будет: катер да два бота, пойдут к Сорочьей косе, а может и дальше куда!..
Павлик опять сидел один и следил за морскою гладью, следил, как чудные цветовые тона переливались по лазурному лону, играя и светясь, как бы тихою, бесшумною рябью… Такие же светлые тона играли в его молодой душе и сливались там в целые потоки светлого счастья, бездонного и глубокого как самое море… Там было так же тихо, покойно, безоблачно как и в природе. Лёгкая струйка, синеватая с белопенной каёмкой точно кантом игриво извивалась змейкой у морского края, чуть-чуть набегая на голыши одна за другою, и такие же струйки, весёлые, радостные, бороздили память рыбака, набегая одна за другою воспоминаниями о счастливых минутах, проведённых с Химой. Всё окрест дышало негой, — дышал ею и Павлик. Там, далеко-далеко, в необъятном просторе, за широкой гладью, — где лазурное небо сливалось с таким же лазурным морем, как бы утопая в белесоватой мгле светового тумана, — там, за этим туманом, скрывались другие перспективы, другая манящая даль, в которой прихотливо настроенное воображение угадывало и рисовало непременно что-то полное света, тепла, радости и жизни… В душе Павлика, за световым туманом настоящего, так же чуялась другая даль, такая же неопределённая и смутная, но полная света, тепла и жизни, — даль будущего… В этот час и он, и природа дышали одинаково, одним и тем… Не было ни облачка, ни тени, — жаркое солнце давно высушило самые места, куда падали слёзы ревнивой и любящей женщины, а её причитания и угрозы давно поглотили бесследно царившие кругом безмолвие и тишь… И Павлик всё сидел, следил глазами и утопал в каких-то особенно радостных не то снах, не то виденьях…
Но, вот, там, — далеко-далеко, слепящая, белесоватая лазурь как бы дрогнула синими струйками, точно бы новые цветовые тона приходили на смену прежних… Павлик ещё ничего не понял, не всмотрелся, как уже сонно сидевшие чайки засуетились, взмахнули крыльями и с гиком целою тучей кинулись в воздух сро змаха… Павлик вздрогнул, всмотрелся, вскочил и тоже гикнул особенным рыбацким гиком, на который так и высыпали из шалашей и мазанок дремавшие рыбалки…
— Челны… челны! Гей, — тащите невод!..
Лазурное море посылало рыбалкам свой гостинец-добычу, и, судя по суете чаек, гостинец был знатный…

III

Золотые мечты и гадания сбываются на свете не часто, но иногда всё-таки сбываются, что ни говори!.. У старой Мотри, по крайней мере, они сбылись как по писанному, и сама она говорила об этом всем и каждому, да и добрые словоохотливые соседки подтверждали… В маленькой белой мазанке, заслонённой старыми акациями, был теперь свой хозяин, трудолюбивый, смирный, у хорошенькой Химы, надевшей уже ‘очипок'[ головной убор замужних], был защитник, а старый невод не ходил больше в ‘долю’… Как только Павлик женился, он сейчас же купил с помощью недоверчивого Шмуля ещё три челна, созвал в артель трёх бобылей и стал сам ‘хозяевать’ на свой страх и риск… Шмуль, конечно, не обидел себя при этой сделке: старые челны он продал почти вдвадорога, с недоплаченной, записанной в счёт, суммы высчитал изрядный процент, а на рыбу, которой уплачивался весь этот долг, поставил такую низкую цену впредь до погашения, по какой рыбаки не сбывали своих уловов… Тем не менее, счастливый Павлик был ему несказанно благодарен, да никто из рыбаков и подумать не мог бы иначе! — Как-никак, а Шмуль всё-таки поставил его на ноги, дав возможность ‘хозяевать’… — Поди-ко, сунься, найди где-нибудь бедный рыбак, у которого только и есть, что руки да сноровка, — найди он на свете кредит и доверие!.. Как же, — держи карман! Ну, а что Шмуль при этом и своего не упустил, — эх! так кто же, люди добрые, и упускает своё на белом свете!? Так думал не только Павлик, но и каждый рыбак, разбирая про себя этот неслыханный акт доверия со стороны скупого и недоверчивого Шмуля…
Было ли самому Шмулю приятно, что и ему, скупому, недоверчивому, о котором всегда отзывались не иначе, как: ‘Шмуль-собака’, — что и ему довелось оказать доверие человеку и сделать по общему отзыву ‘доброе дело’, — трудно сказать, конечно, потому что душа старого скупщика рыбы была для всех, а, может быть, и для него самого, темнее потёмок… Но факт несомненный, что на всякое высказанное удивление по поводу ‘доброго дела’ Шмуль всегда приятно улыбался, тщеславно встряхивал великолепными длинными пейсами, которые тщательно припрятывал при встречах с раздражительным градоначальником, недолюбливавшим такого великолепия, и, цокая и пожимая плечами, точно их кололи шпильками, отвечал каждому:
— Фа! И что же тут удивительного, скажите на милость?! Пусть себе говорят, кто хочет, что Шмуль — собака, а вот же ж Шмуль и не собака!.. Потому, если верный и хороший человек, — отчего ж ему и не поверить? Он себе встанет на ноги, заплатит, — и мне, и ему будет барыш… На то и гешефт!..
Таким образом, в белой рыбацкой мазанке царила счастливая идиллия, бездонная и безграничная как и синее море, что плескалось внизу о голыши и камни. Как и это море, за пределами видимого горизонта, она скрывала и таила в себе чарующие, туманные перспективы, гадать о которых захватывает порою дух от счастья.
Старая Мотря, собиравшаяся даже сходить в Почаев благодарить Богородицу за несказанное счастье, так и расплывалась в благодатной мечте о правнуке, нянчить которого всегда сладко старым рукам… Павлик, когда ему выпадал досуг от упоения своим счастьем, загадывал о сыне… Все были счастливы настоящим, а загадывали о большем только потому, что этого настоящего всегда мало ненасытному человеку, как бы блестяще оно ни было… Молоденькая Хима?.. Ге, — но можно ли спрашивать глупенького подростка, хотя бы то была уже и молодица? Разве ж она понимает, что такое счастье, да и может ли быть большее как хороший, трудящийся и смирный муж?.. Ге, что и Бога гневить!
Так думали все, один только Янко думал иначе, что, конечно, огорчало его закадычного друга. Он по-прежнему считал Павлика дурнем, смеялся над его бабьим счастьем и недовольный, что тот действительно бросил, женившись, работу у контрабандиста Лейбы, обзывал батраком Шмуля… Неприятно и обидно, — как хотите! — но Павлик всё-таки крепился… Как ни соблазнял, ни манил его друг на прежнее, — он твёрдо стоял на своём.
— Нет, Янко, — с упорством говорил он ему на все соблазны и уговаривания, — как хочешь себе, а я зарок дал и его не сломаю… Ты знаешь, что для тебя я в пекло полезу, когда тебе понадобится, — ну, а на это не пойду… Не лежит у меня душа к Лейбовой работе, да и всё… Прости уж меня!
Но Янко, конечно, и не думал прощать такого дурня, опутанного бабьими юбками и совсем не умевшего понять собственной выгоды… Дурню у Лейбы могла повезти фортуна, да ещё и как, при удаче! А он предпочитает батрачить у Шмуля глупой рыбой! Виданное ли дело, чтобы рыбак разбогател когда-нибудь от невода и рыбы, — хе, один смех, да и только! С неводом насидишься и без сапог, и без хлеба, — такова уж издавна рыбацкая доля!
— Эх, и дурень же ты, Павлик! — заканчивал обыкновенно раздражённый Янко свои уговаривания. — Такой дурень, какого ещё и свет не видал, — от собственного счастья убегаешь! Опутали тебя бабы и променял ты на них своего товарища-побратима [Побратимство — остаток казацкой эпохи, сохранившийся местами на юге и доныне. Побратимы обмениваются крестами, полученными при крещении, и становятся духовными братьями], с которым крестами менялся когда-то!
Первого, конечно, Павлик не покушался оспаривать, — куда ж ему тягаться в самом деле своей глупой головой с таким умником!?. Дурень он в сравнении с Янко, — это несомненно, тут и говорить нечего!.. Ну, а второе он горячо оспаривал, потому что ни на кого не променял он дорогого побратима и остался ему верен по-прежнему!
— Вот, сам увидишь, — говорил он другу, чуть не со слезами на глазах. — Всё для тебя сделаю, дорогой побратим, что ни пожелаешь, только не неволь мою душу Лейбовой работой!.. И в самое пекло пойду для тебя, лишь бы не эта работа… Ну, что ж, если я такой дурный!
И Павлик рыбачил, добывал своим неводом то, что дарило ему синее море, и ласковое, и грозное, и скупое, и щедрое… Не всегда, правда, выпадает рыбалке удача, — бывает и так, что понапрасну только проволочёшь по каменистому дну невод, оборвёшь да испортишь, и частенько бывает, но зато порой нанесёт тебе столько, что и Шмуль считать устанет… А если попадётся головастая кефаль или, что ещё лучше, странный петух-рыба, — ге, ге, — тогда и отбою нет от купцов, прямо из рук вырывают да на чистые денежки! Раздолье тогда рыбалкам! У Химы непременно какая-нибудь обновка, бусы или лента, а не то и ситцевая яркая юбка, а у старой Мотри берестянка полна лучшим табачком, понюхивать который любила-таки, что греха таить, старуха. Ну, выпадает, конечно, и тревога… Выедут рыбаки в тихое море, такое тихое, что и струйки на нём не видно, ан, глядишь, подует вдруг от турка или, ещё хуже, с азовской стороны, и вскипит, забушует тихое море… Поднимется синий гребень, вспенится, точно бы белое овечье руно легло сверху, завертит, загудит и пойдёт метать да крутить челны из стороны в сторону, еле парус скинуть успеешь… Тут уж на одного только Миколу Угодника и надежда вся, — ему и молишься… Режь не режь волну, всё равно, потому что шквал толчёт воду в море как в ступе, и кругом идёт такая толчея, ровно бы в котле кипит, так и кидает тебя с гребня на гребень. Брызнет дождь, и кругом себя рыбалка и видеть перестанет, — всё вода одна, тучи чёрные да вода. Тогда рыбачки выбегают на самый берег, жадно всматриваются в бушующую мглу и сжатыми плотно устами беззвучно шепчут молитвы святому Миколе. Кидают они в то же время водяному и бусы или яркие ленты в самую пену, — любит он, старый, бабьи гостинцы… очень любит!..
Выпадало молиться и кидать гостинцы в море и старой Мотре, и молодой Химе, потому, может быть, и выходил всегда Павлик из беды, не разбивался его чёлн о камни, не опрокидывался кверху килем, а всё выносило его волной прямо на отлогий берег.
Когда Мотря вернулась из Почаева с просфорой и святою водою из того святого ключа, что бьёт из камня, где виден след ступни Приснодевы, — Хима принесла сына. Сначала Павлик думал, что ошалеет от счастья, но когда красный здоровый карапуз громко завизжал у материнской груди, он тщеславно крикнул: ‘Ого!’ и сразу опомнился, сообразив, что безумствовать не подобает тому, кто должен вскормить и воспитать такого завидного богатыря… Нужно вдвое работать, — это ясно!.. Он поплыл в море, закинул невод, и море точно нарочно принесло ему богатую добычу.
— Я так и знала, — говорила ликующая старуха Мотря, — вот же ж, так и знала, что будет малый счастливый… У меня уж глаз есть на это, добрые люди! Как только хлопец чихнул и боднул правой ножкой, — ну, значит, будет ему удача!.. Хоть самого умного человека на свете спросите…
Ей верили на слово, потому что где же найти этих самых умных людей, а если и найдёшь, то захотят ли они ещё и разговаривать с простым рыбалкой, верили и потому, что сказанное ею как-то особенно хорошо ютилось в сердце слушателя. — Ге, должно быть, что так, — не станет же зря болтать старуха!
Павлик решил, что крёстным будет непременно побратим Янко, потому что удачливому хлопцу подобает, конечно, такой же и крёстный… Поди, найди лучшего, — чтоб там ни говорила Мотря! Первый парень, первая голова, ну, а уж ловкач, так и говорить нечего, какой ловкач, — самого чёрта проведёт и обовьёт вкруг пальца… Да и друг, побратим… Потому-то и отвечал Павлик Мотре, когда та просила, чтобы крёстным был старый рыбалка Дундык:
— Нет, бабусю, — и не просите лучше! — говорил упрямый Павлик. — Хороший человек Дундык, что и говорить, а только Янко побратим для меня всё же наилучший… Он и будет крёстным моего сына Игната… Ну, а кумой, если уж так хотите, позову пожалуй Дундычиху…
Так гадал добрый человек, ну, а чёрт, которому всегда ненавистно людское счастье, намутил вдруг такого, что чуть было совсем и не разбил проклятый это гадание… Большая беда приключилась в посёлке, — за ничто пропал бы лихой Янко, кабы не удалось его выручить, — угнали бы парня, Бог весть куда… И вот как оно вышло…
Ранним утром, только успело солнце позолотить синее море, Павлик снова сидел неподвижно у берега и следил глазами, не покажется ли рыба… Теперь он весь ушёл в зрение, потому что хороший улов нужен был для крестин Игната, — много денег стоят рыбалке крестины… Нужна и водка, и выморозки, тоже и закуска добрая, кроме вареников жирных, да и гостинцев немало… Но ленивое, ещё сонное море не слало гостинцев, лёгкий бриз не поднимал даже синеватой ряби, а белые чайки сидели тоскливо и уныло…
Зато с кручи сбежала Чепелиха, сбежала быстро, торопливо, бледная, с помутившимися глазами, и как только увидел её Павлик, — так и ёкнуло сразу его сердце, — понял, что приключилось недоброе… А Чепелиха, ещё не добежав до моря, стала уже голосить точно безумная:
— Ой, Павлик, ой, беда, злая беда!.. Пропал твой побратим Янко, совсем пропал, несчастный!..
Вздрогнул малый, как лист осиновый задрожал…
— Что же с ним? — только и хватило сил спросить у бедняги.
Но разве можно было сразу добиться толку от горячей Чепелихи!?
— Ещё и спрашиваешь! — кричала она вне себя, с укором. — Сидишь себе у моря и ничего не знаешь: хороший же ты и побратим, нечего сказать! Все люди добрые уже знают, — один ты не знаешь, — заложила, знать, Хима твои уши своими ласками!.. Ой, лихо ж моё! Говорила я этому Янку, чтоб он был осторожней, что старый Чепель только и ждёт как бы подвести его, — говорила, да разве он послушает, лодырь, доброго слова!? Как же! Все вы такие, лоботрясы проклятые, — наделаете беды, а потом и пропадай из-за вас!..
Так кричала, подбегая, Чепелиха, а встревоженный Павлик покорно ждал, пока она выкричится, потому, известно, раньше от горячей бабы толку не добьёшься… Выкричалась она, впрочем, скоро, — расплакалась, присела и затем заговорила уже совсем другим тоном…
— Как же ты ничего не знаешь, Павлик?!. Ночью должен был подходить грек [греческое судно], а Чепель повёл свою стражу к Рогатой косе… Хитрый, ведь, он, — ух, какой хитрый: знал, что там лучше всего притаиться… Ну, и как подошёл грек да стали хлопци получать товар на челны, — только нагрузились и пошли к берегу, — Чепель и выйди наперерез… Хитёр он, собака старый! Плывут себе хлопци, и в голове думки никакой, — потому темень, хоть глаз выколи, а как подплыли да завидели, так уж и поздно было, — не удерёшь!.. Туды-сюды, — так, куда тебе! — сцепились!.. Ну, кто товар в воду скинул, — Иван Куцый так прямо с грузом попался, а один, вишь, хватил со своего челна веслом стражника да и проскочил!.. Стреляли они, — а он всё-таки проскочил… Ну, теперь Чепель клянётся, что то Янко был, — Богом заклинается, что разглядел его, хоть и темно было… ‘Как выстрелил, — говорит, — так и сразу Янко осветился’… Теперь, вот, и повели Янка к ответу, и пропадёт он, беспременно пропадёт, хоть и запирается… Уж и утопит его Чепель на мою пагубу! Ой, лихо ж мне, бедной, горькое лихо!
Нервная Чепелиха снова заголосила, хватаясь за голову, а Павлик сидел такой печальный и убитый, точно бы у него совсем не стало ни Химы, ни сына Игната… Но вот Чепелиха спохватилась, вытерла слёзы и опять заговорила, но гораздо тише:
— Что ж нам киснуть вдвоём понапрасну, этим не поможешь, — правда? Лучше давай выручим хлопца! — А, как ты думаешь, Павлик, добрая, ведь, душа у тебя?..
— Если б я только знал, как его выручить… — ответил грустный Павлик, но горячая Чепелиха и договорить ему не дала.
— А я научу тебя, — быстро заговорила она, понижая голос, — только ты послушай… Нетрудно выручить, были бы только верный друг да охота!.. Вот видишь ли: если ты покажешь, например, что Янко ночевал у тебя на дворе всю ночь, да и Янко так скажет, или что вы вместе ловили рыбу, то его и отпустят… Мало ли что говорит Чепель, ночью и обознаться легко, — в темноте всякое показаться может!.. И я скажу, что ещё с вечера видела, как вы вдвоём чинили сети, — проходила и видела… За тобой только дело, — Янко и просил тебя выручить его… Так и сказал: ‘Попроси, — говорит, — моего побратима, — потому, мне и спасенье одно’… Ну, что же, Павлик, — любишь же ты побратима!?.
Павлик любил и потому задумался, — задумался так глубоко, как и любил!.. Наконец, он поднял голову и спросил глухо и робко:
— А присяга?..
— Какая присяга? — подхватила Чепелиха, и глаза её забегали из стороны в сторону как у пойманной лисички.
— Могут повести под присягу! — ещё более робко и глухо ответил Павлик.
Чепелиха замялась, но только на мгновенье.
— Ге, присяга, может ещё и никакой присяги не будет! — заговорила она по-прежнему смело, только глаза её не глядели прямо, а ёрзали из стороны в сторону. — Ну, а если и присяга, так что ж такое?! Не для корысти, ведь, своей, — для ради побратима, чтоб выручить беднягу, — так это Господь простит!.. Господь милосердный, — неужто ж Он будет стоять за стражников против своих людей!?.
Так говорила Чепелиха, а Павлик слушал… Слаб он был в богословских вопросах, — много знает ли неучёный рыбалка? — Но, подумав немного, он вздохнул и всё-таки ответил колеблясь:
— Может быть и так, Ганна Микитовна, известно, я многого не знаю, тёмный человек, ну, а всё же, как будто и грех оно…
— Ну, хорошо же, — подхватила сейчас немного раздражённая сопротивлением Чепелиха, — если ты так боишься, то я научу тебя, как и грех обойти… Ох, и дурень же ты, Павлик, правду говорит Янко, — сам ничего и придумать не можешь!.. Слушай же! Если поведут тебя на присягу и скажут говорить громко, — то ты и говори, — не бойся, — говори громко, а про себя только тихонько приговаривай: ‘Нет, Боже!’ — Так и присяга станет не в присягу, — сам подумай!.. С виду-то ты и присягнул, — а на деле и нет, — потому, Господь всё слышал… Господь ни одного слова не упустит!..
Бедный Павлик только глаза выпучил от изумления, — ой, и умная ж эта баба Чепелиха! Десять рыбацких голов за пояс заткнёт, даром что баба!.. И где только набралась она такого разуму, хитрая? Такое придумала, что сразу свалился камень с рыбацкой души, и повеселел даже Павлик… Не боялся он больше ни за свою душу, ни за участь друга…

IV

Ну, и знатные ж были крестины у маленького Игната, такие крестины, что о них долго вспоминали затем в посёлке! Ничего не пожалел Павлик, ни вина, ни закусок, — всего было вдоволь для добрых гостей, зато же и гости, нужно правду говорить, были не какие-нибудь, а всё только первые люди!.. Ге, ге, такие парадные крестины не у всякого рыбалки бывают, куда тебе! Дундычиха надела своё зеленоватое шёлковое платье, что Дундык купил как-то у перекупщицы Ривки на старом одесском базаре, и покрыла плечи узорным платком, каких теперь, поди, и делать-то не умеют, ещё мать её принесла эту шаль в приданое мужу… Ну, а про Янко и говорить нечего, хоть картину пиши с него, да и всё! Одних часовых цепочек сверкало у него на груди четыре, а яркий пояс красного чистого шёлка так и резал глаза заглядывавшимся на молодца красоткам… Всем было весело на крестинах, ну, а ему всех веселее, конечно. Вышел он сухим из беды, выручил его добрый побратим, даже взял на поруки, потому что иначе, до окончания дела, следователь и не хотел отпускать малого, не смотря ни на что, — так опутал его старый Чепель… Но знал Янко, что всё это одна только казённая формальность, что следствие кончится скоро, что Павлик своим показанием совсем обелил его, а старого вахмистра оставил с носом, и плясал он теперь весело и беззаботно… Эх, и плясал же малый! Так плясал, возьми его лихо, что у глядевших на него только поджилки дрожали, да ноги сами собой выкрутасы разные выделывали, — хочешь не хочешь, сам в пляс пустишься, глядючи!.. И дал же Господь такой талант человеку! Пустится он, и глядишь, у Сруля ещё скорее и громче заголосила певучая скрипка, контрабас Лейзора так и начнёт гудеть, как и бугай не загудит, а кривой Микита колотит в свой звонкий бубен, ровно бы горох сыпет, даже в пот кинет Микиту… Бабы, эх, да что и говорить! У них даже пар из очей валит!.. Самая именитая гостья, Чепелиха, разряженная так, как и не всякая пани разрядится, — блеску да штучек на ней разных, Господи Боже мой, сколько! — грызёт в углу тыквенные семечки да так и не спускает с красавца влюблённого взора… От счастья даже глаза у неё слезятся!..
Но, и то нужно сказать, что как вышли парой Янко да Хима, как ударили кум с кумой ‘метелыцю’, он — топтуном, она — мелкой притупцей, он — ходуном, она — пташкою, как схватились затем за руки да завертелись смерчем, так все гости добрые даже ахнули… Такой пары другой, поди, и на свете белом не было, он хорош, она и того лучше!.. Куда хочешь иди, лучшей пары не сыщешь!.. Павлик от восторга и счастья даже рот раскрыл, а у ревнивой Чепелихи лицо перекосило… Так и застыло у неё на зубах не расколотым тыквенное семечко…
— Пара, то пара, верно, что и говорить! — шепнула подозрительная ревнивица на ухо восторгавшемуся Павлику. — Но только гляди, как бы не спаровал у тебя твой побратим Химку!.. Видишь, как увивается!..
Но Павлик расходился во всю, ничего не видел за своим счастьем, а потому и ответил шутливо:
— Ну, так что ж, а хоть бы и спаровал? Пусть себе спарует, для такого побратима мне и жинки не жаль будет!.. Эвва, великая беда, бабьего добра везде найдёшь вдосталь!..
Шутил малый, как и всякий добрый человек весёлой порою шутит, и не гадал он себе, конечно, никакого лиха от этого… Уж на том и свет держится, что добрые люди над бабами подтрунивают и на словах ровно бы и ни во что их ставят… Ну, а только от таких слов порою и беду себе можно накликать…
Танцевали кум с кумой ‘метелыцю’, танцевали, добрые люди из себя выходили от радости, на них глядючи, а когда устали и покончили, Янко и говорит Павлику, утирая лоб:
— Ну, и жинка ж у тебя, побратим! Ей-Богу! Такой молодыци и на свете, пожалуй, другой нет как моя кума!..
Зарумянилась Хима, — а Павлик так и расхохотался от радости…
— Расчухал, — говорит, — наконец, какова она, моя Хима, ага! Не будешь больше звать меня дурнем, — и смеётся.
— Не буду! — шутит в ответ Янко. — Какой уж тут дурень? Из-за такой красавицы и в огне с охотой гореть будешь!.. Ничего не пожалеешь!..
Зарумянилась ещё сильнее молоденькая Хима, — какой красавице не лестно такое слышать, — а Павлик и шутить дальше:
— То-то, — говорит. — Сам знаю, что лучше не найдёшь нигде и ничего не пожалеешь… Ну, а что дашь примерно?
— За Химу? — спрашивает Янко.
— Эге ж!.. Известное дело, не за бабусю Мотрю! — смеётся весёлый Павлик.
— А что хочешь! Ничего жаль не будет, хоть и душу!..
Но Павлик покачал головою и показал в окно на синее море…
— Видишь, Янко, если бы мне за одну руку дали столько золота, сколько воды у Господа в море, то и то я даже слушать не хотел бы… Никого нет для меня краше!
Так шутили добрые люди на крестинах, смеялись и веселились, как умели… Одной только Чепелихе не по душе были эти шутки… Насупилась она от них и следила уже за красавцем не счастливым, а тревожным взглядом… Известно, ревнивее Чепелихи и не было ещё бабы на свете…
В посёлке только старый вахмистр Чепель выходил из себя, что всё так хорошо сложилось… До смерти досадно было старому ревнивцу, что вывернулся его враг из беды и гуляет теперь как ни в чём не бывало по белому свету, отбивая у него влюбчивую Чепелиху, и клял он за это Павлика хуже, чем клянут самого большого злодея… Сидел бы теперь Янко за крепким затвором, кабы не подтвердил его лжи у следователя этот щербатый Павлик! Известно, свой своего всегда вытянет, на то и дружба! Но лопни его глаза, и оба сразу, если это действительно не Янко проскочил в ту ночь с контрабандой, ударив веслом стражника! Да, что глаза?! Лопни он весь или провались сквозь землю, если он обознался и ошибается! Так всем и каждому клялся старый вахмистр, не будучи в силах сдержать лютую досаду… Добрые люди подсмеивались только, потому, известное дело, не держать же им сторону вахмистра, когда Янко свой брат, рыбалка! А это ещё больше злило старого Чепеля… Многое дал бы старик, лишь бы подвести ему обоих друзей, да пока повода не было… Павлик рыбачил только, а Янко присмирел на время, притаился, не пускался в ночную добычу и, казалось, тоже занялся одним рыбным делом, помогая Павлику. Так и не ходил он теперь от побратима, то выезжал с ним в море за рыбой, то развешивал для просушки невод и сети, а не то и чинил их, помогая старой Мотре и проворной Химе… Павлик радовался и гордился, конечно, этой близостью такого славного товарища-кума, даже старая Мотря, казалось, примирилась с ним, допуская, что малый одумался, перебесившись, стал из джигуна добрым рыбалкой, а молоденькая Хима… Ге, да кому же и в голову придёт спрашивать что-нибудь у Химы, много она понимает, как же! Известно, есть с кем позубоскалить да перекинуться весёлым словом, ну, молоденькой пташке и весело! Да и какой куме будет невесело с таким славным кумом?..
Впрочем Чепелиха думала иначе и каркала всякий вздор как досужая ворона, да Павлик только смеялся как и все добрые люди… Чего-чего не накаркает ревнивая баба, а кто же не знал, что Чепелиха ревновала красавца даже к вольному ветру, когда тот трепал его чёрные кудри!.. Мало ли что влезет в распалённую, подозрительную бабью голову, — так всему и верить?! Как же! С тех пор, как Чепелиха сцепилась на дороге с писарской женой, причём обе, невзирая на модные городские платья и шляпки, схватили друг дружку за косы при всех людях, валялись в пыли и переломали свои зонтики, — престиж вахмистровой супруги сильно понизился в рыбацких глазах… Как ни как, а настоящие ‘пани’ так не делают!.. Ну, а с падением престижа, падает, известное дело, и доверие… И невозмутимо счастливо протекала жизнь в белой мазанке, несмотря на карканье, а светлые дни пролетали быстро как минуты, один за другим без счёта…

* * *

Ходит по свету невидимкой чёрное лихо, ходит неслышной стопою, высматривая хищными глазами куда бы прикурнуть ему, — привяжется к человеку, и не видит, не чует добрый человек ничего, пока оно само не объявится ему, неумолимое и жестокое, когда придёт час его… Конечно, если б увидеть, разглядеть его раньше, — не было бы, пожалуй, и беды на свете, да всегда выбирает хитрое лихо таких людей, у которых весёлое счастье залепило и очи, и уши… Раздолье тогда чёрному лиху, — притаится оно, припрячется и ждёт себе злорадно, проклятое, когда ему объявиться, ударит человека бедою и горем словно громом из тучи… Не любит оно весёлого счастья и всегда норовит сделать ему назло…
Раз, уже под осень, когда у малого Игната пошёл третий зуб, Павлик на рассвете поплыл в море, чтобы попробовать удачи на зубок сыну… Море играло, а у Сорочьей косы, как говорили люди, плескалась рыба… Три челна подняли паруса, но Янко не поехал, он хотел зачем-то сходить вёрст за семь в волость… В воздухе свежило, паруса надулись полною грудью и лихо подхватили лёгкие челны по зеленоватому, слегка вспененному гребню. Хорошо ехать по морю, когда ветерок ровный и дует прямо в корму, нос тогда идёт весело совсем как утка, то нырнёт, то вынырнет, рыбаки так и говорят, что нос ‘кивает’… Старый рыбалка, бобыль Карпо, понюхал ветер, зорко всмотрелся в северо-восток, посмотрел на тень от мачты, что ложилась на воду, пригляделся к ходу волны и весело заявил, что свежеть не будет, что к ночи даже стихнет, а Карпо никогда не ошибался… И весело стало рыбалкам… Закурили они короткие люльки и затянули песни под рокот игравшего моря…
К вечеру стихло, и лёгкий морской бриз пригнал челны к берегу, полные добычи… Рыбалки и не гадали вернуться так рано, ждали их назад только позднею ночью… Павлик соскочил первым, оставил товарищей возиться с рыбой, а сам, довольный и весёлый, побежал крутой тропкой к своей мазанке… Старая Мотря спала у колыски правнука, который тоже спал с коровьей соской во рту и, сонный, раскрасневшийся, показался отцу ещё милее… Постоял над ним тихо Павлик, перекрестил спящего да и пошёл искать Химу, чтобы поделиться с ней радостной вестью о хорошей добыче… Искал, искал, долго ходил, только, вдруг, и видит: бежит к нему из береговой заросли раскрасневшаяся, запыхавшаяся Хима…
— Ге, ге, а что ты там делала Хима, — весело пошутил Павлик, — с кем хороводилась?..
— Уж и хороводилась! — обидчиво, смущённым голосом ответила ему, подбегая, пылавшая красавица. — С Янком убирала сушившийся невод, — вот что делала!..
Она не поднимала своих чудных ресниц, задыхалась от крутого подъёма, выглядела, казалось, недовольной, а радостному Павлику хотелось смеяться. Да и как же было не смеяться, когда глупенькая молодка так и вспыхнула ни с того, ни с сего, — от простой шутки, — как порох!..
— Ну, ну, и рассердилась сейчас, вот так недотрога, — и слова сказать нельзя! — хохотал Павлик. — Убирала невод, как же! Эх, вы, бабы, — разве можно верить бабе!? Вот и запыхалась, и щёки разгорелись, — тоже всё, чай, от того, что убирала невод!?
Павлик громко рассмеялся, а красивая Хима смутилась и запылала ещё сильнее.
— От того, что бежала! — ответила она глухо.
Обнял её Павлик, потому что дивно хороша была Хима в своём смущении, расцеловал и повёл за собой в хату, рассказывая об удачной ловле… Удивило его немного, что Янко вернулся к вечеру, когда говорил, что вернётся только на другой день, — но мало ли что бывает, — рассчитываешь на одно, а выходит другое!.. Вот и он с рыбалками вернулся раньше, чем думал! Весело рассказывал он о своей удаче, весело слушала его старая Мотря, весело играл у него на руках ребёнок, и огонь в печи пылал весело, одна только Хима выглядела грустной. Бог её знает почему, — но весь вечер она была грустна необычно, печальна, задумчива, как ни старался развеселить её Павлик… За ужином, когда малый Игнат потянулся к ней ручонками, и она прижала его к груди, — на глазах у неё даже блеснули слёзы, а одна так и скатилась по щеке… Стали её расспрашивать, что с ней, — подняла она бледное лицо, посмотрела как-то странно, зашевелила губами, точно бы слова её душили и с уст не срывались, — вот-вот, казалось, заговорит, — да вдруг вместо всего и разрыдалась… Дивное что-то творилось с молодицей, но старая Мотря быстро догадалась в чём дело: или глазом кто испортил, или бризом обвеяло, тем более, что сама Хима жаловалась на боль головы. Побрызгала её бабушка с уголька, пошептала что нужно в таких случаях, — известно, недаром столько лет прожила на свете белом, — многое знала, чего другим и в голову не придёт, — а потом на всякий случай и водкой вытерла… Так только и успокоилась молодка.
А затем, когда Мотря заснула, стала ласкаться к мужу… Так ласкалась, такими хорошими словами называла как никогда ещё, даже дух захватило у Павлика от счастья… И вдруг стала просить, чтобы он расстался с Янко, чтобы не позволял ему ходить к ним в хату. Диву только дался Павлик.
— Да с чего ты его невзлюбила вдруг, — спросил он недоумевая, — кум, ведь, он нам, да и побратим… Не за что мне с ним расходиться!..
Хотела Хима что-то ответить, даже начала говорить да вдруг оборвала, точно бы у неё не хватило голоса. Призадумалась, помолчала и только вздохнула.
— Ну, как хочешь! — сказала. — А только… только лучше было бы, кабы ты с ним не знался…
Опять замялась и замолчала Хима, но ничего не видит рыбак за своим счастьем, ничего не чует… Не видит, что и боязно чего-то молодке, и дрожит она, и слова вырвать не может, да ровно бы и слёзы стоят в горле… Не видит за мраком, что стыдом зарумянились бледные щёки, — и отвечает ей беззаботно:
— Видно нездоровится тебе, Хима, — вот, ты и пристаёшь Бог знает с чем, или Мотря тебя подстроила, — не любит она Янко, знаю!.. Ну, что тебе сделал кум, скажи на милость, — обидел он тебя, что ли?! Почему ты хочешь, чтоб я с ним не знался?
Не ответила застыдившаяся чего-то Хима, и слова не сказала, только вздохнула снова и уткнула головку в подушку. Стыдно ей, знать, и жутко признаться, отчего бы это лучше разойтись с красавцем-кумом… Известно, — чужая душа — потёмки, — а бабья и подавно!.. Съёжилась молодка, лежит, уткнувши голову, молчит, а счастливый Павлик снова смеётся:
— Ге, — постой Хима, — говорит он смеясь, — уж не боишься ли ты кума, не чарует ли он тебя чёрными очами? Ге, — ну-ка, признайся!?
Как огнём обожгло Химу, — ещё сильнее вспыхнули во мраке румяные щёки… Забилось у неё сердце, и даже страшно стало от этого вопроса… Она повернулась и заговорила вдруг быстро, обиженным, недовольным тоном, как бы спеша рассеять и самую тень подозрения:
— Вот, невидаль какая, — кум твой, и глядеть не хочу на него! Чтоб он пропал совсем со своими глазами! И без того мне тяжко, что эта Чепелиха, сам знаешь, каркает невесть что, — дурную славу разводит, — а ты и сам пристаёшь ещё!
Захохотал довольный Павлик, — так и хохочет без удержу…
— Эх, начхать на неё, — говорит, — сороку болтливую!.. Вот, есть над чем убиваться! Все люди над ней смеются и зовут сорокой, — мало ли что придёт ей в голову!?. Но постой, задам я ей, не посмотрю, что она жена вахмистра, и пани, — отчитаю!.. Пусть не каркает зря!..
Ничего не сказала больше молоденькая Хима, повернулась только и вздохнула облегчённо… Ох, а отчего ж это у молодки пылают огнём щёки, отчего так неровно бьётся сердце, отчего ей так страшно и жутко, так хочется не то плакать, не то сердиться!? Но ничего не видит и не чует счастливый Павлик, — свалился у него с души тяжёлый камень… Вот, недоставало, чтобы из-за этой сороки Чепелихи он рассорился с дорогим кумом!.. Ну, да и обидчива же Хима, крепко дорожит своей жиночьей славой!..
И радостно было Павлику, что Хима так обидчива и так дорожит своей славой. Сладко заснул он, не зная, спит она или плачет…

V

Всякий знает, что зима — самое тяжёлое время для рыбалок. Многим приходится голодать или шляться по свету, тщетно выпрашивая себе хоть какую-нибудь работу. Конечно, у кого есть своя хата, своё добро, тому не так трудно как бездомному бобылю, у которого нет ни угла, ни запаса, но всё-таки туговато. Впрочем, Павлику вообще везло. Утром нежданно пришёл к нему Шмуль, тряхнул великолепными пейсами, расспросил о том, о сём, помялся, ещё перекинулся словами да и сказал наконец:
— Вот что, Павлик, послушай! Ты хорошо знаешь, что я никому не верю, а тебе верю…
— Спасибо тебе, Шмуль, — ответил Павлик, — очень я тебе благодарен, много помог ты мне! Много!
— Нет, Павлик, ты не так говоришь! — ответил Шмуль. — Не помогал я тебе, а только свой гешефт сделал, ну, а с гешефта и мне, и тебе польза вышла. Так всегда и должно быть, да только не со всяким можно гешефты делать, потому что мало кому верить можно… А помогать я никому не помогаю, потому что каждый человек должен сам себе помогать, на то у него голова и руки. Это ещё отец мне говорил, а у отца большая голова была… Такая голова… Такая голова, — нет, теперь не бывает таких голов, плоше народ стал! Ты сам посуди: плохо живётся нам, жидам, — ну, а тогда ещё хуже шло… и сказать нельзя, как худо… У отца за душой и гроша не было, как он женился, а вот же вывернулся и всех детей к делу пристроил и на ноги поставил. Шутка ли, когда всех нас у него было одиннадцать.
Так рассказывал важный Шмуль, но вдруг оборвал и кинул как бы совсем невзначай.
— Ну, вот, я пришёл ещё один гешефт сделать… Как ты думаешь?
— А ты скажи, тогда и подумаю! — ответил Павлик.
— Ну, хорошо, я скажу… Видишь, скоро большая ярмарка, ты знаешь, и мне нужно солёный и вяленый товар посылать да ехать самому нельзя. Такое дело пришло, что совсем нельзя. Поедет Лейзор, сын мой, да только, ты же знаешь, — вздохнул глубоко Шмуль, — что плох малый на дело, ему бы только скрипка одна!.. Обидел меня Господь, что и говорить, — что ж, значит воля Его такая! Ну, я и пришёл просить тебя поехать, потому что нужен мне верный человек… Лейзор будет деньги получать, а ты торгуй и помогай ему торговать… Недели на три… В рыбном деле ты толк знаешь, — мне гешефт сделаешь и себе заработаешь.
Сильно обрадовался Павлик, да и какой рыбак не обрадовался бы на его месте? Поблагодарил он Шмуля ещё раз за доверие и не стал откладывать дело в долгий ящик, тем более, что нужно было торопиться… Плату ему положил Шмуль хотя и прижимистую, зато денег вперёд дал, — а рыбаку деньги зимой всегда нужны. Одно было тяжело, конечно, что с семьёй приходилось расставаться надолго, — ну да что же поделаешь, когда этой семье хлеб есть нужно!..
Распрощался Павлик со всеми, перекрестил малого Игната, причём и не одну слезу смахнул, и поехал далеко на ярмарку.
Жутко пришлось ему в эти три недели одному без любимой семьи, да и хлопот много было. Действительно, Лейзор плох был в рыбном деле, отлынивал и всё на него одного сваливал, — а под конец и совсем сбежал. Взял свою скрипку да и был таков! — ‘Передай отцу, — сказал, — что не вернусь я к нему, рад, что вырвался. Знает он, что не лежит у меня душа к торговому делу и никогда не лежала, — ну, вот, и скажи ему, что Лейзор пошёл сам себе хлеб зарабатывать как умеет — музыкой!’ — Уговаривал его Павлик, уламывал, да ничего не вышло, — ушёл малый, Бог его знает куда, одного только и добился, что тот сам отцу обо всём написал. Как ни как, а пришлось Павлику одному дело кончать. Трудно ему пришлось, ну, а всё-таки распродал весь товар да и поехал назад, повёз Шмулю вырученные деньги.
Угрюмо зимой море, да и цвет его иной: то тёмный, то серо-зелёный. Только далеко-далеко кажется оно синим, но эта синь холодна как цвет воронёной стали. Обмёрзлые берега пустынны, там гуляет только неугомонный ветер и воет тоскливо, надрывая душу, точно отпевает кого-то. Обнажённый лёд, сверкая отражённым светом, режет глаз мертвящим холодом, а в туманы, когда бледное небо затянуто свинцовой тучей, кругом ещё пустыннее, тоскливее и холоднее. Кажется — будто сама смерть пришла сюда и дохнула на всё своим мёртвым дыханьем, и только там далеко-далеко, где сверкает и плещется холодная синь, отступившая жизнь пытается бороться. А всё-таки глаз не оторвёшь, засмотришься и залюбуешься этой стихийной, мёртвой красой. Дивно хороша по своему эта, подавленная тоской и печалью, омертвевшая стихия, — хороша как сама печаль!..
Павлик был слишком рыбак, слишком любил своё море, чтобы душа его не отвечала настроением общей картине, когда он возвращался берегом к своей хате. Сильно забилось его сердце, когда он увидел эту хату, а всё-таки в душе было тоскливо как и в природе… В кармане лежали хорошие для рыбалки деньги, но и они нагоняли смуту на честную душу, — потому что были между ними и такие, что утаил Павлик от Шмуля. Как ни боролся с лукавым, — а всё-таки не устоял рыбак, утаил, припрятал кое-что из барыша… Бог его знает почему, он и сам не отдал бы себе отчёта, внутри копошилась какая-то неопределённая тревога, смутная, похожая на злое предчувствие… Известно, сердце всегда чует, это знает каждый рыбалка! Подбадривал себя Павлик, отгонял всякие невесёлые думы, а всё-таки в хате своей подбежал не без тревоги.
— Гей, а здравствуйте, бабусю!
В полумраке хаты одна старая Мотря сидела у детской колыбели. Вздрогнула старая на приветствие, смутилась, замялась и опустила вдруг голову.
— Приехал?! — только и сказала, словно бы и слов у неё не нашлось больше.
— Приехал, бабусю! — дрогнувшим голосом ответил Павлик. Хотелось ему показаться весёлым, да ёкнуло у него сердце. — Приехал!.. Только, что же это, бабусю, как будто и невеселы вы, точно бы и не рады, что приехал!?
Ничего не ответила старуха, только ещё ниже голову склонила, а по старым морщинистым щекам из подслеповатых глаз побежали слёзы…
— Гей, — что же это, бабусю? — совсем уже испуганно крикнул Павлик. — Уж не с Игнатом ли что приключилось, не дай Боже?! Да и где Хима?!
Теперь поднялась, наконец, старая Мотря.
— Где Хима, — спрашиваешь?! — Ге, ищи свою Химу по белому свету да спроси про неё у вольного ветра, может и знает! Говорила я тебе, человече, — сурово продолжала старуха, — говорила: ‘Брось этого джигуна Янка, разойдись с ним, проклятым’, не слушал, не верил мне, старой, теперь и кайся! Увёл он её с собою, сбежала она с ним, молодая и глупая, и меня старую кинула, и дитя своё родное! Сам виноват, человече, не слушал доброго слова, не верил, проглядел свою жену, не умел сберечь молодую…
Так говорила старая Мотря суровым голосом упрёка, и густые слёзы всё быстрее текли по её старым сморщенным щекам. А бледный как полотно Павлик слушал, хотя и давно замолчала старуха, давно уже тоскливо подвывал с моря один ветер, точно отпевая кого-то… И всё кружилось у бедняги, и пол, и стены, сливаясь в вихре и с серыми тучами, и с потемневшим морем. — Ге, да не шквал ли это налетел сразу, поднял чёрный морской гребень, завертел, закружил и бросил лёгкий рыбачий чёлн в открывшуюся под гребнем бездну?! Ох, рыбак, срывай скорей белый парус, держи крепко руль да цепко ухватись на месте, чтобы не снесло тебя волною!.. Грянул гром, и рокотом отразило его бурное море… Вот и новый гребень, ещё чернее и больше, поднимает из бездны челнок, да не выдержала, треснула и свалилась набок мачта, — а внизу снова бездна, ещё страшнее и глубже… Ох, рыбак, и за себя тебе страшно, — а ещё страшнее за малого ребёнка, что сжимают у родной груди твои сильные руки, — мужайся! Да, нет, — не выбраться тебе из бездны, поглотила она, заливает холодной влагой, подступает к самому сердцу! Прямо на дно, рыбак, на самое дно, где играют длинноволосые, зелёные дочери морского владыки!..
И грохнулся Павлик будто скошенный.

* * *

Невесело было в посёлке, — все добрые люди жалели Павлика да кляли Янка, вот, только старого Шмуля не пожалел никто, как он ни убивался. Были и такие, что говорили: ‘Так ему и надо, собаке!’ А тяжело человеку, когда некому пожалеть его, не с кем разделить своё горе!.. Осунулся старый скупщик, пожелтел как лимон и, казалось, сразу постарел лет на десять, — так пришибло его нежданное горе… Копил он, прикапливал всю жизнь, дрожал над каждым грошом, завёл большое дело, — и Бог его знает зачем всё это! Дочери давно вышли замуж, у них свои дела, и свои интересы, — у Шмуля оставался один Лейзор, вся надежда и гордость, — и, вдруг, этот Лейзор отвернулся от его дела, невзлюбил его и даже убежал! — ‘Божье наказание! — думал старик. — Не жалел я никого, не пожалел и меня родной сын!’ — И тяжело было Шмулю, так тяжело, что и жизни уже не рад был старый, совсем опустился!.. А в то же время, что-то неясное и смутное неустанно шептало ему, что нельзя ему винить его, Лейзора, что чист его сын, и не на дурное пошёл он, а, может быть, скорее убегал от дурного… — ‘Но что же тут дурного, пфа!? — недоумевал старик. — Разве и прадед, и дед не жили гешефтом как и он, как и все живут, и разве они дурные люди?! Откуда запали такие мысли в его славную головку, когда их не было ни у отца, ни у дедов, откуда такая странная доброта да жалостливость к людям!? Пфа! — Звонкие денежки, которые так любит старый Шмуль, — для Лейзора всё равно что солома! Ему бы только его скрипка да книжки и какие-то странные совсем новые думы! Ой вай, — думает старый Шмуль, — а что скажет жизнь на всё это, чем заплатят славному Лейзору люди?!’ Качал старик седой головой, недоумевал, а беглец-сын всё-таки становился ему всё милее и милее… Золотое сердце у малого, то самое сердце, которого никогда, как будто, не знал у себя и не чувствовал старый Шмуль!..
Поздним вечером он сидел за столом, на котором не раз считал целые кучи ассигнаций, и грустно обдумывал в полудремоте невесёлые думы, уткнув седую голову в руки… Шмулю казалось, что кто-то, неумолимый и жестокий, предъявил на него вексель, уплатить по которому он совсем не в состоянии и является поэтому банкротом… Грустная вещь всякое банкротство!.. В старых ушах звучал аукционный молоток, музыку которого так любил он до сих пор, и хрипловатый голос аукционера методически сухо выкрикивал ему одно и тоже: ‘Слушайте, слушайте! Продаются счастье и разбитые надежды старого глупца Шмуля! Копил, копил Шмуль, всю жизнь прокопил, а теперь банкрот! Кто купит, кто даст больше!?’ — И знал Шмуль, что никто не купит, что никому это не нужно, что каждый этого боится, знал и, если бы нашёл у себя где-нибудь слёзы, заплакал… В это-то время и появился у него снова на пороге как полотно белый Павлик.
— Будь здоров, Шмуль!
Только головой кивнул старый и ничего не сказал, хоть и странен был этот новый приход рыбака, когда лишь незадолго перед тем они покончили расчёты.
— Никогда не был я вором, а вот, чуть было не сделался! — говорил белый Павлик белыми губами. — Тоже корысть одолела, да вот, с бедой и одумался!.. На, Шмуль, бери, я принёс тебе твои деньги…
Чуть-чуть приподнял Шмуль седую голову.
— Какие деньги? — глухо спросил он, а в ушах у него всё звучал тот же хриплый голос аукционера…
— Утайка, Шмуль! — говорил Павлик. — Утаил я, не весь барыш тебе отдал!.. Вот, они твои деньги, пусть не лежат на душе камнем, и без того тяжко!..
А разве Шмулю не тяжко?! — Ох, как тяжко, никакой барыш не покроет его банкротства… И зачем ему, для кого теперь этот барыш!?
— Нет, рыбак, — трясёт старый Шмуль головою, — не нужно мне, оставь у себя эти деньги!.. Продал ты товар хорошо, рассчитался верно, а эти деньги… эти… ну, это твой гешефт!.. Так всегда на свете, каждый тащит у другого сколько может!.. На том и свет стоит!..
Сказал да вдруг и оборвал… Так ли?.. А его Лейзор? — Тот самый Лейзор, который не любит гешефтов, которому мила одна скрипка, который готов подать каждому, кто только попросит, словно бы деньги — простая солома?! И вздохнул Шмуль, глубоко вздохнул и опять слышит, как тот же скрытый, внутренний голос кричит ему в уши: ‘Продаётся счастье старого Шмуля, который всю жизнь тащил у других, а теперь банкрот! Продаётся, — кто даст больше!?.’
Но никому не нужно такое счастье, даже бледному Павлику, что еле дышит от тяжёлого горя. Удивился рыбак, — как будто и не похоже всё это на Шмуля, мнётся, сжимает нерешительно деньги в руке да и говорит наконец.
— Благодарить бы тебя нужно, Шмуль, добр ты ко мне, да по совести сказать, ничего для меня теперь деньги, всё равно, есть они или нет!.. У тебя, как я вижу горе, но у меня ещё большее…
Только тут разглядел Шмуль его бледное лицо, его искажённые горем черты.
— А какое ж у тебя горе? — спрашивает.
— Какое горе? — переспрашивает, холодно улыбаясь, Павлик. — А вот какое! Был я до ярмарки женат, а как вернулся сегодня, — вдовцом стал! Вот, моё горе!.. Увёл у меня жену кум и побратим…
Посмотрел на него Шмуль и покачал затем головою.
— Скверное дело! — сказал. — Скверное! А всё-таки ты не так сказал, Павлик… Твоя беда, — ещё полбеды! Ушла жена, ну, даст Бог, потом другая будет!.. Друг обидел, ну, другой найдётся, что, может, и не обидит… Ну, а как же мне быть? Как моё дело будет, кому я передам его?! Зачем я старался всю жизнь? Ну, где ж я возьму сына?
И захрипела старая грудь, точно бы там скопились слёзы…
— И ты не так сказал, хоть и умная твоя голова! — ответил бледный Павлик. — Твой сын, всё-таки твой! У него только душа не лежит к твоему делу! Ну, а такая душа у него уже от Бога… Просил тебя Лейзор отдать его в науку, — а ты на своё гнул, силой думал взять, приневоливал, и тосковал малый. Своё дело ты как будто больше сына любил, — так я думаю, Шмуль, своей дурной головой, ну, и сбежал малый!.. Что ж, а всё-таки он твой и тебя любит… Ге, — и как любит! Уходил, а у самого слёзы, — плачет!..
— Плачет? — переспрашивает Шмуль.
Он поднял голову, смотрит, бледные щёки его краснеют, по лицу пробегает судорога, веки падают, и вдруг у него откуда-то тоже находятся, наконец, слёзы и неудержимо текут по щекам, по седой бороде и падают каплями на старый счётный стол…
— Верно твоё слово, — говорит он сквозь слёзы Павлику, — мой Лейзор, мой! Пусть себе идёт своей дорогой, пусть учится! Бог с ним, с этим делом, не хочет, не нужно, не буду неволить!.. Другая у него душа, может и лучшая, а только трудно с такой душой на свете! Ох, бедный мой, славный Лейзор!
Заплакали на эти слёзы и сухие глаза Павлика, и сразу стало легче его груди… Так плакали они оба, рыбак и старый скупщик… Ге, — у каждого своё горе на свете, и у каждого свои слёзы!..
Когда они выплакались, старый Шмуль нашёл, кажется, снова своё счастье, хотя, может быть, и не совсем похожее на прежнее, а Павлик вернулся в свою хату такой же бледный, как и вышел… Долго прождала его старая Мотря, долго молилась, перепуганная, чтобы от горя человек беды какой не сделал, — он вернулся только перед рассветом… Подошёл к колыбели, перекрестил сына, сел тут же и так не вставал уже с места до самого солнца… И что он передумал за эту ночь, — никому не сказал Павлик, никому и никогда… Но сильно изменился малый с этой ночи, — совсем другой стал… И часто вздыхал он, что не послушал Химу, когда она, ласкаясь, просила его уберечь её от Янка… Ге, — да как же можно было догадаться, что о том только она и просила!? Разве ж могло это прийти в голову!?

* * *

Совсем иная жизнь потекла теперь в белой мазанке… Старая Мотря хирела заметно от горя и плакала, почитай, без устали, а Павлик ходил угрюмый с неотвязной тяжёлой думой, — никогда и слова не кинет! Поди, разберись, что бродит в тоскующей, наболевшей душе, когда человек и места не найдёт себе от горя! Пугали старуху и его угрюмый вид, и эта тяжёлая дума, и нелюдимость, — оттого и плакала она всё больше и больше… Ни с кем не встречался Павлик, всех добрых людей избегал, точно бы зверь лесной в одиночку бродит, так и не хочет перекинуться с добрым человеком словом, облегчить свою душу… То нянчит любимого сына Игната, поёт ему грустные рыбацкие песни да забавляет самодельными игрушками, то пойдёт на пустынный морской берег, сядет, уставится куда-то глазами да слушает, как воет тоскливый ветер, и глухо стонет скованное зимою море… Долго ли тут до беды какой-нибудь, прости Господи!?
А с Чепелихой он всё-таки не мог избежать встречи, потому что, известное дело, кто ж мог бы от неё укрыться!?. Такая уж баба, ничего не поделаешь! Как ни укрывался Павлик, а всё-таки наскочила она на него да и стала сейчас же горячо упрекать и отчитывать за то, что не слушал её раньше…
— Бродишь теперь как тень, места не находишь, — кричала она, — а не хотел меня слушать! Говорила я, предостерегала, ну, теперь и кайся! Сам виноват!
Может быть, так же думал и Павлик, потому что он сразу отрезал ей с сердцем.
— Отстаньте, Ганна Микитовна, сам всё я знаю, нечего учить!.. И так душа болит, без вас… отстаньте!
Но Чепелиха и не думала отстать… Она сейчас же переменила тон и заголосила жалобно:
— А у меня, думаешь, не болит?! Ох, Павлик, всё сердце изошло у меня горемычной кровью!.. Свет мне не мил без него, какой он ни на есть, этот Янко, цыган проклятый!.. Есть не ем и спать не сплю, — вот как и ты за своей Химой!.. Околдовал он меня, ей-Богу, колдун он, всякую бабу причарует, какую ни захочет, ни одна не устоит! Ой, и бедная ж я, несчастная, бесталанная! Околачивается он, джигун проклятый, с твоей Химой в Аккермане, там, говорят, его люди видели! И носит же его чёрт по земле только на пагубу нашей сестре-дуре! Какая баба из-за него, проклятого, слёз не лила!?
И долго ещё голосила жалобно Чепелиха, жалуясь и ветру буйному, и морю, и серым тучам, потому что не стал её слушать Павлик… Повернулся он и ушёл в свою хату…
Медленно тянутся дни за днями… Скучно в белой хате, только и оживляет её минутами ясная улыбка ребёнка, когда он проснётся и заиграет беззаботно с прабабкой или с убитым, грустным отцом. Смеются ему в ответ и отец, и старуха, и слава Господу, что ничего ещё не различают детские очи, не видят, как под этой улыбкой прячется чёрное горе!.. А заснёт маленький Игнат, только и слышно в хате, как тоскливо отпевает кого-то неугомонный ветер, да стонет скованное море… И слушают Мотря и Павлик, тая каждый про себя свои невесёлые думы…
Так сидели они и слушали в тёмный зимний вечер, когда на берегу завывала вьюга, а море стонало так грозно и жалобно вместе, что даже хватало за сердце… Мотря пряла и сучила для невода нитку, ходкое веретено жужжало и пело в её старой руке, Павлик молча курил свою трубку, а в углу под печкой трещал болтливый сверчок… Изредка просыпался ребёнок, вскрикивал, и тогда Павлик тревожно крестил его и методически ровно качал ногою колыску, пока снова не засыпал Игнат.
— Что-то тревожится сегодня малый, зубы, что ли?! — сказала скорей про себя Мотря, и снова стало тихо в хате, только сверчок трещал свою песню, да веретено пело и жужжало.
И вдруг, ровно бы скрипнула наружная дверь, открытая ветром… Прислушался Павлик, хотел было и встать уже, посмотреть, — нагонит, ведь, холоду, — да так и остался на месте… Скрипнула ещё дверь, и стала на пороге с тучей холодного воздуха дрожащая Хима… Стоит, молчит, глаз поднять не смеет и только дрожит, да зубами колотит…
— Свят, Свят! — бормочет старая Мотря, не то в испуге, не то в изумлении. — Ты ли это, Хима, или душа твоя?!
Стоит дрожащая Хима, молчит и только зубами стучит, а Павлик и двинуться не может… Видит и не видит, верит и не верит, и слышит, снова заговорила старая Мотря, но уже с укором:
— Вернулась?! Вспомнила, ледащая, малое дитя, мужа да меня старую? Горько, знать, пришлось с цыганом полюбовником, а?! Вернулась?!
Но опять молчит дрожащая Хима… Стоит и жмётся робко к печке, не смея глаз поднять… Тихо стало в хате, даже сверчок замолчал, вспугнутый струёй холодного воздуха, и только Павликово сердце стучит мерно и глухо…
Тогда Мотря кинула в сторону веретено и вскочила.
— Что же ты стоишь да жмёшься, ледащая, коли вернулась! — кричит она в гневе. — Иди, кидайся мужу в ноги, кланяйся, проси, может и смилуется, простит тебя негодную! Сдуру ведь, с глупости только потаскухой стала!.. Ну же, проси, грешница!
И тут только взвыла дрожащая Хима и кинулась мужу в ноги…
— Проучи же её, Павлик, — кричит в то же время гневная старуха, — хорошо проучи, не жалей, пусть помнит негодница! Оттрепи её, ледащую!.. Гей, что же ты стоишь точно пень!?. Муж, ведь ты!..
Хотел Павлик проучить, да не вышло… Хотел ударить, так ударить, чтобы всю боль свою передать за раз в одном ударе, каждую жилку заставить дрожать в этом молоденьком теле, да рука не поднялась… И заплакал он вместе с Химой какими-то бессильными, и горькими, и сладкими слезами…

VI

Недаром говорят люди, что счастья никак не склеишь, раз оно порвалось!.. Не склеивалось оно и у Павлика, потому и стал он таким нелюдимым и хмурым, каким никто не знал его раньше… Совсем изменился рыбак, даже лицо как будто стало другое. Химу любил он по-прежнему и, кто его знает, — может быть, даже сильнее любил, чем прежде, — но любовь была другая, не было уже ни прежнего доверия в ней, ни покоя. Не попрекал он Химу никогда прошлым, даже словом не обмолвится, ровно бы и не было ничего, или забыл совсем, — да в сумрачно глядевших глазах зато светились и недоверие, и тревога, и что-то, пожалуй, большее, чем то и другое. Видела это молоденькая Хима, объясняла по своему, читала как вечный безмолвный упрёк себе, мучилась, частенько поплакивала втихомолку и раз даже не выдержала.
— Бабусю, — сказала она, доведённая почти до отчаяния, старухе Мотре. — Миленькая бабусю… Ей-Богу, моготы моей нестает терпеть так. Лучше б уже Павлик избил меня до смерти или хоть облаял, только б не ходил таким страшным… Всё молчит, молчит да глядит как волк!.. Бедная ж моя головонька!..
Но старая Мотря только прикрикнула сурово.
— Другая б на её месте ещё и Бога благодарила бы за то, что у неё такой муж добрый, — а она, вишь, привередничает! Нагрешила, опорочила и свою, и мужнюю славу и ещё жалуется! — Не могла суровая и строгая старуха примириться с проступком Химы, извелась она из-за него так, что и до сих пор не оправилась, кряхтела, всё ждала и звала смерть, и потому закончила свою суровую речь обычно. — Лучше, вот, молись, грешница, плачь и поклоны бей! Может Господь ещё и смилуется над тобой, негодницей!.. А будешь привередничать-то да каверзничать, смотри, как бы Господь малого Игната не покарал за твой блудный грех! Молись, бесстыдница!
Молоденькая Хима съёжилась, ‘втаилась’, как говорила Мотря, и после того никогда не покушалась обращаться к старухе… Только плакать стала чаще… А когда в посёлке снова появился Янко, такой же бравый и весёлый, дело стало ещё хуже… Только услышала Хима, что снова он в посёлке, задрожала, помертвела и как-то совсем беспомощно повалилась на лавку, точно бы в самое сердце ударила её эта весть стрелою… Видел это Павлик, насупился и стал ещё угрюмее с той поры… Не выходили у него из головы уверения Чепелихи, что как только причарует Янко, так и не выкрутиться никогда от него бабе, хоть что хочешь делай!.. ‘Ге, видать и правда! — думал Павлик. — Недаром так скрутилась Хима, так помертвела!.. Знать, всё ещё тянет он её, не отстала!’ — Давно уже сломал он свой побратимский крест надвое и закинул в море, давно жалел, что выручил Янка из беды ложью и позвал кумом… А когда старый Чепель, встретив его раз на берегу, злорадствуя, с торжеством стал указывать ему на грустные последствия былой дружбы, он только беспомощно опустил голову…
— Вот видишь, — злорадно говорил старый вахмистр, — выручил ты его неправдой, ну и покарал тебя Господь… Вот, и кайся теперь…
Каялся Павлик да ничего поделать не мог, поздно было!.. Не идти же к следователю с новым заявлением!.. И досталось бы ему за то, что в первый раз показал неправду, да и не поверил бы, пожалуй, следователь… Подумал бы, что по злобе да из мести только говорит теперь другое… И скверно было на душе у рыбака, так скверно, что и на свет белый подчас глядеть не хотелось… Старательно избегал он встречи с кумом, боялся он этой встречи, пугала она его, чуял, что не привела бы она к добру… Казалось, насколько любил он его прежде, настолько же ненавидел теперь…
И весна пришла уже, и море всплеснуло свободное и лазурное как небесный купол, и рыба играла, и чайки носились весело с гиком, всё трепетало жизнью, теплом и счастьем, в одной только белой мазанке было неприветливо и угрюмо точно зимою… Сядет Павлик на берегу высматривать рыбу, и другим теперь кажется ему всё, что открывается взору, совсем не таким как прежде… Чёрные скалы стоят угрюмо и смотрят с укором… Бьётся о них море, кипит и пенится, рассыпаясь брызгами точно слезами, которых ему ни унять, ни выплакать, пока стоят эти утёсы, — хоть века целые бейся!.. Синяя гладь играет цветами, переливаясь из тона в тон, разбегаясь струйками, сверкая цветовой рябью, но так же грустно, думается рыбаку, обманчивы надежды и счастье как эти цветовые переливы, так же изменчивы и непостоянны!.. А широкая голубая даль, которая когда-то за световой дымкой горизонта таила, казалось, одни чарующие перспективы, — теперь глядит уныло, не влечёт и не манит, скрывая что-то загадочно грустное… Тоскливо как-то выкрикивают своё ‘ки-ги-гить!’ белые чайки, тоскливо рокочет неугомонное море, точно бы плачет о чём-то. Ге, нехорошо рыбаку, тяжёлый камень лежит у него на душе, если не веселит его родное море, не радует рокот прибоя, а грудь не вздыхает бодрее и глубже навстречу солоноватому бризу!.. Все добрые люди знают, что несдобровать тому рыбалке, если как-нибудь Господь не смилуется над ним…
А море всё-таки любило его и дарило лаской!.. Раз оно послало ему такой богатый улов, какие не часто выпадают на долю… Закинули невод пред рассветом, когда бледный месяц ещё спорил на небе с подходившим рассветом, и море трепетало то золотистой рябью, то розоватой дымкой на дальнем востоке, улыбаясь обоим… Даже тащить было трудно невод, и чайки радостно вились целой тучей с таким громким гиком, что многих разбудили в посёлке… Чутко рыбацкое ухо!.. Сбежались на помощь добрые люди, а всё-таки румяное солнце давно уже успело вынырнуть из моря, прежде чем удалось справиться рыбалкам с делом…
— Ге, любит тебя море, Павлик! — сказал шутя старый Дундык. — Угодил ты, знать, морскому деду, всегда тебе удача!.. Да только, смотри, знаешь, чай, что поётся в песне!? Кому ворожит морской дедка, тому на земле станет тошно!..
И не в добрый час сказал старик, хотя и шутил он, потому что так оно и случилось… Известное дело, сорвётся иногда невзначай слово, и в мыслях ничего дурного не было! Ан, глядишь, и наворожил человек Бог знает чего! Шёл после того Павлик от Шмуля, которому продал всю рыбу, уже и село прошёл по дороге к посёлку, когда смотрит, стоит Янко с парнями у корчмы, что на выходе… Так и кинуло его в жар, как ни избегал, а вот же довелось-таки встретиться!.. Совладал он однако с собой, опустил глаза, хотел пройти мимо, ровно бы и не заметил, да не такой был человек Янко, чтобы пропустить кого мимо… Задело его, что Павлик и глядеть не хочет…
— Стой! — хохочет весело… — Стой, кум, не признаёшь, что ль?! — и бровью хлопцам подмигивает…
Обожгло Павлика от того смеха, одначе и глазом не двинул, идёт себе мимо.
А Янко ещё пуще смеётся, так и разливается задорно.
— Гей, побратим, остановись же! — кричит.
Остановился тут Павлик белее белого да и говорит хриплым голосом:
— Не побратим я тебе!.. Был побратим, да надвое сломал теперь побратимский крест и далеко закинул…
— Ишь ты, какой сердитый! — смеётся в ответ Янко. — Вот так уважил!.. Слышите, добрые люди! И знаете, за что он так сердится? За свою Химу! Даже захрипел, бедняга! Ну, да жинка ж у него, правду сказать, такая сладкая жинка, что, кажется, по самую смерть целовал бы её!.. Ей-Богу, знатная баба, хлопцы, есть с чего захрипеть!
Смеётся во всё горло, ровно бы раззадорить хочет и добился-таки своего красавец… Обомлел Павлик, слова с губ не идут, потемнело у него в глазах, да как кинется, вдруг, на Янко, так слава Богу, что добрые люди схватили… Насилу и удержали, здоров был малый. А Янко так и разливается да кричит только:
— Пустите его, добрые люди, пускай поборется!.. Не боюсь я дурня, попихача Шмуля!.. Пусть попробует!.. Овва!..
Бьётся Павлик в дюжих руках хлопцев, рвётся малый, хрипит, не слушая уговариваний, да как убедился, что не допустят хлопцы до драки, опустился на землю, склонил голову на руку и только дышит тяжко… Даже слёзы покатились по бледным щекам… А потом вздохнул глубоко, поднял голову да и говорит своему куму:
— Ну, хорошо же, Янко, поборемся, коли хочешь, ‘не теперь, так в четверг’, знаешь поговорку… Видит Бог, не хотел я этого, всячески обегал и теперь думал пройти мимо, ты сам затронул!.. Каин ты для меня теперь, вот кто, сторонись, обегай лучше, чтобы греха не было… Ну, а встретимся, пусть нас тогда земля рассудит!
Взял тут Павлик горсточку земли, перекрестился, поцеловал да и кинул через голову… Ахнули только хлопцы, потому что кто же не знает, что нет такой клятвы страшнее, что эта смертельная клятва!? — Ох, лучше не встречаться уже людям друг с другом, если судьёй промеж них стала чёрная земля, — неумолимый это судья и не знает пощады! Даже Янко перестал смеяться, насупился, и по красивому лицу его как бы тень пробежала… Лучше всего было б ему уйти теперь из посёлка, притаиться где-нибудь, пока не придёт исповедная неделя, и не покается Павлик на духу в своей клятве, да не таков был парень! Зуд был в нём какой-то, как привяжется к кому, так и не оторвёшь никак, сам на всё и рвётся, так и наладит назло!.. Бес в нём сидел задорный, ей-Богу, бес, так добрые люди всегда и думали… Ну, а тут ещё и нечистая совесть мутила, чуял он свой грех против побратима и, заместо того чтобы покаяться, только в больший задор входил… Такой уж нрав был у парня!..
Постоял он тогда молча, постоял да вдруг снова в смех…
— Овва! — смеётся. — Пока нас земля рассудит, ещё пожартую на свете, правда, хлопцы! Пойдём же к Срулю да выпьем, а потом и к добрым молодицам заглянем… Как думаете?!
Такая уж голова была бесшабашная!..

* * *

Ой, и шумит море, шумит синее, покрылось высокими гребнями и мечется, рвётся, ударяясь о берег. Волна на волну налетает, одна другой выше, вот-вот, кажется, зальёт, поглотит землю, но ударится грудью и отпрянет назад с глухим стоном на своё бессилие, только злится и мечется после того больше!.. Эх, и куда ж тебе, море, залить землю, когда сам Господь в её ограждение поставил кругом эти каменные громады утёсов!? Так и душе рыбака ничем не залить свою муку, сколько ни плачь, ни томись, потому что сдавили её горе и обида точно каменные глыбы… Сидит Павлик на мшистом камне, давно сидит, глядит вперёд в ночную мглу открытыми глазами, ничего не видит, а слышит только, как бешено хлещет и стонет смятенное море, ровно жалуясь на свою долю… Ге, да разве ж это буря кипит, разве море хлещет и стонет?! Нет, это только отзвук того, что кипит и стонет в больной, истомлённой людской изменой душе рыбака, это злой хохот Каина-побратима, что целовал и до смерти целовал бы чудные Химины очи!.. Ничем не заглушить этот хохот, ничем не потушить огонь преступных поцелуев, разве в море кидайся рыбак, — в самую бездну, — там только потопишь своё горе!.. Приймет тебя морской владыка, тряхнёт старый седою бородой, — скажет: ‘Спи-отдохни, рыбак!’, а молодые царевны, его дочки, станут жартовать с тобою, обовьют тебя своими зелёными косами и унесут, упрячут на самое дно, мшистое и мягкое, для своей тайной девичьей забавы!.. Тихо будешь лежать ты в объятьях царевен, — а нажартуются вволю царевны, устанут от ласк и забавы, и поднимет тебя волною, вынесет и кинет на берег… Сбегутся тогда люди, пожалеют, поплачут, может и враг твой заплачет, а Хима!.. Ге, да что гадать, что будет с Химой?! Жалко, вот, только малого сына, да и то эту жалость туманит лютое горе… Блеснёт она в сердце просветом, затеплится светлым лучом, согреет на миг да сейчас же и погаснет в глубоком холодном мраке обиды… Так и месяц ясный в небе, — вынырнет вдруг из-за волокнистого стада чёрных облаков, блеснёт золотым лучом на угрюмых скалах, озолотит рябью вспененные морские гребни, да опять набегут на него облака, скроют, потушат, и снова потонут и земля, и море в беспросветном мраке бурной ночи… Ну же, рыбак, смелее, тебе ли бояться родного моря! Вскормило оно тебя, взлелеяло, баюкало в детстве, весело носило твои челны и дарило добычей, — кто ж как не оно усыпит твоё горе, заглушит боль и обиду?!. Всё потонет в морской пучине!..
— Гей, с нами крестная сила, а это ж человек бьётся! — кричит на носу бота старый Дундык. — Ударь, хлопцы, — так, правее, правее, — держи! А то на камень наскочишь, так!.. Ей-Богу, человек тонет!.. Гей!.. Г…е…й!..
— А так оно и есть, что человек, — подхватывает невозмутимый рулевой Микита… — Вишь, как его крутит сердешного, — знать волной подмыло да захлестнуло… Слава Богу, что месяц выплыл, — увидали… Ну, хватай багры!.. Так, — тащи!.. Держи веслом на камень! Держи! Гей, а это ж и Павлик. Ей-Богу, Павлик!
И сами не знают рыбалки с Дундыком чему им больше радоваться, — тому ли, что сами выбились из сердитой бури и благополучно причалили к берегу, или тому, что спасли человека… Жарко и коротко взмолились они святому Миколе, для долгой молитвы не было времени у рыбалок…
— Качай его, качай! — кричит старый Дундык. — Не клади на землю, а то земля примет!.. Гей, хлопцы, — разом!.. Так! Ну, ещё лучше… ещё!.. Что, оживает!? Слава тебе Господи, слава!
Все крестятся, шепчут молитву и протяжно вздыхают. ‘Гей, и как же это угораздило такого славного рыбалку попасть в пучину, — думает каждый, — чудасия, да и только!’ Недоумевает и сам Павлик, — ничего он не помнит и не понимает, — сшибло ли его налетевшим валом или иначе как затянуло… Кто его знает!..
— Уж и впрямь чудасия, — качает головой невозмутимый Микита и нервно дрожащей рукой долго выкресает огонь из своей люльки. — Ишь ты анафемский, — никак не выкресешь, — отсырел, что ли, чтоб тебе с жинкой подраться! Ну, и чудасия!
Один Дундык чует и знает, что это он наворожил своим словом.

VII

Жутко, знать, приходилось Химе, — потому что красивая рыбачка таяла как свечка восковая… Да как и не таять, когда сам на сам только носишься со своей бедою, никому её не скажешь, и сосёт она тебе сердце, словно змея чёрная вопьётся! Старая Мотря ушла снова в Почаев благодарить Пречистую за спасение Павлика, вымолить прощение грешнице-внучке, и не с кем было поделиться Химе… Павлик?! Ой, этот Павлик ходит такой хмурый и неприветный, глядит так сурово, что и слова не сходят с уст… И без того она его боится! Да и как сказать мужу, как открыться, что опять сводит и туманит её, глупую и несчастную, этот неотразимый головорез Янко, пристаёт и мутит, где ни встретит, лишь только Павлик от хаты!.. И Рейзю-торговку подсылал к ней, обещая хорошее место в Аккермане, лишь бы та снова пошла за ним!.. Как сказать мужу: ‘Поддержи меня, выручи, а то сил моих не станет бороться с собою, одолевает меня грех, хоть и знаю, что это грех, хоть и знаю, что на беду иду, на позор и несчастье, хоть и жалко мне родного сына’!? Борется она, льёт втихомолку слёзы, молится Пречистой, а всё-таки боится, что пересилит её грех, что как-нибудь не устоит, и сломит её этот неотразимый колдун, чтобы, натешившись, опять променять на другую!.. Ненавидит она его, кажется, всеми силами души ненавидит, так бы и разорвала его на кусочки, сожгла, испепелила, а вот же заговорит окаянный, блеснёт своими чёрными цыганскими глазами, засмеётся, и, Бог его знает, что станется с горемычной, — закружит, затуманит, причарует её, да и всё! Всю беду забудешь, всё горе лютое, позор свой и даже измену чёрную, которою он платит за ласки… Так и манит тебя, — хоть и проклинаешь его! Если б ещё бабуся Мотря не уходила, или Павлик не оставлял бы её одну, не ездил рыбачить, всё-таки было бы легче и не так страшно, а, может быть, и совсем отстал бы от неё чародей, даже пожалуй и не глядела бы она на него, не думала бы о нём. А теперь, кажется, только и осталось одно, что желать смерти себе, горемычной, или ему, путанику черноглазому! Только смерть одна выручила бы наверное, — ох, и пусть бы пришла эта смерть, распутала бы грех, освободила!.. Тоже грех оно, конечно, призывать человеку смерть, — да что же делать-то!?. Так думала про себя молоденькая Хима, плача, причитая, каждый день порываясь покаяться во всём мужу и каждый раз откладывая покаяние на завтра… Страшно ей было и приступить даже, сильно боялась она Павлика, да и так уже была она виновата перед ним и подавлена этой виною! Если бы он хоть спросил, о чём она плачет постоянно, о чём грустит, — всё бы она ему выложила, всё бы сказала, не побоялась… — ‘Уйдём, Павлик, отсюда, или сделай так, что б Янко отстал и ушёл, — попросила б его, — только выручи меня, убереги, защити, коли любишь!’ Но вряд ли он и глядел на её слёзы, — а спрашивать… Ге, кто когда-нибудь спрашивал о чём молоденькую Химу!? Да и заметишь ли что-нибудь, когда твои глаза отуманит горячая злоба, а в голове забродит одна лютая дума о мести?!
Зато Бог дал хорошие зоркие глаза ревнивой Чепелихе… Лазурное море чуть-чуть играло, когда Павлик распутывал парус, чтобы поплыть к Сорочьей косе, где ждали его рыбалки… Чёлн был уже сдвинут и весело покачивался на голубой зыби, которая тихо плескалась о смолёные борта и журча набегала на береговые голыши волна за волною, то отливая и обнажая берег, то снова заливая… Ветерок дул попутный, и чёлн полетел бы стрелою, если б не Чепелиха… Она сбежала с кручи, такая же пылкая, горячая, и так же сыпала словами как и всегда.
— Гей, наконец-то я нашла тебя, сколько не искала! — кричала пылкая Чепелиха… — И куда ты прячешься, скажи на милость, что тебя не видно?! Да скажи, человече, — есть у тебя глаза или совсем-таки повылазили из дурной твоей головы, что ты и под носом у себя ничего не замечаешь?! Ну, и не дурень этот человек, посмотрите, люди добрые?! Ходит как мокрая курица, а того и не видит, что этот цыган, что сводил у него уже раз жинку, снова за ней увивается!.. Ах, и дурень же ты, Павлик, право, дурень!.. Заместо того, чтобы рыбачить изо дня в день, ты бы лучше подстерёг его, чёрта и путаника, да хорошо проучил бы! Так проучил бы, чтобы не путался больше!.. Разве тебе и жинки своей не жалко, — не видишь, что ли, как изводится бедная Хима, сама с собой борется, потому что путает её этот чёрт глазастый! Ах, чтоб он пропал, чтоб его разорвало обманщика!..
Опустились сами собой руки у Павлика, стоял он точно каменный, а выговорившаяся уже Чепелиха начала как и всегда жалобно причитать и плакать.
— Бедная моя головонька, — и глядеть он теперь не хочет на меня, путаник и обманщик проклятый! Обошёл, сбил с толку дуру, да и кинул!.. Что ему? — Одна потеха, — а ты убивайся из-за него, — вот она, бабья доля! Ещё и смеётся, джигун, издевается при людях, на глазах у всех… Давеча, как встретилась и говорит: ‘Ты бы, — говорит, — снова своего Чепеля приголубила, а от меня отвязалась!.. Или ещё лучше, — говорит, — с Павликом снюхалась бы, — славная бы из вас, щербатых, вышла пара, — ну, а мне б он, — говорит, — за то свою Химу уступил!’ Каково мне было это слушать, горемычной, — ой, и бедная ж я, несчастная!.. Изведёт он меня, совсем изведёт, — высушит как листочек, если не кинусь в морскую пучину! Пусть заодно и душа пропадает!
Так причитала Чепелиха, жалобно качая головой, плача, хлопая руками, а Павлик всё стоял и слушал, хотя у него и голова мутилась. Что-то сковало ему уста, что-то острое и жгучее, как вспыхнувшая горячая злоба, как лютая месть давила грудь, не находя себе выхода… Наконец, оно вырвалось…
— Гей, Чепелихо! — сказал он сухим голосом, в котором звучало такое раздражение, такая злоба, что и Чепелиха расслышала, несмотря на свои слёзы. — А кто же причинен тут, кто подучал меня, дурного, выручать Янка, когда он попался?.. Ге, — кто учил меня обойти присягу?! Плачете вы теперь, убиваетесь, много лиха вышло, а всё ж вы виноваты… И моя недоля через вас же!..
Махнул он злобно рукой, рванул, сам не зная зачем, парус, а Чепелиха сейчас же уняла слёзы и заговорила ласково:
— Стой, Павлик, стой, голубчик, не уходи и прости уж меня! Верное твоё слово, — моя вина во всём, — правда твоя, — да только прости меня! Помутил он меня, дуру, совсем с толку сбил, окаянный, — с того всё и вышло… Ой, и дура ж я была как овца глупая! Ну, а только заслужу я тебе, ей-Богу, заслужу за всё, — увидишь… Ночей не досплю, глаза прогляжу, а уж выслежу цыгана окаянного, когда он к Химе твоей подбираться будет, чтобы мутить её бедняжку молоденькую… Вот не сойди я с места, если не выслежу, не застукаю, и сейчас же тебе знак подам, — только уж ты далеко не отлучайся!.. Так, для виду только, — скажи, что едешь надолго, а сам кружи себе у берега… Ей-Богу, застукаешь его, окаянного, и проучишь! И знатно ж проучи джигуна, чтоб хоть неделю целую подняться не мог да охал путаник!.. Эх, Павлик, такого бы задала ему, обманщику, будь я мужчиной, такого, — что навек бы закаялся!.. И уж посмеялась бы, уж посмеялась, — когда б чёрт заохал! Всё б ему напомнила, обманщику, все смешки его да обиды…
И долго ещё разливалась пылавшая негодованием ревнивица, захлёбываясь жгучей жаждой мести обидчику, из-за которого, пожалуй, и сгореть не задумалась бы… Поди ж, разбери бабье сердце, когда в нём рядом с самой беззаветной любовью уживаются и злоба, и жгучее желание, чтобы возлюбленный заохал!.. Даже глаза вытаращил Павлик.

* * *

Медленно скатывалось солнце по небосклону, но на самом склоне заспешило, точно бы окунуться скорее захотело в солоноватой влаге синего моря… Вот и коснулось оно водной глади, румяное и весёлое, и раскинуло по морю багряный веер прощальных лучей, вот, уже и половина его блестит только над морем, и горит, сверкает обожжённое море, вот и совсем окунулось оно, послав к востоку зеленоватый луч, который сверкнул только на мгновенье точно бесшумный выстрел, — а всё ещё горит небо багряным светом как и далёкий белый рыбацкий парус, что совсем неподвижно выплывает из фиолетовой вечерней дымки. Горит парус, совсем отливает алой кровью, и жадно следят за ним зоркие Чепелихины очи, ровно бы и не наглядятся… Так и манят его эти очи, так и зовут поскорее, полные нетерпения… Надулся он, летит, подгоняемый вечерним бризом, — а всё не терпится Чепелихе, всё кажется ей, что стоит он, не двигается, — даже на месте не может устоять пылкая баба от нетерпения… Сами собой ходят руки и ноги… ‘Ой, скорей, Павлик, скорей же, увалень глупый!’ — шепчет она самой себе от нетерпения. А тёмная вечерняя мгла становится всё гуще, запад бледнеет, алый парус чуть-чуть выделяется уже розоватой тенью, сбоку блеснул рогатый месяц, и в тихой, совсем потемневшей, заросли шиповника и жасмина робко дрогнули пробные тона соловьиной трели…
— Ну же, торопись, человече! — страстно шепчет, наконец, дождавшаяся Чепелиха. — Прямо и накроешь, — только иди поскорее!
Дрожат руки у рыбалки, не слушаются, — долго не может он справиться с парусом… И лицо у него совсем другое стало, потемнело, — даже страшно глядеть Чепелихе… Так и стучит её сердце в тревоге… Уж, хорошо ли она сделала, — не выйдет ли лиха? И долго смотрит она вслед, бледная, полная не то страха, не то раскаяния, и побелевшими губами тихо шепчет молитву.
‘Ой, не вышло б греха! — думает Чепелиха, всё более и более охватываемая страхом. — Ей-Богу, беда выйдет, чует моё сердце… Побегу-ка я лучше за ним, право побегу!..’
Да разве догонишь грех, опередишь беду, — когда они заспешили?! Ветром несись, — и то не догонишь, не предупредишь, раз уж положено было чему случиться!.. Входит Павлик в белую хату, ног под собой не слышит, так ровно бы тень его идёт, а не сам он, и слышит, в сенях ещё слышит, что плачет его Хима, просит, заклинает Янка оставить её в покое и грозит, что расскажет всё мужу… Слышит и смех красавца-кума, холодный, насмешливый смех, и его сладкие медовые речи… Захватило у него дыханье, зарябило в глазах, сама собою, кажется, открылась дверь, — и стал он перед ними на пороге… Стоит ровно бы тень с того света, глядит, слова сказать не может, и те глядят на него молча, с испугом, неподвижные, озарённые бледным светом дешёвой рыбацкой лампы…
— Ге, не ждали?! — спрашивает, наконец, со смехом Павлик, — и сам не знает откуда у него этот холодный смех берётся…
Кинулась тут к нему Хима, хватает его колени, причитает и плачет…
— Ой, — молит, — выручи меня, коли ты муж мне, убереги, — давно пристаёт он ко мне, давно не даёт проходу — да всё я боялась сказать тебе!.. Сводит он меня, Павлик, жизнь мою губит! — причитает Хима, да не слушает её рыбак, — оттолкнул словно былинку…
— Здравствуй кум! — говорит. — Захотел, знать, встретиться?!.
Стоит Янко, как смерть бледный, дышит тяжело, а всё-таки улыбнулся задорно…
— Как же, — отвечает, — куму и не встречаться с кумом?
И схватились они тут, как два волка лютых схватились побратимы на глазах у обезумевшей от страха Химы… Катаются по полу, хрипят, то один берёт верх, то другой осиливает. Силен Павлик, но и Янко не слаб, да и ловок к тому же, как уж юрок, — не поддаются оба друг другу и только сатанеют всё больше… Обнялись они, так обнялись, как никогда ещё не обнимались, даже в ту пору, когда были закадычными друзьями… Но захрипел Янко, подаётся, — сжал его озверевший Павлик, осилил и придавил коленом.
— Гей, — кричит он, задыхаясь, Химе, — давай сюда нож, Хима!.. Давай его скорее!.. Рассудит вас земля!..
Совсем потеряла голову обезумевшая Хима, — схватила она со стола нож…
— На, — говорит и стучит зубами, ровно бы её знобом бьёт. — Зарежь его, Павлик!.. Зарежь, а то не будет у нас ладу! — говорит сама не зная что да глянула на беду свою прямо Янко в чёрные очи…
Глянула, — и вздрогнула вся, — так и прорезал ей сердце насквозь этот молящий взгляд…
— Гей же, скорее, Хима! — нетерпеливо и злобно кричит Павлик обернувшись. — Жалко тебе полюбовника, что ли?
Но дрогнул у неё нож, и звякнул он о пол… Прямо упал он к руке Янко, — выхватил тот ловкую руку, схватил, замахнулся, — и только вздохнул глубоко Павлик… Так и свалился рыбак, обливаясь алой кровью…
А бледная как смерть Чепелиха уже кричит у дверей, уже созывает народ на помощь.
— Гей, люди, — кричит, — бегите скорее, — человек человека режет!
Сбегаются рыбаки, толпятся в ужасе, кто крестится, кто над Павликом бьётся, кто Янку руки вяжет… Стоит Янко полный ужаса, не шелохнётся, даёт вязать себя, и в первый раз ещё плачут эти весёлые чёрные очи…
— Видит Бог, не хотел я этого, — всхлипывает красавец, — так, само собою как-то всё вышло, люди добрые! — и кинулся он тут к Павлику да и давай над ним биться… — Прости меня, побратим мой, — говорит навзрыд рыдая, — вся вина на мне, проклятом, знать, весь грех мой! Святая душа твоя! По своему рассудила нас чёрная земля, — пусть уж теперь Господь рассудит да добрые люди!.. Только не кляни меня и прости, если можешь!..
И все видели, как покатились на эту мольбу у Павлика слёзы, потому что у всех они покатились… Тихо и молча плачут рыбацкие очи, — одна только Чепелиха не выдержала:
— Вот тебе, Янко, твои обманы! — Путаешь ты, губишь нашу сестру и допутался! — сказала она рыдая, — да прикрикнул на неё Дундык:
— Цыть-те, Ганно Микитовно, — привяжите язык к переднему зубу, — не до вас теперь!.. Гей, люди добрые, — спрашивает, — а где же Хима!?.
Кинулись люди из хаты, да напрасно… Только на четвёртый день вынесло синее море бледную Химу…

* * *

У самой кручи высокого морского берега ютится рыбачий посёлок, такой белый как и белые чайки, что с гиком кружат над морем… Дивный это уголок, поди, и нет лучшего на всём побережье, — так и манит он каждого своей красотой, полной мира и уютного покоя, — откуда ни взглянешь, с моря или с кручи… Грудь здесь дышит бодрее солоноватой морской влагой, — а синее море, что играет самыми чудными переливами цветовых тонов, и глубокая лазурь неба полны неотразимой ласки… Рыбаки посёлка думают, что на всём свете нет лучшего места… Не любит его одна таможенная стража…
В белой мазанке, осенённой акацией и жасмином, из года в год доживает свой долгий век старуха Мотря, баюкая черноглазого правнука-подростка… Есть у неё старый невод, и сдаёт она его бобылям-рыбалкам за определённую долю улова… Рыбу она продаёт старому скупщику Шмулю, что купил у неё и три челна за цену, по которой и продал когда-то… Ахнули тогда рыбалки, — никто не ожидал этого от Шмуля!..
Мотря прядёт ещё нитку и вяжет рыбацкие сети… И вечно гадает старуха о золотых днях, когда правнук станет хорошим и ловким рыбалкой, в белой мазанке будет свой глава-хозяин, а у него молоденькая жинка…
Не придётся тогда сдавать невод в долю…

——————————————————————-

Источник текста: Мачтет Г. А. Живые картины. — М.: Издание книжного магазина Гросман и Кнебель, 1895. — С. 75.
Распознание, подготовка текста: Евгений Зеленко, январь 2014 г.
Оригинал здесь: Викитека.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека