Не с того конца, Петров Григорий Спиридонович, Год: 1905

Время на прочтение: 39 минут(ы)

Свящ. Г. С. Петров

Не с того конца

Старый пономарь села Заполья, Прохор Силыч Москаленко, собрался в дальнюю поездку. Давно-давно уж он не выезжал никуда дальше своей околицы. В уездный город последний раз ездил лет десять тому назад, а в ‘губернии’ был и не помнить когда: вызывали как-то всем причтом к архиерею по одному кляузному делу.
Завязался у них в округе, по соседству, один священник-заноза. То и дело на одного, другого жалобы пишет, доносы посылает. Подстроил кляузу и запольцам.
Пришлось тогда съездить и в губернский город: в консисторию да и к самому архиерею. Много было хлопот. Ну, да и стоило тоже кое-чего. В консистории не любили, чтобы их даром беспокоили. Тревоги запольцам досталось не мало. Только, вспоминая это, старый Прохор Силыч всегда без злобы говорил:
— Что ж? От тоски это, надо полагать, больше кляузничал батюшка, а не от злого сердца. Очень уж жизнь у нас глухая: никакой радости, ни развлечения. Вот и кляузы потому у нас батюшки любят, доносы пишут. При безделье все как будто дело. А я, благодарение Господу, в ‘губернии’ через то побывал, владыку удостоился видеть. Иначе бы и не пришлось.
Теперь старый пономарь уже много лет жил на покое, занимался пчелами да на бахче арбузы разводил. Хорошо было около домика старого Силыча: под толстыми липами стояли колоды, вокруг них весело гудели пчелы, а дальше за садом, на солнце наливались большие сладкие арбузы. Прохор Силыч любил летнею порой посидеть тут в тени.
— И как это у Бога все премудро устроено, — рассуждал он про себя. — Не то, что у нас, у людей. У Него так, у нас этак, — все наоборот. У Бога, вот, из земли и арбуз, и дыня, и мед, и воск. Пчела Божия собирает с цветов сок, а в улье — соты. И все из земли: и сладость, и аромат, и красивый цвет. И опять: у арбуза свой цвет и вкус, у дыни свой, а лежат рядом, тянут соки с одной полосы. А полоса-то что? Земля, грязь, навоз. И в такой-то смеси такое добро: плоды, овощи, цветы. А у людей? Дано человеку, скажем к примеру, все: и родовит он, и богат, и умен, и наукам всяким обучен, а посмотришь: ‘что он родит’? Какие дела творит? Что жизни дает? — дрянь-дрянью, не человек, а дерьмо. Не цветок, а гни ль. И от него, от души-то его, не аромат идет, а смрад.
Не та обработка, что ли, над человеком, как над землею? — недоумевал старей пономарь. — Не с того конца, должно быть берутся за человека?
Зимой и позднею осенью Прохор Силыч тоже не скучал. Навещали его, да и он был желанный гость у самых почтенных людей Заполья: и у церковного старосты, и у волостного старшины, и у писаря. Не брезговал Силычем и настоятель церкви, протоиерей и благочинный, о. Доримедонт. Сам-то Силыч, для о. Доримедонта, положим, был не большая птица: всего только заштатный пономарь, но у этого пономаря был сын-персона.
Бог послал много испытаний старому пономарю на его долгом веку: взял давно и жену, и семерых детей в разное время, и малых, и больших, но Он же, Господь, и взыскал Силыча и Своей милостью. Единственный оставшийся сын Силыча, слабенький, тщедушный, рыженький в веснушках Ваня, на которого меньше всего надеялись, что он выживет, — неожиданно для самого отца, кончил благополучно духовное училище, кончил хорошо семинарию, поступил в духовную академию, а там принял монашество.
Другое, собственно, думал о сыне старый Прохор Силыч. Надеялся он, что сын женится, будет в городе у них, в ‘губернии’, священником, обзаведется семьей, и старик порадуется на своих внучат, умрет не одиноким бобылем, — ну да не так вышло. Сын смотрел дальше.
— Я, — говорит, — пойду в монахи, лет через восемь-десять буду архиереем. Буду силой. У меня будет власть. Я смогу проявить себя по своему усмотрению.
Отец не спорил:
— Ты человек образованный, тебе виднее, да к тому же и сказано ведь: ‘аще кто епископства желает, доброго дела желает’. Ты только, сынок, мою бахчу не забудь, пчел моих помни. Уход любит земля, если хочешь с нее сладких арбузов. А пчелу надо брать лаской. С любовью и без сетки я по пчельнику хожу свободно. Пчелки не летят от меня, не жалят, а садятся на меня отдыхать. Я иду по пчельнику, а пчелки у меня и на шляпе, и на плечах, и на носу, и на руках. В холодный день иная за пазуху заберется. Я не гоню их: пусть отдохнут.
Сын из почтения слушал старика, но мысли его были иные. У него был свой план действий. По его мнению, строгости было мало. Человек распускается, его следует подтягивать. Нужен зоркий глаз и твердая рука.
— Конечно, это многим не понравится, и самому доставит много хлопот, — думал про себя Иван Москаленко, будущий о. Иоаким, — но на это нечего смотреть. Жизнь с каждым днем показывает все новые и новые прорехи и болячки. Если оставить так дальше, можно, Бог знает, до чего дожить.
И молодой Москаленко решил не жалеть ни себя, ни других. Как монах, он, не в пример другим своим товарищам по академии, по окончании курса тотчас получил видное назначение. Товарищи хлопотали, просили, ждали учительских мест, а молодой монах, о. Иоаким Москаленко, вместе с дипломом кандидата академии, получил место смотрителя духовного училища. Через три года он был назначен ректором семинарии, а еще пять лет спустя был уже викарным епископом.

* * *

Сейчас преосвященный Иоаким занимал самостоятельную кафедру на другом от отца конце России и звал старика к себе в гости. Сам он, занятый сверх головы делами управления, не мог и думать о поездке на родину.
— Милый мой батюшка,— писал преосвященный Иоаким отцу, — воистину доставили бы мне несказанное удовольствие своим посещением. Обремененный бесконечными делами по управлению и устроению епархий, я чувствую себя усталым, беспомощным, одиноким и даже раздраженным. Хочется отвести душу, а здесь не с кем. На тяжелой ниве приходится работать. Всюду, куда ни посмотри, плевелы, плевелы и плевелы. Борюсь с ними всеми моими силами, но в этой борьбе изнемогаю. Не вижу ни в ком сочувствия и поддержки.
Расскажу вам подробно и тем хоть на бумаге облегчу свое сердце. Начну с того, в каком виде я застал паству и пастырей Прискорбное зрелище. Так, по видимости смотреть, — ничего, все благополучно: люди родятся и крестятся, женятся и венчаются, умирают и отпеваются. Ходят по праздникам в церкви, исповедуются, служат молебны. Но все это жизни словно и не касается, проходят мимо нее, как будто это одно, а жизнь — совсем отдельное, другое. Не греет все. Нет огня.
А почему? Кто виноват? Мы виноваты. Мы, пастыри. Нет в нас ревности к делу Божию. Нет пастырской ревности ни в богослужении, ни в проповеди, ни в школ ном учительстве. Мы, пастыри, слабо воздействуем на нашу паству. Мы ждем, чтобы народ сам пришел к нам или чтобы он позвал нас на требу, потребовал нас. По своему почину мы не ходим к нашим духовным детям.
Вот я об этом и напомнил духовенству своей епархии, разослал несколько циркуляров. Потребовал, чтобы священники непременно говорили по праздникам проповеди, чтобы богослужение совершалось истово и продолжительнее, чтобы везде было заведено хорошее пение и чтение, а для этого приучать к церкви школьников. В виду последнего строжайше предписал обратить внимание на церковно-приходские школы: где есть, — поставить образцово, где нет, — непременно заводить. Обещал свою самую полную поддержку: усердным сулил поощрения, нерадивым грозил взысканиями. Добавлял, что буду тщательно сам следить за исполнением предписанного.
И что же, дорогой батюшка? Ничего не выходит. Не помогают ни понукания, ни наказания. Как в стену стучишься: не подаются. Руки опускаются. А я так много надеялся, так верил в свою силу и власть. Неужели из людей ничего нельзя поделать?
Старик несколько раз перечел письмо сына и каждый раз тяжело вздыхал:
— Тяжело, должно быть, сынку, если так своему глупому отцу, старому пономарю пишет? Облегчения у него хочет найти? Пишет: ‘неужели из людей ничего нельзя поделать?’ Как нельзя? Арбузы из навоза: растут. Цветы — оттуда же, а из цветов -пчела мед достает, воск на Божью свечу.
— Надо ехать, — думал про себя старый пономарь. — Помочь ему, — где помочь? Так хоть жалобы его послушаю. Пусть сердце отведет.
Сборы были недолги. Дело весеннее, пчелы еще не роились. Взял Силыч котомку и отправился. Не написал даже сыну вперед.

* * *

Путь был дальний: верст сорок на лошадях до пристани, дальше на пароходе по Днепру, потом на машине, там опять на пароходе по Волге и снова по машине. Силыч дивился:
Господи, людей-то, людей! Конца-краю нет. Воистину, как песку у моря. И сами-то все, как песок. Как сухой морской песок. Никак вместе не соберешь. Все рассыпаются: каждый к себе тянет, все врознь смотрят. Великую Божью силу надобно, чтобы всю эту ораву в порядке держать, хоть в какое-нибудь благочиние привести. В пути общительный старик со всеми вступал в беседу и еще пуще дивился, что все тяготятся жизнью, жалуются на общую тесноту и все не себя, а кого-нибудь или что-нибудь другое винят.
— Тесно, говорят, жить, — думал про себя Прохор Силыч.— Как тут не быть тесно, коли все так ширятся? Войдет, скажем, человек в вагон. Билет на одно место, а он норовит всю лавку занять. Сидеть ему мало, он во всю длину растянется, а на другую скамью еще свои пожитки разложить. Один четыре места захватить желает и сердится, если его просят податься, другим место уступить. То же и в жизни: на один билет все четыре места захватить стараются, а кто покрупнее, так и на целый вагон зарится.
И Прохор Силыч всю дорогу хлопотал, чтобы кому-нибудь в вагоне как-либо тесно от него не было. Особливо он беспокоился о матерях с детьми.
— Детку-то, малюточку, сюда вот, уложите, поместите поудобнее, — уступал свое место Силыч.— Дите малое, поди, первый раз из дому, среди чужих людей. Пусть ему лучше всех будет. Пусть не думает с детства, что людей бояться надо.
Глядя на доброго старика, и другие нас пассажиры были приветливее и уступчивее друг с другом: как-то неловко было ‘собачиться’ при нем из-за мест.

* * *

Так тихо, мирно старый пономарь на восьмые сутки доехал до города, где жил ‘сынок Ваня’, ныне преосвященный Иоаким. Вышел он с котомкой из вагона и стал расспрашивать, как ему пройти к владычному дому. Подскочили извозчики и стали наперерыв кричать:
— Пожалуйте! Полтинник, шестьдесят, пятьдесят.
Прохор Силыч растерялся: Полтинник за проезд по городу? У нас мужик за целый рабочий день на своих харчах получает сорок копеек.
Старик надел котомку на плечи и пошел пешком.
Архиерейский дом стоял на большой ой площади, и у него было трое дверей: передние — парадные и двое дверей по углам. У среднего входа, сквозь большие стеклянные двери, виден был важный швейцар в ливрее.
Прохор Силыч подошел к нему с вопросом, как пройти к преосвященному. Швейцар, привыкший впускать в парадные двери только чиновных особ (потому, все духовенство, даже и городское, ходило к владыке боковыми дверями), поморщился на старика с котомкой:
— Не туда, старик, зашел.
— Мне к владыке.
— Ну, да. К нам в дом, так, конечно, к владыке, а не к губернатору, — грубо выговаривал швейцар. — Только в канцелярию ход — вот, налево, с угла. Туда проходи. Только сейчас еще рано, десятый час. Секретарь принимает с одиннадцати.
— Да мне не к секретарю, мне к самому владыке.
— Владыка сам таких не принимает: некогда ему. Ты кто такой?
— Я? — опешил от резкой встречи Прохор Силыч. — Я заштатный пономарь из Заполья.
— Не велика птица. Пономарь, а прешь прямо к владыке.
— Да я не по делу, я в гости. Он звал меня: сын, т.е. мой, преосвященный Иоаким звал меня.
— Папашенька владыки? — вскинулся вдруг швейцар, подхватив котомку из рук Силыча. — Господи, вот гость-то! А владыки-то нет. В отъезде они, по епархии изволят ездить. Да вы пожалуйте: они скоро, надо полагать, будут обратно. Давненько уже его преосвященство выехали в объезд. Старатель они у нас. Все хлопочут, все хотят как ни на есть лучше. И за всем все сами смотрят.
Прохора Силыча провели в архиерейские покои, и старый пономарь шел еле дыша.
— Так вот они, владычные покои, где и в передней было жутко сидеть!
Силыч шел по невиданному им паркету и боялся подымать ноги.
— Комнат-то, комнат! — простодушно удивлялся он вслух на ходу. — И все это занимает его преосвященство? Один? Господи, да тут заблудиться можно. Сынку-то, Ване… его преосвященству, — спохватился старик, — после нашей запольской хибарки, поди и пусто тут.
Прохор Силыч вспомнил жалобы дорожных спутников на ‘тесноту’ жизни и невольно улыбнулся, подумав:
— Тут, вот, не будет тесно.
Старика служки устроили в комнате рядом со спальней владыки. Сейчас же явился секретарь канцелярии, иеромонах-эконом и наперерыв старались угодить Силычу. Расспрашивали, что он кушает, в какие часы прикажет подавать и нет ли у него любимых сортов вина и водок. Старый пономарь даже вспотел от всех этих заботь и попечений и был очень рад, когда ему сказали, что получена телеграмма, сообщающая о приезде владыки на завтра домой.
Был очень рад и преосвященный Иоаким, что ему сообщили о приезде отца: можно было под удобным предлогом раньше намеченного времени прекратить объезд, который ему на этот раз причинил особенно много огорчения.

* * *

Преосвященный Иоаким все более и более раздражался из-за неустройства епархии. Как он ни писал циркуляры, как строго ни следил за исполнением их, как ни вникал во все, — ничего не выходило. Дело не делалось, циркуляры оставались истыми словами, получалась одна взаимная досада. Все предписания и предначинания владыки в подведомственном ему духовенстве встречали молчаливый, но, тем не менее, самый твердый, стойкий отпор.
Предписал он, например, по всей епархии неупустительно говорить проповеди и вести беседы с народом по всем воскресным и праздничным дням. Ничего не вышло. Редко где, в одном месте из десяти, исполняли циркуляр, да и то не дело делали, а повинность отбывали. В большинстве же случаев циркуляр получили, в прочтении его расписались и на том и успокоились, о проповеди и не подумали.
— Да у нас этого и обычая сроду не было, — говорили отцы. — Народ дивиться бы и, если бы вдруг каждую службу да проповедь. Дай Бог как-нибудь службу отстоять, а тут еще и проповеди. Кому они нужны, эти проповеди? Все это больше фантазия. Мудрит владыка. Человек он молодой, дело его ему новое, — ну, вот и выдумывает.
С церковно-приходскими школами получалась история еще более печальная.
— Дни наши лукавы, — писал в разосланном циркуляре своему епархиальному духовенству преосвященный Иоаким, — отовсюду надвигается смута: неверие, лжеучение, ереси и расколы. Надлежит твердо памятовать слово апостола: ‘блюдите, како опасна ходите’, а памятуя сие, надлежит подъять и соответствующие труды. Особливо подобает рачительно заботиться о воспитании юных поколений, которые еще, как трости, колеблемые ветром, наиболее восприемлющи к добру, равно как и ко злу. Сего ради строжайше предписываю обратить сугубое внимание на школьное дело, обязываю церковные причты озаботиться повсеместно устроением церковно-приходских школ.
Новый циркуляр был встречен более чем равнодушно. Без всякого живого отклика, чаще всего с глухою затаенною злобою. Кому из наиболее достойных пастырей, дело образования паствы было дорого и близко сердцу, — те давно и сами, без всяких циркуляров и предписаний свыше, усердно работали в этом направлений. Остальные же, получив новый указ, открыто ворчали:
— Еще не было печали. Новую обузу на плечи. Шутка сказать: заводи школу, да устраивай ее, да заведуй. Своего прямого дела, что ли, мало? Так еще скажут: ‘больницы заводи, сельскохозяйственные склады устраивай, земледелие улучшай’. Вали все в одну кучу, пиши циркуляры, предписывай, что взбредет в голову.
Многие, однако, поспешили откликнуться. К преосвященному полетели бумаги, ходатайства об открытии церковно-приходских школ, словно по епархии вдруг всех охватила жажда просвещения. Преосвященный радовался.
— Видите, видите, — говорил он членам консистории. — Надо только толчок дать, а то мы косны.
Старик-протоиерей, опытный член консистории, на груду прошений о школах только лукаво улыбался.
— Не верю я, ваше преосвященство, в чудеса, что творятся циркулярами. В чудо, что творится силою Божиею, внутренним подъемом духа, верю, а в чудо от бумажных предписаний — нет. Очень уж подозрительно усердие по приказу свыше.
— Ну, вы — старый консисторский скептик, — полушутя, с полудосадой говорил владыка. -Я думаю о деле по-иному. Надо только зарядить людей.
— Да, конечно, зарядить, — более про себя сказал протоиерей, — только иным способом. Не с того конца, не приказом, а одушевлением.
Дело показало, что протоиерей был прав. Частые объезды владыки по епархии скоро убедили его, что школы, вызванные бумажным способом, гораздо красивее в бумажных отчетах, чем на самом деле.
Во время своих поездок по епархии, которые владыка делал без определенного ранее и всем известного расписания, ему приходилось встречать часто очень грустные картины. То занятий месяцами совсем не было, то они велись Бог знает кем и как, то, случалось, ему показывали подставных учеников, нанятых за пряники из других, земских или министерских, школ.: А в одном селе раскрылась и совсем некрасивая история. Село было в глуши, далеко в стороне от удобных путей сообщения. Оттуда вскоре же после циркуляра о школах пришло сообщение, что открыта: большая школа и что она сейчас же заполнена. Затем писалось об успехах, была просьба об открытии библиотеки и ходатайство о пожертвовании книгами. Все была разрешено и просьба исполнена. Старательному батюшке владыка дал даже скуфью. На горе батюшка зимой, возвращаясь ночью с требы в метель, попал на реке в полынью, сильно простудился и умер. Преемник его, молодой священник, только что посвященный, отправляясь к месту служения, получил от архиерея строгий наказ так же ревностно продолжать столь успешно начатое дело. Тот и сам был полон благих порывов, но, приехав в село, не нашел никаких следов ни библиотеки, ни школы. В селе никто и не слыхал о них. С большим трудом на чердаке церковного дома, за трубой, был найден тюк с присланными для библиотеки книгами.
Все это крайне огорчало и раздражало преосвященного Иоакима. Он нервничал, сердился, слал новые циркуляры, писал выговоры, налагал штрафы и наказания. Лучше не выходило.
— Что же это такое? — жаловался он с отчаянием в голосе своему секретарю. — Неужели так-таки и ничего нельзя поделать?
— Распущены очень, ваше преосвященство, — почтительно отвечал секретарь. -Не знало духовенство над собой твердой руки. Вы первый у нас принялись здесь за работу. Вот и трудно. Большие труды требуются здесь, чтобы заставить трудиться.
— Будем трудиться, будем, — задумчиво ходил преосвященный Иоаким у себя по большому залу. — Я труда не боюсь. На труды и шел.
И он, действительно, трудился: просиживал за работой целые дни до поздней ночи, требовал к себе все дела и доклады, внимательно читал их, клал длинные резолюций, писал собственноручно новые и новые циркуляры. Успеха по-прежнему никакого, только новое огорчение, новая досада, новое раздражение.
— Зачем вы изволите, ваше преосвященство, утруждать себя беспокойством и огорчениями? — успокаивал секретарь. — Смею доложить вам, нестоящее вашего внимания это дело. Благоволите поручить мне, я разошлю опросы, соберу сведения, представлю? вам отчет, и увидите, — все будет прекрасно. Так и дальше пошлем. Будут благодарны и по достоинству оценят беспримерные труды вашего преосвященства.
Преосвященный Иоаким, однако, не хотел успокоиться.
— Буду биться до конца, — говорил он себе. — Быть не может, чтобы нельзя был сдвинуть людей с места. Пни выкорчевывают, скалы сдвигают, — неужели ничем нельзя расшевелить живых людей?
И опять новые циркуляры, новые разносы, новые посещения и поездки, новые раздражения.
По весне преосвященный Иоаким у себя в городе был на выпускных экзаменах во всех гимназиях и институтах. Не опустил ни одного учебного заведения. Перевидал десяток разных законоучителей, переслушал сотни ответов. Экзамены везде проходили блестяще, он сам всем ставил высшие отметки, но что-то внутри говорило ему, что это — ‘не то’. Чувствовалось, что чего-то не хватает, и не хватает, как будто, главного. Все отвечающие и отвечающие говорили с полным знанием дела, но как говорили? Холодно, безразлично, без души. Как заведенный граммофон. Как механическое ружье: вставлен заряд патронов, пущен в действие аппарат, и он щелкает. Щелкает, щелкает, пока не выпустить весь заряд. Слушая один за другим эти блестящие, твердо заученные, но холодные, бездушные ответы по Закону Божию, преосвященный Иоаким невольно вспоминал слова пророка: ‘Приближаются ко мне люди сии и устами чтут меня, сердце же их далеко от меня’.
— А эти даже и не приближаются, — уныло думал владыка, — их тянут отметками за язык, вызывают к столу по фамилиям.
На других отвечающих, особенно в мужских гимназиях при экзаменах на аттестат зрелости, ему было прямо даже больно смотреть. Юноша в 17, 18, 20 лет ученическим голосом говорил заученное о самых основных истинах веры и нравственности, а в углах его губ сидела убийственная, ядовитая улыбка-насмешка. Она как бы говорила:
— Мне для аттестата нужна пятерка. Пятерка у вас покупается суммою таких-то знаний. Получите их: я требуемое вашею программою задолбил. Позвольте теперь мне мою пятерку и честь имею кланяться. Обмен состоялся, торе кончился и нам более нечего друг с другом говорить: у нас разные дороги, разные взгляды, разные боги.
Эти углы губ, эти слегка прищуренные глаза многих отвечающих перед столом экзаменаторов-законоучителей мучили преосвященного Иоакима, били его по сердцу, не давали ему возможности ни один экзамен досидеть до конца.
— Так нельзя вести дело. Это — работа впустую, — рассуждал он про себя, возвращаясь с экзаменов, и обсуждал новый циркуляр к законоучителям.
Последний экзамен был в женском институте. Здесь владыка был окончательно поставлен в тупик: и смущен, и раздражен, и даже озлоблен. Не знал совсем, как ему быть, что делать, как отнестись к случившемуся.
Начальница в институте была новая, вдова-графиня с крупным, влиятельным именем. Она была назначена из другого города. Случайно, при назначений ее, в институте было свободно и место законоучителя. Она воспользовалась этим и с собой привезла своего законоучителя, почтенного уже старичка-протоиерея, бывшего в семье графини с самого ее детства духовником.
Про законоучительство этого старичка-протоиерея преосвященный Иоаким много уже слышал. Как-то странно ведет дело этот новый у них в городе старик-законоучитель: не ставит никаких отметок, ничего не заставляет заучивать, а все больше сам толкует, да и то часто не об уроках, а так вообще — о жизни, обо всем, о чем придется.
Преосвященный Иоаким ехал с большим любопытством.
— Что за человек такой? Какие у него плоды его странных занятий?
Первое впечатление получилось приятное. Маленькая фигурка и умное лицо старика с приветливым выражением понравились владыке. Понравилась и общая молитва— пение всего класса. Чувствовалось, что ученицы не просто пели стройно, а молились.
Архиерей провел глазами по лицам класса: лица были молитвенные. Несколько девушек во время молитвы опустились на, колена. Этого преосвященный Иоаким нигде не видел. Он был тронут до глубин души и почувствовал, что от молитвы и пения у него что-то дрогнуло и потеплело в сердце. Но дальше владыка сейчас же был неприятно поражен. Кончилась молитва, класс сделал всем вошедшим общий глубокий поклон, и больше ничего… Ни одна ученица не подошла, как это водится, под благословение. Преосвященный Иоаким недовольно передернул бровями, однако, ничего не сказал и сел.

* * *

Начался экзамен. Странный экзамен: говорили не ученицы, а почти все сам экзаменатора законоучитель. И говорил-то не по вопросам программы и взятого ученицей билета, а все в сторону, о жизни, так ли это в жизни бывает, да как бы это в жизнь провести.
— Позвольте, о. протоиерей, — не сдержался, наконец, на третьем или четвертом таком ответе архиерей. — Вы все сами говорите, а им не даете. Пусть и они поговорят, а мы их послушаем.
— А что мы у них, ваше преосвященство, послушать можем? — спокойно и вместе почтительно сказал старый законоучитель. — Что они могут сказать? Ведь это все птенцы — малые. Милые, добрые, чистые, но дети. Они ждут, чтобы мы им нужное сказали. Голодные ведь они. Голодные духовно, а жизнь-то впереди великая, длинная, путанная, загадочная. Как они будут жить? Страшно за них. Молодые, неопытные, на все броские. Им надо слушать, а не их выслушивать. Каждый день, каждый час дорог. А они, вот, уж на пороге, на отлете. Вспорхнут скоро, и не будет нас более у них. Как же такими минутами не дорожить? Какими-то билетами с вопросами заниматься? Я считаю так, что моих слов и разговоров еще и мало, недостаточно. Вас, ваше преосвященство, усердно буду просить: пока мы вот тут с каждой в отдельности минутку-другую беседуем, вы, владыка, подумайте, да и скажите нам всем что-нибудь искреннее, глубокое, горячее. День-то ведь у нас сегодня особый. Последний день общей задушевной о душевном беседы. И вы тут с нами, архипастырь наш. Первый раз в жизни девочки наши видят среди себя архипастыря, и кто знает, может быть, более никогда и не увидят другого. Пусть память навсегда останется светлою, яркою. Согрейте их, окрылите духом.
Преосвященный Иоаким сознавал, что старик-протоиерей говорит и справедливо, и сердечно, но он чувствовал, вместе, и какую-то досаду. Ему было неприятно, что сам, вот, он не понял важности дела и минуты, а что ему на это указал другой, хотя летами и много старший, но положением ему подчиненный. Поэтому, ничего не отвечая на предложение протоиерея, он начальнически-деловитым тоном стал пояснять старику:
— Но как же тогда, без спрашиваний, вы будете ставить ученицам отметки? Как определите степень их познания? Как узнаете, которая из них усерднее, которая нет?
— Я и не гонюсь за этим делом, ваше преосвященство, — все так же тихо, почти на ухо, почтительно отвечал старый 3аконоучитель.-Какие по Закону Божию могут быть отметки? Разве я или кто другой в силах, способен войти в душу ученика или ученицы и определить, кто из них и насколько успел в Законе Божием, кто и на какой балл проникся духом Божиим, стал тверже и сильнее на Божьем пути. Пустая и дурная это затея, — баллы. Кому они нужны? — Затем, отклонившись от архиерея, старик обратился к девушке, которая только что подошла к столу отвечать и подала билет.
— Двенадцатый! — сказала она.
— Хорошо, вы это, конечно, знаете прекрасно, — взял билет о. протоиерей и отложил его в сторону.— Мне хочется поставить вам вопрос потруднее. Тот экзамен, что вы сейчас держите, это не экзамен. Это так, пустяк. Ваш экзамен впереди. Там, за порогом школы. Имя ему — жизнь. И на этом экзамене вам достанется для ответа не один билет, двенадцатый, а двенадцатью двенадцать билетов, помноженных еще раз на двенадцать и снова двенадцать раз взятых. на все билеты придется давать точные полные ответы. И отметки за неуспех будут ставить также уж настоящие, серьезные. Не чернилами на бумаге, а неизгладимыми рубцами на сердце. Готовились ли вы, готовитесь ли к этому экзамену? Мы, ваши наставники и воспитатели, все, конечно, люди-человеки, и ничто человеческое нам не чуждо. Есть у нас свои слабости и недостатки и, может быть, даже немалые, большие, скверные, нехорошие, но когда мы обращались к вам, мы старались достать из глубины ума и сердца все самое лучшее, чистое, дорогое, святое и это все хотели передать вам, завещать вам, чтобы вы дальше нас пошли в жизни, в большей чистоте сохранили святыню души, ярче показали людям в вашем образе Бога, живого Бога живой Христовой любви и живой евангельской правды. И теперь, вот, на пороге настоящего экзамена, не мне, а себе скажите, дайте ответ: есть в вас Бог? Слышите вы ясно в сердце своем голос Бога? Хотите сами быть Его эхом в вашей жизни? Думаете ли, собираетесь ли до последних ваших дней идти все более и более к Богу? Желаю вам тут получить высшую отметку, а у меня вам всегда самый полный балл.
Старик отпустил девушку и поставил ей 12, а она и рта не раскрывала.
— Но она ведь у вас и слова не сказала, — заметил ему архиерей. — За что же вы ей балл ставите?
— Балл не за то, что она говорила, а за то, что слушала. Баллы, это-людская выдумка. И неумная, делу ненужная. В законоучительстве пример один — Иисус Христос, Вечный и Высший Законоучитель. Он никому за ответы баллов не ставил, да никого и не переспрашивал. Он учил не для ответов, а для жизни.
Преосвященный начинал все с большей и большей досадой смотреть на старого законоучителя. Если разобрать, так все, что говорил старик, было, пожалуй, и верно, и даже очень верно, но было досадно, что самому раньше ничего подобного и в голову не приходило, а теперь похоже было, что старик-протоиерей его как будто и поучает. Это раздражало преосвященного Иоакима. Он скоро поднялся, простился и уехал.
Чувство какой-то смутной досады, неведомо даже на кого, на других или на себя, не оставляло его и дома. Он не мог сосредоточиться и заниматься. Чтобы успокоиться, придти в равновесие, он решил на время переменить обстановку и для этого и по обыкновению, никого не предупредив, отправился в объезд по епархии.
Поездка на этот раз была неудачна. Преосвященный Иоаким был очень недоволен. Недоволен всем. Недоволен нежелательным, ходом дел: дела не налаживались так, как бы ему хотелось. Был недоволен духовенством: почти ни в ком не видел сочувствия своим планам и начинаниям. Все намеченное им или совсем не делалось, или делалось из-под палки. Недоволен был и собою: он чувствовал, что в общей неладице есть и его вина. Какая, в чем? — понять не мог, но что вина была, — это он сознавал.
Он чувствовал себя как бы в положений машиниста на паровозе. Надо ехать, а как пустить пар, — он не знает. Пробует одно, вертит другое, открывает третье, — толку не выходить. Он с досады и топает ногой, и понукает, — паровоз глух, стоит на месте.
С досады преосвященный Иоаким становился более раздражителен, придирчив, взыскателен.
— Заставлю я вас дело делать, — думал он, выезжая на свою последнюю ревизию, — добьюсь-таки своего.
Особенно владыка досадовал на одного священника, на некоего о. Ивана Максимова в селе Заболотье. Два раза был у него преосвященный Иоаким и оба раза оставался крайне недоволен. И сам о. Иван Максимов был какой-то нескладный: тощий, длинный, вихлявый, нескладно махал руками, руки были корявые, борода и волосы лохмами, ходил-горбился, мотал смешно головой, при разговоре то скреб бороду, то чесал поясницу.
Нескладно относился о. Иван Максимов и к своим пастырским обязанностям, Храм был беден, глядел запущенным сиротливым. Проповеди не говорились. О церковно-приходской школе не было и речи. Напоминал ему владыка о ней, — о. Иван сослался на земскую школу.
— У нас, — говорит, — есть хороши земская. На всех ребят хватает.
После второго посещения Заболотья владыка нерадивость о. Ивана Максимова осудил даже в циркуляре, разосланном всей епархии.
И сейчас преосвященному было особенно интересно убедиться: что, подействовало ли на нерадивого архипастырское недовольство или нет? Преосвященный решил в настоящую поездку непременно еще раз побывать у о. Ивана Максимова.
Поэтому, выехав сначала из города в одну сторону епархии, владыка, несколько дней спустя, вдруг круто повернул в сторону, проехал, не останавливаясь, более семидесяти верст проселками и неожиданно явился в Заболотье.

* * *

Дело было под вечер. О. Иван Максимов был в поле, на работе. Пришлось посылать за ним.
Посланный по дороге, в полях кричал мужикам:
— Ребята, бросай работу. Архиерей приехал, батюшку зовет. Богомолебство, должно, будет.
Спустя час времени, в храме служился молебен. Народу было полно.
Владыка служил сумрачный. Он успел Уже, что надо, расспросить и убедился, что о. Иван Максимов сам-то вихляется, пожалуй, еще сильнее, а для улучшения своего пастырского дела не пошевельнул и пальцем.
Сейчас, вот, приложившись при входе к иконе Спасителя в иконостасе, владыка вынул из кармана чистый носовой платок и провел им по иконе. На платке остался слой пыли.
— Так и все запылено у него, — раздраженно думал об о. Иване Максимове, облачаясь к молебну, преосвященный Иоаким. — И сам он, прости Господи, какой-то пыльный.
После молебна владыка обратился к народу с речью. Лицо его было строго, голос звучал сухо, пожалуй, даже жестко.
Владыка пенял, что и паства, и пастырь мало радят здесь о своем храме и вообще о христианском у строений жизни.
— Ставлю вам на вид, о. Иван, — обратился он в заключение к настоятелю. — Вы несете главную ответственность за Божье дело среди вашей паствы. Напоминаю вам грозные слова святого апостола: ‘Проклят всяк, творяй дело Господне с небрежением’.
О. Иван ничего не сказал. Он стоял молча. Только сжал обеими руками грудь, словно удерживал там что-то, боясь, чтобы оно не вырвалось наружу.
Тощее, бледное, обтянутое тонкой морщинистой кожей лицо его стало, казалось, еще бледнее, а на скулах вспыхнули и загорели багровым румянцем два ярких красных пятна.
В глазах сначала явился острый сухой блеск, а потом он померк. Его заволокло слезою. Казалось, душа о. Ивана с самого своего дна выдавила на каждый глаз по одной слезинке. И эти слезинки, проступив на глаза, потушили грозивший было вспыхнуть пожар, а потом у края глаз, у переносицы сбежали росинками и, наконец, повисли на ресницах.
Когда преосвященный Иоаким кончил свое суровое слово, о. Иван подошел к нему почти рядом и надтреснутым, разбитым голосом громко, на всю церковь сказал:
— Простите нас, грешных, владыка святый. По окаянству нашему, мы и не такого еще осуждения заслужили.
После этого о. Иван тут же на амвоне, на виду у всех, опустился на колени и поклонился преосвященному Иоакиму в ноги.
Преосвященный вздрогнул и отступил. Он не знал, как ему тут поступить, и чувствовал себя смущенным. Он даже затруднялся объяснить себе последний поступок о. Ивана.
— Уж не насмешка ли? — мелькнуло у него в голове. — Быть не может!… Было бы уж очень нагло.
Все по-прежнему суровый, он молча благословил народ, молча разоблачился, молча и вышел из храма.
С крестьянских полей через соседей весть о приезде архиерея в Заболотье успела дойти до двух-трех ближайших приходов, и к концу молебна оттуда уже успело приехать человек шесть духовенства. Между ними был и местный благочинный.
По дороге из храма к дому о. Ивана., где владыку ждал ужин, преосвященный Иоаким подозвал к себе благочинного и отошел с ним немного в сторону.
— Скажите, о. благочинный, о. Иван Максимов, что он за человек?
— То есть как, ваше преосвященство, в каких смыслах?
— Ну как пастырь? В своих отношениях к семье? к пастве, к народу?
— Труженик, ваше преосвященство. В семье золотой человек, а к народу — радетель.
— Странно! — недоверчиво повел плечами преосвященный Иоаким.— А, впрочем, все они тут заодно, — мелькнула у него мысль. — Все друг дружку прикрывают. Я вот их, голубчиков, раскрою… Радетель!… Хороши радетели!… На иконах пыли на сажень. Храм — не храм, а сарай. Школа не заведена, а проповедь…
Тут подошли к дому, где на крыльце стояла вся семья о. Ивана Максимова, жена и пять человек детей, большие и маленькие. Семья стала подходить к преосвященному под благословение.
И семья не понравилась владыке. Жена была в каком-то смешном мешке из домашней чуть ли не дерюги, а не в платье. Дети походили на отца: нескладные, тощие, долговязые, вихрастая. Все они смотрели на гостя исподлобья, пугливо протягивали руки и скорее прятались за мать. И маленькие, и большие без различия.
‘Что я, волк, что ли? — пуще нахмурившись, думал преосвященный.— Все в отца!… В радетеля!’ — усмехнулся он.
Перед крыльцом о. Ивана Максимова владыка остановился в раздумье: входить ли ему или ехать за три версты прямо ночевать к благочинному?
— Пожалуйте, ваше преосвященство, — просил хозяин дома.
— Спасибо. Я думаю, не лучше ли мне, пока еще не совсем стемнело, ехать до о. благочинного.
— К о. благочинному, ваше преосвященство, время еще будет, а я пока просил бы вас к себе. Не обессудьте, не побрезгуйте.
— Тут вот настойчив, — подумал об о. Иване с новой досадой преосвященный Иоаким, — а в пастырстве, небось, нет, — и решил не входить.
— Благодарю еще раз. Я уж поеду. Велите подавать лошадей.
— Нет, ваше преосвященство, — чуть не загородил дорогу о. Иван.— Вы уж будьте милостивы, зайдите. Мне надо поговорить, с вами.
— Что нам с вами, о. Иван, говорить У нас уже все сказано. Я вам больше ничего не имею прибавить: грустно, прискорбно, нежелательно.
— Это уже я слышал, ваше преосвященство, перед всею моею паствою, читал и в циркуляре по епархии. Но вы меня, ваше преосвященство, не изволили выслушать. Благоволите теперь и мне дать высказаться.
О. Иван говорил ровным и покойным голосом, слова его были почтительны, но в тоне его речи слышалось что-то властное, подчиняющее себе.
Преосвященный Иоаким не стал больше упорствовать и вошел в дом. В доме, прямо с крыльца, были большие сени. Направо открытая дверь вела в жилые комнаты, а налево, сквозь также открытую дверь, виднелась не то хозяйственная клеть, пустая кладовушка, не то запасная комнатка.
О. Иван, к удивлению всех знавших его жилище, повел почетного гостя не направо, а налево.
— А вы, отцы и братия, — обратился он к остальному духовенству, — пройдите к матушке. Готовьте чай. Мы скоро придем с владыкой.
Помещение, куда о. Иван ввел архиерея, действительно, не могло не удивлять. С удивлением окинул его взором и преосвященный. Это, на самом деле, была кладовая, только кладовая, приспособленная для какой-то особой цели.
Окно было одно и выходило прямо на лопух в огороде. Вдали виднелось громадное болото. Окно было раскрыто. Подле него стоял залитый чернилами некрашеный белый, грубой, очевидно, самодельной работы деревянный стол. Перед столом — два простых деревянных табурета. В углу висела икона Милостивого Спаса, а на стене подле стола большая литография ‘Голова Спасителя в терновом венке’. Литография была лубочная, грубой работы. На ней более всего выделялась слеза, катившаяся по щеке Страдальца.
— Простите, ваше преосвященство, что я приглашаю вас сюда, — пропуская гостя вперед, сказал о. Иван. — Здесь, в стороне, нам удобнее будет говорить. Да у меня тут и слово легче пойдет с языка. Это жилище моей души. Там, по ту сторону сеней, я живу телом, а здесь — душой. В жилых комнатах тесно, дети везде, сосредоточиться нельзя. Я и приспособил себе кладовку. Тут я и думаю, и молюсь, и сил у Милостивого Спаса набираюсь. А много в нашем месте надо сил, владыка. Заболотьем прозывается наше место. Болота кругом. Вон, и перед окном они. Самая и жизнь здесь — болото. Была, по крайней мере. Теперь, слава Богу, попросохло. Солнышко дошло до людей. А что раньше было! Край глухой. Заброшенный. Невежество, нищета, грубость. Одичалый народ. Девятнадцать лет я здесь, и что я пережил? Как только вынес? Человеку не вынести, — Бог помог. Первые годы, хотел бежать отсюда, думал проситься на другое место, а потом рассудил:
— Что же, начать сушку болота я начал, — а потом бегу? Кто же кончать станет? Или опять людям валиться в болото, Я-то ведь, хоть кое-как, а свыкся, новому же наново привыкать.
Так и остался. А теперь уж и тянуть недолго осталось. Кровью харкаю. Я болота сушил, — болота меня высушили. И, вот, как мы тут с болотами на земле и с болотами в человеческом сердце маемся, — этого никто не видит… Вы, ваше преосвященство, гневаться изволите, почему я проповедей не пишу и благочинному не представляю. Какие же у меня могут быть проповеди? Как я их писать буду? чем? Поглядите мне на руки. Разве это пальцы? Это грабли. Девятнадцать лет они заскорузли о соху на поле, о косу на лугу, о лопату на болотах, а вы вдруг:
— Проповеди пиши!
Вы бы мне еще предписали симфоний на рояли играть, концерты давать. По моим пальцам это все равно будет, как раз.
— Ну, не можете писать, — говорили бы так, — вставил преосвященный Иоаким, недовольный длинною речью о. Ивана.
Так, ваше преосвященство не заговоришь. Божье, разумею, слово. Так только вороны, говорят, летают. Так болтать только можно. А говорить, да не так, а как следует у нас учили? Говорили нам в семинарии, куда мы и на что идем? К чему готовимся? Готовили нас? Дали аттестаты, посвятили, дали грамоты, и ступай: крести, хорони, поминай, венчай! И вы вдруг:
— Подай проповеди! Отчеты благочинному.
По нашим местным проповедям нет отчета. Позовут тебя к умирающему: человек среди болот сам оброс мохом. от тут и походи около него. Доберись у него до Бога, коли он о Боге то, почитай, и не слыхал никогда. И начнешь с ним перебирать всю его серую, как туман, жизнь. Выслушиваешь все его горести, жалобы. Плачешь с ним, жалеешь его. Просидишь у постели вечер, захватишь и ночь. Семью соберешь, начнешь вообще жизнь нашу, темноту людскую разбирать. Жалко всем уж не себя, а Бога, правды Божьей жалко станет. И поплачем мы уж тут всею семьею, а от слез-то этих радостно станет всем на сердце, как может быть, радостно и в жизни никогда не было. И больной радостен станет, радостно и к Богу в далекий путь пойдет.
— Как вы, владыко, об этом в отчет благочинному напишете? — Бог только…
— Однако, вы вот можете же долго и пространно беседовать? — сухо перебил преосвященный.
— Могу?.. Так раз в жизни смогла говорить и ослица Валаама. Вы, владыка, вызвали!… Девятнадцать лет, день за днем, в Заболотье сушил я болото человеческое. По капле высасывал из людей невежество, грубость и грех. Собирал пылинками, песчинками все доброе в пастве и лепил все это в кирпичи. Строили Богу живой храм в живых душах человеческих. И построили: у нас, в округе среди болот нет больше пьянства, в домах давно уже не знают затворов. Оброните мешок с золотом, — не пропадет. Парни считают тяжким грехом опорочить девушку. В метрических книгах у нас за несколько лет нет записанным ни одного ребенка не от законных родителей. И об этом вы, владыка, не знаете, а что у нас, нищих голяков, стены храма нищенски бедны, вы в циркуляре по всей епархии оповещаете. Пылью нас укоряете. У нас души были заросшие грязью, и об этом никто не болел.
— Позвольте, вы что же, учить меня, что ли, хотите? — перебил гневно преосвященный Иоаким… — Довольно! Откройте дверь!
И он хотел отстранить о. Ивана от двери, но тот только повернулся, запер дверь на ключ и вынул самый ключ.
— Нет, позвольте, владыка! Вы выслушаете все до конца. В храме была ваша власть и я покорно выслушал все, что вы говорили. Теперь у меня в доме моя хозяйская воля и я прошу вас выслушать меня. Вы тут приехали и уехали, а мне ведь оставаться надо. Они — моя паства, а я — их пастырь Как я теперь буду глядеть в глаза моим прихожанам и какими глазами они станут смотреть на меня после того, как сам преосвященный с амвона осудил меня всенародно?..
О. Иван сильно раскашлялся. Одной рукой схватился за грудь, а другой держал ручку двери, словно не надеясь на замок.
— Откройте же, наконец! — воспользовался прекращением речи преосвященный. — Это насилие!
— Сейчас!… Сию минуту!… Еще одно, пару слов, — тяжело отдыхивался о. Иван. — За все мои девятнадцать лет работы в болоте, работы по грудь, по душу в воде я не слыхал, не видал ни одобрения, ни сочувствия. Ни одна живая душа со словом жизни не заглядывала к нам. Мы так и считали себя, что мы забыты людьми. Верили, что Бог нас Один лишь не забыл. Но, вот, слышим, будет к нам архипастырь. Обрадовались. Ждем. Ждем, как травка солнца, как дитя ждет матери, как земля в засуху — дождя. Думаем: приедет, обогреет, лаской обольет, расспросит наши нужды, выслушает горести, утешит, подкрепит. И дождались… Отчего нет того-то, отчего нет другого? Выговор за третье… А не спросили, что у нас ранее было? А позор циркуляром по епархии… Выговор всенародно перед паствою… Что ж?.. Священник все снесет, все стерпит. Разве только перед Богом изойдет слезами?.. Батюшки — народ привычный. Безропотный, покорный, забитый…, Молчал бы и я: не смелее других, да бояться мне больше нечего и некого…
Разгоряченный потоком речи, о. Иван снова закашлялся еще дольше, еще тяжелее. Он вытащил платок и приложил ко рту. Когда отнял, там были два сгустка крови.
— Видите?.. Вот причина моей смелости. Я не обманываю себя. Земля скоро придавит меня, так я хоть перед смертью скину плиту, что гнела мою душу. А теперь, простите меня, ваше преосвященство: не от злобы, не от грубости и непокорности было мое слово, а от нестерпимой боли душевной.
О. Иван достал из кармана ключ., открыл дверь и, почтительно отступив, предложил перейти в общую комнату. Духовенство так давно уже ждало выхода, смотрело от себя в сени через открытую дверь и недоумевало, о чем это преосвященный так долго и мирно беседует с о. Иваном.
Преосвященный Иоаким, выйдя из боковушки о. Ивана Максимова, где ему пришлось выслушать всю ‘исповедь’ хозяина, только на минутку заглянул в общую комнату. Он никому не сказал здесь ни слова, отказался от чая и велел тотчас же подавать лошадей. Он решил ехать ночевать к благочинному.
Благочинный и рад был столь великой чести, выпавшей ему на долю, и боялся страшно, дрожал от испуга.
— Очень уж что-то сумрачен владыка, — думал благочинный. — Видимо, раздражен сильно чем-то. Как бы не навлечь его гнев на свою голову?
По приезде в дом благочинного преосвященный Иоаким все так же молча прошел в отведенную комнату и, ссылаясь на усталость от длинных переездов, просил ему скорее приготовить постель.
Спать, однако, влыдыка не лег. Сон и близко не подходил к нему. Мысли, одна другой острее, наполняли ему голову и будили самые противоречивые чувства. Преосвященный-то загорался гневом:
— Дерзкий грубиян, — негодовал он, вспоминая слова о. Ивана Максимова. — Смеет читать нотации! И кому? Своему архиерею? Что же это будет дальше? Докуда еще дойдет бесчинство?
Но тут же сейчас вставала мысль:
— Какое же это бесчинство? Бьют, и бьют жестоко, бьют несправедливо ребенка, — он кричит от боли. Разве его крик бесчинство? И если тут есть бесчинство, то кто бесчинствует: тот ли, кто кричит, хотя бы и дико, от боли, или тот, кто бьет больно, до крика.
И вспомнится тут преосвященному одно, другое, третье. И стыдно станет. Самому вдруг сделается больно, заноет что-то в груди. И тогда захочется уж не казнить дерзкого и грубого о. Ивана Максимова, не карать его, не под суд отдать, а пожалеть от сердца, подойти к нему ближе, взять его, как брата, как товарища по страданию, за руку и плакать с ним вместе.
Преосвященный Иоаким вспомнил раcсказ о. Ивана, как ему случалось плакать в крестьянской избе над общей бедою, и подумал:
— Вот бы и мне так поплакать вместе с о. Иваном над его бедой, над бедным его приходом. Да и не с одним о. Иваном, а с о. Василием, и с о. Гавриилом, и с о. Семеном, со всеми отцами над одною общею бедою. Плоха жизнь православных. Одно только звание, что христиане. Слова есть, а дела нет. Христианами зовутся, а жизни христианской и не доищешься, не докличешься, не дозовешься. Кто в том виноват: один о. Иван, или вместе с о. Семеном и Павлом? А моей вины здесь нет? Я все сделал? Свое дело, свою долю Божьей службы выполнил? Что же я на других сержусь? На них кричу и наседаю?
И не давали эти мысли покоя владыке. Ворочались у него буравом внутри, заставляли его ворочаться на постели до утра.
Под утро, когда уже совсем рассвело, он забылся сном, но и теперь сон не был спокоен. Ему снилось длинное-длинное и топкое болото. Среди этого болота по грудь увязший стоит о. Иван Максимова Грязен он, голова в лохмах, борода всклочена. Он что-то топорщится, силится вылезть из трясины, а на него сверху сыплются бумаги, предписания, циркуляры… О. Иван отмахивается от бумаг, кидает их в сторону, рвет их на части, а бумаги снова и снова сыплются, валятся сверху, летят. И о. Иван в диком отчаянии кричит:
— Провались вы пропадом! Будьте вы прокляты! Одна трясина, болотная, сосет под ногами, а тут еще другая трясина, бумажная, валится на голову, давит на душу.
И сквозь прерывистый удушливый кашель о. Ивана, преосвященный Иоаким слышит:
— Будьте вы прокляты! Прокляты! Прокляты!
Он просыпается. В сердце легкое колотье. На лбу холодный пот. А в ушах дикое: ‘Будьте вы прокляты! Прокляты! Прокляты!’
— Кто прокляты? — с ужасом соображает уже наяву преосвященный…-Ах да! Это-сон!… Это о. Иван среди болота проклинает бумаги и предписания, циркуляры, что снегом сыплются ему на голову.
Усталая мысль работает слабо. В голове встают не мысли, а обрывки, клочки мысли:
— Бумаги!., бумаги!., живые души в болоте и бумага… Апостолы… ходили со словом живым… Несли душу живую… Послания апостолов… и циркуляр за 13784… Тринадцать тысяч циркуляров… и ни одного апостольского слова… Сообщить циркуляром…
Глаза закрылись, сознание растаяло, но мысль и во сне работала все в том же направлении. Сон рисовал все то же болото. Только среди болота уже не один о. Иван, а сотни, тысячи оо. Иванов, и он, преосвященный Иоаким, всем им пишет и рассылает циркуляры. Циркуляр за циркуляром. Один циркуляр, два циркуляра, три циркуляра, тысячу, миллион циркуляров.
Рука устала писать, голова не в силах думать, а оо. Иваны схватились за тощие, впалые груди и кашляют долгим затяжным кашлем с присвистом, с кровью. Откашлявшись, они харкают кровью на груды циркуляров и кричат из своей трясины ему, преосвященному Иоакиму:
— Ты не с циркуляром, а с лопатой поди сюда. Нам солнца надо… У нас силы мало… Нас горе одолело… А ты с циркуляром…
И вдруг все разом закашлялись, все захаркали. Все болото обагрилось кровью. Циркуляры напитались кровью, поднялись вихрем от кашля тысяч отцов Иванов и все разом навалились грудой на самого преосвященного Иоакима. Преосвященный Иоаким почувствовал, что он задыхается под тяжелым бумажным ворохом, и отчаянно стал отбиваться от него, но что более он откидывал от себя циркуляров, то больше их сыпалось на него, и он в ужасе стал дико кричать.
В комнату поспешно вбежал хозяин дома, старик благочинный. Он давно уже ждал пробуждения почетного гостя. Сидел в соседней комнате и прислушивался. Услышав крики преосвященного, он осмелился войти самовольно в комнату гостя.
— Ваше преосвященство! Прикажете что? Преосвященный сидел на постели. Он
совершенно проснулся, понял, что давивший его бумажный ворох был сон, и с досадой бормотал:
— В самом деле, проклятые циркуляры! Чтоб им всем провалиться. Всю ночь не давали покоя.
Когда благочинный убедился, что ужасного с гостем ничего не случилось, он поспешил доложить:
— А вашему преосвященству есть телеграмма. Секретарь вашего преосвященства оповещает отцов благочинных, чтобы они доложили вашему преосвященству, где вы случитесь, что к вам изволил прибыть ваш Богом хранимый родитель. Они остановились в покоях вашего преосвященства и с нетерпением ждут вашего прибытия.
Преосвященный обрадовался телеграмме. После вчерашнего дня и пережитой сегодня во сне ночи ему не хотелось более заезжать к духовенству с ревизией, с разносами и угрозами. Он быстро собрался и поехал прямо домой. Прощаясь с благочинным, он, как бы случайно вспомнив, сказал ему:
— Ах, да, о. протоиерей! Отец-то Иван Максимов, приметно, сильно болен, а семья у него не малая. Так вы ему устройте, какое можно, пособие. Затем мне сообщайте о переменах в его здоровье, если они будут.
Домой преосвященный Иоаким ехал с большим удовольствием. Он давно уже не видал своего старика, как он называл отца, старого пономаря, и был рад его приезду. Особенно сейчас, в настоящую минуту.
— Эх ты, доля архиерейская, — думал по дороге преосвященный Иоаким. — Завидуют. Считают положение лестным, а того не знают, что человеку и душу некому открыть. Выписывай из-за тысячи верст. Да и то хорошо, что хоть там есть, а то стоишь во главе сотен тысяч живых душ и всем этим сотням тысяч твоя душа чужая и их души — чужие твоей!

* * *

Встреча сына-архиерея и отца-пономаря вышла трогательная и величественная. Преосвященный Иоаким, вернувшись домой, сейчас же захотел видеть отца. Старый пономарь был в саду, что далеко тянулся за архиерейским домом.
Сын-архиерей разделся и без шляпы пошел прямо в сад. Впереди бежали служки, искали, где родитель владыки. Старик сидел на полянке.
— Ваша милость, владыка приехали, — запыхавшись скоро-скоро проговорил прибежавший служка. — Изволят вас искать. Сами вышли в сад. Сюда жалуют.
Старик поднялся и пошел навстречу. Служки остановились в почтительном отдалении, но сквозь деревья с жадным любопытством ждали, как будет здороваться владыка с пономарем-отцом.
Преосвященный Иоаким вышел на полянку, когда отец был уже подле самой дорожки. Он кинулся было к старику обнять его, но старый пономарь, заметив этот порыв сына-архиерея, остановился, поднял левую руку и многозначительно протянул указательный палец. Сын остановился. Тогда старик сделал шаг вперед, отвесил низкий, до земли, поясной поклон, истово сложил для принятия благословения руки и, сделав еще два-три шага вперед, сказал:
— Ваше преосвященство, благословите!
Сын истово осенил старика крестным благословением.
— А теперь, сынок, дай старому пономарю тебя благословить.
Сын-архиерей почтительно склонил голову, и старик своей грубою мозолистою рукой молитвенно перекрестил архиерея. Преосвященный снова, было, кинулся с объятиями к отцу, но старый пономарь опять остановил:
— Постой, сынок. Ты благословил меня, я благословил тебя, теперь вместе оба благословим Того, Кто старого пономаря благословил сыном-архиереем, а тебя благословил на твое высокое служение.
Старый пономарь поднял голову к небу и бледными, бескровными губами стал шептать молитву. Молитвенное настроение охватило и сына-архиерея. Он только теперь, здесь, на поляне, пред лицом отца, старого пономаря, понял осязательно, как в самом деле высоко поднял его Господь! Да высоко не положением только, а высоко по обязанностям. Отец, старик, нянчивший его на руках, таскавший его, случалось., за вихры, и тот склоняет перед ним. свою седую, славную, честную, добрую голову. Ждет от него и через него, архиерея, милости Божией. Просит благословения… Благословения?.. Просит благословения?.. И не один отец просит благословения. Вся паства, все отцы Иваны, Макарии и Николай.: все их духовные дети, все они ждут и просят от него благословения. Тысячи живых душ ждут благословения. Вся жизнь просит благословения… Благословения?.. Какое великое слово!… Благослови! Будь нашим благословением. Войди в нашу жизнь благословением. Принеси с собой нам, жалким, скорбным, гневным, грязным и греховным, благословение Бога. Научи и дай нам силы, укрепи нас благословлять Бога нашею жизнью. И дай нам все это благословением, все с благословением… Дай благословение!… А я слал циркуляры. Будь благословением!… А я был грозою.
Эти мысли вихрем закружились в голове преосвященного, и словно огонь, сошедший некогда с неба на жертву Илии, очистил сердце Иоакима в жертву, угодную Богу, и у него вырвалось вслух:
— Господи, благослови меня! Благослови благословения моих слабых и нечистых рук.
— Да будет имя Господне благословенно отныне и до века, — заключил свою и сыновнюю краткую молитву старый пономарь.
В саду было тихо, светло, тепло. Пахло липами. В комнаты идти не хотелось. Преосвященный Иоаким и остался в саду, а служкам велел идти готовить чай.
— Как же я рад, батюшка, что вы приехали, наконец, ко мне, — взял владыка отца за руки и посадил подле себя на скамейку. — Вот было бы счастье, если бы вы совсем у меня остались.
— Нет, сынок, Это неспособно. Тесно мне тут у тебя. Хоромы большие, просторные, а жить тесно. Душе, то есть, тесно. Не с кем ни поговорить по душе, ни просто покалякать. К кому ни ткнешься, — все норовит угодить тебе, а в глазах так и написано:
— Запомните, сударь. Заметьте и перед владыкой отличите. Стараюсь, служу.
И все служат, угодить норовят, а за угожденье подачки чают. Словно холопы все. Ни одного простого человека нет. И тот служка, и этот служка, а люди как будто и с весом. Положение-то большое, а душа маленькая-маленькая. И как подумаешь, что эти маленькие души силу здесь большую имеют, делами верховодят, судьбу больших тысяч людей решают, — тяжело, сынок, на душе становится.
Три дня я здесь только, а нагляделся, наслушался много. Не дело, что здесь делают. Не Божье дело. У меня на пчельнике лучше. Каждая пчелка в улей каплю сока с цветов несет. Ну, а здесь, сынок, прости глупого пономаря, нет ни пчелок, ни меда. Оттого и сладости нет тем, кто приходит сюда. Да и вам здесь не сладко жить.
— Да, батюшка, не сладко! Ох, как не сладко!
— Чую, сынок. Понимаю. Я гость, и то горько, а ты ведь хозяин. Всему делу голова. Ты — матка в здешнем улье. С Божьей-то душой здесь с голоду помрешь. Затоскуешь сердцем о Божьем меде. И будь, сынок, моя воля, — не я бы остался у тебя, а тебя бы позвал к себе. Сказал бы: ‘Поедем, сынок, на мой пчельник. Люди у нас простые, хорошие. Темные только. По простоте там с ними и поживи. Как апостолы жили’.
— Невозможно, батюшка, — со вздохом произнес преосвященный. — Не такое мое положение. Я не волен в себе. Я стеснен, батюшка, больше вашего.
— Знаю, что невозможно. Понимаю и тесноту твою. К тому и говорю, что как люди все это запутают, закутают, стеснят. Дело-то Божье широкое, просторное, а простора душе для этого дела люди и не дают. Вот и ты, сынок. Место-то твое высокое. Видно далеко. Летать-то бы тебе след свободно, а ты то к хоромам твоим, то к карете прикован. И выходит, ты и сам не свободен.
Умный старик попал сыну в больное место, и преосвященный, забыв о чае, излился отцу в жалобах. Он говорил старику и о своих стараниях, и о неудачах, и об отчаянии, которое, наконец, начинает охватывать его.
— Что же, батюшка, делать дальше? Я ума не приложу, — кончил преосвященный.’
Старый пономарь слушал рассказ о неудачах внимательно. Не перебивал ни словом, ни вопросами. Он только покачивал’ головой да приговаривал:,
— Так, так!… Именно, так… Как раз так. Все это так.
Когда сын, наконец, спросил: ‘Что же дальше? Я ума не приложу’, — тогда старье пономарь поднял глаза на сына и долго смотрел ему в лицо, думая что-то, а потом заговорил:
— Ума не приложишь, сынок? А ты? ведь умный, ученый. Что же я тебе умного скажу, я, глупый, темный старый пономарь? Я, сынок, ума себе тоже не приложу. У самого нет. Только в твоей беде, сынок, и не надо ума. Ты не ума приложи, а сердца. Больше сердца. Доброго, любовного, пастырского сердца. Ума, сынок, у людей много. Сердца, вот, нет. Сердца мало. Ты сердца дай. Сердце приложи. Скажем, твои горести с духовенством. В чем тут беда? Не слушают тебя? Не прилежат пастырскому делу?.. Отчего?.. Мало в них сердца. Без настоящего сердца относятся к людям, без настоящего сердца исполняют свое дело. Слава Богу, пожил я на веку, навидался видов. Сам языком поработал Господеви. Но только языком. Языком служим Божией церкви, языком и кормимся от Божьего дела. Язык работает, службу несет, а душа спит, сердце не чует Бога. Сердце, сынок, надо тебе в твоем духовенстве оживить. А это можно сделать только сердцем. К холодному чужому сердцу приложи свое горячее сердце. Сердце, сынок, это — Божий цветок в человеке. Пока холодно, пасмурно, мокро, — он съежившись, лепестки свернуты, голова поникла. Ни красоты, ни аромата. И пчелка в холод прячется в улье, меда не собирает. А взойдет солнце, пригреет, — и пчелка сейчас оживет, летит, собирает, несет в улей мед. Оживает и цветок: распустится, развернется, красками заиграет. Пойдет аромат. Благоуханье, красота, загляденье. Вот ты и подумай теперь, сынок. Духовенству-то бы, пастырям стада Христова в жизни человеческой, в этом Божьем саду, по-настоящему, надлежало быть лучшими цветами, что и украшают жизнь, и благоуханием души насыщают. А разве это есть? Везде? Всегда? Сам ты жалуешься.! А где причина? Неужели все эти цветы по шли в траву без красоты и аромата? Солнышка им нет. Тепла не хватает. Никто их не пригреет. Сынок мой милый, я — маленький человек и на почет никогда н льстился, но обид от начальства натер пелся немало. Много наглотался слез. Очень уж больно били по сердцу. Как будто пономарь и не человек. А ведь в духовенстве есть и повыше меня. Есть отцы дьяконы, есть батюшки. Они унижение чувствуют посильнее. И знаешь, сынок, скольких я видел в духовенстве, что пили горькую, по тому что очень уж горько было. Забиты, мы народ. Все нами помыкают: и благи чинный, и консистория, а в передней владыки дрожишь, как перед купаньем ледяной воде. Как тут распуститься сердцу? Вот и ты, сынок, вошел садовником в сад. Потеплело ли вокруг тебя? Ты захотел, чтобы пастыри право правили слово истины. Вспомни, как сошло на землю ‘Слово’ истины? В Господе Иисусе, в Боге во плоти. Спаситель воплотил истину, явил ее во плоти. Если хочешь и ты вести людей к истине, яви и ты ее во плоти, воплоти истину. Воплоти, яви во плоти, а не рассылай на бумаге, не предписывай циркулярами. Пиши истину Божью на человеческой душе, сынок, а не на циркулярной бумаге. Тогда и будет успех, а теперь желание твое хорошее, да не с того конца ты взялся за него. Ты стучишься к спящим в доме через глухую и толстую стену. Не достучишься. Поищи лучше дверь. В нее стучи. А еще лучше: найди звонок, в него подергай. Больше я ничего тебе не умею сказать. Прости и эти слова, если что, по глупости пономарской, глупо сказал.
— Больше и не надо, отец, — поднялся преосвященный. — Сказано: ‘устами младенцев глаголет истина’. Это Сам Господь говорил твоими устами. Он вторично вразумляет меня, указует мне Свой путь. Раньше сновидением, теперь твоими словами. Слава Богу, посылающему нам свет, но, Боже, какие мы все жалкие, ничтожные, маленькие, темные! Темные если не умом, то сердцем.

* * *

Неделю спустя в церкви архиерейского дома был престольный праздник. Обыкновенно торжество проходило домашним порядком. На этот раз дело было иначе. Все городское духовенство получило приглашение (не предписание, а приглашение) присутствовать, а кто желает — и участвовать при богослужении.
— Его преосвященство очень просить всех свободных членов городских причтов пожаловать, — значилось в приглашении.
— Что еще нового придумал на досуге? — ворчали некоторые отцы.— Мало циркулярами доезжал, так еще лично хочет, должно быть, что-нибудь внушить.
— Слышно, пирог будет. — говорил всезнающий вестовщик, член консистории. — Владыка обед затевает.
— А пирог какой будет? Ситный? С горохом? Тот, про который сказано: ‘в рот те ситного пирога с горохом?’ — смеялись шутники.
— Увидите, когда есть будете, — отшучивался вестовщик.
— Смотри, как бы самих не съели.
Пришел праздник. Духовенства собралось множество. Служба шла скоро, но торжественно. Владыка служил с благоговейным подъемом духа. Временами он даже забывался, делал задержки в возгласах, весь уходя в молитву.
После богослужения духовенство стало подходить под благословение. Преосвященный приветливо здоровался, целовался со всеми, расспрашивал, а затем самым радушным образом приглашал в свои покои чаю откушать.
В покоях громадный зал был уютно заставлен большими и маленькими столами для чая. У стены тянулся длинный стол с закусками.
— Дорогие отцы и братия, — обратился хозяин к гостям. — Буду откровенен: полагаю, вы удивляетесь характеру нашего необычного сегодня собрания. Признаюсь, удивляюсь и я. Удивляюсь, может быть, даже больше всех вас вместе. Только удивляюсь не тому, что как и почему мы сегодня собрались не официально, а дружески и семейно, а удивляюсь тому, как это могла быть, что мы, пастыри, никогда не собирались братскою семьею. Больше всего должно быть за это стыдно мне, вашему архипастырю. Вы, если бы и хотели, — не могли бы сами придти ко мне, а я, хотя и мог бы вас пригласить, — не думал об этом. Я не обращался с вами, а переписывался. Был не старший брат ваш, не отец, не друг-наставник, а начальник, чиновный генерал. Каюсь, отцы и братия. Винюсь. Простите. Велико наше пастырское дело, а мы все так мало питаем его, мало думаем о нем, так, скажу прямо, по совести, скверно к нему подготовлены. Из всех первый есмь аз. И благодарение Богу, что Господа! хотя и поздно, но открыл очи. И понял я, как я слаб, как слабы мы все, как нужна нам взаимная братская поддержка. Пусть же сегодняшнее наше собрание не просто будет общим чаепитием, а первым братским пастырским собранием. Помолимся, чтобы Общий наш Пастыреначальник, Иисус Христос осенил нас Своей благостной рукой. И преосвященный Иоаким, обратясь к иконе Спасителя, чистым, звенящим от внутреннего напряжения голосом запел: ‘Днесь благодать Святаго Духа нас собра’.
По всему собранию прокатилась какая-то духовная волна. У всех дрогнуло сердце, и толпа духовенства, как один человек, подхватила:
— Благодать Святаго Духа нас собра.
Сколько раз в жизни они все пели эти слова, а большинство только сегодня впервые почувствовало всею душою, что их действительно собрала благодать Святого Духа.
После такой молитвы забыты были и чай, и закуска. Пошли общие и частные разговоры. И, Боже, что тут говорили! И как говорили! Людей было не узнать. Как вдруг у людей много нашлось что сказать. Как, видимо, много наболело! И с каким чувством все говорилось! Какой язык явился! Какие слова! Сколько жару души! И все это лежало годами скрытно. Таилось. Глохло. Гнило. Отравляло душу.
Преосвященный Иоаким слушал все, смотрел на обновленные, загоревшиеся лица широко раскрытыми глазами и не столько радовался происходившему, сколько сокрушался за минувшее.
— Боже мой, Боже мой! — вздыхал он про себя. — Какой грех мы творим, старшие! Какой ответ дадим Богу! Такие силы таятся в пастырстве, просятся, рвутся на живое пастырское дело, а мы только циркуляры пишем, канцелярщину разводим, чиновничеством занимаемся, из живой Христовой Церкви ведомство делаем.
Беседа становилась, что далее, то оживленнее и кончилась под вечер, около пяти часов. Расходились большею частью в светлом, приподнятом настроении. Один соборный протоиерей, кафедральный настоятель, человек грузной фигуры, молчал и только порою, слыша то или другое горячее слово, ехидно улыбался.
— Что змеишь улыбкой? — спросил его сухонький старичок-священник, — бывший товарищ по студенчеству, оставшийся, несмотря на все гонения и неприятности, до старости пылким идеалистом, верящим в любовь и правду и в торжество их.
— Смеюсь, брат, глупости человеческой. Забавно глядеть, как люди миры собирала ются переворачивать. Владыка-то отличиться хочет. Пробовал так, — не вышло. Теперь он пробует этак. А наши дураки, как рыба глупая, и обрадовались. Головой прут. Что ж, лезь головой. Шишку получишь. Только я, брат, в сторонку. Подальше от властей, голова целей.
Сухонький старичок рассердился, накинулся:
— Эх ты, отец протопоп! Широкий у тебя лоб, а душа узенькая. Да и та жиром заплыла. Что ты лукавишь, языком чёрта тешишь? Не голову бережешь, а благоутробие свое охраняешь. Ишь мамон нарастил. Еле себя носишь. Где ж тебе тут тяготы других носить, пастырскому деланию сочувствовать? Сам всю жизнь на боку пролежал, жвачку жевал и других к тому же клонишь. Чтобы не было самому зазорно! Эх, ты… — старичок плюнул с досадой и свернул в переулок.
Дело одним собранием не кончилось. Преосвященный приглашал к себе, сам охотно ездил на собрания в квартирах того или другого батюшки. Старики-протоиереи ворчали:
— Не дело. Архипастырь должен иметь авторитет. К нему обязателен трепет. А какой тут трепет, коли он каждого ласково по плечу треплет, в гости к тебе ездит.
В епархии тоже повеяло новым духом. Грозы уже больше не было. Трепет пропал. С архипастырем ездила не гроза, а общий любящий отец.
В селе не было ни одного члена причта, к кому не зашел бы преосвященный Иоаким. Дьячок, просфорня, старый заштатный дьякон, вдова священника, — всех навестит владыка. И всех обласкает. Распросит о житье-бытье, утешит, даст, где три, где пять, где десять рублей на хлеб, на чай и сахар, детям на обувь. У всех многодетных вдов, дьякониц и матушек, появились коровы. В иной большой семье — и две. Детишки-сироты, похлебав молока досыта, молились за преосвященного Иоакима.
Духовенство епархии, услыхав теперь, что владыка выехал в объезд, — не наводило с тревогой справок, куда он направился, в какую сторону, не молилось: ‘Пронеси, Боже, мимо!’ а ждало с любовью: ‘Не заедет ли и к нам?’
О разносах, о выговорах, об угрозах больше уже не было и речи. Передавали совершенно иные случаи. Рассказывали, как приехал владыка в одно село, а там батюшка третью неделю ‘болен’. Несчастный страдал запоем.
В другое время хороший человек и добрый работник, а чуть не сдержится, выпьет рюмку другую, — пропал на полгода. Книги метрические запущены, службы не служит, в требах отказывает.
На грех, владыка и заверни в село в запой.
— Где батюшка? Домашние в испуге. Лгут:
— Дома нет.
— Где же он?
— На требу уехал.
— Куда?
— Не знаем.
Пошли в церковь. В книгах ни одной записи.
— Почему?
— Батюшка не успел: был болен.
Собрались выезжать из села, — вдруг на дворе шум. Из кладовой вырвался: сорвал двери с петель ‘уехавший’ на требу батюшка. Всклоченный, подрясник разорван, глаза красные, опухшие, на лице ни образа, ни подобия. Картина вышла довольно дикая.
Преосвященный не прогневался, остался еще на день, дождался, когда несчастный отрезвился. На утро позвал его к себе одного.
— Дорогой мой, у меня к вам просьба. Большая просьба. Просьба своя, личная. Просьба вашей семьи и просьбы вашего прихода. Просьба, наконец, всей церкви. Молю вас: возьмите себя в руки. Пожалейте и вашу жену-страдалицу, ваших бедных малюток-детей. Как им жить, расти? Как они будут смотреть на отца? Пожалейте ваших духовных детей, прихожан. Тысяча душ живых на вашем попечении. Как вы их поведете к Богу? Пожалейте Церковь Христову, которая доверилась вам, вручила вам такое высокое служение. Скажете: трудно, — просите помощи у Бога. Невозможное человеку возможно Богу.
Пошли в церковь и пробыли там почти с утра до обеда. Что они там делали: молились ли, говорили, — неизвестно, только ‘больной’ навсегда выздоровел и сделался образцовым пастырем.
Подобные или в этом роде случае повторялись постоянно. Консистория начнет дело, затем следствие, а преосвященный Иоаким или вызовет к себе, или, еще чаще, сам приедет и уладит все, примирить, образумит.
В консистории говорили:
— Ваше Преосвященство, так нельзя. Вы распустите всю епархию. Нужна спасительная строгость.
— Строгость спасительною быть не может. Спасение всему роду человеческому дано не строгостью, а любовью. ‘Бог есть любовь’, — сказано у апостола Иоанна, а не: ‘Бог есть строгость’. Потом помните еще, что ‘Сын Человеческий пришел не погубить, а оживить’. Надо не карать, а вразумлять.
— Не в своем уме человек, — сердились консисторские.
Преосвященный Иоаким стоял, однако, на своем. Он что более вглядывался в жизнь и деятельность своего духовенства, даже в самых печальных случаях, то сильнее убеждался, что сами по себе люди были ничего, часто даже очень и очень хорошие по душе, по задаткам, но эти задатки так и оставались задатками, гибли в зародыше.
— Никакой нет подготовки к пастырству, — сокрушался преосвященный. — Семинария не достигает своей цели. И не думает о цели. Огородники огурцы и капусту умеют заготовлять впрок, а школа людей еще загодя обрекает на гниль.
Поняв духовную несостоятельность духовной семинарии, как рассадника пастырей, преосвященный Иоаким стал часто навещать семинарию. Ходил на уроки, посещал педагогические советы, оставался часами с воспитанниками в свободное у них время.
— Что вы утруждаете себя, ваше преосвященство, — говорил ректор, молодой монах, — Не стоят наши мальчики вашего внимания.
— Как не стоят? Они — будущие пастыри, строители жизни, воспитатели народа, а вы говорите: ‘не стоят внимания’. И это говорит ректор. Как же вы сама относитесь к своим воспитанникам? Какой вы воспитатель после этого?
— Совсем полоумный человек! — говорил за глаза ректор. — Только развращает нам семинарию. Я уже писал об этом куда следует.
Писали и из консистории. И не беcследно. Не прошло и года, как к преосвященному Иоакиму проездом через его город завернули два случайных гостя. Один был крупный чиновник духовного ведомства, другой, его спутник, — профессор-психиатр.
— Ваше преосвященство, позвольте вам представить моего случайного знакомого. Столкнулись в дороге, едем в одну сторону, — говорил чиновник, подходя под благословение. -Я много говорил о вашей редкой пастырской деятельности и он не хотел упустить удобного случая принять от вас благословение.
Преосвященный пригласил сесть. Начался разговор. Разговор какой-то странный. Ученый гость все расспрашивал владыку об отце, о матери: не выпивал ли отец, не было ли больных в роду?
— Вы, ваше преосвященство, так много трудитесь. Не утомляет это вас? — допрашивал все профессор. — Не замечаете вы за собой повышенной нервности, чувствительности?
— Какой он странный! — думал преосвященный Иоаким. — Что он, лечить меня, что ли, собирается?
Преосвященный был недалек от истины. Профессор лечить не собирался, но заехал не случайно. Он был привезен намеренно присланным чиновником.
— Ну, что? Как ваше мнение? Ведь, правда, ненормален? Говорит, что чиновничество заело ведомство, что прежде, чем чистить паству, надо хорошенько почистить пастырство. Дико все это, — закидал словами чиновник профессора, чуть только они вышли из подъезда преосвященного.
— Как вам сказать? — замялся психиатр. — Странности, пожалуй, есть: мялся он как-то, глядел смущенно. И речи его, если хотите, странны: на ваши и вашего начальства не похожи. Но, тем не менее, сказать определенно пока я затрудняюсь. Надо выждать.
— Что ж! Подождем. Над нами не каплет, — равнодушно согласился чиновник.
Преосвященный Иоаким, однако, на старом месте не остался. Он неожиданно для самого себя получил другое назначение. На его работу с нового конца посмотрели не с того конца.

КОНЕЦ.

Оригинал здесь
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека