Натаниель Готорн (Hawthorne), Готорн Натаниэль, Год: 1855

Время на прочтение: 32 минут(ы)
НЕКРАСОВСКИЙ СБОРНИК. XIII
САНКТ-ПЕТЕРБУРГ, ‘НАУКА’, 2001

ИЗ МАТЕРИАЛОВ ‘СОВРЕМЕННИКА’, ЗАПРЕЩЕННЫХ ЦЕНЗУРОЙ

НАТАНИЕЛЬ ГОТОРН (HAWTHORNE)*

ПУБЛИКАЦИЯ М. Ю. СТЕПИНОЙ

* Это имя можно писать Госорн и Готорн, но ни то, ни другое слово не будет в точности передавать английского Hawthorne. Мы находим, что русская буква т подходит в этом случае ближе к звуку английского th, чем с, и потому решаемся писать Готорн.
Текст статьи воспроизводится по гранкам, явные ошибки и опечатки не оговариваются. Вычеркнутые и исправленные цензором места заключены в прямые скобки. Текст исправлений дан в сносках.
Много на свете людей, для которых предисловие так же скучно, как и авторское я, и, может быть, по одним и тем же причинам. Для других, напротив, иное предисловие стоит книги, а пожалуй и больше. Например, предисловие Вальтера Скотта, предисловие Карла Нодье — это просто литературное лакомство! Теперь к ним надобно причислить еще предисловия Натаниеля Готорна, которые заставили нас узнать, мало того: полюбить его, и без которых мы не читали бы, может быть, ни одного из его романов, ни одной его повести. А между тем Америка гордится Натаниелем Готорном. Он уже давно считается в многочисленной литературной фаланге, для которой проложили дорогу Брокден-Броун, Вашингтон Ирвинг, Фенимор Купер, и которая доставила Руфу Уильмоту Грисуольду материалы для толстого биографического словаря, украшенного портретами. В этом величественном томе, где теснится столько имен, неизвестных у нас и славных в Америке, вы найдете также и биографию Натаниеля Готорна (каких, впрочем, пишется много) с полным каталогом сочинений автора, с строгим порядком дат и с неукоризненною хронологиею. Вы узнаете, что Готорн родился в Салеме (в Массачусетс), что предки его были моряки от отца к сыну, что один из них, Готорн Смелый, есть герой сочиненной в войне с Англией баллады, в которой воспеваются его подвиги на Прекрасной Американке, — без сомнения, каком-нибудь фрегате. Вы узнаете также, что Готорн получил ученую степень в 1825 году в Бодойнской коллегии (в Мене) и был там товарищем поэта Лонгфелло (Longfellow), что в 1837 и 1842 годах он издал свои первые сочинения, именно два выпуска ‘Дважды рассказанных Повестей’ (Twice told Tales), под французским псевдонимом l’Aub’epine, что он прожил три года в Конкорде, городке, славном первым регулярным сражением, в котором американская милиция заставила отступить великобританских солдат, что после этого трехлетнего уединения он служил инспектором таможен до избрания в президенты Тейлора, что, лишась потом своего места, он приобрел в замену его досуг для занятий литературных, и наконец, что теперь Натаниелю Готорну около сорока пяти лет.
Вот факты, собранные добросовестным биографом и помещенные в его двухстолбцевом in-4о. Если они не слишком интересны, в этом виноват не Руф Уильмот Грисуольд. Правда, и предисловия самого Готорна не прибавляют никакого важного факта к известиям, которые сообщает нам почтенный том ‘Американских Прозаиков’ (American-Prose-Writers), но зато в них высказывается пленительный ум и натура высокая.
Из этих предисловий видно — как подтверждают и его книги, — что Готорн принадлежит к разряду таких юмористов, как Стерн и Лемб, из них видно также, что его воображение, возбужденное уединенным образом жизни, набралось мистицизма в тени лесов и мечтательности у пылающего камина, что оно питалось чтением особенного рода, что оно проникнуто германскою метафизикою и, подобно воображению Уальдо Эмерсона, этого оригинального мыслителя, заинтересовавшего своими блистательными essais оба полушария, освободилось, посредством частного сообщения с природою, от владычества, какое старые литературы [, как и старые цивилизации,] имеют над [цивилизациями и] литературами новыми. [Странное, в самом деле, порабощение, и Америке стоило большого труда от него избавиться. В первые времена оно высказывалось очень резко: [как] обитатели новой Англии, повторяя у себя предания метрополии, праздновали начало нового года процессею, скопированною со свиты лондонского лорда-мера, так точно Брокден-Броун осудил себя копировать Годуина, Вашингтон Ирвинг подражать Аддисону и Маккенци, а Купер итти по следам Вальтера-Скотта. Поэты тоже. Нетрудно, например, отыскать в европейской литературе образцы Бриента (Bryant) и Лонгфелло. Строгий исследователь мог бы даже произвести Эмерсона от Томаса Карлейля, а Натаниеля Готорна от Чарльза Лемба, английского Нодье, но, по нашему мнению, это бы значило переходить уже за черту критической генеалогии.
Между тем Америка имеет повествователя, которого сходство с Готорном, по нашему мнению, не так сомнительно. Это именно Эдгар Поэ (Poe). Но мы решительно затруднились бы сказать, для кого из них это сходство выгодно. В рассказах Поэ есть особенного рода увлекательность, которую можно приписать зародышу душевной болезни автора, но и жемчуг, говорят, есть болезненный нарост. Готорн больше владеет своею мыслью, его вдохновляют глубокие умственные труды и возвышенные стремления, он редко увлекается чистою прихотью или блуждающею фантазиею, которая легко увлекает внимание, он овладевает читателем гораздо сильнее. Он обладает редким у эгоистов даром — заставлять любить себя, и другим, еще более редким у повествователей, — внушать к себе некоторое почтение. Эдгар Поэ переносит вас в страну нездоровую, в которой вы чувствуете как бы приступ головокружения. Он ослепляет вас блеском своих видений и внушает к себе недоверчивость. Если вам скажут, что он пользуется незаконными мерами для возбуждения вашего внимания, то вы готовы будете подозревать, не подмешивает ли он тайком в подносимый вам бокал какого-нибудь напитка, обманчивого цветом и вкусом. Впрочем, алхимик не совсем закрыт от вас своею занавесью, и вы не раз уловите его насмешливый взгляд, не раз услышите его плутовский хохот. Может быть, он скажет в свое оправдание, что прежде чем подпоил вас, он сам хлебнул того же напитка, но оправдает ли это его в ваших глазах? Не останется ли в вашей душе тайной досады, что вы, человек умный, допустили себя насмешливо, коварно мистифицировать, и что над вами смеются, запутав вас в искусно расставленные сети? Напротив, Готорн, в самых фантастических своих вымыслах, когда он употребляет все свое таинственное могущество, чтобы преобразить для вас действительность в странные призраки, в обаятельные видения, управляется одним только желанием сделать вас лучшим, показав вам, под привлекательною аллегориею, строгую истину. Довольно для него рассказа о спящем стоя мальчике, чтобы заставить вас размышлять, и размышлять глубоко, о каком-нибудь тайном пороке вашей натуры, о несправедливости каких-нибудь человеческих мнений, о каких-нибудь живых предрассудках, уничтоженных только вполовину долгими трудами мыслителей. В нем соединены все благородные инстинкты: снисходительность и милосердие христианина, противодействие неправде, жажда добра и истины во всех явлениях жизни и, выражаясь словами его друга Эмерсона, ‘любовь к любви, ненависть к ненависти’.
В подтверждение сказанного нами о Готорне, выпишем здесь из его сочинений места, в которых он говорит о своей молодости, богатой деятельными, преданными ему друзьями, и о своей к ним благодарности. Они-то раскрыли перед ним собственную его душу, они ободряли и поддерживали его. Между ними нашел он герольдов своей рождающейся славы, неутомимых провозвестников своего таланта, который, при его деликатности и скромности, нескоро мог бы достигнуть популярного значения.
‘Если кто виноват, — говорит он одному из своих преданных друзей, — если кто виноват в том, что я теперь записной ‘автор’, то это именно вы. Не понимаю, откуда взялась у вас эта странная уверенность, но вы пророчили мне авторство еще тогда, когда мы были молодыми мальчиками, учениками провинциальной коллегии, лентяями, которые в учебные часы бродили по берегам голубых заливов, в тени старых академических сосен, или следили за древесными стволами, сшибавшимися в быстром Андроскоджиле, или стреляли в соседних лесах голубей с радужными шейками и серых белок, или подстерегали летучих мышей, порхавших в летних сумерках, или наконец удили форелей в этом маленьком, покрытом тенью потоке, который выбегает из леса к реке, словом, когда мы были заняты множеством свойственных ленивцам занятий, которые факультет никогда бы не простил нам, если б он знал о них. Да, вы уже и тогда предсказывали мне несбыточные вещи — что я буду писать романы, и что это мое призвание и предназначение.’
‘Предсказание ваше сбылось, но сколько прошло времени, пока я обратил на себя внимание! Я был похож на заколдованного человека, сидящего у дороги жизни, вокруг меня росли сотни деревьев, сперва это были кустарники, потом молодые заросли, наконец взрослые деревья, они окружали меня, заграждали мне выход и набрасывали на меня непроглядную тень. Эти деревья покрылись бы мхом и засыпали бы меня сухими двадцати-осенними листьями, если б вы не явились мне на помощь…’
Неудачи при начале литературного поприща были, без сомнения, отчасти причиною того, что он бросился в круг людей, чуждых его призванию, и потратил много времени и сил на бесполезные занятия. К счастью, за годами беспокойной жажды деятельности, искавшей своего пути ощупью, наступили три года занятий чисто литературных, три лучшие года, какие только помнил Готорн в своей жизни. Это был период грез и озабоченной по-своему лени, которая так [полезна для]1 поэтических нату[р]. Он провел их в старом пасторском доме (oldmanse), находящемся у конца Конкордского моста. Уальдо Эмерсон, занимавший этот дом прежде него, был его соседом, и Конкорд сделался центром не одного поэтического или философского странствования, о которых говорит Готорн в предисловии к своим Mosses of the old Manse. Изображение этого старого, ветхого жилища, начертанное Готорном, заслуживает подробного разбора: оно показывает нам, под какими тихими влияниями и в каком глубоком сосредоточении в себе американский повествователь развил свой инстинкт нравственного романиста.
Старые дома, разбросанные по деревням Новой Англии, служат в преданиях приютом привидениям еще чаще, нежели запустелые жилища небольших германских городков. Их дубовые узорчатые галереи доставляют обильные материалы для народных [легенд].2 В этих [легендах],3 рассказывающихся с любовью и выслушиваемых с жадностью, отзывается германское суеверие и сохранен, если можно так выразиться, колорит старинных рифмованных хроник, составляющих важное произведение средневековой жизни Германии. Конкордский священнический дом имел также свое привидение. По углам залы от времени до времени раздавались его вздохи. Иногда вдоль коридора в нижнем этаже слышно было, как оно переворачивало листы бумаги, как будто прохаживаясь перечитывало рукописную проповедь, но самого привидения никто не мог видеть, несмотря на то, что лунный свет впивался сквозь восточное окно ярким потоком в узкий, посещаемый духом коридор.
‘Весьма быть может, — говорит романист, — что ему хотелось заохотить меня издать собрание проповедей, которых в кладовой стоял целый ящик. Однажды, когда я беседовал с несколькими друзьями при сомнительном свете сумерек, он вдруг как-то странно зашелестел подле нас, как шелковое платье, или, просто сказать, как шелковая пасторская ряса, этот шелест прошел через наш небольшой кружок, и так близко подле нас, что, казалось, он подметал пол у самих наших кресел. Никто, однако ж, ничего не видал. Но еще удивительнее был призрак служанки, который в полночь поджаривал в кухне кофе, приготовлял обед, гладил белье и, словом, исполнял все домашние службы, но на другой день не находили ни малейших следов ночной работы. Вероятно, какая-нибудь неисполненная обязанность, — может быть, худо накрахмаленн[ый] [стихарь],4 — наруша[л] спокойствие бедной девушки в могиле и заставля[л] ее работать таким образом без платы в доме, где она прежде жила.’
Это, конечно, шутки и выдаются они не за что-либо другое, но в них проглядывает уверенность в действительности этих явлений, и этот оттенок рассказа придает ему особенную цену. А хотите полюбоваться описанием более естественных предметов, пейзажем в голландском вкусе, во вкусе Куйпа и Вань-дель-Вельде? вы найдете его через несколько страниц.
‘… Вот мы на берегу реки. Ее справедливо назвали: Concorde, тихою, спокойною рекою. Нигде не найдете вы потока более ленивого, который бы лился по более плоскому ложу и медленнее приближался к морю, своей роковой пропасти, своей вечности. Я прожил недели три на берегах этих вод, не зная, в которую сторону текут их сонные струи. Никогда они не имели сколько-нибудь оживленного вида, разве только когда в прекрасный солнечный день северо-западный ветерок бугрил и пенил их свинцовую поверхность. Неисправимое природное бездействие этой реки спасло ее от рабства, которое положила бы на нее человеческая промышленность, не раз заставлявшая работать для себя вольные потоки и неистовые горные водопады. Между тем, как все окружающее должно склоняться пред непреложным законом практической пользы, она проводит свою праздную, вольную жизнь по произволу, не двигая ни одной машины, не давая ни одной мельнице воды для превращения в муку хлеба, который растет по ее берегам. Вялое ее течение не в состоянии вымыть где-нибудь у берега блестящих камней или нанести песчаную насыпь, которая бы засверкала на солнце. Она дремлет на лоне широких лугов, лаская длинные травы и омывая поникшие в воду ветви бузины и ивы, обнаженные корни ясеней, вязов и искривленные пни упавших в нее кленов. Спажник и дикий терн мирно растут вдоль ее илистых берегов. Желтая водяная лилия расстилает по воде свои широкие листья, а белый пенюфар разрастается вдоль течения в таком отдалении от берегов, чтоб невозможно было поймать его с суши: он достается только тому, кто не побоится замочить ног.
Глядя на этот чудный цветок, недоумеваешь, откуда он берет свой сильный запах и свою чистую прелесть, зарождаясь в тине, по которой медленно скользит ленивая река, в этой тине, в которой гнездится липкий угорь, пятноватая лягушка, грязного цвета черепаха, и которой не очистило бы и вечное промыванье. А впрочем, из этой же самой черной тины желтая лилия извлекает мутный цвет своей зелени и свой нездоровый запах. Так и в жизни встречаешь несчастных существ, которые впитывают в себя только самое ужасное и вредное посреди тех самых обстоятельств, в которых другие, будучи одарены лучшим инстинктом, умеют находить доброе и прекрасное — небесные цветы, сладко благоухающие.’
Река Конкорд имела свой славный день, и Готорн рассказывает о нем так:
‘Вот мы прошли самую дальнюю дорогу, чтобы достигнуть поля сражения. Теперь мы на том самом месте, где реку пересекает старый мост, тот самый, за обладание которым началась битва. По сю сторону растут два или три молодые вяза, расстилающие по земле большой круг тени, но, несмотря на то, они должны быть посажены в этот семидесятилетний промежуток времени, который отделяет от нас великий день. На другом берегу, полузакрытом купою ясеней, видна куча камней, из которой бросаются в воду арки моста. Однажды, вглядываясь в глубь реки, я рассмотрел там очень ясно огромные обломки деревянной постройки, позеленевшие от полувекового мха, — от полувекового — говорю я — потому, что уже более пятидесяти лет лошадиное копыто и человеческая нога не ступают по этому остатку несуществующей более большой дороги. Река здесь не широка, хороший пловец перерезал бы ее двадцатью взмахами. Двадцатью взмахами! небольшое расстояние для свистящих пуль, которые летали через нее. Окрестные старожилы покажут вам, если хотите, на западном берегу места, где некоторые из наших, — первые [мученики]5 политической независимости, — пали пронзенные пулями и умерли. С этой стороны виден гранитный обелиск, вырастающий из почвы, удобренной английской кровью. Этот монумент, не имеющий и двадцати футов высоты, сооружен, по мере возможности, жителями бедного городка в память события, совершенно местного: великая эпоха нашей национальной истории требует не такого памятника. Впрочем, этот первый, славный удар нанесли Англии собственно предки обитателей Конкорда, и их потомкам принадлежит, по всем правам привилегии, воздвигнуть увековечивающий его знак.
След более скромный, но не менее интересный, как и каменный обелиск, виден еще до сих пор у стены, отделяющей поле битвы от пасторской усадьбы. Я говорю о могиле, обозначенной двумя большими камнями: одним в головах, другим в ногах. В ней лежат два английские солдата, убитые в стычке, которою началось сражение. Они спят здесь глубоким сном, с того времени, как два их неприятеля — Захарий Броун и Томас Денис — уложили их в эту постель. Как коротка была для них последняя компания! Тягостный ночной поход из Бостона к Конкорду, — перестрелка через реку, — и с того времени столько годов отдыха! Эти два безыменные солдата составляют авангард многочисленной армии мертвых, поглощенных войнами за независимость.
‘Поэт Ловель, однажды, когда мы сидели на этой могиле, рассказал мне местное предание, относящееся к одному из ее обитателей. В нем, однако ж, нет ничего слишком правдоподобного и ничего поразительного. Один молодой парень, слуга пастора, утром, в самый день битвы, — это было в апреле, — колол дрова на заднем дворе усадьбы. Когда по обоим концам моста загремели выстрелы, малый выбежал на поляну, отделявшую его от реки, чтоб посмотреть, что за стрельба. Неправдоподобно — замечу еще раз, — чтобы молодой парень был занят так спокойно повседневным делом, когда все население маленького городка и его окрестностей поднялось против английского войска. Как бы то ни было, но предание гласит, что этот парень, оставя вдруг свое дело, выбежал с топором в руке на поле битвы. Между тем англичане ударили ретираду, американцы бросились за ними вслед. Таким образом сцена драмы вдруг опустела. На земле лежали два солдата, из которых в одном уже не было жизни, но когда молодой янки приблизился к ним, другой приподнялся с усилием на руках и на коленях и бросил на него ужасный взгляд своими большими, выкатившимися глазами. Малый, без сомнений, по нервическому движению, не размышляя, что он делает, не подумав об этом и одного мгновения, поднял топор и раскроил голову умирающему солдату…
‘Я бы желал, чтоб эта могила была разрыта, я желал бы удостовериться, точно ли у одного скелета череп разрублен ударом топора. Этот анекдот, может быть баснословный, преследует меня как событие положительное. Очень часто, изучая умственную и нравственную стороны человека, я пробовал следить за бедным убийцею по пути его жизни с этого рокового утра. Я хотел отдать себе отчет в муках его души за кровь, которую он пролил, когда привычка к сражениям не заглушила еще в нем чувства уважения к человеческой жизни, какое имеет к ней каждый, никогда не убивавший, и когда еще всякое убийство казалось ему равным братоубийству.’
Вникните в эту простодушную болтовню, и вы откроете в ней, кроме задушевных подробностей мечтательной жизни, деятельность ума, работающего в душевной тишине, — откроете ясную и глубокую наблюдательность, которая постепенно была воспитана и укреплена любовью к уединению, врожденным стремлением к добру, изучением и осуществлением умозрительной философии и частым обращением с великими метафизиками и поэтами. Готорн рассказывает не для того, чтобы только рассказывать: он воплощает полезные идеи в ясные образы, он делает их популярными, он вносит их в рассеянные и буйные умы. Его описания имеют привлекательную форму и интерес самой лучшей повести. Вчитайтесь в них, и вы отыщете в них аполог, иносказательную истину, симфоническую драму, полную толкований, но вместе с тем и душевного волнения. [Готорн]6 [именно такой проповедник, какой нужен для нашего легкого темперамента, для нашего внимания, так скоро притупляющегося, для нашей мелкой суетливости, для отвращения, какое мы чувствуем к важным предметам. В нем] нет ни тени наружной строгости правил или жеманной суровости жизни. Напротив, он говорит с вами запросто, говорит приятно, даже колко при случае, он насмехается безобидно и умеренно, у него беспрестанно попадаются счастливые, живописные выражения, он искусно возбуждает любопытство, умеет его поддерживать, он обладает редким даром тревожить воображение, отвлекать его от ежедневного его хода, давать ему самый далекий полет, увлекать в страны самых причудливых грез.
Готорн написал для детей страшные повести, и мы боимся их действия, испытав на себе могущество его обаятельного пера, но зато мы не знаем другой детской аллегории, которая бы сравнялась, например, с его Снежною Статуею. — В один холодный день, после обеда, двое прекрасных детей, брат и сестра, Пиони и Вайолет, вышли из комнаты своей матери, в теплой обуви, в теплых шубках, в теплых перчатках, и побежали играть в саду, где только что выпал новый снег. Это был небольшой купеческий садик, отделенный от улицы белой решеткою и украшенный на ту пору только пятью-шестью обнаженными кустами. Их мать, сидя у окна, посматривает на них от времени до времени и спешит кончить новые платьица, которые она шьет для своих милых баловней. Предоставленные самим себе, дети ищут забавы, — и что же приходит им в голову? Вайолет предлагает своему брату сделать вместе с нею из снегу прелестную маленькую сестрицу. Пиони соглашается. Он носит комки снегу, а она мало-помалу образует подобие статуи. Масса снегу, сперва безобразная, начинает принимать человеческие формы под гибкими руками этих импровизированных скульпторов. Мать, глядя на них, дивится и вместе восхищается от души их успехам, она внутренне торжествует, открыв в своих детях признаки способностей к изящным искусствам. Но красота снежной статуи поражает ее. Она не может иначе объяснить этого явления, как вмешательством ангелов-хранителей ее детей, которые невидимо спустились с высот к невинным малюткам и помогают им в их забаве. Между тем статуя совершенствуется более и более. Горсть брошенного случайно снегу дает ее волосам окончательную отделку. Два маленькие осколка льда сверкают под ее полуоткрытыми веками. Наконец сами дети, восхищенные собственным произведением, зовут громкими криками мать, и когда она, чтоб сделать им удовольствие, выходит в сад подивиться этому новому искусству, лучи заходящего солнца, падая прямо на снежную статую, ослепляют ее своим блеском, и ей кажется, что она действительно видит маленькую девочку с светло-русыми волосами, с блистающими глазками, которая как будто упала с неба посреди саду. Дети увлекаются игрой воображения еще больше. У них есть сестра, она тотчас оживет, ее глаза одушевляются при блеске заката, ее бледные щечки заиграют румянцем и губки заалеют пурпуром от их поцалуев.
Чудо, действительно, совершается, маленькая снежная статуя оживает, как некогда Галатея, и добрая мистрис Линдсей, мать Вайолет и Пиони, спрашивает сама себя, кто это из соседей имел глупость выпустить на холод в таком легком, белом платьице этого прелестного ребенка. Она в то же время дивится, что ребенок бегает и прыгает, но все молча, не говоря ни слова. Далее ей удивительно кажется и то, что птицы без всякой пугливости спускаются на шею, на руки, на плечи новой подруги ее детей. Она не знает, что думать, как объяснить себе все это, как является в сад мистер Линдсей.
Мистер Линдсей торгует железом, он решителен и добр, он идет прямо ко всякой цели и уважает только одно: здравый смысл, общепринятое мнение. Чужая белая девочка в его саду, в такое позднее время и так легко одетая, тотчас возбуждает в нем беспокойство, что очень естественно. Беспокойство его еще увеличивается, когда его превосходная жена принялась уверять его, что она видела собственными глазами чудесное превращение снежной статуи в резвого, игривого ребенка. Она осмеливается, однако ж, сообщить ему это только потихоньку и в виде шутки. Дети подтверждают ее слова гораздо серьезнее, но торговец железом — как легко себе представить — упорствует в своей недоверчивости. По его мнению, девочка не должна больше оставаться на дворе: она простудится в своем легком платье. Если б на ней была хоть какая-нибудь шубка! Надобно ее взять тотчас же в комнату и потом спрашивать в каждом соседнем доме, чья она, а в случае надобности публиковать по городу.
Вайолет и Пиони, однако ж, смекая делом в детской простоте своей, противятся этому неуместному милосердию. Их маленькая снежная сестра не любит огня. Сохрани Бог подводить ее к печке… Но что их слушать! рассудительный купец поймал уже чужую девочку за руку и, несмотря на ее сопротивление, на ее попытки ускользнуть от него, несмотря на то, что он должен гоняться за этим белым сильфом, легким как клубы только что выпавшего снегу, гонимые ветром, непреклонный Линдсей настигает его, загоняет в угол между двух стен, овладевает им и не обращает внимания ни на барахтанье девочки, ни на кроткие убеждения своей жены, ни на слезы маленькой Вайолет, ни на досаду Пиони. Он уверен, что снежный ребенок озяб: надобно отвести его в дом и отогреть у отлично сложенной, патентованной печки, которая распространяет вокруг себя прекрасную двадцати-градусовую теплоту. Увы! у этой великолепной печки — изящного произведения промышленности — маленькая белая девочка вместо того, чтоб отогреться, худеет, шатается, опускается на пол, но как это явление кажется рассудительному торговцу противным законам природы, то он не обращает на него никакого внимания. Он не кончил еще своего дела. Он дал себе слово отыскать родителей неизвестной девочки и прочитать порядочную [проповедь]7 матери, которая выпустила ее на холод без шали и капотца. И точно: он уходит из дому и, опасаясь, чтоб не употребили во зло его [христианских] намерений, уносит с собой ключ от комнаты, превращенной в теплицу. Когда он воротился после бесполезного беганья по городу, вы легко догадаетесь, что он не нашел и следа своей белой сиротки. Правда, остался след, но это была только лужа воды на полу против жаркого зева великолепной печки. Дети плачут о своей маленькой сестре с ледяными руками, мистрис Линдсей в горести от их отчаяния и от этого невольного убийства, которого она никогда не была бы участницею. Что касается до мистера Линдсея, то он удивляется, крепко удивляется, но все-таки остается при своем убеждении, что он обязан был — не оставлять девочки на холоде, в жертву простуде, хоть бы эта девочка была и из снегу. Нравоучение истории для него потеряно, пускай же оно не будет потеряно для нас. История рассказана с целью внушить каждому человеку, и в особенности друзьям человечества, что они должны сперва убедиться, убедиться вполне, что они совершенно поняли натуру существ, которых стараются возвысить до уровня общего порядка человеческих дел, и тогда только следовать филантропическим побуждениям души своей. Что по общей идее кажется очень хорошим и очень полезным, как, например, теплота превосходной печки, патентованной в Брюсселе, — то в частном случае может или быть совершенно бесполезным, или оказаться очень вредным, если будет приложено, как в повести Готорна, к ребенку из снегу.
‘Впрочем, — прибавляет автор, — напрасно мы стали бы давать уроки мудрецам линдсеевой школы. Они знают все — это доказано — и не только все то, что было, но все, что может, по какой-нибудь гипотезе, случиться или образоваться, и как бы какое-нибудь естественное явление, какое-нибудь таинственное определение судьбы ни противоречило их славной системе, они будут правы потому, что не признают его действительности, хотя бы оно совершилось у них под носом…
‘— Жена, сказал мистер Линдсей, после долгого молчания: — посмотри, сколько дети нанесли сюда снегу на своих подошвах. Право, эта лужа неприятно бросается в глаза подле нашей прекрасной печки. Вели, пожалуйста, Доре взять тряпку да вытереть здесь пол.’
Этой прекрасной повестью начинается сборник Готорна, который никоим образом нельзя считать предназначенным собственно для детей. В нем есть небольшой рассказ о Сильвии Этередт, которая влюбляется в миниатюру и умирает с горя, когда ей пришлось выйти за подлинник обманчивого портрета, — а другой — об Этане Бранде, который рыскал по свету, чтобы найти непростительный грех. Странные поиски развили необыкновенно ум его, но притупили и окаменили сердце, он не принадлежал более человечеству, он отделился от звеньев этой магнитической цепи, которая должна связывать между собой бесчисленные существа, поселенные на земле. Употребляя во зло свое [высокое] превосходство, подвергая своим психологическим опытам, как бездушные вещества, испорченных им же [мужчин и женщин],8 сделавшихся его игрушкой, Этан нашел наконец непростительный грех[, которого и сам Господь, в своей беспредельной благости, не простил бы виновному]. Общая ненависть сопровождает его, и, опротивев самому себе, при всей гордости, какую внушала ему [его редкая] находка [,]9 он бросается в известковую печь, которую он взялся сторожить. [Это прозаическое самоубийство возвышено до поэзии блестящим описанием, истиною пейзажа, энергиею подробностей.] Ночь, в которую [оно]10 совершилось, была бурна и ненастна. Страшный хохот пробуждал от сна бедного истопника, которого заменил на это время Этан Бранд, но утро наступило солнечное и безоблачное. Честный Бертрам и его сын Джое выходят вместе из убогой своей хижины и весело углубляются в горы по дороге, прорезанной вдоль мраморных скал, вдоль возвышений, которых вершины позолочены лучами восходящего солнца. Они приближаются к печи.
‘— Посмотри, батюшка, — вскричал молодой Джое, бегая и перепрыгивая с камня на камень: — этот захожий ведь ушел. Право, как будто и небо и горы этому радуются.
‘— Да, — отвечал истопник с досадою, прибавив к этому да порядочное проклятие: — только по его милости погасла печь, не он будет отвечать за то, что пропало пятьсот четвериков извести! Ну, если б он теперь попал мне в руки!.. Я готов запереть его самого на несколько минут в печи.
‘Опираясь длинным шестом, он взошел на вершину печи и все продолжал бранить обманщика, но потом замолчал и вдруг позвал к себе сына.
‘— Джое, — сказал он: — а взойди-ка сюда!
‘Мальчик повиновался и тотчас очутился подле отца. Мрамор, совершенно перегоревший, превратился в прекрасную известь, белую как снег, но на ее поверхности, в средине круга, лежал человеческий скелет — также белый как снег и превращенный в известь — в положении, какое принимает изнуренный усталостью человек, бросившийся на землю отдохнуть. Между сквозивших ребер — странное явление — видно было человеческое сердце.
‘— Неужто сердце этого малого было из мрамора? — вскричал Бертрам, в некотором смущении [от этого чуда]. — По крайней мере хорошо, что оно превратилось в [прекрасную] известку и вместе с костями прибавило мне добрый полчетверик! спасибо хоть за то!
‘Так говоря, грубый истопник поднял шест и бросил им в скелет, останки Этана Бранда рассыпались в мелкий порошок.’
Здесь, как и в двадцати других рассказах Готорна, аллегория очевидна. [Она скрыта] гораздо лучше11 в двух длинных его романах: Дом о семи шпилях и Красное Письмо[,] но все-таки она в них есть, и автор очень мало заботился о том, чтоб ее поняли]. В повестях его всего сильнее развита сторона нравственно-философическая, что возвышает немало их достоинства. Он хочет, чтобы [положительные верования, обряды, принятые]12 формы и тесные правила, перешедшие к его запискам от [их религиозных] предков, не подавляли склонностей и влечений, достойных человека и необходимых для нашего преходящего физического естества. Эта идея составляет, между прочим, основу небольшой его повести: Помолвка Шекера, которую мы считаем не лишним представить здесь в беглом очерке.
[Отец] Ефраим, председатель старейшин, духовный и светский начальник шекеров (особенная секта квакеров), живущих в Гошеме, давно уже лежит на одре болезни и чувствует приближение смерти. Он призывает к себе старейшин секты, которые спешат к нему из разных областей, обработанных и приведенных в цветущее состояние трудами этих строгих пионеров. Их угощают грубо-изобильным пиршеством, учрежденным по случаю их собрания, они опоражнивают множество кружек [прославленного] шекерского сидра и участвуют в [священных] танцах, которые, отрывая этих энтузиастов от предметов мира сего, переносят их души в высшие области [чистоты и вечного блаженства].13
[Отец] Ефраим должен передать достойнейшему человеку символ своей патриархальной власти [— жезл правления], который,14 после сорокалетнего достойного обладания, готов15 выпасть из его ослабевших рук. Он призывает [пред свое седалище болезни]16 мужчину и женщину и приглашает старейшин, своих товарищей, вглядеться в их физиономии и определить, с свойственною им проницательностью, добрые и дурные стороны натур этой четы, потому что этому мужчине и этой женщине намерен он вверить власть, которою17 он [облечен],18 внутренний дух его указал ему именно на них, но не ошибся ли он как-нибудь в своем выборе?
Имя мужчины Адам Кольборн. Он в цвете лет. Его загоревшее лицо носит следы полевых работ, долгие заботы провели глубокие морщины на его челе. Его физиономия холодна и сурова, осанка важная и строгая. С первого взгляда его можно принять за школьного учителя, и в самом деле он долго исполнял эту должность. Имя женщины Марта Пирсон. Ей лет под тридцать. Она худощава и бледна, как все сестры шекерской секты, и ее белое платье, напоминающее складки савана, делает ее похожею на труп.
Несмотря на то, некоторые из старейшин, бросив подозрительный взгляд на эту чету, объявили, что осенняя изморозь не убелила еще головы брату Адаму и сестре Марте. Они боятся возвращения юношеского жара, какое молодые люди недавно чувствовали друг к другу, так как было известно, что они некогда пылали друг к другу любовию мирскою и телес-ною. В самом деле, воспитанные вместе и достигнув возмужалости, Адам и Марта должны были [сделаться],19 по условию их родителей, [мужем и женою,] лишь только исполнятся законные лета, но когда их долгая любовь должна была увенчаться соединением, семейные бедствия вдруг разлучили их. Что касается до Марты, то она готова была бы обречь себя на бедную супружескую жизнь, которую услаждала бы ей преданность мужа, но Адам, более спокойный и [благоразумный]20 уже и в то время, охотнее согласился на отсрочку, которая была объявлена им родными. Он удалился из отцовского дома, трудился, брался за разные ремесла и изучил опытом свет и жизнь. С своей стороны Марта то занималась шитьем, то служила сиделкою у больных, то учила девочек грамоте и тяжким трудом покупала свой хлеб, в постоянном ожидании возврата жениха на родину. Но месяц проходил за месяцем, а счастье не облегчало тягости ее положения, хотя, впрочем, оба молодые люди не позабыли произнесенного обета. Тот и другая могли бы обогатиться выгодным браком, но они желали только такого счастья и богатства, которыми могли бы наслаждаться вместе.
Адам, однако ж, первый измучился долгим ожиданием. Им овладело какое-то отчаяние. Он воротился к Марте и предложил ей прибегнуть к помощи [секты] шекеров. [Несчастье доставляет этой секте столько же прозелитов, как и фанатизм, но] двери [ее]21 конгрегации отворяются каждому, без исследования, что заставило его постучаться в них. Марта поклялась следовать за своим женихом всюду, куда он поведет ее, и осталась верна своему слову. Каждый из них в этом обществе [, где здоровый смысл был гораздо реже ревности,] обратил на себя мало-помалу общее внимание: Адам — своим уменьем управлять временно общим имуществом, а Марта — отличным исполнением разных должностей, которые возлагались на женщин.
Таковы были преемники, которых избирал себе Ефраим. Умирающий старик желает передать им управление [сектою]22. Он хочет, чтоб Адам сделался отцом, а Марта — матерью гошемских шекеров.
Скажите по чистой совести, — сказал он им, простирая свои морщинистые и дрожащие руки: — можете ли вы и желаете ли принять на себя эту тяжелую обязанность?
— Отец, — отвечал Адам: — я пришел к вам в [город], расставшись со всеми своими надеждами, я искал не счастья, а спокойствия, я пришел сюда, усталый от душевных страданий, чтобы сложить здесь с себя бремя, которое так долго меня угнетало, — пришел с таким чувством, с каким сходят в могилу. Одна только земная привязанность волновала мое сердце, но и это волнение теперь затихло. Я был в силах войти в новое наше обиталище с Мартою не как муж и жена, но как брат и сестра, и не желал бы, чтоб оно было иначе. Одна только такая связь существует теперь между нами, и я не желаю ничего больше. В этом мирном городке осуществились все без исключения мои желания. Я посвящу всего себя обязанностям, которые вы предлагаете. Совесть моя на этот счет совершенно спокойна. Я готов принять на себя вашу [священную] власть.
— Хорошо говоришь ты, — отвечал отец. — Благословение Божие почиет над тобою, моим преемником…
— Но наша сестра, — заметил один из старейшин: — не чувствует ли она также [внушения духа]23 сказать нам, что она думает?
Марта, казалось, была в каком-то ужасе, и губы ее напрасно силились отвечать на этот формальный вопрос. Может быть, старые воспоминания [, может быть, только долго сдерживаемые желания юности] занимали ее сердце, но высказать их в эту торжественную минуту, перед лицом этого [важного] собрания, [было бы истинною профанациею.]24
— Адам уже говорил, — неясно произнесла она подавленным голосом. — Его чувства — мои чувства.
Но, произнося эти слова, она страшно побледнела, и в глазах проницательных старейшин, этих людей, чуждых [всякой симпатии,] всякой снисходительности к слабости человеческой, бледность ее была признаком невольного трепета, какой поражает человека перед какою-нибудь важной катастрофой. [Один из них — это она знает, — придя в Гошем, привел с собой жену и детей, но с того времени никогда уже он не сказал нежного слова подруге своей жизни, никогда не держал на коленях лучшего из сыновей своих. Другой, за которым его семейство отказалось следовать, чувствовал себя в силах оставить жену и детей на произвол судьбы. Младший из этих старейших — человек лет пятидесяти — воспитывался с самого детства в квакерской деревне, и о нем говорили, что он никогда не держал в своей руке руки женщины, никогда не думал о более тесных связях, как холодное братство секты. Но из всех их Ефраим был самый степенный и воздержный. Юность его протекла в необузданном своеволии, но его обратила на путь истины сама Анна {Mother-Ann — женщина-проповедница и основательница квакерской секты в Гошеме.} и сделала фанатиком своей секты. Предание, которое шекеры рассказывали друг другу вполголоса, во время вечерних деревенских посиделок, гласило, что благочестивая основательница секты должна была долго очищать это зараженное сердце раскаленным железом, пока оно освободилось от всех земных своих язвин. Но независимо от всего этого,] Марта была женщина: ее душа, еще живая и нежная, смутилась пред лицом этих строгих стариков и пред бесстрастною физиономиею Адама Кольборна, видя, однако ж, что ее наблюдают и как бы подозревают все эти люди, которых взгляды тяготеют на ней, она с усилием перевела дух и сказала уже более твердым голосом:
— Я употреблю все силы, уцелевшие во мне от долгих страданий, чтобы исполнить долг свой, и сделаю все, что буду в состоянии сделать.
— Итак, соедините руки, дети мои, — сказал отец Ефраим.
Они повиновались. Старейшины стали вокруг них в кружок. Отец, сидя на своем кресле, потому что он не в состоянии был подняться с него, старается выпрямить стан свой.
— Я велел вам соединить руки, — сказал он, — [не] в знак25 [земной привязанности — вы навсегда отвергли эти узы, — но чтобы выразить, что вы брат и сестра, соединенные между собою постоянным общением духовной нежности, и что] вы никогда не перестанете помогать друг другу в обязанностях, на вас возложенных. [Объясняйте другим веру, принятую вами от нас, отворяйте —] я вручаю вам ключи — отворяйте настежь двери всякому, кто оставляет мирские беспокойства и желает жить здесь в чистоте и спокойствии. Принимайте усталых странников, познавших земную суету, принимайте маленьких детей и воспитывайте их в неведении оной. Да будут благословенны ваши труды [, да наступит скорее время, когда святая миссия матери Анны распространится всюду, когда не будет более рождаться детей, обреченных смерти, и когда последний из земной нашей породы — какой-нибудь изнуренный и усталый старец, как я — увидит солнце, в последний раз заходящее над этим миром скорби и греха.]
При этих словах старик падает на спину, истощенный усилием, и старейшины не без основания думают, что наступила минута Адаму и Марте восприять в руки [патриархальное] наследие, которое им завещано. Глаза их, устремленные на [отца] Ефраима, не замечают возрастающей более и более бледности Марты Пирсон. Сам Адам Кольборн не обращает на нее внимания. Он скрестил свои руки на груди с внутренним чувством удовлетворенного честолюбия. Между тем Марта, стоя подле него, бледнеет еще ужаснее и наконец падает на пол — настоящее подобие трупа в саване — к ногам человека, которого она любила. [В самом деле, перенесши мужественно столько испытаний, сердце ее не в силах было вынести агонии, которой конца она не видела.
В этой простой картине, которой главные черты старались мы сохранить в своем эскизе, всякий заметит благородную печать суровой поэзии, довольно возвышенную концепцию, прекрасное и спокойное распределение частей, не говоря уже о философской идее, которую она выразила и которая выше обыкновенных ходячих мыслей. Другая, сходная, но гораздо более смелая идея внушила Готорну] самый популярный из [его] романов:26 Красное Письмо. Фантастический по форме и серьезный по содержанию, этот роман определяет значение женщины и показывает ее с той стороны, которую англо-американские писатели еще очень мало тронули. В самой Великобритании он имел успех необыкновенный и в некоторых отношениях удивительный. Но об этом произведении надобно или говорить очень много, или ничего не говорить, и потому мы перейдем к другому роману Готорна, носящему заглавие: Дом о семи шпилях (the House with the seven gables). По нашему мнению, это если не лучшее создание его фантазии, то в нем он высказал все, что собственно составляет его натуру, и обнаружил весь дар свой действовать необыкновенно сильно чарами своего воображения на воображение читателей. Он рассказывает историю давно уже не новую, — именно о двух враждебных семействах и о потере документа, с обладанием которого соединено приобретение богатого имущества. Четыре или пять поколений обоих семейств находятся в постоянных столкновениях по поводу этой вожделенной находки, и дом, в котором они жили, полон трагических воспоминаний. Важную роль во всех этих событиях играет старый разорванный портрет, и он-то скрывает в себе потерянный документ. В этот роман входят все элементы сверхъестественных повестей Вальтера Скотта, Левиса, madame Радклиф и Вашингтона Ирвинга, не говоря уже о Матюрине, Гофмане и многих других писателях в этом роде. Но если основа рассказа несовременна, то Готорн обнаружил несомненный талант в выборе неопределенных тонов, таинственных нот, неясно виднеющихся форм и странных видений, которые позволили ему утвердить эту утомившую нас канву, вышить по ней новые фигуры и сочетать в них с прозаическими подробностями современной жизни поэтические колера прошедшего.
Внимательный читатель, при самом начале книги, увидит тотчас, что он не найдет в ней завлекательной драмы, но зато будет непобедимо увлечен прелестью подробностей, тонким чувством отношений, существующих между миром внешним и тем, который существует внутри нас. И лишь только он это постигнет, то с этой минуты он уже будет совершенно покорен вымыслом поэта, исполненным трудолюбиво и с глубоким знанием литературного дела. Он будет удивляться постепенному и постоянному возрастанию интереса, расчетливо сбереженного до самого конца. Он почувствует, как даже несколько шутливые формы новейшего романиста своим контрастом с содержанием увеличивают эффект фантасмагории, которою автор мало-помалу решился окружить вас. Он увидит в Готорне писателя отличного, изображающего личности действительно существующие, которых местный тип и прекрасно выраженная индивидуальность впервые появляются в мире вымысла. И все больше он будет поражен этою тонкостью отделки, этими подробностями живописи, которая в картинах Готорна соединяется с полнотою рисунка, с удивительною свободою в распределении групп, освещения и красок. Его философский и поэтический инстинкт так сильно в нем преобладают, что он постоянно держится на известной высоте, они предохраняют его от мелочной болтовни, от бесполезного многословия новейшего романиста.
Готорн сам говорит о своих повестях, с редкою и похвальною скромностью {Предисловие к ‘Twise told Tales’.}:
‘Эти произведения имеют бледный колорит цветов, развившихся вдали от солнечного света, в них вы найдете слабую теплоту мысли, образовавшейся в долгих размышлениях, она охлаждает чувство и уменьшает яркость каждого эскиза, вместо страсти я одарен только какою-то неопределенною чувствительностью, даже там, где эти новости изображают, по-видимому, жизнь, как нельзя более положительную, вы в них найдете27 аллегорию [, воплощенную так холодно, что вас проймет дрожь, лишь только вы ее поймете]. От недостатка ли сильной рельефности, или вследствие непреодолимой осторожности, только кисть живописца очень часто носит на себе отпечаток робости. Самые живые места едва ли заставят улыбнуться самого веселого человека, самые патетические едва ли тронут душу женщины, в высшей степени расположенной к нежным движениям чувства. Если вы хотите рассмотреть что-нибудь в этой книге, то должны читать не в ясной и вместе мрачной атмосфере — в такой именно, в какой она написана, — но раскройте ее при полном солнечном свете, и легко может случиться, что она в ваших глазах будет походить на тетрадь с чистыми страницами.’
После такого добросовестного отзыва о собственных своих сочинениях автор признает в них достоинство, которое они действительно имеют, но которого весьма легко могло бы и не быть, если вспомнить о том уединении, в котором они написаны: именно — достоинство ясности. Готорн никогда не рискует быть непонятным, как бы ни вздумал он быть глубокомысленным, он таинственен без темноты, мысль его часто как бы задернута занавесью, но никогда не скрывается совершенно. Он сам говорит об этом, и говорит совершенно справедливо: ‘Не должно считать этих очерков задушевною беседою анахорета с собственною своей мыслью и сердцем, — что, конечно, придало бы им более достоинства и продолжительной цены. Нет, это его усилия, и усилия часто безуспешные, выйти из мира созерцательного и войти в сношения с миром действительным.’
Мы коснулись теперь самой важной стороны этой литературной личности. Постараемся воспроизвести эту личность с возможною точностью и в таком виде, в каком она проявляется в своих произведениях. Готорн вместе и мечтатель и наблюдатель. По нравственной своей натуре, он склонен к мечтательности, но в то же время способен к глубоким размышлениям и к обобщению явлений. Он принимает сильно физические впечатления и придает большую важность малейшим подробностям каждой поразившей его случайности, каждой сцены, которой он был свидетелем, каждого человека, с которым он встречался или сталкивался в жизни. Ум его овладевает с жадностью обстоятельствами, которые для всякого другого остались бы незамеченными, он их сличает и придает им нравственный смысл, философическое значение. Обратив их в свою собственность, он их пересоздает и располагает ими, как своими законными материалами. Мало того: он творит из них, по собственным словам, ‘одежду для плоти и крови’, без которой остались бы безжизненными многие тезисы и теоремы и не пошли бы в ход по всему свету. Из этой-то более или менее удачной смеси рождаются у него рассказы, которые, по свойству двоякого дающего им начало источника, носят на себе отпечаток полугрез и полудействительности: настоящий бред, придающий телу овцы львиный бюст и львиную гриву.
Положим, что вы бы встретили, вечером в вагоне, молодую и прекрасную женщину, немного обезображенную родимым знаком, [— микроскопическим изображением кровавой руки,] едва заметным на ее свежей, цветущей щеке: без сомнения, вы не обратили бы на это слишком большого внимания. Если бы вам сказали, что в Америке, [где личная свобода каждого дошла до последних границ,] где встречаются странности невероятные, какой-нибудь пастор вышел вдруг к прихожанам с лицом, завешенным черным покрывалом, что он произнес клятву никогда не снимать этого покрывала, даже после смерти, даже в могиле: вы сначала были бы заинтересованы такою странностью, но прошло бы несколько минут, и она потеряла бы для вас свою занимательность. Наконец, если бы вы прочли в журнале, что некий добрый гражданин, наскучив семейною жизнью, вдруг оставил свой дом и, изменив по возможности свою наружность, жил под чужим именем в другой улице столицы, что жена его считала себя вдовою, но осталась ему верною, что сам он не употреблял во зло [столь странно возвращенной свободы для новых связей,]28 что по прошествии двадцати лет, в один прекрасный вечер, чудак наш, возвратясь домой, как будто с прогулки, принял хозяйство в свое распоряжение: то этот новый Бельфегор напомнил бы вам только о милом рассказе Лафонтена — вот и все, что могло бы случиться с вами.
Но для Готорна ничто не проходит напрасно, и эти три случая составили сюжеты трех его повестей, очень занимательных. В первой (the Burth-Mark) он старается представить эгоизм науки в противоположности с самоотвержением любви. Женщина с родинкою замужем за химиком, или, лучше, за алхимиком, привыкшим бороться с прихотями природы. После первых упоений любви он возненавидел родимое пятно, нарушающее чудную гармонию красоты жены своей. Это чувство обнаруживалось сначала против его воли в его взорах, но впоследствии он его более не скрывал, и это приводило в отчаяние несчастную его подругу. Чтобы избавиться от этого ненавистного знака, отнимающего у нее любовь мужа, она готова решиться на все и все перенести. Он, с своей стороны, предполагает возможность найти в таинственном составе, не изведанном еще наукою и вне ее пределов, средство к уничтожению ненавистного клейма, которого вид [приводит]29 его [в бешенство]. Автор заставляет читателя быть свидетелем ужасной борьбы, на которую химик вызывает природу, и предчувствовать с трепетом, что она кончится гибельно, наконец читатель видит, как бы собственными глазами, как, не жалея о жизни, погибает, при одном безумном опыте, благородная и твердая духом женщина, которая сама себя обрекла на жертву для удовлетворения неумолимой любознательности ученого. Не достигнув того совершенства красоты, которое он хотел ей придать, она умирает почти счастливою, не сделав ему ни малейшего упрека, она сожалеет только о блаженстве, которым бы могла окружить его, если б он был благоразумнее и довольствовался только тем, что обладает ею, [истинным ангелом небесным],30 в котором только этот неизгладимый знак говорит о земном происхождении.
История пастора под покрывалом (the Minister’s black veil) есть совершенная аллегория. В примечании сказано, что она основана на действительном происшествии, и что какой-то [церковнослужитель]31 в Новой Англии, убив, по несчастной случайности, одного из любимейших друзей своих, скрыл свое лицо от людских взоров и упорствовал в странном решении своем до самой смерти, последовавшей в последних годах XVIII столетия. Готорн придал совершенно другой смысл этому черному покрывалу, которое несчастный носил с таким упорством. Гупер, герой его повести, никого не убивал, и никто из его прихожан, пораженных этой странностью, не мог догадаться, что за причина такого небывалого явления. Их догадки, их подозрения, беспокойство, причиненное им этим превращением пастора, ужас и опасения, которые он им внушает, а с другой стороны — отчуждение, испытываемое достойным служителем церкви, вследствие этой таинственной преграды, отделившей его от мира, — далее, безуспешные попытки, к которым прибегает бедная жена его, чтобы проникнуть в эту тайну, — ужас, овладевший ею, когда она убеждается, что муж решился носить до гроба этот роковой креп, — разделение супругов, доведенных этою единственною причиною до невозможности жить вместе, пустота, образующаяся мало-помалу вокруг несчастного пастора, и в то же время страшное впечатление, какое он производит на всех своим покрывалом, — неизбежность превращения, которому подвергает его эта похоронная маска, — наконец, после долгой и благочестивой жизни, его агония, его смерть, все-таки под покрывалом: все это составляет поразительный и увлекательнейший рассказ, которого таинственности позавидовал бы сам Гофман. Что касается до разгадки, то она заключается в последних словах умирающего, когда один из его собратов заклинает его исповедать страшное преступление, которое, по-видимому, заставило его носить траур в продолжение всей его жизни.
‘— Почему же, — вскричал он, обращая закрытое лицо свое к бледному кружку присутствующих: — почему дрожите вы только перед одним мною?… Трепещите также и глядя один на другого!… Неужели только мое черное покрывало заставляло мужчин избегать моего присутствия, женщин — отказывать мне в участии, детей — с криком убегать от моей ласки? То, что сделало для вас столь страшным этот простой лоскуток крепа, не есть ли тайна, которой символ, вполовину вами понятый, он сам изображает? Если бы друг передавал своему другу или юноша своей возлюбленной всю искренность и глубину своего сердца, — если бы человек оставил суетное старание укрыться от взора всемогущего Создателя [и не накоплять, в тайниках души своей, нечистых скверн греховных:] тогда бы вы могли смотреть на меня, как на чудовище, за это покрывало, которое я всегда носил, с которым жил, с которым умираю. Но, глядя вокруг себя, я вижу — увы! — на лице каждого черное покрывало!..’
Обратимся теперь к непостижимому сумасбродству честного гражданина, о котором сказано выше. Правда ли, что некий человек, по имени Векфильд, бросал когда-нибудь жену свою, — до того нам мало дела, а романисту еще меньше. Он прочел этот анекдот на старом лоскутке журнала, и для него этого достаточно, а попав раз в его ум, это странное явление мучит его. Ему безотчетно хочется дойти до источника непостижимой эксцентричности. Векфильд оставил жену свою на двадцать лет и в продолжение двадцати лет жил в нескольких шагах от нее, потом, без всякой побудительной причины, которая бы оправдывала его внезапное возвращение — совершенно так же, как не было никакого важного повода и к удалению, — он является в свое жилище. Что думать об этом? как согласить эти два противоречащие поступка? как объяснить это упорство в том, что в самом начале должно было быть одною только прихотью? Вот вопросы, которые предлагает себе наш мечтатель, и трудно вообразить, как это тесное поприще расширяется пред его беспокойною мыслью. Что за человек мог быть этот Векфильд? какого была свойства любовь его к жене? из каких источников черпал он упорство, обнаруженное им в своем поведении? была ли это рутина, был ли это ложный стыд, или совершенное бесстрастие? Ответом на эти вопросы служит портрет чудака, — портрет идеальный, [гипотетический, но] превосходный. Векфильд достиг меридиана своей жизни. Его супружеская нежность, которая никогда не была слишком горячею, охлаждена привычкою. Он был и будет верен жене своей, этого требует его натура, в высшей степени спокойная. Ум его способен к размышлению, но лишен всякой деятельности, предан мечтам, не имеющим никакой цели, и редко берет на себя труд высказываться каким бы то ни было образом. У него в мозгу не было этого жара, который побуждает некоторых людей отличиться от других необыкновенными предприятиями. Если б вы спросили, кто из всех лондонских жителей способнее заниматься целый день такими обыкновенными вещами, о которых завтра никто не будет помнить, вам бы единодушно ответили: Векфильд. Однако только его жена, зная его лучше всех, могла бы сомневаться в спокойном эгоизме, которым он отличался и который был только ржавчиною на поверхности его неподвижной души, она могла бы пугаться какого-то скрытого тщеславия, случайно ею замеченного, могла бы пугаться склонности к лукавству, которая обнаруживалась в нем маниею к маленьким тайнам, наконец — почти незаметного признака причудливости, составлявшей один из элементов этой обыкновенной и беспечной натуры.
После такого портрета, написанного мастерскою кистью, автор рассказывает нам бегство Векфильда, который расстался с женой под предлогом путешествия и обещал воротиться через неделю. Мы видим его последнее пожатие руки мистрис Векфильд. Мы видим, как отворилась медленно дверь, которою он хлопнул позади себя, и какую двусмысленную улыбку бросает он своей обманутой жене. Мы следуем, наконец, за ним в его уединение, которое он устроил себе посреди Лондона. Как счастлив он успехом своей хитрости! как он торжествует, что отрезал дорогу всем розыскам! какое сладкое щекотание чувствует эта вероломная душа, переносясь мысленно в хозяйство, лишенное хозяина, и в жилище неутешной вдовы, которая томится в напрасных терзаниях, обращаясь к бездушным стенам с вопросами о своем Векфильде! Беглец иногда чувствует глухие угрызения совести, иногда он с беспокойством спрашивает самого себя, какие могут быть следствия этой беспримерной проказы, — иногда также тяготит его уединение, но когда он подумает о том, чтобы воротиться в оставленное [ярмо],32 он опять остается при прежнем намерении. К этому примешивается чувство тщеславия, потом лень, потом любопытство, что выйдет из такого странного положения дел. Наконец привычка все улаживает. Но неужели случай никогда не обнаружил его тайны? Нет, однажды, выйдя подышать свежим воздухом, он запутался в толпе экипажей и столкнулся носом к носу с мистрис Векфильд! Как он испугался! как он бросился бежать! Он во всю прыть примчался к своей квартире, взлетел по лестнице, бросился не раздеваясь на постель и закутался с головой в одеяло! А между тем мистрис Векфильд, с молитвенником в руках, преспокойно продолжала свой путь в церковь. Только дойдя туда, она остановилась на ступенях паперти и оглянулась, не следует ли за ней этот незнакомец, которого наружность напомнила ей черты мужа.
Мы не можем в своем эскизе, подобно Готорну, рыться во всех мелочах этого характера и во всех подробностях странного его положения, но уже понятно каждому, в чем состоит работа романиста и как он умел одним истолкованием придать интерес такому сухому, такому бедному интересом происшествию. Не менее удачен и способ, каким он заставляет Векфильда воротиться в свой дом после двадцатилетнего отсутствия.
‘Однажды поздно вечером, в этот двадцатый год, Векфильд очутился опять подле дома, который все еще он часто называл мысленно своим домом. Ночь была осенняя, сырая, и на мостовой от времени до времени плескал проливной дождь, — тот внезапный дождь, который пойдет и перестанет, прежде нежели прохожий успеет развернуть зонтик. Остановясь у этого дома, Векфильд замечает во втором этаже, именно в окне гостиной, красноватый свет, который переходит с места на места, усиливается, ослабевает и вспыхивает снова, — свет от комфортного камина. На потолке рисуется немного уродливая тень доброй мистрис Векфильд. Крылья чепчика, нос, почти сошедшийся с подбородком, и располневшая талия, которую злое раккурси представляло еще толще, — все это обрисовывалось в удивительно каррикатурном сюжете, который, по прихоти движущегося пламени, казался живым и даже танцовал так весело, как вовсе было не свойственно женщине ее лет. В эту самую минуту полил дождь, и безжалостный ветер направлял его частые брызги прямо в лицо и на грудь Векфильду. Он весь прозяб и проклинает холодную осень. Неужели ему оставаться здесь, мокнуть и дрожать на дожде, когда его камин пылает таким славным огнем, когда его жена готова, по-видимому, эту же минуту принести ему большой серый халат его и двойные фланелевые туфли, которые, без сомнения, она бережет для него в каком-нибудь уголке маленького кабинета, за спальнею? Зачем медлить? это было бы глупо, и Векфильд не такой еще простак’.
И вот он входит в свое жилище с тою же лукавою улыбкою, с какой он некогда оставил свою драгоценную половину. Счастие их до нас не касается, но, без всякой нескромности, можно спросить, какую философскую мысль имел в виду романист в этой мещанской истории, которая не потеряла своей грубости от [гипотетического] сочетания разных представленных им обстоятельств. Он сам дает ответ нам на этот вопрос. ‘В кажущейся путанице явлений нашего таинственного мира, — говорит он, — каждый [индивидуум] тесно соединен с какой-нибудь системой, так что, выйдя из своего класса, человек может никогда не попасть на то место, которое он занимал в сложном механизме, где он вращался. Оставляя свою жену на короткое время, Векфильд некоторым образом изгнал себя из мира, и это изгнание могло продолжиться вечно’. Кто бы ожидал найти такую торжественную мысль в конце фантастической повести, которую можно назвать почти шуткою? Конечно, никто из читателей, да и сам автор тоже, но, будучи другом Уальдо Эмерсона, невозможно не позаимствовать от него некоторого отражения его очаровательной способности увеличивать мелкие события жизни, уменьшать великие общечеловеческие факты, нарушать их относительную важность, расстраивать усвоенные нами идеи новым способом их оценки и совершенно независимою, вполне индивидуальною критическою методою.
Интерес многих глав в повестях Готорна, составляющих просто [этюды,] импровизации на заданную тему, должно объяснять только обновлением того, что мы назвали бы метафизическою [процедурою,] только оригинальностью некоторых взглядов, которые, впрочем, более или менее возбуждают противоречие. К этой категории принадлежат главы: Воскресенье в гостинице, Говор фонтана, Вид с колокольни, Распуколки и песни птиц и Снежные охлопья, но из них в особенности замечательна глава, носящая заглавие: Говор фонтана. Этот вольный перевод журчания воды на человеческий язык исполнен прелестнейших и поэтических мотивов. Он сделался, так сказать, классическим отрывком американской литературы. Rill from the Town-Pump так [же точно] известен в Америке, [как у нас лучшие эскизы Гоголя, и]33 его беспрестанно печатают в американских Elegant Extracts.
Но повести Готорна, говоря вообще, интересны для нас не потому только, что они обнаруживают талант оригинальный и смелый: они представляют замечательное доказательство усилий, какие делает современная американская литература, чтобы освободиться от подавляющей ее меркантильности. В этом обществе, занятом единственно развитием материального своего благосостояния, являются уже мыслители и поэты, известные внутри и за границею, популярные столько же в Лондоне и Эдимбурге, как в Филадельфии и Бостоне.
[Старая метрополия должна была оставить наконец свою ревнивую гордость и с восторгом приветствовать это новое освобождение Америки от ее господства.] Теперь каждый шаг американцев]34 вперед, вместо враждебного негодования, возбуждает к [ней]35 в Англии чувство благосклонности, в соотношениях этих двух стран поселилась международная учтивость, и тайна этого явления скрывается, может быть, гораздо глубже, нежели в успехах симпатии чисто литературной.
1 Испр.: обыкновенна в… натурах
2 Испр.: сказок
3 Испр.: сказках
4 Испр.: накрахмаленное белье нарушало… заставляло…
5 Испр.: защитники
6 Испр.: В Готорне
7 Испр.: мораль
8 Испр.: людей
9 Испр.: его,
10 Испр.: самоубийство
11 Впис.: представлена она
12 Испр.: ложные убеждения
13 Испр.: мечтаний
14 Испр.: которая
15 Испр.: готова
16 Испр.: к болезненому одру своему
17 Испр.: которую
18 Испр.: имел
19 Испр.: сочетаться браком
20 Испр.: предусмотрительный
21 Испр.: этой
22 Испр.: обществом
23 Испр.: побуждения
24 Испр.: она не смела.
25 Вписано: того, что
26 Вписано: Готорна
27 Вписано: холодную
28 Испр.: добровольного удаления
29 Испр.: выводит… из себя
30 Испр.: подобием ангела небесного
31 Испр.: пастор
32 Испр.: гнездо
33 Испр.: что
34 Испр.: …ских штатов
35 Испр.: к ним
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека