Народ, Мишле Жюль, Год: 1846

Время на прочтение: 238 минут(ы)

Жюль Мишле.
Народ

Аннотация

Ни одной из своих работ Мишле не писал с такой страстью, как книгу ‘Народ’. Ни в одно из своих произведений он не вложил столько самого себя. Эта книга — некий итог его раздумий, многого пережитого и выстраданного, в ней нашли отражение его взгляды на общество и государство, на воспитание, на историю, на жизнь в целом. Написанная в 1845 г., на середине жизненного пути историка, она является как бы узловым пунктом всего его творчества. В этой книге особенно ярко отразились интересы и страсти, волновавшие французское общество накануне революции 1848 года. Мишле писал: ‘В этих боевых книгах я был не настолько поглощен борьбой, чтобы, свергая алтари ложных богов, не намечать места для другого алтаря… И я, забыв обо всех спорах, сбросив с себя литератора, удалился от всех, остался наедине с самим собою, раскрыл свое сердце и прочел в нем ‘Книгу о Народе’.

Жюль Мишле — Гну Эдгару Кине[1]

Эта книга — не просто книга: это я сам. Вот почему она принадлежит вам по праву.
В ней — и я, и вы, мой друг (осмелюсь называть вас так). Однажды вы справедливо заметили, что наши мысли всегда совпадают, независимо о г того, успели ли мы обменяться ими. У нас с вами словно одно сердце… Эта чудесная гармония лишь кажется поразительной, она вполне естественна. Ведь все наши труды, при всем их разнообразии, выросли из одного и того же животворного корня: любви к Франции, идеи о Родине.
Примите же эту книгу о народе, ибо народ — это и вы, и я. Ваши предки были военными, мои — ремесленниками, поэтому мы (так же, как и другие, возможно) представляем собою народ с обеих сторон, характерных для его ‘недавнего вступления в современную жизнь.
В эту книгу я вложил всего себя: мою жизнь, мою душу. Перед вамп — плод моего опыта, а не только знании. В ней отразились мои наблюдения, мои связи с друзьями, с соседями, мои странствия (ведь случай любит помогать тем, кто одержим одной мыслью). Наконец, в этой книге отражены воспоминания моей юности. Чтобы познать жизнь народа, его труды, его страдания, мне достаточно было порыться в глубинах своей памяти.
Ибо и я, мои друг, работал не покладая рук. И в прямом, и в переносном смысле я заслужил имя трудящегося, настоящее имя современного человека. Прежде чем писать книги, я набирал их, прежде чем составить себе идеи, я составлял слова из типографских литер, мне знакомы тоскливые, тянущиеся так долго часы в мастерской.
Грустное время! Это были последние годы Империи.[2] Казалось, все одновременно рушилось для меня: и семья, и счастье, и родина…
Лучшим, что во мне есть, я несомненно обязан этим испытаниям: благодаря им я сделался человеком и историком. Я вынес из них глубокую привязанность к народу. Я ясно понял, каким ценным даром самопожертвования он обладает, и сохранил нежную память о тех людях золотой души, каких я встречал в эти годы горькой нужды.
Нет ничего удивительного в том, что, зная, как никто другой, историческое прошлое этого народа и к тому же живя с ним одной жизнью, я испытываю, когда речь заходит о нем, настоятельную потребность разобраться в правде. Дойдя в своей ‘Истории'[3] до вопросов нашего времени и заглянув в книги, затрагивающие их, я был поражен тем, что почти все эти вопросы трактовались вразрез с моими воспоминаниями. Тогда я захлопнул книги и вернулся — насколько это было для меня возможно — в лоно народа, ушедший было в себя писатель, я вновь растворился в гуще народа, стал прислушиваться к гулу его голосов. Это оказался все тот же народ, перемены были чисто внешними, память не обманывала меня. И я начал беседовать с людьми, расспрашивать их, что они сами думают о своей судьбе, я услышал из их уст то, что не всегда можно найти у самого блестящего литератора, — слова, проникнутые здравым смыслом.
Эти расспросы, начатые в Лионе лет десять тому назад,[4] я продолжал в других городах, одновременно изучая, с помощью людей, умудренных опытом и наделенных зрелым умом, подлинное положение деревни, которому наши экономисты уделяют так мало внимания. Трудно представить себе, сколько я собрал таким путем новых сведений, которых не отыщешь ни в какой книге! Если не считать бесед с людьми гениальными и с выдающимися учеными специалистами, то беседы с простыми людьми из народа, несомненно, наиболее поучительны. Раз нельзя поговорить с Беранже,[5] Ламенне[6] или Ламартином[7] — надо идти в поле и беседовать с крестьянином. Что можно узнать из разговора с людьми нашей среды? Я всегда уходил из гостиных оцепеневшим, со сжатым сердцем, с тяжестью на душе.
Благодаря моим многообразным методам исторического исследования мне удалось вскрыть чрезвычайно интересные факты, касающиеся, например, этапов и путей развития мелкой собственности перед Революцией,[8] факты, о которых профессиональные историки умалчивали. Таким же образом сведения, почерпнутые мною из гущи жизни, познакомили меня со многим, чего не найдешь ни в каких статистических справочниках.
Приведу один пример, который, быть может, сочтут несущественным, но, по-моему, он очень важен и достоин пристального внимания. Речь идет об огромных закупках бедными семьями в 1842 году хлопчатобумажного белья, несмотря на то, что заработная плата снизилась (по крайней мере реальная, ввиду уменьшения покупательной способности денег). Этот факт важен уже сам по себе, как показатель роста чистоплотности народа (влекущей за собою немало других положительных качеств), но еще важнее то, что этот факт доказывает растущую роль женщины в хозяйстве семьи. Ведь женщины, сами зарабатывая очень мало, могли делать такие покупки, лишь используя часть заработка мужей. Женщина — добрый гений домашнего очага, она обеспечивает порядок, экономию. Рост влияния женщин равносилен улучшению нравов.[9]
Этот пример показывает, что даже самых точных данных, почерпнутых из статистики и сочинений экономистов, недостаточно, чтобы понять происходящие в народе перемены. Эти данные приводят лишь к частным и поверхностным выводам, сделанным с узкой точки зрения и открывающим путь всяким искажениям.
Писатели и художники, чьи приемы прямо противоположны этим абстрактным методам, подходят к изучению народа с реальных позиций, диктуемых жизнью. Некоторые, наиболее выдающиеся, взялись за это дело, и талант им не изменил, их книги имели огромный успех. Европа, уже давно скудная на выдумку, с жадностью набрасывается на произведения нашей литературы. Англичане пишут лишь журнальные статьи. Что касается немецких книг — то кто их читает, кроме самих немцев?
Важно выяснить, насколько верно изображена Франция в книгах французских писателей, снискавших в Европе такую популярность, пользующихся там таким авторитетом. Не обрисованы ли в них некоторые особо неприглядные стороны нашей жизни, выставляющие нас в невыгодном свете? Не нанесли ли эти произведения, описывающие лишь наши пороки и недостатки, сильнейшего урона нашей стране в глазах других народов? Талант и добросовестность авторов, всем известный либерализм их принципов придали их писаниям значительность. Эти книга были восприняты, как обвинительный приговор, вынесенный Франциею самой себе.
Франции очень вредит то, что она показывает себя всем обнаженною. Другие народы не срывают с себя всех покровов с такой легкостью. Германия и даже Англия, несмотря на все проведенные там обследования, несмотря на царящую там гласность, знают себя меньше, чем Францию, не будучи странами централизованными, они не могут видеть себя со стороны.
Когда разглядывают нагую фигуру, то прежде всего замечают те или иные физические дефекты. Они сразу бросаются в глаза. Что же получится, если услужливая рука поднесет зрителю увеличительное стекло? Эти недостатки покажутся огромными, ужасными, произведут гнетущее впечатление, через такое стекло испуганный взор воспримет даже естественные неровности кожи как безобразные рытвины.
Это и произошло с Францией. Конечно, у нее есть недостатки, вполне объяснимые кипучей деятельностью многих сил, столкновениями противоположных интересов и идей, но под пером наших талантливых писателей эти недостатки так утрируются, что кажутся уродствами. И вот Европа смотрит на Францию, как на какого то урода…
Это как нельзя более способствовало — в области политической — объединению так называемых честных людей.[10] Что может лучше свидетельствовать против Франции в глазах любой аристократии — английской, немецкой, русской, — чем картины, вышедшие из-под пера ее великих писателей, в большинстве своем — друзей народа и сторонников прогресса? Разве описанный в их книгах народ — не страшилище? Хватит ли армий и крепостей, чтобы обуздать его, надзирать за ним, пока не представится удобный случай раздавить его?
Классические, бессмертные романы,[11] где изображались трагедии в богатых, обеспеченных семьях, привели к прочно установившемуся в Европе мнению, будто во Франции нет более семьи.
В других романах, весьма талантливых, жизнь в наших городах изображена в виде ужасной фантасмагории,[12] где главные роли играют рецидивисты и бывшие каторжники, состоящие под надзором полиции.
Мастер жанровых картин,[13] изумительно умеющий выписывать мельчайшие их детали, тратит время на рассказ о грязном деревенском кабаке, посещаемом ворами и всякой сволочью, и смело утверждает, будто эти вызывающие отвращение подонки являются представителями большинства населения Франции…
Европа жадно читает все это, восхищается, встречая те или иные подробности. Опираясь на достоверность этих мелочей, она делает вывод, что достоверно и все в целом.
Какой народ выдержал бы подобный искус? Эта странная мания шельмовать самих себя, показывать свои язвы, выставлять их на позорище в конце концов доконает нас. Я знаю, что многие хулят современные порядки, для того чтобы приблизить наступление лучшего будущего, они преувеличивают зло, чтобы мы могли поскорее насладиться счастьем, уготованным их теориями.[14] Берегитесь, однако, берегитесь! Это опасная игра.
Европа не разбирается в таких тонкостях. Если мы будем утверждать, что достойны презрения, она легко может поверить этому. Италия шестнадцатого века была еще очень сильна, страна Микеланджело[15] и Христофора Колумба[16] не испытывала недостатка в энергичных людях. Но когда, с легкой руки Маккиавелли,[17] она была объявлена растерзанной и обесчещенной, мир поверил на слово и решил, что Италию можно попрать.
Мы не Италия, слава богу, и день, когда другие страны захотят убедиться, вправду ли Франция так слаба, как ее описывают, наши солдаты встретят с восторгом, как счастливейший день.
Другим странам следует твердо знать, что наш народ совершенно не таков, каким его изображают. Это не значит, что наши великие бытописатели всегда искажали, но за какой бы жанр они ни брались, их больше всего привлекали какие нибудь исключительные особенности, случайности, редкие явления, оборотная сторона вещей. Главное казалось им слишком общеизвестным, обыденным, тривиальным. Они нуждались во внешних эффектах и часто искали их в том, что не укладывалось в рамки повседневной жизни. Рожденные в дни волнений и мятежей, писатели эти обладали бурным, страстным темпераментом, их манера письма отличалась и правдивостью, и тонкостью, и яркостью, но им обычно не хватало чувства гармонии.
Романтики полагали, что искусство — главным образом в изображении физических уродств. Те же писатели, о которых я говорю, считали, что наибольшее воздействие искусство оказывает, изображая уродства нравственные. Любовь, то и дело меняющая свой объект, казалась им более поэтичной, чем привязанность к семье, они предпочитали описывать воров, а не рабочих, каторгу, а не мастерскую. Если бы они, пройдя сквозь горнило собственных страданий, заглянули в глубины реальной жизни своего времени, то убедились бы, что семья, труд и полная лишений жизнь простых людей пронизаны святой поэзией. Не нужно никакого театра, чтобы почувствовать и понять эту поэзию, машинисту сцены тут делать нечего. Нужны только глаза, умеющие зорко подмечать в полумраке, как течет жизнь незаметных, скромных людей, нужно только сердце, способное увидеть, что творится в уголку у очага, в глубокой тени, как у Рембрандта.[18]
Когда наши великие писатели заглядывали туда, то достигали вершин искусства. Но большей частью они обращали взоры к фантастическому, причудливому, необыкновенному, буйному. Они не давали себе труда предупредить, что описываемое ими можно встретить лишь в исключительных случаях. Читатели, особенно за границей, думали, что описываемое встречается сплошь и рядом, качали головами и говорили: ‘Вот каков этот народ!’
Я, вышедший из недр народа, проживший с ним всю жизнь, трудившийся и страдавший вместе с ним и более, чем кто либо другой, имеющий право сказать: ‘Я знаю народ’, утверждаю, вопреки всем, что у народа есть свое лицо.
Не при беглом взгляде я увидел этот лик, не живописность или драматичность его поразили меня. Не столько в лицо народа я заглянул, сколько в его душу, и на опыте убедился в наличии у него ряда свойств, которые он сам не сознает. Почему же мне удалось их увидеть? Потому, что я проследил происхождение этих свойств с незапамятных времен, искал их в истории. Тот, кто хочет при объяснении этих свойств исходить из настоящего, из современного, не поймет этой современности. Тот, кто замечает лишь внешнюю видимость и довольствуется изображением одной лишь формы, даже не сумеет разглядеть эту форму как следует, ибо для того, чтобы увидеть ее в верном свете и правильно рассказать о ней, нужно знать, что за нею таится. Нельзя быть художником, не имея представления об анатомии.
В этой книге, небольшой по объему, я не могу преподать основы такой науки. Хочу лишь, не вдаваясь в подробности, не приводя цитат, не ссылаясь на проведенную мною подготовительную работу, сделать несколько замечаний о том, что представляется мне наиболее важным в картине наших нравов, несколько общих выводов. Скажу об этом в немногих словах.
Основная, главная черта народа, всегда поражавшая меня при долголетнем его изучении, — это то, что, несмотря на бедственное положение и пороки, вызванные нуждой, простые люди отличаются щедростью чувств и сердечной добротой — качествами, чрезвычайно редко встречающимися у людей из богатых классов. Это, впрочем, могли наблюдать все. Кто усыновлял осиротевших детей в дни недавней эпидемии холеры? Бедняки.
Способность к самопожертвованию, к бескорыстной заботе о благе других — вот, признаюсь, мерило, с которым я подхожу к людям. Тех, кто наделен этой способностью в наибольшей степени, я считаю почти героями. Ни изощренность ума, ни культурность не могут идти ни в какое сравнение с этим самым ценным качеством человека.
На это обычно отвечают: ‘Простые люди большей частью не особенно дальновидны, в инстинктивном порыве доброты они следуют голосу сердца, ибо не знают, во что это им обойдется’. Даже если такое замечание справедливо, оно нисколько не умаляет значения тех самоотверженных поступков, той всегдашней готовности помочь ближнему, какие столь часто встречаются в семьях трудящихся. Эта отзывчивость порою не ограничивается тем, что человек всю жизнь жертвует своими интересами, лишь бы другим было лучше, нередко свойство это является наследственным, переходит из поколения в поколение.
Я мог бы рассказать по этому поводу многое и о многих, не стану этого делать. Но очень велико, мой друг, искушение поведать вам одну историю, касающуюся моего семейства. Вы еще не знаете ее, мы чаще беседовали с вами на философские и политические темы, чем на личные. Так и быть, поддамся этому искушению, воспользуюсь редким случаем подтвердить героические жертвы, принесенные ради меня членами моей семьи, поблагодарить этих скромных людей: кое кто из них пренебрег своими талантами, оставался в безвестности, пожелав жить лишь во мне.
Две семьи, от которых я веду свое происхождение, — одна — пикардийская, другая — арденнская, являлись вначале крестьянскими семьями, занимавшимися сельским хозяйством и отчасти ремеслом. Так как эти семьи были очень многодетными (в одной — двенадцать, в другой — девятнадцать детей), то большинство моих дядей и теток по отцу и по матери не женились и не вышли замуж, чтобы облегчить своим младшим братьям возможность получить среднее образование. Вот первая жертва, которую я должен отметить.
Особенно это относится к семье моей матери: ее сестры, отличавшиеся бережливостью, скромностью, серьезностью характера, были не более чем служанками своих братьев и на всю жизнь похоронили себя в деревне, чтобы те могли справиться с расходами. Некоторые из моих теток, не получивших образования и обреченных на одинокую жизнь в глуши, были тем не менее чрезвычайно умны. Я помню одну из них, очень старую, она рассказывала всякие истории нисколько не хуже Вальтера Скотта.[19] Всем им присуща была изумительная ясность ума и рассудительность. Среди родственников было немало всяких служителей культа — кюре, монахов, но не они задавали тон. Мои здравомыслящие, строгие тетушки не особенно их жаловали и охотно рассказывали, что один из наших предков — не то Мишо, не то Пайяр — был некогда сожжен за написанную им богохульную книгу.
Мой дед по отцу, бывший учителем музыки в Лане,[20] собрав после Террора[21] свои небольшие сбережения, переехал в Париж, где мой отец поступил на службу в типографию, печатавшую ассигнации. Вместо того чтобы купить землю (как делали тогда многие), мой дед понадеялся, что старшему его сыну — моему отцу — улыбнется счастье, и вложил все свои деньги в типографию, которую тот завел несмотря на неспокойное революционное время. Брат и сестра моего отца, чтобы облегчить ему устройство на новом месте, не стали обзаводиться семьями, но мой отец женился. Он посватался к одной из тех рассудительных арденнских девушек, о которых я говорил выше. Я родился в 1798 году на хорах церкви женского монастыря, отданной под нашу типографию. Это не было профанацией: разве в наше время пресса не заняла место святого ковчега?
Сначала дела отцовской типографии процветали, ибо жизнь в ту пору била ключом: там печатались отчеты о прениях в различных собраниях, военные реляции. Но в 1800 году большинство газет было запрещено.[22] Моему отцу разрешили издавать только одну церковную газету, и он успел вложить в нее немало денег, как вдруг разрешение было аннулировано и передано одному священнику, в благонадежности которого Наполеон[23] не сомневался, хотя тот вскоре изменил ему.
Известно, как жестоко был наказан духовенством этот великий человек, хотя он счел более важным быть коронованным в Риме, чем во Франции.[24] Его глаза открылись в 1810 году. На кого же обрушился его гнев? На печать: за два года — шестнадцать декретов, ограничивавших ее свободу. Мой отец, наполовину уже разоренный к тому времени священниками, на этот раз разорился окончательно, во искупление их вины.
Однажды нас посетил правительственный чиновник, более вежливый, чем другие, и сообщил, что их величество император изволил сократить число типографий до шестидесяти, сохраняются самые крупные, мелкие же закрываются, причем их владельцам выплачивается возмещение — что то около одного су за франк. Наша типография принадлежала к числу мелких, нам ничего не оставалось, как смириться и помирать с голода. Между тем у нас были долги. Император не давал нам отсрочки, чтобы мы могли уплатить кредиторам евреям, как он сделал для эльзасцев. Все же мы нашли выход: напечатать и продать, чтобы расплатиться с долгами, несколько сочинений, приобретенных моим отцом. Наборщиков у нас не было, пришлось все делать самим. Отец, занятый делами вне дома, не мог помогать. Я, подросток, набирал, дед, уже слабый и дряхлый, взял на себя нелегкий труд у печатного станка и дрожащими руками вертел его колесо, больная мать резала бумагу, фальцевала, брошюровала…
Книжонки, которые мы печатали, продавались довольно бойко: то были сборники шуток, игр, шарад, акростихов. Их легкомысленное содержание находилось в кричащем противоречии с этими трагическими годами чудовищных потрясений. Но именно бессодержательность этих пустопорожних брошюрок оставляла свободным мой ум. Думается, никогда моя фантазия не пускалась в такой вольный полет, как в часы, проведенные мною у наборной кассы. Чем больше романических историй я мысленно сочинял, тем проворнее двигались мои пальцы, тем быстрее одна литера ложилась к другой… С тех пор я понял, что ручной труд, не требующий ни сосредоточенного внимания, ни большой затраты физических усилий, нисколько не мешает воображению. Я знавал многих образованных женщин, утверждавших, что они не могут как следует обдумать что-нибудь или беседовать, если их руки не заняты вышиванием.
В двенадцать лет я еще ничего не знал, кроме нескольких латинских слов, (которым меня научил один старый букинист, бывший деревенский учитель, страстно любивший литературу, высоконравственный, как люди античного мира, пылкий революционер, тем не менее спасавший, с опасностью для жизни, тех самых эмигрантов,[25] которых он презирал. Умирая, он оставил мне ‘все свое достояние — чрезвычайно интересное сочинение по грамматике, незаконченное, ибо автору удалось посвятить ему лишь тридцать или сорок лет…
Я был одинок, свободен, целиком предоставлен самому себе из за чрезмерных поблажек со стороны родителей. Это привело к тому, что я стал большим фантазером. Я прочел несколько попавшихся мне под руку книг: мифологию, Буало,[26] отрывки из ‘Подражания Христу’.[27]
Стесненные обстоятельства, в которых все время находилась наша семья, болезнь матери, чрезмерная занятость отца — все это помешало родителям заняться моим религиозным воспитанием. У меня не было еще никакой религиозной идеи И вдруг внезапно из этих страниц я узнаю, что за печальной земной юдолью есть освобождение от смерти, другая жизнь, и смерть не страшна тем, кто уповает… Вера, воспринятая мною таким образом, без чьего бы то ни было посредничества, вкоренилась в меня очень глубоко. Она осталась у меня на всю жизнь, как нечто неотъемлемое, неразрывно связанное с моей душой, которую эта вера питала, подкрепляемая в свою очередь всем, что мне встречалось в искусстве и поэзии (напрасно их считают чуждыми религии).
Как передать грезы, навеянные мне первыми же словами ‘Подражания Христу’? Я не читал их, а словно внимал голосу, лившемуся свыше, и мне казалось, что этот отеческий, кроткий голос обращен ко мне лично. Я, как сейчас, вижу большую, холодную, почти пустую комнату, ее озарял (какой то таинственный свет. Я мало что понимал в этой книге, не зная учения Христа, но чувствовал бога.
Самыми сильными детскими впечатлениями, после религиозного, были вынесенные из посещения Музея французских памятников, ныне, к несчастью, уже не существующего. Именно там, и нигде больше, я впервые проникся чувством истории. Мое воображение проникало в эти гробницы, я не без душевного трепета входил под низкие своды, где покоились Дагобер,[28] Хильперик[29] и Фредегонда,[30] и ощущал присутствие этих мертвецов сквозь прикрывавший их мрамор.
Типография, где я работал, была не менее мрачным местом. Некоторое время она располагалась в подвале (со стороны бульвара, откуда был вход в нашу квартиру, со стороны же улицы, проходившей сзади и ниже, это был первый этаж). Кроме изредка заходившего деда, мне составлял компанию лишь паук, усердно трудившийся в углу, наверное, куда прилежнее, чем я.
За лишения, которые я терпел (они значительно превосходили лишения простых рабочих) меня вознаграждали доброта родителей, их твердая вера в мою будущность, поистине труднообъяснимая, если учесть, как мало я успел добиться. Пользуясь, за исключением часов вынужденного труда, полной независимостью, я ею не злоупотреблял. Я был учеником, но мне не приходилось страдать от грубости мастера, которая, быть может, подавила бы во мне любовь к свободе в самом зародыше. По утрам, до работы я заходил к старому букинисту, который задавал мне выучить пять шесть строк. С тех пор я запомнил, что величина урока не столь важна, как думают обычно. Дети подобны сосудам с узким горлышком: лить ли помалу или помногу — все равно, сразу такой сосуд наполнить невозможно.
Несмотря на отсутствие у меня музыкальных способностей (что огорчало деда), я был очень чувствителен к царственно величественной гармонии звуков латыни, в их мелодии мне чудилось небо Италии, ослепительные лучи южного солнца… Я не знал его, я рос, словно травинка в щели между булыжниками парижских мостовых, лишенная солнечного света. Эта знойная атмосфера так притягивала меня, что, еще ничего не зная о долготе и краткости звуков древних языков, о законах просодии, я сочинял на заданные мне темы отрывки на разговорном романо латинском языке, похожие на средневековые прозы.[31] Если предоставить ребенку свободу, он идет тем же путем, что и народы в младенчестве.
Несмотря на тогдашние нужду и невзгоды, особенно заметные зимой, мне приятно вспоминать об этой поре, когда я занимался ручным трудом и латынью. Мою жизнь скрашивала дружба, одно время у меня был друг, о котором я упоминаю в этой книге. Моим богатством были юность, фантазия и уже, быть может, любовь. Я никому не завидовал: человек сам по себе не знает, что такое зависть, пока его не научат этому чувству.
Между тем тучи над нашими головами сгущались. Моей матери стало хуже, Франции — тоже (Москва! 1813 год![32]). От возмещения, полученного за типографию, ничего не осталось. Видя нашу нищету, один из друзей моего отца предложил устроить меня в Императорскую типографию. Большое искушение для моих родителей! Другие на их месте не стали бы колебаться. Но в нашей семье всегда велика была вера: сначала в моего отца, ради которого братья и сестры приносили в жертву свои интересы, а потом — в меня, который должен был все наверстать, стать для всех спасением…
Если бы мои родители, повинуясь голосу рассудка, сделали из меня рабочего, это выручило бы их самих, а мне разве повредило бы? Нет! Среди рабочих я встречал людей, достойных всяческого уважения, которые по уму нисколько не уступали получившим образование, а положительными свойствами характера превосходили их. Но с какими трудностями пришлось бы мне встретиться! Какую борьбу пришлось бы выдержать, не имея никаких способностей для этой работы, в столь неблагоприятное время! Мой разорившийся отец и больная мать решили, что я должен учиться во что бы то ни стало.
Положение наше заставляло торопиться. Не зная ни правил версификации, ни греческого языка, я поступил в третий класс коллежа Карла Великого. Можете себе представить, как нелегко мне пришлось! Ведь рассчитывать на чью либо помощь я не мог. Мать, до сих пор стойко переносившая все напасти, заливалась слезами. Отец принялся кропать для меня латинские вирши, хотя никогда в жизни не делал этого.
Самым отрадным для меня во время мучительного перехода от одиночества к толпе сверстников, от мрака к свету было хорошее отношение ко мне одного из преподавателей Андрие д’Альба, человека с добрым и великодушным сердцем, — самым худшим — мои товарищи. Среди них я был как испуганный совенок, ослепленный солнцем. Я казался им смешным, и теперь мне думается, что они были правы. Но тогда я приписывал их насмешки моей плохой одежде, моей бедности. Я начал кое что соображать, сравнивая себя с ними.
Я стал считать всех богатых дурными и считал дурными всех люден, так как все, кого я ни видел, были богаче меня. Я впал в мизантропию, редкую в детском возрасте. В Маре, самом безлюдном квартале Парижа, я выбирал самые пустынные закоулки. Но, несмотря на мое отвращение ко всему человеческому роду, я не завидовал никому.
Самым большим для меня удовольствием, от которого оттаивало сердце, было читать по воскресеньям или четвергам два три раза подряд какую нибудь оду Вергилия[33] или Горация.[34] Мало помалу я запоминал их, вообще же я никогда не мог выучить наизусть ни единого урока.
Вспоминаю эти времена: чаша бед переполнилась, лишения в настоящем, страх перед будущим, враг в двух шагах (1814 год![35]), постоянные издевательства моих личных врагов. Однажды в четверг я ежился от холода. Печь не топлена, на улице все засыпано снегом, хлеба — ни кусочка, и бог весть, будет ли вечером… (Казалось, все для меня кончено. Но, стоически все перенося (религиозное чувство не играло здесь никакой роли), я с силой стукнул распухшим от холода кулаком по дубовому столу — он до сих пор у меня сохранился. Несмотря ни на что, я испытывал неизъяснимую радость. У меня были молодость, будущее, и я мужал.
Чего же мне теперь бояться, скажите, мой друг? Я уже столько раз считал, что мне настал конец и как человеку и как частице истории. И чего мне теперь желать? Став историком, я тем самым получил возможность участвовать в жизни народа и благодарен за это богу.
Эти годы моей жизни оставили неизгладимый след. Я почувствовал это недавно, 12 февраля, почти тридцать лет спустя. Я сидел в такой же морозный зимний день за тем же столом. И вдруг мое сердце обожгла мысль: ‘Тебе теперь тепло, другим же холодно. Какая вопиющая несправедливость! Кто исправит это неравенство?’ И, взглянув на свою руку, сохранившую с 1813 года следы обморожения, я сказал себе в утешение: ‘Если бы ты работал вместе с народом, то не мог бы работать для него. Успокойся же! Если ты напишешь для родины ее историю, твое благоденствие будет тебе прощено’.
Но я отвлекся. Моя вера не была беспочвенной: в основе ее лежала твердая воля. Я верил в будущее, ибо оно было делом моих собственных рук. Вскоре я окончил коллеж одним из первых.[36] К счастью, я избежал двух путей, одинаково гибельных для молодежи: не стал ни теоретиком доктринером, высокопарным, но пустым, ни литератором профессиона лом, чьи упражнения, как бы малоудачны они ни были, охотно печатают в успевших Noновь расплодиться издательствах.
Я не хотел зарабатывать на жизнь пером и избрал иное поприще, на котором мог использовать приобретенные мною знания, а именно преподавание. Еще в ту пору я считал, как и Руссо,[37] что литература должна быть не источником средств к существованию, а украшением жизни, отдыхом для души. Как я бывал счастлив, когда, вернувшись после утренней лекции в свое предместье, возле Пер Лашез,[38] мог свесь день, не спеша, перечитывать поэтов — Гомера, Софокла,[39] Феокрита,[40] иногда — историков… Один из моих товарищей, Поре, ставший моим близким другом, тоже читал эти книги, и мы беседовали о них во время долгих прогулок в Венсенском лесу.[41]
Эта беззаботная жизнь продолжалась не более десяти лет, в течение которых мне и в голову не приходило, что я когда нибудь стану писать. Я преподавал одновременно языки, философию и историю. В 1821 году меня приняли по конкурсу на должность преподавателя коллежа. В 1827 году, после появления двух моих трудов — книги о Вико[42] и ‘Очерка современной истории’ я получил профессуру в Высшей Нормальной школе.[43]
Преподавание принесло мне большую пользу. Тяжелые переживания во время ученья в коллеже изменили мой характер, сделали меня замкнутым, робким, скрытным и недоверчивым. Рано женившись и живя очень уединенно, я все больше и больше чуждался людей. Но благодаря общению с моими учениками — студентами Высшей Нормальной школы и другими, сердце мое оттаяло, открылось снова. Молодежь, симпатичная и доверчивая, верила в меня и примирила меня с человечеством. Я был тронут, и огорчало лишь то, что состав моих учеников так быстро менялся: не успевал я привязаться к кому нибудь, как он уже исчезал из поля моего зрения. Все они разъехались кто куда, и некоторые, несмотря на молодость, уже умерли. Но забыли меня немногие, и я не забуду их никогда — ни живых, ни мертвых.
Сами того не зная, они оказали мне неоценимую услугу. Если мне как историку удалось встать в один ряд с моими знаменитыми предшественниками, то этим я обязан своей преподавательской деятельности, научившей меня дружбе. Наши выдающиеся историки были блестящи, проницательны, глубокомысленны, но я любил людей больше, чем они.
И страдал я тоже больше. Тяжелое детство, выпавшее на мою долю, всегда перед моими глазами, я на всю жизнь сохранил память о суровом, утомительном повседневном труде, не порвал своей кровной связи с народом.
Я уже говорил, что вырос, как травинка в щели между двумя булыжниками. Но в этой травинке столько же жизненных соков, как и в травах альпийских лугов. Одинокая жизнь в шумном Париже, учение не из под палки, профессия по душе (я всегда сам выбирал, что преподавать) облагородили меня, но не изменили. Почти всегда люди, поднимающиеся по ступенькам общества, от этого не выигрывают, ибо меняются, они утрачивают свою цельность, самобытность, порвав со своим классом, они не могут освоиться с отличительными особенностями другого класса. Самое трудное — это не подниматься наверх, а оставаться самим собою, поднимаясь.
Нередко в наши дни возвышение и торжество народа сравнивают с нашествием варваров. Это сопоставление мне нравится, я его принимаю. Да, варвары, полные свежих сил, животворных, молодящих, варвары, т. е. путники, шествующие ко граду Будущего, конечно, медленно, ибо каждое поколение делает лишь несколько шагов, останавливается и умирает, но следующие поколения все же продолжают идти вперед.
Мы, варвары, обладаем естественным преимуществом: у высших классов, правда, есть культура, но зато у нас гораздо больше жизненной энергии. Им неведомы ни тяжкий труд, ни его напряжение, суровость, ни добросовестность, вкладываемая в него. Их модные писатели, баловни общества, витают в облаках и, горделиво уносясь ввысь, не удостаивают взглянуть на землю. Как же они могут ее оплодотворить? Она требует, эта земля, чтобы люди поили ее своим потом, согревали своим животворным теплом. Наши варвары все это щедро ей дают, и земля их любит. И они безгранично любят ее, даже чересчур. Описывая свою любовь к земле, они порою вдаются в излишние подробности, как Альбрехт Дюрер[44] с его угловатыми святыми, или Жан Жак,[45] с его чрезмерной витиеватостью, делающей его восторг несколько искусственным. Вдаваясь в подробности, они портят целое, но не надо их бранить: это результат избытка любви, желания выразить ее, изобилия жизненной силы. Сила эта ищет выхода, бунтует, вредит себе самой, желая дать все сразу — и листья, и цветы, и плоды, она скрючивает и даже ломает ветви.
Эти недостатки великих мастеров часто встречаются и в моих книгах, не обладающих, однако, их достоинствами. Ничего! Выходцы из народа, с их свежими силами, все же поднимают искусство на высшую ступень, омолаживают его, всячески стремятся сделать его более жизненным. Обычно они ставят перед собою более трудные, более далекие цели, чем остальные, m берутся не за то, что позволяют силы, а за то, что подсказывает сердце. Если я не вполне постиг, то по крайней мере верно наметил цель истории и дал ей определение, какого еще не давал никто. Согласно Тьерри,[46] история есть повествование, согласно Гизо[47] — анализ, я же назвал ее воссозданием истины, и это имя останется за нею. Пусть будет это моим вкладом в грядущее.
Кто беспощаднее, чем я сам, мог бы критиковать мои книги? Читатели принимали их слишком благосклонно. Неужели вы думаете, что я не вижу, как несовершенно и это мое произведение?
‘Зачем же тогда вы его издаете? — слышу я вопрос. — Не извлечете ли вы из этого выгоду?’
Выгоду? И не одну, как увидите. Во первых, я потеряю ряд друзей. Затем — я расстанусь с мирной жизнью, так хорошо отвечающей моим вкуоам. И мне придется отложить капитальный труд, которому я посвятил уже столько лет.[48]
‘Тогда, по видимому, для того, чтобы участвовать в политической жизни?’
Ничего подобного. Я знаю себя, у меня нет для этого ни здоровья, ни способностей, ни умения обращаться с людьми.
‘Тогда зачем же?’
Если вы непременно хотите знать, я вам скажу. Я выступаю потому, что никто не выступит вместо меня. Хоть многие могут сделать это куда лучше, но все они ожесточены, все исполнены ненависти, а я еще способен любить. И, быть может, я лучше их знаком с происхождением и историей Франции, как ни тягостно ее нынешнее положение, но я помню, что в ее многовековой жизни подобные периоды уже бывали. Во мне всегда говорил голос сердца, я был равнодушен к политическим расчетам и, подходя к какому-нибудь вопросу, никогда не становился на предвзятую точку зрения.
К тому же я больше, чем кто бы то ни было, страдал от прискорбного разлада, который стараются искусственно вызвать между классами и между людьми везде, ведь я заключаю их всех в своем сердце.
Франция находится сейчас в столь тяжелом состоянии, что медлить и колебаться больше нельзя. Я не преувеличиваю свои возможности и знаю, что с помощью книги многого не добьешься, но речь идет не о том, что в моих силах, а о том, что я должен сделать.
Я вижу, как Франция все слабеет и слабеет, погружается в пучину, словно Атлантида. Пока мы ссоримся, наша страна гибнет.
И с Запада, и с Востока всем видно, как тень смерти нависает над Европой. С каждым днем эта тень удлиняется. Уже погибли Италия, Ирландия, Польша[49]… Теперь на очереди — немцы.[50] О, Германия, Германия!
Если Франции суждено умереть естественной смертью, если исполнились сроки, то я, быть может, покорюсь и поступлю, как путник на терпящем крушение корабле: закрою лицо и поручу себя богу. Но положение совсем не таково, и это меня возмущает: наша гибель нелепа, бессмысленна, подготовляется нашими же руками. Чья литература до сих пор властвует над умами во всей Европе? Французская, несмотря на всю нашу слабость. У кого сильная армия? Только у нас.
Англия и Россия, два колосса на глиняных ногах, производят на Европу обманчивое впечатление силы. Великие империи, но слабые народы![51] Стань, Франция, наконец, единой и ты будешь сильна, как все остальные нации, взятые вместе.
В первую очередь мы должны, прежде чем наступит кризис,[52] признать свои ошибки, чтобы на мне пришлось, как в 1792 и 1815 годах,[53] перестраиваться перед лицом врага, наспех меняя и позиции, и тактику, и политику.
Во вторых, мы должны доверять Франции, а не Европе.
Нынче каждый ищет сторонников и друзей за границей:[54] политиканы — в Лондоне, философы — в Берлине, коммунисты твердят: ‘Наши братья — чартисты[55]…’ Лишь крестьяне, верные традициям, твердо знают: пруссаки — это пруссаки, англичане — это англичане. Здравый смысл крестьян одержит над вами верх, о космополиты! Ваши друзья, Пруссия и Англия, когда то пили под Ватерлоо[56] за здоровье Франции…
Говорю вам, дети: если вы взберетесь на достаточно высокую гору и посмотрите вокруг — везде будут враги.
Постарайтесь же ладить друг с другом! Вам кое кто сулит вечный мир, между тем как трубы арсеналов дымят вовсю (взгляните на черный дым над Кронштадтом и Портсмутом![57]). Пусть мир воцарится прежде всего между вами самими! Мы расколоты, это правда, но Европа думает, что раскол между нами глубже, чем на самом деле, и это придает ей смелости. Скажем друг другу всю горькую правду, выложим все, что накопилось в сердцах, и, вместо того чтобы скрывать свои язвы, поищем вместе способ их лечения.
Народ! Отечество! Франция! Не распадайтесь никогда на две нации,[58] заклинаю вас!
Если мы не будем едины, то погибнем. Неужели вы этого не чувствуете? Французы, к ‘каким бы классам и партиям вы ни принадлежали, каково бы ни было ваше социальное положение — запомните одно: на земле у вас есть лишь один верный друг, это ваша родина. В глазах все еще существующего союза реакционных аристократов[59] на вашей совести всегда будет лежать грех: полвека тому назад вы хотели освободить мир. Вам этого не простили и не простят. Вы всегда будете олицетворять для них опасность. Пусть вы разделены на партии, называющиеся по разному, как французы, вы осуждены скопом. Знайте: в глазах Европы Франция всегда будет носить лишь одно неискупимое имя, ее настоящее имя на веки веков: Революция.
24 января 1846 г.

Часть первая.
О порабощенности и вражде

Глава 1.
Тяготы крестьянина

Как узнать затаенную мысль французского крестьянина, узнать, к чему он больше всего привязан? Это очень легко. Пройдемся в воскресенье по деревне вслед за ним. Он куда то идет… Третий час дня, жена его у вечерни, он в праздничном наряде. Ручаюсь, что он отправился туда, куда его манит любовь.
Кто же его возлюбленная? Земля.
Нет, я не говорю, что он идет прямо в поле. Нынче он свободен, может пойти куда вздумается. Разве не бывает он на своем участке каждый день? Сначала его путь лежит мимо, он заходит по делу в другие места. И все таки он идет к своему полю.
Это чистая случайность: просто он шел неподалеку… Он кидает на поле беглый взгляд и, по всему, вероятию, ограничится этим: что ему сейчас там делать? И все таки он подходит ближе.
По крайней мере, работать то он, видимо, не будет: на нем воскресная одежда — чистая рубаха, белая блуза. Но ведь это не мешает выполоть сорняк то там, то сям, отбросить в сторону камешек. Вот этот пенек надо бы выкорчевать, да заступа с собой нет… Ну, это — завтра.
Остановившись, скрестив руки на груди, крестьянин задумчиво, озабоченно всматривается в свое поле. Он глядит на него долго, очень долго, видимо забыв обо всем на свете. Если он заметил, что привлек внимание прохожего, то неторопливо уходит. Но, пройдя несколько десятков шагов, он снова останавливается, оборачивается и бросает на свое поле прощальный взгляд, сосредоточенный и угрюмый. Однако тот, кто умеет читать в его душе, поймет, что этот взгляд полон страсти, полон чувства и преданности.
Если это не любовь, то по каким же признакам ее узнать? Это любовь, не смейтесь! И любовь эта нужна земле, иначе она ничего не вырастит, ничего не родит, скудная французская земля, почти не знающая, что такое навоз почти не удобряемая. Она плодоносит потому, что ее любят.
Земля во Франции принадлежит пятнадцати или двадцати миллионам крестьян, которые ее обрабатывают. В Англии же она является собственностью тридцати двух тысяч аристократов, которые сдают ее в аренду.[60]
Англичане не так укоренились на своей земле, они эмигрируют туда, где можно вести прибыльные дела. У них говорят ‘наша страна’, мы же говорим ‘родина’ .[61] У нас человек и земля связаны воедино и не расстаются, они вступили в законный брак до гробовой доски. Француз и Франция — супруги.
Франция — страна справедливости: земля в ней принадлежит, за немногими исключениями, тем, кто ее возделывает.[62] В Англии, наоборот, земля осталась у помещиков, они прогнали крестьян. Землю там обрабатывают наемным трудом.
Какая огромная разница! Велика собственность или мала — она возвышает человека в его глазах. Даже тот, кому нечего уважать себя за личные качества, уважает и ценит себя за то, что у него есть собственность. Это чувство дополняет законную гордость, коренящуюся в наших незабываемых военных традициях. Возьмите любого бедняка, живущего поденщиной, но владеющего одной двадцатой арпана:[63] вы не найдете у него чувств, свойственных батраку, наймиту. Он прежде всего — собственник, а вдобавок — солдат (либо он уже был им, либо будет им завтра). Его отец находился в рядах Великой армии.[64]
Мелкая собственность на землю не является во Франции чем то новым. Напрасно некоторые считают, что она появилась недавно, одним махом, что ее вызвала на свет Революция. Это мнение ошибочно. Мелкое землевладение было у нас значительно развито еще до Революции и даже служило одним из ее истоков. Превосходный наблюдатель, Артур Юнг[65] еще в 1785 году выражал удивление и опасение по поводу того, что земля в нашей стране ‘так раздроблена’. В 1738 году аббат де Сен-Пьер[66] отметил, что во Франции ‘почти каждый поденщик обладает садиком, или клочком виноградника либо другой земли’.[67] В 1697 году Буагильбер[68] сокрушался, что мелкие собственники были вынуждены при Людовике XIV[69] продать значительную часть недвижимости, приобретенной ими в XVI и XVII веках.
Этот процесс изучен мало, в самые дурные времена, когда царила всеобщая бедность, когда даже богачи нищали и вынуждены были поневоле распродавать свои земли, неимущие оказывались в состоянии приобретать ее. Других покупателей не находилось, крестьянин же приходил в лохмотьях, но с золотой монетой и становился собственником клочка земли.
Странное дело! Может быть, он нашел клад? Действительно, тут не обходилось без клада. Упорный труд, воздержание, трезвость — вот этот клад. Бог наделил этот стойкий народ даром прилежно работать, бороться, сохранять бодрость духа даже при недостатке пищи, заменяя хлеб надеждой и мужественным весельем.
Периоды упадка, когда крестьяне могли задешево скупать землю, всегда сменялись (причины этого объяснить трудно) периодами расцвета. Так было, например, к началу XVI века, когда Франция, истощенная Людовиком XI,[70] казалось, вконец разорится от итальянских походов,[71] дворяне были вынуждены продавать свои земли, и эти земли, перейдя к новым владельцам, начинали процветать: их обрабатывали, на них строили. У ученых, для ‘которых вся история сводится к смене королей, эта эпоха получила название ‘эпохи доброго Людовика XII’.[72]
К несчастью, она длилась недолго. Лишь только земля была обихожена, нагрянули сборщики податей, затем начались религиозные войны,[73] начисто уничтожившие благосостояние народа.[74] Ужасные бедствия, жесточайший голод, когда матери пожирали своих собственных детей…[75] Кто бы мог поверить, что страна сумеет возродиться? Но едва война кончилась, как крестьяне начали делать сбережения, хотя их поля были опустошены, а от хижин остались лишь обугленные головешки. Крестьяне начали покупать землю, и лет через десять Францию было не узнать. А через двадцать тридцать лет ценность всех земель повысилась вдвое, втрое. Это время, опять таки окрещенное именем короля, было названо ‘эпохой доброго Генриха IV[76] и великого Ришелье’.[77]
Замечательное развитие! Сколько мужественных сердец способствовало ему! Почему же этот процесс то и дело приостанавливается, почему столько усилий, едва вознаграждаемых, тратится впустую? Всем ли известно, сколько трудов и жертв, сколько тягчайших лишений кроется за простыми, казалось бы, и легко произносимыми словами, ‘бедняки делают сбережения, крестьяне покупают землю’? Мурашки бегут по коже, когда узнаешь обо всех обстоятельствах этой упорной борьбы, о том, как победы в ней сменялись поражениями, когда представляешь себе отчаянные усилия, с какими бедняки вцеплялись во французскую землю, теряли ее и вновь ею овладевали… Так потерпевший кораблекрушение, с огромным трудом добравшись до берега, пытается ухватиться за скалу, но волны опять относят его в море, он повторяет свои попытки и, как ни бьет его о камни, сжимает скалу окровавленными руками…
Процесс перехода земли в руки крестьян затормозился или приостановился к 1650 году. Дворянам, распродававшим свои поместья, удалось по дешевке выкупить их. В то время как министры — итальянцы Мазарини[78] и Эмери[79] удваивали подати, аристократы при дворе легко добивались освобождения от налогов. Вся тяжесть их ложилась на плечи бедноты, которая была вынуждена продавать и даже попросту отдавать только что купленные участки, вновь становиться арендаторами, испольщиками, поденщиками, батраками. Лишь ценой невероятных усилий кое кому из них удалось в период правления короля Солнца, а затем регента,[80] несмотря на нескончаемые войны[81] и банкротства,[82] вернуть свои участки и сохранить их, как мы уже говорили, до XVIII столетия.
Убедительная просьба к тем, кто составляет законы или применяет их, прочитать полные негодования и скорби строки, принадлежащие перу одного из наших великих сограждан, Пьера де Буагильбера,[83] где подробно описано пагубное влияние реакции при Мазарини и Людовике XIV. Пусть эти строки послужат предупреждением в наши дни, когда политики разных мастей наперебой пытаются воспрепятствовать важнейшему процессу, происходящему во Франции, — приобретению трудящимися земли.
В особенности следует быть осведомленными на этот счет, добросовестно изучить этот вопрос нашим судьям, которых осаждают хитрые кляузники. В последнее время крупные землевладельцы, очнувшись от своего обычного бездействия, затеяли стараниями сутяг адвокатов множество тяжб против общин и мелких земельных собственников. Появились специалисты — ходатаи по делам такого рода, набившие себе руку на фальсификации истории с целью обмануть правосудие и знающие, что у судей редко хватает времени изучать все их лживые измышления. Эти крючкотворы пользуются тем, что у ответчиков почти никогда нет требуемых законом документов, подтверждающих их права на землю. Особенно редко сохранились такие документы у общин, а иногда акты на землю отсутствуют просто из за большой давности владения ею, восходящей к тем временам, когда законы заменяло обычное право.
В пограничных провинциях[84] права бедняков всегда уважались больше: кто, кроме них, стал бы селиться в местностях, находившихся под постоянной угрозой нападения? Без бедняков эти края оставались бы пустыней, в них не было бы ни жителей ни культуры. И вот нынче, когда царят мир и безопасность, вы собираетесь оспаривать право на землю у тех, без чьего труда этой земли не существовало бы вовсе! Вы требуете у них документы… Но доказательства их прав зарыты глубоко в земле: это — кости их предков, охранявших границы нашей страны.
Во Франции есть немало местностей, где право крестьянина на землю обосновано прежде всего тем, что он ее создал. Я говорю без всяких иносказаний. Взгляните на выжженные солнцем, бесплодные холмы южной Франции и скажите, пожалуйста, чем была бы эта земля без человека? Право на землю здесь коренится в самом труде земледельца, чьи неутомимые руки день за днем дробили камни и приносили на их место хоть немного чернозема, оно — в труде виноградаря, который на своей широкой спине таскал с подножия горы землю на свой осыпающийся участок, оно — в покорности и терпеливом труде его жены и подростка сына, которые тащили соху вместе с ослом… Тяжело смотреть на это зрелище! И природа вознаградила их труды. Крохотный виноградник прилепился между двумя голыми скалами, каштан, выносливое и неприхотливое дерево, обхватил корнями камни за отсутствием земли. Ей богу, можно подумать, что он питается одним воздухом… Как и его владелец, он продолжает жить, несмотря на вечный голод.[85]
Да, человек создает землю. Так обстоит дело и в менее бедных странах. Не забывайте этого, если хотите понять, почему крестьянин так любит свое поле, какие чувства оно внушает ему. Подумайте, что в течение ряда веков его предки поливали эту землю своим потом, зарывали в нее усопших, хранили в ней свои сбережения, свою пищу. Они отдавали земле себя целиком, тратили на нее все свои силы, с нею были связаны все их помыслы и надежды. И крестьянин инстинктивно чувствует что это — его земля, и любит ее, как живое существо.
Он любит ее, чтобы приобрести еще клочок, он согласен на все, даже на временную разлуку с нею: если надо, он эмигрирует, уезжает далеко. На чужбине его поддерживают думы о земле и память о ней. Как по-вашему, о чем мечтает странствующий савойский торговец, присев отдохнуть на камень у ваших дверей? О клочке земли, засеянном рожью, о лунке, который он купит, вернувшись в родные горы. Правда, для этого понадобится лет десять…[86] Все равно! Эльзасец, чтобы через семь лет купить приглянувшийся ему участок, закабаляет себя, рискует жизнью в Африке. Бургундка, чтобы расширить виноградник на несколько футов, отлучает своего ребенка от груди чересчур рано, идет кормить чужого… ‘Быть может, ты помрешь, сынок, — говорит отец, — но коли выживешь, то у тебя будет земля!’
Какая жестокость, какие бесчеловечные слова, неправда ли? Но вдумайтесь в их смысл, прежде чем осудить того, кто их произносит. ‘У тебя будет земля!’ Это значит: ‘Ты не будешь наймитом, которого могут выгнать в любой день и час, тебе не придется закабалять себя за кусок хлеба, ты будешь свободен!’ Свободен! В этом великом слове заключено достоинство человека. Без свободы все лучшие свойства его души — ничто.
Поэты часто говорят о гипнотической силе воды, о наваждении, грозящем неосторожному рыбаку. Гипнотическая сила земли куда опаснее. Велик ли участок или мал, он неизменно кажется его собственнику недостаточно большим, ему всегда хочется округлить свои владения. Он убежден, что не хватает лишь самой малости: вон той полоски, (вон того клина… Его вечно мучает искушение прикупить землицы, заняв для этого денег. Рассудок твердит: ‘Копи для этой цели, но не занимай!’ Однако копить чересчур долго, и тайное желание шепчет: ‘Займи!’ Но сосед, человек опасливый, не склонен одалживать деньги, хоть залогом является участок, не обремененный долгами и не являющийся предметом тяжбы. Сосед боится: а вдруг отыщется наследник — какая-нибудь женщина или подопечная сирота, чьи претензии будут признаны первоочередными (таковы наши законы). Что тогда останется от залога? Поэтому он не решается ссудить деньги. Кто ж это сделает? Местный ростовщик или стряпчий, наторевший в законах и разбирающийся в делах крестьянина лучше, чем он сам, хранящий у себя его документы на землю. Этот выжига знает, что ничем не рискует, и охотно, ‘по дружбе’, одалживает (а сам говорит, что лишь отыскал заимодавца) нужную сумму за семь восемь — десять процентов в год.
Возьмет ли крестьянин эти роковые деньги? Его жена обычно придерживается мнения, что делать этого не следует. Дед, будь он жив, тоже отсоветовал бы. Предки, исконные французские крестьяне, наверняка не стали бы занимать деньги. Терпеливые и скромные люди, они рассчитывали лишь на собственные сбережения: медяки, сэкономленные на пище, монетки, вырученные в базарный день и той же ночью прибавленные к другим монеткам, хранящимся в зарытой в погребе кубышке (как подчас водится и теперь).
Но нынешний крестьянин уже не таков: у него кругозор шире, он служил в солдатах, был участником великих дел и привык верить, что можно свершить невозможное. Покупка земли для него все равно, что сражение: он идет в атаку и не отступит. Это его битва при Аустерлице,[87] он выиграет ее — не без труда конечно, он это знает, он и не то видывал при старом режиме.
Если он храбро сражался, когда ему грозили пули, то разве дрогнет он, борясь за землю? Придите до рассвета, вы уже застанете в поле и его, и всех домочадцев, включая только что родившую жену, которая еле волочит ноги. В полдень, когда даже скалы трескаются от зноя, когда даже плантатор дает своим неграм передышку, этот добровольный раб не отдыхает. Посмотрите на его пищу, сравните ее с пищей рабочего: последний и в будние дни питается лучше, чем крестьянин по воскресеньям.
Этот человек способен на героические подвиги, он решил, что сила его воли может одолеть все, даже время. Но он не на войне. Время нельзя одолеть, оно беспощадно: долг все растет, а ‘силы крестьянина все убывают. Борьба продолжается. Если земля приносит, скажем, два франка, ростовщику надо отдать восемь. Это все равно, что бороться одному против четырех. Чтобы уплатить проценты за год, надо работать четыре года.
Немудрено, что французский крестьянин, этот весельчак, любящий песни, нынче не смеется и не поет. Немудрено, что он угрюм и мрачен: ведь земля разоряет его. Когда вы дружески приветствуете его, при встрече, он и не взглянет на вас, только поглубже нахлобучит шапку. Не спрашивайте его, как пройти, если он и удостоит вас ответом, то может указать направление, противоположное тому, в каком вам надо идти.
Крестьянин ожесточается, характер его портится, в наболевшем сердце не остается места для доброжелательности. Он ненавидит богачей, ненавидит своих соседей, ненавидит всех и каждого. Одинокий на своем жалком клочке земли, словно на необитаемом острове, он дичает. Необщительность, прямое следствие нужды, крайне затрудняет борьбу с нею, мешает ему ладить с другими крестьянами, которые могли бы стать его друзьями, сообща вызволить его из беды.[88] Но он скорее умрет, чем обратится к ним за помощью. Что касается городских жителей, то они не стремятся к общению с этим нелюдимом и даже боятся его: ‘Крестьянин де злобен, сварлив, быть его соседом небезопасно’. Зажиточные люди все чаще и чаще избегают селиться в деревне, они проводят там несколько месяцев в году, но не живут оседло, постоянное место их жительства — город. Поле деятельности, таким образом, остается за деревенским ростовщиком, за местным нотариусом, который выпытывает все тайны и наживается на них. ‘Я не хочу больше иметь дело с этим народом, — говорит землевладелец, — пускай все улаживает нотариус, я полагаюсь на пего. Пускай он сам сдает мою землю в аренду, кому захочет, а потом рассчитывается со мною’. И нотариус кое где становится единственным арендатором, единственным посредником между крупным помещиком и крестьянами. Это большая беда для них. Стремясь избежать зависимости от помещика, обычно довольно сговорчивого, согласного на отсрочки и довольствующегося обещаниями, крестьянин попадает из огня в полымя: его хозяином становится представитель закона, делец, которому вынь да положь деньги в назначенный срок.
Недоброжелательное отношение крупного землевладельца :к крестьянам поддерживается благочестивыми особами, навещающими его жену. Обычным лейтмотивом их сетований является ‘материализм’ крестьян. ‘Что за безбожный век! — сокрушаются они. — Эти люди погрязли в земных заботах! Они любят одну лишь землю — вот вся их религия. Они поклоняются только навозу своих полей!’ Жалкие фарисеи! Если бы земля была для крестьянина просто землей, он не покупал бы ее по такой безумно дорогой цене, не подвергал бы себя таким лишениям из за нее, не питал бы таких иллюзий. Вы — люди умные, вас не поймаешь в такую ловушку, хоть вы отнюдь не материалисты, но умеете высчитать с точностью до франка, какую прибыль даст зерно или вино с такого то участка. А крестьянин не ограничивается подобными расчетами, он дает волю воображению, он поэтичнее вас, у него, а не у вас преобладает духовное начало. В земле, где ‘вы видите лишь грязь и навоз, он видят клад, более драгоценный, чем золото: это — свобода. ‘В свободе — залог всех добродетелей, кто в кабале — тот поневоле порочен. Семья крестьянина, превратившегося из батрака во владельца участка, смотрит на себя иными глазами, ценит себя больше, и вот она уже не та: она собрала со своей земли не только зерно, но и урожай добродетелей. Трезвость отца, бережливость матери, трудолюбие сына, целомудрие дочери — разве все эти плоды свободы являются материальными благами? Какая цена за них может быть чересчур дорогой?[89]
Ревнители старины, любящие повторять: ‘Мы — люди верующие!’ — если вы таковы на самом деле, то признайте: разве не с помощью веры защитил французский народ в не столь давние дни[90] свою свободу, а с нею — свободу всего мира, от этого самого мира? Вы любите твердить о рыцарстве былых времен… Разве не были рыцарями, в полном смысле этого слова, наши крестьяне солдаты? Говорят, что Революция уничтожила знать, как раз наоборот, она создала тридцать четыре миллиона по своему знатных людей. Дворянин эмигрант бахвалился славой своих предков, крестьянин, участник легендарных побед, мог бы ответить ему: ‘Я сам себе предок!’
Наш народ, благодаря своим великим делам, стал знатным, Европа осталась не знатной. Но нужно всерьез подумать о том, как сохранить эту знатность: она в опасности. Крестьянин, попадая в кабалу к ростовщику, не только разоряется, но и нищает духом. Если несчастный должник боится встретить кредитора и прячется от него, озираясь и трепеща, много ли мужества сохранится в его душе? Во что превратится поколение, выросшее в страхе перед евреями банкирами, живущее под вечной угрозой ‘Конфискации имущества, наложения на него ареста, продажи его с молотка?
Надо изменить законы — необходимость этого очевидна как с политической, так и с моральной точки зрения.
Если бы вы были немцами или итальянцами, я сказал бы: ‘Посоветуйтесь со знатоками законов, надо лишь соблюдать нормы гражданского права’. Но вы — французы, вы — не просто народ, а народ, олицетворяющий принцип, великий политический принцип. Его надо защитить любой ценой. Этот принцип должен жить. Живите же, во имя спасения мира!
Если по уровню промышленности Франция на втором месте в Европе, то по числу крестьян собственников, бывших солдат она вышла на первое, Ни у одного народа со времен Римской империи не было такой мощной основы. Вот почему Франция — и гроза, и оплот всего мира, вот почему на нее смотрят и со страхом, и с надеждой. Ведь это она выставит в грядущем армию, если нахлынут варвары.
Наши враги тешатся тем, что эта великая Франция, которая таится под спудом и безмолвствует, управляется Францией — микрокосмом, горстью людей шумливых и вздорных. Ни одно правительство со времен Революции не пеклось об интересах земледельцев. Промышленность, младшая сестра сельского хозяйства, отняла у него право первородства. Реставрация[91] содействовала росту землевладения, но только крупного. Даже Наполеон, столь дорогой сердцу крестьянина, так хорошо понимавший его, с самого начала упразднил подоходный налог, ложившийся главным образом на плечи капиталистов, а не крестьян, мало того, он отменил ипотечные законы, введенные Революцией с целью облегчить крестьянам получение денежных ссуд.
В наши дни хозяевами страны являются капиталисты и предприниматели. Сельское хозяйство дает свыше половины национального дохода, а затраты на него составляют лишь сто восьмую часть всех расходов! Наши экономисты относятся к сельскому хозяйству не лучше, чем правительство, их гораздо больше интересуют промышленность и предприниматели. Некоторые исследователи под словом ‘трудящиеся’ подразумевают исключительно рабочих, забывая о двадцати четырех миллионах тружеников сельского хозяйства.
Между тем крестьяне составляют большую часть нашего народа, и при этом лучшую его часть, наиболее здоровую и в физическом, и в нравственном отношении.[92] Но они предоставлены самим себе, вера в бога, когда то их поддерживавшая, угасла в их сердцах, образования они не получают… Опорой их остается патриотизм, былая военная слава, своеобразная солдатская честь. Правда, крестьянин своекорыстен, себе на уме… Но можно ли упрекать его за это все, зная, что ему приходится претерпевать? Берите его таким, как он есть, со всеми его недостатками, и сравните с торговцами, которые вечно лгут и обманывают, или с тем сбродом, что работает на фабриках.
Неразрывно связанный с землей, живущий лишь думами о ней, крестьянин становится похож на нее. Он жаден, как земля, ведь земля никогда не скажет: ‘Довольно, хватит!’ Он упрям, точно так же, как земля неподатлива и тверда, он терпелив и стоек: все минует, а он останется. Можно ли назвать пороками эти свойства? Если бы характер крестьянина не отличался ими, то Франции уже давно не существовало бы.
Если вы хотите правильно судить о крестьянах, посмотрите, как они ведут себя, вернувшись с военной службы. Взгляните: эти грозные солдаты, первые в мире, едва приехав из Африки,[93] где они храбро сражались, вновь берутся за лямку и начинают трудиться, как их сестры и матери, вести ту же полуголодную, полную лишений жизнь, какую вели их отцы. Теперь они воюют только с самими собою… Поглядите, как они, не жалуясь, не применяя насилия, ищут кратчайший путь к своей заветной цели, от которой зависят мощь и благополучие Франции, — к союзу человека с землей.
Если бы Франция сознавала, какая миссия лежит на ней, она несомненно помогала бы взявшимся за это дело. Но по роковому стечению обстоятельств его развитие в наши дни приостановилось.[94] Если такое положение сохранится и впредь, то крестьяне, вместо того чтобы покупать землю, начнут ее продавать, как в XVII веке, и вновь превратятся в наемников. Вернуться вспять на двести лет! Это было бы попятным движением не только класса земледельцев, но и всей нации.
Крестьяне ежегодно вносят в казну свыше полумиллиарда франков, и миллиард — ростовщикам. Все ли это? Нет, косвенные налоги не менее велики. Это вызвано высокими таможенными тарифами, которые в угоду промышленности препятствуют ввозу иностранных товаров, а тем самым — и вывозу нашей продукции заграницу.
Эти люди, столь трудолюбивые, питаются хуже всех. Они не видят мяса: скотопромышленники (по существу — крупные предприниматели) забирают его целиком,[95] делая это будто бы в интересах сельского хозяйства. Самый бедный рабочий ест белый хлеб, но тому, кто вырастил зерно, доступен лишь черный. Крестьяне делают вино, но выпивает его город. Да что там! Весь мир охотно пьет французские вина, за исключением самих виноградарей Франции.[96]
Машины значительно облегчили с недавних пор развитие промышленности в наших городах. Но это нанесло удар по благосостоянию крестьян, ибо льнообрабатывающие машины задушили мелкую деревенскую промышленность, основой которой был ручной труд прядильщиц.
Крестьянин теряет свои промыслы один за другим, сегодня — производство льняных тканей, а завтра, быть может, — шелкоткацкое. Ему все труднее и труднее сохранять землю в своих руках: она ускользает от него, унося все, что он вложил за годы труда, бережливости, лишений. У крестьянина отнимают то, без чего он не может жить. Если у него еще что то осталось, то он попадет в лапы аферистов. Он слушает их россказни с легковерием, свойственным всем обездоленным. В Алжире, дескать, можно производить сахар и кофе, в Америке любой мужчина зарабатывает по десяти франков в день… Правда, надо плыть за море, но что ж тут такого? Эльзасец готов поверить, что океан лишь немногим шире Рейна.[97]
Прежде чем дойти до этого, прежде чем покинуть Францию, крестьянин испробует все средства, все Способы. Его сын наймется в батраки,[98] дочь пойдет в прислуги, малолетние дети — на ближайшую фабрику, жена — кормилицей в буржуазную семью[99] либо возьмет на воспитание ребенка из семьи мелкого торговца или даже рабочего.
Крестьянин завидует рабочему, как бы мало тот ни получал за свой труд. Рабочий, обзывающий фабриканта буржуем, сам является таковым для крестьянина. Ведь по воскресеньям рабочие гуляют, вырядившись почти как господа! Прикованный к земле, крестьянин воображает, что человек, знающий ремесло, могущий работать в любую погоду, не боясь ни заморозков, ни града, — свободен, как птица. Крестьянин не знает, не хочет замечать тягот труда в промышленности, и судит о рабочих по тем молодым странствующим подмастерьям, каких он часто встречает на дорогах. Они останавливаются то тут, то там, чтобы заработать немного деньжат, лишь бы хватило на ужин и ночлег, а затем беспечно пускаются в дальнейший путь с дубинкой в руке, с котомкой за плечами и с песенкой на устах.

Глава II.
Тяготы фабричного рабочего

‘Как чудесно в городе! Как бедна и непривлекательна деревня!’ — можно услышать от крестьян, приезжающих в город по праздникам. Они не знают, что если деревня бедна, то город, несмотря на свои внешний блеск, еще беднее.[100] В сущности, мало кто отдает себе отчет в этом.
Поглядите в воскресенье у заставы на два потока людей, двигающихся в противоположных направлениях: рабочие — в деревню, (крестьяне — в город. Явления как будто сходные, но между ними большая разница. Рабочие идут на прогулку, крестьяне же не просто гуляют по городу: они всем восхищаются, всему завидуют и охотно остались бы тут при малейшей возможности.
Пусть они семь раз отмерят, прежде чем отрезать! Покинувшие деревню обычно уже не возвращаются. Тем, что пошли в услужение, живется почти так же вольготно, как их хозяевам, и у них нет никакой охоты снова терпеть нужду. Те же, кто стал работать на фабриках, не прочь вернуться в деревню, но не могут это сделать: они уже измотаны, неспособны к тяжелому физическому труду, им не вынести смены жары и холода, работы на открытом воздухе в любую погоду.
Город всасывает в себя сельское население, но делает это нехотя, упрекать его не приходится. Он пытается оттолкнуть крестьян невероятной дороговизной съестных припасов, въездными пошлинами. Осаждаемый толпами жаждущих устроиться, город пытается отбиться от них. Но ничто не помогает: они согласны на любые условия жизни, готовы стать слугами, рабочими, придатками к машинам, готовы сами превратиться в машины… Невольно вспоминаешь, как жители римских провинций, стремясь во что бы то ни стало попасть в столицу, сами продавали себя в. рабство, надеясь потом стать вольноотпущенниками, свободными гражданами.
К жалобам рабочих на горькую жизнь, какими бы мрачными красками та ни изображалась, крестьянин относится скептически. Он привык зарабатывать не больше одного-двух франков в день и не понимает, как можно нуждаться, получая три четыре, а то и все пять франков? Его не пугают неуверенность в завтрашнем дне, угроза безработицы. Получая жалкую поденную плату, он все же ухитрялся делать сбережения, насколько же легче отложить на черный день из такого огромного заработка!
Даже если не говорить о заработках, жизнь в городе куда легче, по мнению крестьянина. Работают там обычно в помещении, уже одно то, что над головой — крыша, кажется большим плюсом. У нас такой климат, что даже привыкшие к холодам (о жаре я не упоминаю) жестоко от них страдают. Мне пришлось провести немало зим в неотапливаемых домах, но от этого я не стал менее чувствителен к холоду. Когда морозы кончались, я испытывал ни с чем не сравнимую радость, а когда наступала весна — восторгу моему не было пределов. Богачи безразличны к смене времен года, но для бедняков — это важное событие, оказывающее большое влияние на их жизнь.
Крестьянин, переселившийся в город, выигрывает и в отношении пищи: если она не здоровее, то во всяком случае вкуснее. Поэтому в первые месяцы жизни в городе крестьянин нередко прибавляет в весе, зато цвет его лица становится заметно хуже. Это происходит потому, что крестьянин, переехав в город, теряет нечто, имеющее существенное значение для жизни, а именно свежий воздух, непрерывно нагнетаемый ветром, пропитанный ароматом растений. Только благодаря этому воздуху труженики полей остаются здоровыми, несмотря на крайне скудную пищу. Не знаю, так ли вреден для здоровья городской воздух, как говорят, но в жалких лачугах, где в такой тесноте ютятся низкооплачиваемые рабочие вместе с ворами, и проститутками, вред от спертого воздуха не подлежит сомнению.
Крестьянин не считается с этим. Он не учитывает и того, что, зарабатывая больше денег, он теряет самые ценные свойства своего характера: воздержанность, бережливость (скупость, если говорить напрямик). Легко копить, если нет никаких соблазнов тратить, если единственное удовольствие заключается в самом процессе накопления. Но насколько это труднее, какие нужны сила воли и умение владеть собой, чтобы не сорить деньгами, не открывать кошелек, когда все побуждает к этому! К тому же в сберегательной кассе крестьянин не видит скопленных им денег и не испытывает того смешанного со страхом тайного удовольствия, с каким он выкапывал и вновь зарывал свою кубышку. И, наконец, где та радость, какую доставляло ему зрелище клочка земли, который всегда был перед его глазами, который он вспахивал и стремился расширить?
Конечно, рабочему делать сбережения трудно. Если он общителен, любит компанию, то растранжирит весь свой заработок в кабачках и кофейнях. Если же он человек солидный, не легкомысленный, то женится, выбрав подходящее время, когда он обеспечен работой. Жена его зарабатывает не бог весть сколько, а потом, когда пойдут дети, и вовсе ничего, и рабочий, живший холостяком припеваючи, не знает, как свести концы с концами: ведь расходы на семью все растут и растут.
Когда то существовала, помимо въездных пошлин, еще одна преграда, мешавшая крестьянам переселяться в город и становиться рабочими. Этой преградой была трудность овладения какой либо профессией, длительность, обучения, кастовая замкнутость цехов и корпораций ремесленников. Мастера редко брали учеников, а если брали, то чаще всего — детей других ремесленников, а им отдавали в обучение своих. Но теперь появилось много новых профессий, почти не требующих обучения — для них годен первый встречный. Работу выполняет машина, человеку не надо обладать ни большой силой, ни особенной ловкостью. Он приставлен лишь наблюдать за. железным рабочим, помогать ему.
Таких несчастных, ставших рабами машин, насчитывается уже свыше четырехсот тысяч,[101] что составляет около пятнадцатой части рабочего (класса. Все, кто ничему не обучен, нанимаются на фабрики обслуживать машины. Чем больше предлагающих свой труд, тем ниже их заработная плата, тем больше их обнищание. С другой стороны, товары, изготовляемые с помощью этой дешевой рабочей силы, доступны и беднякам, так что ценой нужды рабов машин несколько облегчается положение остальных рабочих и крестьян, которых раз в семьдесят больше.
Именно так обстояло дело в 1842 году. Прядильное производство переживало кризис: магазины были битком набиты, а сбыта никакого. Перепуганные фабриканты не знали, что делать: продолжать работу или остановить прожорливые машины? Но капитал не может бездействовать. Ввели сокращенные наполовину смены — это не устранило перепроизводства. Снизили цены — это не помогло. Стали снижать еще, пока хлопчатобумажная материя не дошла до шести су за метр. Тогда произошло нечто непредвиденное: эти шесть су решили дело. Нагрянули миллионы покупателей, бедняков, которые раньше ничего не могли приобретать. Сразу стало видно, как много может потребить народ, если цена ему по карману. Полки магазинов опустели, машины заработали на полную мощность, из фабричных труб повалил густой дым… Это была своего рода революция во Франции, мало кем замеченная, но сыгравшая важную роль. Жилища бедноты стали чище, благоустроеннее, — в них появилось нательное и постельное белье, на столах — скатерти, на окнах — занавески. Неимущие классы оказались в состоянии покупать все эти вещи, чего еще не было с самого, сотворения мира.
Легко понять и не приводя других примеров, что хотя машины сосредоточиваются в руках у немногих (ибо для их приобретения, в силу высокой ‘стоимости, нужна концентрация капитала), но тем не менее они являются мощным фактором демократического прогресса, ибо фабричные товары дешевы и общедоступны. Благодаря машинам бедноте становится по карману множество полезных вещей и даже предметов искусства и роскоши, ранее совершенно недоступных. Шерстяные изделия получили широкое распространение и, слава богу, согревают простых людей. Мало помалу те начинают наряжаться и в шелк. Но особенно большие перемены принес с собою ситец. Потребовалось немало усилий со стороны инженеров и художников, чтобы так облагородить ткань из простого хлопка и неузнаваемо ее преобразить, а затем сделать доступной беднякам по цене. Раньше женщины из простонародья лет по десять носили одно и то же синее или черное платье, не стирая его из страха, чтобы от частой стирки оно не расползлось. Теперь же простому рабочему довольно одного дня труда, чтобы купить жене яркое платье. Нашим женщинам, чьи наряды переливаются на гуляньях всеми цветами радуги, приходилось раньше носить траур.
Эти перемены, на первый взгляд не заслуживающие внимания, на самом деле имеют огромное значение. Дело тут не в простом усовершенствовании техники, а в том, что люди стали лучше одеваться, лучше выглядеть, а ведь по внешнему виду они судят друг о друге (недаром говорят: ‘По одежке встречают…’) Люди, можно сказать, убедились в своем видимом равенстве. Благодаря этой перемене в народ стали проникать новые идеи, ранее не доходившие до него. Моды, прививая чувство изящного, приблизили народ к искусству. Вдобавок (и это еще важнее) платье импонирует тому, кто его носит, он старается, чтобы его манера держаться, все его поведение соответствовали приличному костюму.
И все же не следует забывать, что этот прогресс, это явное повышение жизненного уровня масс достигнуты дорогой ценой, ценой жалкого прозябания бедняг, превратившихся в придатки машин. Эти люди производят изумительные вещи, но лишены возможности иметь потомство, их дети умирают, и численность рабов машин не уменьшается лишь потому, что в их ряды все время вливаются и навсегда там остаются все новые и новые несчастные.
Конечно, нельзя не гордиться тем, что мы сумели стать творцами изобрели машины, этих могучих работников, безостановочно выполняющих все, заданное им. Но, с другой стороны, какое унижение видеть рядом с этими машинами людей, так низко павших! Голова идет кругом и сердце болезненно сжимается, когда впервые попадаешь в это заколдованное царство, где раскаленные брусья ‘железа и меди кажутся одушевленными существами, могущими самостоятельно двигаться, хотеть и думать, а слабые, бледные люди являются лишь покорными слугами стальных гигантов. ‘Взгляните, — сказал мне один фабрикант, — на эту хитроумную и высокопроизводительную машину, которая с помощью ряда сложнейших операций, ни разу не ошибись, превращает грязное тряпье в ткань, не уступающую лучшим веронским[102] шелкам!’ Я восхищался, но мне было грустно: ведь перед моими глазами была не только эта машина, но и испитые физиономии мужчин, преждевременно увядшие девушки, сгорбившиеся дети с опухшими лицами…
Немало чувствительных натур, дабы не утруждать себя состраданием, заглушают голос совести и утверждают, что эти люди выглядят так плохо потому, что обладают дурными наклонностями, глубоко развращены, испорчены. Они видят толпу рабочих в те часы, когда та являет собою особенно неприглядную картину, а именно, когда под звуки колокола, возвещающего об окончании трудового дня, толпа эта выплескивается из фабричных ворот на улице. Это всегда сопровождается шумом и гамом: мужчины разговаривают очень громко, можно подумать, что они ссорятся, девушки окликают друг друга хриплыми визгливыми голосами, мальчишки галдят, дерутся, швыряются камнями… Зрелище не из приятных! Прохожие отворачиваются, какая то дама в испуге спешит перейти на другую сторону улицы, вообразив, что начался бунт…
Надо не отворачиваться, а побывать на фабрике в рабочие часы. Тогда станет понятным, что после долгих часов молчания и вынужденной скованности движений все эти крики, шум, резкие жесты при выходе из фабрики нужны для разрядки, для восстановления душевного равновесия. Особенно это относится к огромным прядильным и ткацким фабрикам, настоящим застенкам, где пытают тоской. ‘Гони, гони, гони!’ — этим беспрерывно повторяемым словом отдается в ушах грохот машин, от которого дрожит пол. Привыкнуть невозможно: и через двадцать лет этот грохот так же оглушает, так же отупляет, как и в первый день. Бьются ли сердца в груди этих рабов машин? Еле-еле, словно вот-вот остановятся… Зато в течение всего длинного рабочего дня бьется другое, общее для всех сердце, металлическое, равнодушное, безжалостное, оглушающее мерное грохотание есть не что иное, как биение этого сердца.
Труд ткача одиночки не был так тяжел. Почему? Потому что он мог во время работы мечтать. Машина же не позволяет ни мечтать, ни отвлекаться. Вам захотелось на минутку замедлить ее движения, чтобы наверстать потом, но это невозможно. Лишь только неутомимый стошпулечный станок пущен, от него нельзя отойти ни на секунду. Ткач на ручном станке ткет то быстро, то медленно, в зависимости от ритма своего дыхания, темп его движений соответствует темпу деятельности организма, работу приноравливают к человеку. На фабрике же, наоборот, человек должен приноравливаться к работе. Живые существа, которые по-разному чувствуют себя в разное время суток, подчиняются бездушной машине, совершающей всегда одно и то же число оборотов.
При ручной работе, выполняемой произвольным темпом, труд более сознателен, более осмыслен, движения инструмента не только не препятствуют течению мыслей, но, наоборот, способствуют ему. Недаром средневековые ткачи сектанты получили прозвище ‘лоллардов’: во время работы они вполголоса или про себя напевали колыбельную песенку.[103] Ритмично толкаемый челнок двигался в унисон с мелодией, и вечером порою оказывалось готово не только полотно, но и какая-нибудь жалобная песенка, в которой бывало столько же слогов, сколько нитей в основе.
Какая резкая перемена ждет того, кто вынужден прекратить работу дома и поступить на фабрику! Хоть жилье его убого, хоть старинная мебель источена червями, но он любит свой уголок, ему тяжело расставаться с ним, а еще тяжелее то, что он уже не хозяин сам себе. Обширные, выбеленные, хорошо освещенные цехи раздражают глаза, привыкшие к полумраку тесной каморки. Здесь нет темных углов, дающих столько пищи воображению, столько простора мыслям, яркий свет рассеивает все иллюзии, все время напоминает о безотрадной действительности… Немудрено, что руанские ткачи,[104] как и французские ткачи в Лондоне, столь решительно, с таким мужественным упорством противились введению машин, предпочитая голодать и умирать, но умирать у себя дома. Мы видели собственными глазами, как долго боролись слабые человеческие руки, обессиленные постоянным недоеданием, с безжалостными, тысячерукими Бриареями[105] промышленности, которые приводятся в движение паром и работают круглые сутки с чудовищной производительностью… При каждом усовершенствовании ткацкого станка его злосчастный соперник еще больше удлинял свой рабочий день, еще больше урезывал расходы на пищу. Мало помалу колония наших ткачей в Лондоне сошла на нет. Бедные люди, устоявшие против соблазнов большого города! Их честность, их суровое и добродетельное существование достойны восхищения. В своем прокопченном Спитальфилде[106] они сажали цветы, любоваться их розами приходили даже из других районов Лондона.
Я упомянул о средневековых фландрских ткачах лоллардах, или беггардах, как их еще называли. Церковь, преследовавшая их как еретиков, ставила в вину этим мечтателям лишь одно: любовь, чрезмерно пылкую и экзальтированную любовь к невидимому божеству. Подчас эта любовь принимала и плотскую форму, без которой не обойтись в многолюдных промышленных центрах, но даже будучи плотской, эта любовь оставалась мистической. Они считали себя ‘братьями общей жизни’, которая приведет к райскому блаженству уже здесь, на земле.
Эта склонность к чувственности присуща и современным сектантам, утратившим, однако, те поэтические мечтания, которыми отличались их предшественники. Один английский пуританин, описывая в наши дни безоблачно счастливую, по его мнению, жизнь фабричных рабочих, признается, что ‘плотские вожделения у них весьма сильны’, ‘их плоть бунтует’. Это объясняется не только тем, что мужчины и женщины работают рядом, или жарой в цехах, но и причинами другого порядка. Именно потому, что фабрика — мир железа, где всюду наталкиваешься на холодный и жесткий металл, рабочему особенно хочется женской близости в редкие свободные минуты. Машинное производство — это царство необходимости, неизбежности, из человеческих чувств здесь можно встретить лишь суровость мастера, здесь часто наказывают и никогда не вознаграждают. Рабочий на фабрике настолько мало чувствует себя человеком, что, выйдя за ее ворота, жадно стремится испытать самое сильное возбуждение, какое ему доступно, чтобы хоть на короткий миг ощутить чувство полной свободы. Такие минуты дает опьянение, особенно опьянение любовью.
К несчастью, гнетущая монотонность труда, от которой этим пленникам фабрик некуда деваться, делает их непостоянными в личной жизни, они ищут разнообразия, перемен. Любовь то к одной, то к другой женщине — уже не любовь, а распущенность. Лекарство, которым лечат недуг, оказывается хуже самого недуга: изможденные кабальным трудом, рабочие истощают себя еще больше, злоупотребляя своим досугом.
Итак, физическая слабость, моральная неустойчивость… Все это приводит к чувству собственного бессилия — большой беде для этого класса. Они бессильны перед машиной и вынуждены следовать всем ее движениям, бессильны перед владельцем фабрики, бессильны перед множеством неизвестных им факторов, могущих в любой момент лишить их работы и хлеба. Прежние ткачи хотя и не были рабами машин, как нынешние, однако тоже признавали свое бессилие и проповедывали покорность. Их символ веры гласил: ‘Все в руцех божьих, а не человеческих’. Недаром этот класс при первом своем появлении в средневековой Италии носил имя ‘Humiliati’.[107] Правильное название![108]
Наши рабочие не так безропотны. Потомки воителей, они хотят стать полноценными людьми и прилагают непрерывные усилия, чтобы подняться. По мере возможности они ищут мнимую бодрость в вине. Много ли им надо, чтобы опьянеть? Побывайте, преодолев отвращение, в кабаках вы увидите что здоровый мужчина, пьющий неразбавленное вино, может выпить его много без каких либо неприятных последствий. Но рабочий пьет вино далеко не каждый день, он приходит в трактир прямо с фабрики, измученный, издерганный, он пьет бурду с примесью спирта (хоть эта бурда именуется вином), и опьянение неизбежно.
Вечная материальная зависимость, диктуемые инстинктом потребности, ввергающие в еще большую зависимость, моральная неустойчивость, душевная опустошенность — вот где корни их пороков. Не ищите же, как принято в наши дни, чисто внешних причин, вроде, например, скопления множества людей (в одном месте. Неужели природой заложено в человеке столько недостатков, что люди портятся, лишь только соберутся вкупе?
Но наши филантропы считают, что вся беда именно в этом, стараются отделить людей друг от друга, изолировать их, и думают, что излечить или предупредить порок можно, только заточив людей в склепы.
Сами по себе эти люди вовсе не плохи. Большей частью их приводят к порокам тяжелые условия жизни, порабощение механизмами, режим работы которых непосилен для живых существ, убийственно на них действует и пробуждает в них стремление к разрядке в редкие свободные часы. В этом, поистине, есть роковая неизбежность. Особенно страдают от нее женщины и дети Женщин жалеют меньше, хотя именно они, быть может, больше всех заслуживают сострадания. Они в двойной кабале рабыни машин, они получают столь жалкую плату за свой труд, что им приходится торговать своей молодостью, своим телом. Что с ними будет, когда они состарятся? Законы природы таковы, что женщина не может выжить если мужчина не станет ей помогать.
Во время упорной борьбы Англии с Францией, когда английские промышленники заявили Питту,[109] что из за высокой заработной платы они не в состоянии платить налоги, Питт ответил жестокой фразой: ‘Применяйте детский труд’ Эти слова стали проклятием для Англии. С тех пор англичане вырождаются: вместо богатырей — слабосильные, хилые люди. Куда девались так восхищавшие всех свежесть и румянец щек английской молодежи? Она увяла, поблекла. И все потому, что выполнили совет Питта: стали применять детский труд.
Пусть этот урок пойдет нам на пользу! Ведь вопрос касается нашего будущего. Закон должен быть предусмотрительнее, чем отец семейства, родина — заботливее, чем мать. Она откроет школы, которые будут служить и убежищами для детей, и местом их отдыха, и защитой от фабрик.
Душевная опустошенность (мы уже упоминали о ней), отсутствие всяких духовных интересов являются одной из главных причин низкого умственного и культурного уровня фабричных рабочих. Их труд не требует ни силы, ни ловкости, не побуждает ум к деятельности, не дает ему ничего, решительно ничего. Тут не хватит никакой мощи духа. Школа должна будет пробудить у молодежи, на которою такой труд действует особенно отупляюще, интерес к какой нибудь возвышенной, благородной идее, могущей служить ярким маяком в те долгие, тоскливые часы, когда руки заняты, а голова пуста.
В наши дни царящая в школах скука лишь усугубляет утомление. Вечерние школы — это просто издевательство. (Вообразите себе несчастных ребятишек, вставших до рассвета и бредущих с фонарями в руках на работу куда-нибудь за целое лье,[110] а то и два от Мюлуза.[111] Вечером они, промокшие и усталые, спотыкаясь и скользя, возвращаются по грязным тропинкам Девиля… Попробуйте позвать их в школу, заставить учиться!
Как ни тяжело положение крестьян, но есть значительная разница между ними и теми, о ком мы говорим сейчас. Эта разница — в пользу крестьян, хотя она не влияет непосредственно на отдельных людей, но отражается на всем классе в целом. Короче говоря, в деревне дети счастливее.
Полуголые, босиком, с куском черного хлеба, они стерегут коров или гусей, дышат свежим воздухом, играют. Сельскохозяйственный труд, в котором они участвуют сызмальства, укрепляет их организм. Те драгоценные годы, когда человек формируется физически и нравственно, они проводят на свободе, в кругу семьи. Они вырастают сильными и могут постоять за себя в жизненной борьбе, какие бы страдания их ни ждали.
Впоследствии судьба крестьянина может стать плачевной, он может попасть в кабалу к ростовщику, но до этого он двенадцать — пятнадцать лет наслаждается полной свободой — огромное преимущество, ценность которого бесспорна.
Фабричный же рабочий всю жизнь тащит тяжкий груз, оставленный ему детством, которое не укрепило его, а, наоборот, ослабило и часто развратило. Он уступает крестьянину и в физическом, и в моральном отношении. Тем не менее, у него есть и положительные качества: он общительнее, характер у него мягче. Даже влачащие самое жалкое существование рабочие, терпя жесточайшую нужду, не идут на преступления, они ждут, надеясь, что их участь улучшится, и умирают с голоду.
Автор одного из лучших современных исследований,[112] спокойный и трезвый наблюдатель, которого нельзя заподозрить в тенденциозности, приводит в защиту этого класса, не скрывая его пороков, следующее свидетельство: ‘Я убедился, что одно чувство у наших рабочих развито гораздо больше, чем у представителей обеспеченных классов, а именно — природная склонность помогать друг другу, поддерживать друг друга в беде, какова бы она ни была’.
Не знаю, правда ли, что это — единственное преимущество наших рабочих, но как оно велико! Пусть же они будут хоть и несчастнее всех, но зато всех ‘сострадательнее. Пусть их сердца не черствеют от нужды! Пусть, несмотря на свое порабощение, они не питают вражды ни к кому, пусть любят друг друга! Разве это не славный удел? Люден, которых считают выродившимися, возвеличит суд божий.

Глава III.
Тяготы ремесленника

Подросток, уходящий с фабрики, где он обслуживал машины, и поступающий в обучение к мастеру, безусловно поднимается на ступеньку выше в производственном процессе: требования, предъявляемые к его уму и рукам, повышаются. Он перестанет быть придатком бездушного механизма, будет работать сам — словом, превратится в мастерового.
Его ум разовьется, но страдать он будет еще больше. Машину можно отрегулировать, человека — нельзя.[113] Машина безучастна ко всему: она не капризничает, не сердится, не дает подзатыльников. Отработав на фабрике положенное число часов, подросток располагал своим временем, ночью oн мог отдыхать. Теперь же, став учеником, он и днем и ночью зависит от хозяина. Рабочий день ученика не ограничен, беда ему, если он замешкался, выполняя срочный заказ. Он не только трудится, но вдобавок заменяет домашнюю прислугу, над ним измывается не только хозяин, но и все члены хозяйской семьи. Когда хозяин или его жена чем-нибудь озлоблены, раздражены — дурное настроение вымещается на ученике. Если плохо идут дела — ученика бьют, хозяин вернулся домой пьяным — опять таки бит бывает ученик. Не хватает работы или ее слишком много — ученика все равно бьют и в том и в другом случае.
Этот пережиток ведет свое происхождение от первых шагов ремесла, еще тесно связанного с крепостническим строем. Правда, согласно договору об ученичестве, хозяин должен быть для ученика вторым отцом, но он пользуется отцовскими правами лишь для того, чтобы применять на деле изречение царя Соломона: ‘Не жалей розог для чада своего’. Еще в XIII веке властям приходилось обуздывать чересчур рьяных ‘отцов’.
Грубо и жестоко обращается с учениками не только хозяин, и терпеть такое обращение приходится не одним лишь ученикам. В цехах существует своего рода иерархия, и тем, кто ниже, достается от тех, кто выше. Об этом свидетельствуют некоторые сохранившиеся до сих пор прозвища: подмастерьев именуют ‘волками’, притесняемые ‘обезьяной’ — хозяином, они помыкают ‘лисами’ — подручными, а те в свою очередь с лихвой срывают злобу на несчастных ‘кроликах’ — учениках.
За десять лет колотушек и истязаний ученик должен был еще платить, и платил он всякий раз, когда его переводили в следующий разряд этой строгой табели о рангах. Наконец, сведя близкое знакомство: в бытность учеником — с плеткой, а в бытность подручным — с палкой, он сдавал испытания старшинам цеха, заинтересованным в том, чтобы по возможности ограничить численность членов корпорации. Пробную работу могли забраковать, не принять, и обжалованию это решение не подлежало.
В настоящее время двери распахнуты широко, обучение стало менее длительным, обращение с учениками — не таким бесчеловечным. Их берут охотно: как ни незначительна извлекаемая из их труда прибыль (получает ли ее хозяин, или отец, или цеховая организация), она является стимулом к приему все новых и новых учеников, и число обучающихся ремеслам все растет, превышая потребность.
Ремесленники прежних времен преодолевали много препятствий, чтобы получить доступ к званию мастера, но зато были немногочисленны, пользовались в силу этого своеобразной монополией и не знали тех забот, какие тяготят нынешних мастеровых. Они зарабатывали гораздо меньше,[114] но редко оставались без работы. Веселые, легкие на подъем подмастерья много странствовали, останавливаясь то там, то сям, в зависимости от того, где был спрос на их труд. Наниматель зачастую предоставлял им кров, а иногда и кормил, конечно, не до отвалу. Вечером, съев ломоть сухого хлеба, подмастерье забирался на чердак или сеновал и засыпал сном праведника.
Сколько перемен произошло за это время в его положении! Кое в чем — к лучшему, кое в чем — к худшему. Материально ему живется неплохо, зато он познал превратности судьбы, не уверен в завтрашнем дне, у него появилось много новых забот.
Все эти перемены можно передать в нескольких словах: мастеровой стал человеком как все.
Стать человеком, как все — значит прежде всего жениться. Раньше мастеровой женился редко, теперь все чаще. Женат он или нет — его почти всегда ждет женщина, когда он возвращается домой. Домой! Домашний очаг, жена… Как изменилась его жизнь!
Жена, семья, дети… Все это связано с расходами, с нуждой. А вдруг он останется без работы?
Трогательное зрелище являют собой эти работяги, спешащие вечером домой. Любой из них проработал целый день далеко от дома, быть может, за целое лье от него, скудно позавтракал и пообедал в одиночестве, не присаживался уже часов пятнадцать. Как болят у него ноги! И все же он торопится в свое гнездо. Быть один час в день настоящим человеком — в сущности, это не так уж много.
Принести домой хлеб — священный долг! Выполнив его, мастеровой отдыхает, за ним ухаживает жена. Он ее кормит, и она старается, чтобы муж был сыт и согрет, оба вместе заботятся о ребенке, который целиком свободен и полный хозяин. ‘Да будет последний первым!’ — вот вам и обретено царство божие.
Богачам незнакома эта радость, это высшее блаженство — изо дня в день кормить свою семью собственным трудом. Только бедняк может быть настоящим отцом: он каждодневно созидает, он — опора семьи.
Жена мастерового ощущает это чудо лучше, чем все мудрецы на свете. Она счастлива, что всем обязана мужу. Это придает скромному хозяйству бедняка особое очарование. В нем нет ничего лишнего, все на своем месте, во всем видна любящая рука, ничего не делается спустя рукава. Муж обычно даже не знает, каких трудов стоит поддерживать чистоту и порядок в квартире, чтобы, вернувшись, он заставал свой скромный очаг даже украшенным. Образцово вести хозяйство — вот честолюбие жены, особенно старается она по части одежды, белья. Эта статья расходов появилась сравнительно недавно: бельевой шкаф, гордость всякой крестьянки, отсутствовал в рабочих семьях до той промышленной революции, о которой я говорил.
Опрятность, чистоплотность, умение придать изящество — все эти чисто женские качества красят самую невзрачную обстановку. Над колыбелью — белоснежный полог, на окнах — занавески, на кровати — покрывало… Все скроено и сшито собственными руками за несколько бессонных ночей. Вдобавок на подоконнике — горшок с геранью… Удивленный муж, вернувшись, не узнает своего жилья.
Но, быть может, эта быстро распространившаяся любовь к цветам (в Париже уже несколько цветочных рынков), эти. небольшие расходы на убранство жилища неуместны, когда не знаешь, будет ли завтра работа? Нет, это не истраченные, а сэкономленные деньги. Благодаря невинным ухищрениям жены дома уютно, мужу никуда не хочется уходить, вот и получается экономия. Жилье надо украшать, надо прихорашивать и женщину. Несколько метров ситца — и она неузнаваема: и моложе, и свежее.
В субботу вечером она ластится к мужу: ‘Побудь дома, пожалуйста!’ Обвивает руками его шею, и вот деньги, которые он собирался истратить в трактире, пойдут на хлеб для детей.[115]
Наступает воскресенье — день триумфа жены. Муж выбрит, надел чистое белье, добротное и теплое платье. На это уходит немного времени: куда больше возни с ребятами — ведь их тоже надо приодеть’ Но вот все готовы, отправляются на прогулку, дети бегут впереди под неусыпным надзором матери, не спускающей с них глаз.
Посмотрите на этих людей! Знайте, что нигде, даже в вера общества, вы не найдете более добропорядочных. Жена мастерового — олицетворенная добродетель, особую прелесть ей придает сочетание наивного ума с известной ловкостью, без которой нельзя диктовать мужу свою волю так, чтобы он этого не замечал. Муж силен, терпелив, смел, не жалуясь, он несет свое нелегкое бремя. Это настоящий рыцарь долга (так, между прочим, назывались члены одного союза подмастерьев). Он твердо помнит своп обязанности, как солдат на посту. Чем опаснее его ремесло, тем безупречнее его нравственный облик. Один знаменитый архитектор, выходец из народа, хорошо его знающий, сказал как-то раз одному из моих друзей. ‘Самые честные люди, с какими я встречался, были из этого класса. Уходя утром на работу, они знают, что могут не вернуться к вечеру, и всегда готовы предстать перед богом’.[116]
Но, как бы ни уважали мастерового за его золотые руки, жена его мечтает о другой профессии для сына. У мальчика есть способности, он далеко пойдет. В иезуитской школе, куда он ходит, его хвалят и поощряют, на стенах комнаты, между портретом Наполеона и изображением сердца христова, висят его рисунки, полученные им похвальные листы, образчики его почерка Его наверняка примут в бесплатное училище рисования Отец спрашивает: ‘Зачем это нужно?’ — ‘Умение рисовать пригодится, когда он станет мастером’, — отвечает мать. Уклончивый ответ, она мечтает вовсе не об этом. Почему бы ее одаренному сынку не стать художником или скульптором? Она урезывает расходы на хозяйство, чтобы покупать ему карандаши, бумагу (все это стоит недешево). Придет время, и сын начнет выставлять свои работы, получать призы… Воображение матери разыгрывается: кто знает, быть может, ему присудят Большую Римскую премию?[117]
Материнское честолюбие часто приводит к тому, что сын становится посредственным художником, обычно очень нуждающимся, между тем как, избрав профессию отца, он зарабатывал бы гораздо больше. Живописью и скульптурой не проживешь, даже в мирное время: ведь зажиточные люди, вместо того чтобы покупать произведения искусства, сами и малюют, и лепят. А если разразится война или революция, художникам и ваятелям остается подыхать с голоду.
Случается, что будущий художник, уже начавший овладевать кистью, чувствующий влечение к искусству, принужден внезапно бросить это занятие: умирает отец, надо содержать семью… И он, скрепя сердце, становится мастеровым. Мать огорчена донельзя, и ее причитания — нож в сердце юноши. Теперь он всю жизнь будет проклинать судьбу, терзаемый раздвоенностью. Выполняя нелюбимую работу, он душой далеко, витает в мечтах. Не пытайтесь его образумить: он не послушается ваших советов. Слишком поздно, его не остановят никакие препятствия. Он все время будет мечтать, читать, читает и в обеденный перерыв, и вечером, и по ночам, даже воскресенье он проводит, уткнувшись в книгу, угрюмый, замкнутый. Трудно себе представить, как велика любовь к чтению у этих горемык! Я знавал ткача, пытавшегося читать во время работы: он клал книгу на станок и под грохот двадцати других станков, сотрясавший пол, прочитывал по строке всякий раз, как челнок отходил в сторону, давая ткачу секундную передышку.
Как длинен рабочий день, когда он проходит таким образом! Как тягостны его последние часы для того, кто с нетерпением ждет звонка: не дай бог, вдруг сигнал запоздает на минуту! Ненавистная мастерская кажется ему в вечерних сумерках каким то чистилищем, демоны нетерпения шныряют по ней, ведут в темных закоулках жестокую игру. ‘О, свобода, свет! неужели вы навсегда покинули меня?’ — мысленно восклицает бедняга.
Если у него есть семья, мне жаль ее. Когда человек ведет такую борьбу, целиком поглощен собой, он ни о чем больше не думает. Унылое существование мешает ему любить. Он не привязан к своей семье, которая для него обуза, он охладевает даже к родине, возлагая на нее вину за свою горькую судьбину.
Отец этого грамотного рабочего, более грубый, неотесанный, стоял во всех отношениях ниже сына, но имел одно преимущество перед ним. Он был куда лучшим патриотом, больше думал о родной Франции, чем о людском роде в целом. Кроме милой его сердцу семьи у него была другая, великая семья, которую он любил так же пылко: отечество. Увы, куда девались этот дух, эта преданность семье, так восхищавшие нас?
Образование само по себе не делает человека бездушным, черствым. И если в данном случае это имеет место, то исключительно потому, что знания доходят обедненными, выхолощенными. Не весь широкий поток света знаний проливается на такой ум, а лишь небольшая частица, отраженная и искаженная (так отдельные косые солнечные лучи проникают в подвал). Ненависть и зависть рождаются не по той причине, что человек стал более сведущ в чем-нибудь, они обусловлены тем, чего он не успел понять. Например, незнающий, какими сложными путями создаются богатства, будет естественно думать, что богатства вообще не создаются, не умножаются, а только переходят от одного к другому, что нажить богатство можно, только ограбив кого-нибудь… Всякое приобретение кажется ему воровством, и он начинает ненавидеть любого собственника. Ненавидеть? За что? За мирские блага? Да стоят ли они этого? Ведь вся ценность жизни — в любви.
Какие бы ошибки ни делал такой самоучка, надо помнить, что они неизбежны и вызваны пробелами в его образовании. Разве не трогательно, разве не знаменательно, что люди, учившиеся до сих пор лишь случайно, захотели учиться, воспылали страстью к знанию, несмотря на целый ряд препятствий? Стихийная тяга рабочих к культуре, наблюдаемая в наше время, возвышает их не только над крестьянами, но и над другими слоями общества, мнящими себя много выше, у которых есть все: и книги, и досуг. К людям из состоятельных классов наука сама идет навстречу, но они, ограничиваясь рамками обязательного обучения, далеко не всегда продолжают образование, не утруждают себя поисками истины. Сколько таких юношей, уже одряхлевших душою, благополучно закончило среднюю школу и быстро забыло полученные там знания! Не будучи увлечены какой нибудь страстью, они просто хандрят, бездельничают и коптят небо…
Помехи только подстрекают. Рабочий любит читать, потому что у него мало книг, подчас в доме лишь одна книга, но если она хороша, то может многому научить. Единственная книга, которую читают и перечитывают, содержание которой все время перебирают в мыслях и обдумывают, зачастую больше способствует развитию, чем чтение без разбора всего, что попадется под руку. Я целые годы обходился одним Вергилием и не чувствовал потребности в других книгах. Случайно купленный на набережной[118] томик Расина,[119] в котором не хватало ряда страниц, помог одному тулонскому каменщику сделаться поэтом.[120]
Те, у кого внутренний мир богат, всегда находят возможность обогатить его еще больше. Их мысли расширяют его, оплодотворяют, уносятся в бесконечный простор. Вместо того чтобы завидовать живущим в сей юдоли, они создают свой собственный мир, пронизанный светом, украшенный золотом. Они говорят богачам: ‘Ваше богатство на самом деле — нищета, мы богаче вас’.
Большая часть стихотворений, написанных в последнее время рабочими поэтами, отличается меланхолическим тоном, напоминающим их предшественников, рабочих труверов[121] средневековья. Лишь немногие стихи проникнуты горечью и недовольством. Эти рабочие — настоящие поэты, их вдохновение было бы еще плодотворнее, если бы они не так строго придерживались классических образцов при выборе формы для своих стихов.
Они только начинают… Зачем спешить с утверждением, что рабочие поэты никогда не достигнут совершенства? Говорящие так исходят из ошибочной предпосылки, будто для культурного развития народа нужны века. Они не принимают в расчет того, что душа черпает силы для развития в себе самой, это стихийный процесс, его не задержать никакими препятствиями, хоть руки заняты, но мысль свободна. Знайте, ученые, что у этих людей, лишенных образования, но вкусивших культуры, есть кое что другое: их страдания. В этом их никому не превзойти.
Удастся ли им достичь своей цели или нет — их не остановить. Они пойдут своим путем, путем мысли и скорби. ‘Света искала Дидона взором, найдя — застонала…'[122] — пишет Вергилий. И страдая, они будут всегда стремиться к свету. Кто может, увидав его проблеск, навсегда отказаться от него?
‘Света, больше света!’ — таковы были предсмертные слова Гете.[123] Это не только просьба умирающего гения, это зов природы, его можно услышать решительно везде. Свет, которого не хватало великому человеку, избранному богом, нужен всему сущему. Даже наименее развитые представители животного царства в морских глубинах стремятся к ответу, не хотят жить там, куда не проникают лучи солнца. Растению нужен свет, оно тянется к нему, чахнет без него. Домашние животные, наши товарищи по труду, радуются солнцу, как и мы, и грустнеют с наступлением ночи. Мой двухмесячный внук плачет, когда начинает смеркаться.
Как то летом в закатный час, прогуливаясь по саду, я заметил на ветке птицу. Она пела и при этом вся тянулась к солнцу, явно восхищенная им. Я тоже испытал восхищение: это созданьице, столь хрупкое, но проникнутое столь горячим чувством, ничем не походило на наших певчих птиц, угрюмо нахохлившихся в своих клетках. Мое сердце затрепетало от ее пения. Птичка запрокинула головку, напыжила грудку, ее наивный экстаз не мог бы передать ни один певец, ни один поэт. Это не была любовная песня (время для них уже прошло), нет, птичка просто выражала восторг от дневного света, от заходящего солнца.
Как жестока наука! Чем ей гордиться, если она так принижает живую природу, так отделяет человека от его младших собратий!
Прослезившись, я сказал этой птичке: ‘Бедное дитя света, который ты воспеваешь! Как тебе не прославлять его! Ночь, полная опасностей для тебя, сходна со смертью. Увидишь ли ты завтра восход солнца?’
Потом мои мысли перенеслись от судьбы этой птички к судьбе всех живых существ, которые так медленно пробиваются к свету из потаенных глубин творения, и я воскликнул, подобно Гете и этой птичке: ‘Света, господи, побольше света!’

Глава IV.
Тяготы фабриканта

В книжке руанского ткача, о которой я уже упоминал,[124] говорится: ‘Все владельцы фабрик по происхождению — рабочие’ — и в другом месте: ‘Большинство современных фабрикантов — трудолюбивые и бережливые рабочие первых лет Реставрации’. Мне кажется, что это — общее положение, относящееся не только к Руану.
Многие подрядчики по строительству домов говорили мне, что, приехав в Париж, они сначала работали каменщиками, плотниками и т. д.
Если простые рабочие сумели стать хозяевами в такой отрасли промышленности, как строительство, сложное по своему характеру и требующее больших затрат, то и подавно нет ничего удивительного, что им удалось сделаться владельцами предприятий там, где требовалось меньше капитальных вложений, а именно в мелкой кустарной промышленности и в розничной торговле. Количество выданных патентов на торгово промышленные заведения, остававшееся в годы Империи почти без изменений, после 1815 г. за тридцать лет удвоилось. Около шестисот тысяч человек стало фабрикантами и торговцами. А так как во Франции всякий, кто может скромно прожить на своп сбережения, не станет рисковать ими, вкладывая их в промышленность, то смело можно сказать, что по меньшей мере полмиллиона рабочих стали хозяевами предприятий и обрели то, что им казалось независимым положением.
Этот процесс шел особенно быстро в первом десятилетии, т. е. в 1815—1825 годах. После воины промышленность сделалась для храбрых солдат новым театром сражений. Они кинулись на приступ и без труда заняли господствующие позиции. Их вера в себя была так велика, что они заразили ею даже капиталистов, снабдивших их деньгами. Их напористость побеждала самых равнодушных, легко было поверить, что эти вояки вновь одержат ряд побед — на этот раз в промышленности — и возьмут, таким образом, реванш за разгром Империи. Никак нельзя отрицать того, что эти рабочие, выбившиеся в люди и основавшие наши фабрики, обладали замечательными свойствами: предприимчивостью, отвагой, инициативой, умением верно оценивать момент. Многие из них разбогатели, сумеют ли их сыновья не разориться?
И все же, несмотря на эти положительные качества, фабриканты, появившиеся в 1815 году, не избежали деморализующего влияния той недоброй эпохи. Поражению на политической арене всегда сопутствует и моральное падение, в этом можно было тогда убедиться. От военных лет у новоявленных предпринимателей осталось не чувство чести, а привычка к насилию, им не было дела ни до людей, ни до интересов общества, ни до будущего, особенно они не щадили рабочих и потребителей.
Но рабочих в те времена было еще мало, их не хватало для обслуживания машин, несмотря на краткость обучения. Поэтому фабриканты были вынуждены платить рабочим сравнительно много. Они вербовали рабочую силу и в городе, и в деревне. От этих рекрутов труда требовалось подчиняться машине, быть неутомимыми, как она. Промышленники руководствовались тем же принципом, что императоры: не жалеть людей, лишь бы быстрее выиграть войну. Свойственная характеру французов нетерпеливость часто заставляет их быть жестокими с животными, она же явилась причиной того, что с рабочими, возродив военные традиции, стали обращаться как с солдатами. Трудитесь быстрее! Рысью бегом, как в атаку! А если кто погибнет — тем хуже для него.
В области торговли тогдашние фабриканты вели себя, как в завоеванной стране. Они драли с покупателей по три шкуры, как парижские лавочницы — с казаков[125] в 1815 году. Обвешивая и обмеривая клиентов, фальсифицируя товары, предприниматели быстро нажились и удалились на покой, лишив Францию лучших рынков сбыта, надолго подорвав ее коммерческую репутацию и, что еще хуже, оказав Англии важную услугу: они толкнули в ее объятия целый мир — Латинскую Америку, мир, подражавший нашей Революции.[126]
Преемникам этих фабрикантов — их сыновьям или старшим мастерам — нужно теперь затратить немало усилий, чтобы восстановить доброе имя французской промышленности. Они удивляются и возмущаются, что их доходы так снизились. Многие охотно ликвидировали бы свои предприятия, но вложенные капиталы требуют: ‘Дальше! Дальше!’.
В других странах промышленность базируется на крупных вложениях, на давно установившихся обычаях, традициях, на прочных связях, сбыт там обеспечен налаженной, хорошо развитой торговлей. У нас же, по правде говоря, промышленность — поле сражения. Предприимчивый рабочий, сумевший внушить доверие, начинает дело в кредит, молодой человек отваживается рискнуть небольшим капитальцем, доставшимся от отца, или приданым жены, или опять-таки занимает нужную сумму. Счастье его, если он успеет вернуть ее до очередного кризиса, который повторяется каждые шесть лет: в 1818, 1825, 1830, 1836 годах. Вечно одна и та же картина: через год или два после кризиса спрос возобновляется, урок забыт, получив несколько заказов, окрыленный надеждой фабрикант думает, что дело пойдет на лад. Он спешит, понукает, выжимает и из рабочих, и из машин все, что может, на короткое время он становится Бонапартом промышленности, как в 20 е годы. Затем — перепроизводство, излишки товаров некуда девать, приходится продавать их в убыток… Вдобавок дорого стоившие машины почти каждые пять лет либо изнашиваются, либо устаревают, если и получена прибыль — она уходит на то, чтобы заменить машины новыми.
Капиталист, наученный горьким опытом, приходит к убеждению, что Франция более склонна к предпринимательству, чем к торговле, что производить легче, чем продавать. И он, не имея никаких гарантий, ссужает деньги новому фабриканту, как человеку, который пускается в опасное плавание. Ведь самые лучшие фабрики можно продать только с большим убытком, стоимость их новенького оборудования через несколько лет упадет до стоимости железа и меди, из которых оно изготовлено. Обеспечением кредитору служит не фабрика, а сам предприниматель, которого можно по крайней мере посадить в тюрьму за неплатеж. Вот какое значение имеет его подпись на векселях. Фабрикант прекрасно знает, что, бросившись очертя голову в этот водоворот, он заложил самого себя, а частенько — поставил на карту благополучие жены, детей, спокойную старость тестя, доброе имя чересчур доверчивого друга, чужие ценности, отданные на хранение… Стало быть, надо отбросить все колебания, победить или умереть, разбогатеть или же кинуться в воду.
В таком положении человек редко бывает мягкосердечным. Разве станет он проявлять доброту и внимание к своим рабочим и служащим? Это было бы чудом. Глядите, как он торопливо обходит свою фабрику, угрюмый, насупленный… Когда он в одном конце цеха, в другом конце рабочие шепчутся: ‘Хозяин нынче не в духе… Как он разнес мастера!’. Он обращается с рабочими так, как недавно обращались с ним самим. Он всюду рыщет в поисках денег: из Базеля ездит в Мюлуз, из Руана — в Девиль. Он ругает порядки, кругом удивляются, не зная, что жид только что вырезал у него фунт мяса.[127]
На ком ему отыграться? На потребителях? Но те начеку: чуть повысишь цены — перестанут покупать. И фабрикант отыгрывается на рабочих. Он пользуется тем, что везде, где не требуется длительного обучения, где неосторожно увеличивают число малоквалифицированных рабочих, они во множестве предлагают свой труд по очень дешевой цене, и фабрикант богатеет благодаря низкой заработной плате.[128] Потом, когда начнется перепроизводство и придется продавать товары в убыток, выгоду от снижения заработной платы, столь гибельного для рабочих, получает уже не фабрикант, а потребитель.
Нельзя сказать, чтобы предприниматель был жесток и черств от природы: в начале своей деятельности он не пренебрегал интересами рабочих.[129] Но, мало помалу всецело поглощенный делами, неуверенный в прочности своего положения, терзаемый страхом перед грозящими ему опасностями, он становится /равнодушен к нуждам рабочих. Он не знает эти нужды так хорошо, как знал их его отец,[130] сам вышедший когда то из этой среды. Рабочие фабрики, состав которых все время меняется, кажутся ему безликой массой, для него это не люди, а человеко-единицы, живые машины, менее послушные и не такие надежные, как настоящие. Технический прогресс позволит в конце концов обойтись без них, они — недостаток системы, неизбежное зло, с которым приходится мириться. В этом мире железа, где все движения должны быть точно выверены, единственный минус — это люди.
Любопытно, что проявляют заботу о своих рабочих, считая их чуть не членами своей семьи, лишь немногочисленные владельцы очень мелких предприятий и, наоборот, наиболее крупные компании, которым, благодаря прочному финансовому положению, не страшны трудности сбыта. На остальных же предприятиях, находящихся между этими полюсами, рабочим не дают пощады.
Известно, впрочем, что мюлузские фабриканты потребовали (хотя это было не в их интересах) издания закона, ограничивающего детский труд. А в 1836 г., после того как один из них сделал попытку переселить своих рабочих в благоустроенные дома с садиками, эльзасские промышленники настолько увлеклись этой идеей, что собрали по подписке два миллиона на ее осуществление. Было ли что нибудь сделано на эти деньги — мне выяснить не удалось.
Фабрикант наверняка был бы гуманнее, если бы члены его семьи, зачастую не чуждые благотворительности, заглядывали на фабрику.[131] Но обычно они не интересуются ею, видят рабочих только издали, чаще всего в минуты, когда те под влиянием долго сдерживаемого стремления к свободе становятся буйными и необузданными, а именно когда отработавшая свои часы смена выбегает за фабричные ворота. Они преувеличивают недостатки и пороки рабочих. Часто владелец фабрики и члены его семьи ненавидят рабочих лишь потому, что те, по их мнению, тоже их ненавидят, надо сказать, что в этом они редко ошибаются, вопреки общепринятому мнению. Впрочем, на больших фабриках объектом ненависти рабочих чаще служат мастера, под игом которых они все время находятся, на расстоянии иго хозяина чувствуется меньше и не так раздражает рабочих. Если не подстрекать к вражде, то они примиряются с его властью, как с неизбежностью.
Проблема развития французской промышленности весьма усложняется внешнеполитическим положением страны. Почти вся Европа относится к нам недоброжелательно, и Франция утратила не только былых союзников, но и всякую надежду получить новые рынки сбыта как на Востоке, так и на Западе. Развивая свою промышленность, мы исходили из необоснованного предположения, что англичане, наши исконные соперники, станут нашими друзьями. Несмотря на их ‘дружбу’, мы оказались взаперти, мы замурованы, словно в склепе. Франция, насчитывающая двадцать пять миллионов солдат земледельцев, поверила промышленникам на слово, сдержала себя и не двинулась к берегам Рейна. Она вправе теперь сожалеть о легковерии, проявленном заправилами индустрии, будучи умнее их и дальновиднее, она не сомневалась, что англичане останутся англичанами.
Все же промышленник промышленнику рознь. Некоторые из них, вместо того чтобы мирно дремать за тройной стеной таможенных барьеров, храбро продолжают борьбу с Англией. Мы благодарны им за героические усилия, с какими они стараются удержать на весу камень, которым англичане хотят придавить нас. Борясь с английской, наша промышленность, несмотря на все невыгоды своего положения (часто издержки производства на целую треть выше, чем в Англии), тем не менее неоднократно одерживала победы над своим противником, причем именно там, где требовались блестящие способности и неистощимое богатство выдумки. Наша индустрия побеждала с помощью искусства.
Следовало бы написать отдельную книгу об энергичных стараниях Эльзаса, который, отнюдь не будучи проникнут духом наживы, сумел, не скупясь на расходы, использовать все средства производства и призвал на помощь науку, чтобы добиться красоты своих материй, чего бы это ни стоило. Лиону удалось превосходно разрешить задачу, как без конца разнообразить свои шелка, причем чем дальше, тем больше изобретательности выказывается взявшимися за это дело. А что сказать о волшебнице — парижской индустрии, которая удовлетворяет самые непредвиденные, ежеминутно меняющиеся прихоти потребителей?
Неожиданное, поразительное явление: Франция торгует! Франция, подвергшаяся изоляции, навлекшая на себя осуждение, обреченная… Приезжают гости из за границы, сами того не желая, они вынуждены покупать.
Они покупают образцы, чтобы с грехом пополам воспроизводить их у себя дома. Один англичанин официально уведомляет, что им основан в Париже торговый дом исключительно для приобретения образцов французских товаров. Английскому или немецкому фальсификатору достаточно купить в Париже, в Эльзасе, в Лионе несколько штук сукна, полотна, шелка, чтобы имитировать их и наводнить своей продукцией весь мир. Это похоже на то, что происходит в книготорговле: во Франции пишут, а в Бельгии издают и продают.
К несчастью, высокими качествами отличаются как раз те из наших товаров, которые подвержены наибольшим изменениям, так что их производство приходится всякий раз развертывать почти заново. Хотя искусство и отличается той особенностью, что во много раз увеличивает ценность сырья, все же в таких условиях промышленность почти не дает доходов. Англия же, наоборот, сбывающая свои товары нецивилизованным народам всех пяти континентов, выпускает массовым образом стандартные, одинаковые изделия, их производство не требует ни поисков нового, ни частой переналадки. Такие товары более или менее широкого потребления всегда прибыльны.
Трудись же, Франция, и оставайся бедной! Трудись без устали и терпи! Быть щедрыми на выдумку или погибнуть — таков девиз тех промышленных предприятий, которыми ты славишься, которые прививают всему миру твои взгляды на искусство, твой вкус и чувство изящного.

Глава V.
Тяготы торговца[132]

Человек, который трудится, будь то рабочий или фабрикант, обычно считает торговца бездельником. Действительно, чем занят торговец? С утра до вечера сидит в своей лавке, читает газету, болтает с покупателями, а вечером подсчитывает выручку. Нет такого рабочего, который в глубине души не мечтал бы стать лавочником, лишь только удастся скопить малую толику.
Торговец — тиран фабриканта. Все свои придирки, все претензии покупатели предъявляют фабрикантам через торговцев. А нынешний покупатель хочет, чтобы все доставалось ему как можно дешевле: это — бедняк, которому взбрело в голову корчить из себя богача, это — недавно разбогатевший, которому неохота расставаться с деньгами, только что попавшими в его карман.[133] Покупатель требует, чтобы внешний вид товаров был как можно лучше, а цена — как можно ниже, добротность для него — качество второстепенное. Кто станет покупать дорогие, хотя бы и отличные часы? Никто! Даже богачи предпочитают красивые дешевые часы.
Торговец должен обманывать своих покупателей, обмеривать и обвешивать их, иначе он разорится. Всю жизнь он ведет непрестанную войну на два фронта: с взбалмошными покупателями, обжуливая их, и с фабрикантами, требуя товаров дешевле и лучше, чем поставляемые ими. Придирчивый, мелочный, притязательный торговец сообщает фабриканту о сумасбродных капризах ее величества Публики, что ни день — то новых, дергает его то туда, то сюда, заставляет непрерывно вносить изменения в производство, мешает проявлять инициативу и зачастую делает невозможным внедрение важных изобретений.
Торговцу необходимо, чтобы фабрикант помогал ему обманывать покупателей, шел на всякие ухищрения, не останавливаясь перед фальсификацией. Я слышал жалобы промышленников на то, что их принуждают поступать против чести: им предоставляется на выбор либо банкротиться, либо принимать участие в самых наглых плутнях. Использовать сырье худшего качества уже не достаточно: идут на прямые подделки, ставят на товаре клеймо более известной фабрики.
Брезгливость, с какою относились к коммерции и промышленности древние республики и гордые бароны средневековья, мало обоснована, если под промышленностью разуметь сложное производство, требующее участия науки и искусства, а под коммерцией — оптовую торговлю, которая не может обходиться без обширных связей, информации, комбинаторного таланта. Но эта брезгливость вполне оправдана, поскольку она обусловлена обычаями торгово-промышленного мира, печальной необходимостью, заставляющей торговцев постоянно обманывать, мошенничать и подделывать.
Не колеблясь утверждаю, что честному человеку лучше быть простым рабочим, которым помыкает мастер, нежели торговцем. Доля рабочего тяжела, зато душа его свободна. Куда худшее рабство — закабалить душу, быть принужденным изо дня в день, с утра до вечера скрывать свои мысли и лгать.
Представьте себе, что этот человек был некогда солдатом, что в глубине души у него сохранилось чувство чести… Как он должен страдать, смирившись с такой судьбой!
Хоть это и странно, но он ежедневно надувает и мошенничает как раз для того, чтобы не запятнать свое честное имя. Для него бесчестьем является не обман, а банкротство. Чтобы сохранить свою коммерческую репутацию, он готов пойти на любое надувательство, даже на такое, которое можно приравнять к воровству, подделке, отравлению… Конечно, отравлению постепенному, безобидному, крохотными дозами яда. Но даже если торговцы, как они утверждают, и примешивают к съестным припасам лишь безобидные, неядовитые, нейтральные вещества,[134] то и в этом случае рабочие, которые рассчитывали с помощью этих продуктов набраться новых сил, но не получили ничего полезного для себя, обмануты, им приходится тратить, так сказать, основной капитал, неприкосновенный запас. Это истощает их организм, подрывает их здоровье, укорачивает их век.
Наибольшего осуждения заслуживают, по моему, продавцы фальсифицированных спиртных напитков: они не только отравляют народ, но и унижают его достоинство. Усталый от работы человек доверчиво входит в трактир, он надеется обрести там свободу. Что же он находит? Позор. Пойло с примесью спирта, подающееся под названием вина, действует сильнее, чем в два или три раза большее количество натурального вина, оно бросается в голову, затуманивает мысли, сковывает язык и движения. Когда несчастный опьянеет, а карманы его опустеют, трактирщик выставляет его за дверь. У кого не защемит сердце при виде старухи, которая хлебнула зимой, чтобы согреться, ядовитого зелья, опьянела, стала мишенью для насмешек и злых шуток детей? Богач проходит мимо и брезгливо морщится: ‘Вот каков народ!’
Всякий, кто сумел скопить или занять тысячу франков, смело начинает торговлю, из трудящегося он становится паразитом, нетрудовым элементом. Раньше он ходил в кабачок, теперь он сам — хозяин питейного заведения. Он открывает его отнюдь не поодаль от других трактиров, а, наоборот, как можно ближе к ним, чтобы переманить посетителей, его тешит надежда разорить конкурентов. И действительно, у него сразу же появляются постоянные клиенты: это те, кто задолжал другим кабатчикам и не собирается платить. Через несколько месяцев новый кабачок — уже не новый, а старый: рядом открылись другие. Дела идут все более скверно, и наконец хозяин кабачка разоряется, он потерял не только все свои деньги, но, что еще хуже — привычку работать. Его крах вызывает буйную радость уцелевших, но их постигает та же судьба. От них и следа не остается, на их месте появляются другие. Жалкое, гнусное занятие, не требующее особой сметки, сводящееся к взаимному истреблению.
Сбыт товаров растет медленно, торговцев же становится все больше и больше. Число их множится на глазах, а вместе с тем усиливаются и конкуренция, зависть, вражда. Торговцы ничего не делают, сидя у дверей лавок, скрестивши руки на груди, они поглядывают исподтишка, не зашел ли покупатель к конкуренту. В Париже восемьдесят тысяч торговцев, за прошлый год они затеяли сорок шесть тысяч тяжб в одном лишь коммерческом суде, не считая прочих. Ужасная цифра! Сколько в ней таится ненависти и дрязг!
Кто же является объектом этой ненависти? Кого преследует владелец патента на магазин? Чьего ареста он добивается? Это какой нибудь несчастный разносчик, вся лавка которого умещается в тачке, какая-нибудь лотошница, иногда с ребенком.[135] Зачем она остановилась перед его магазином? Пусть не вздумает присаживаться, пусть убирается прочь, иначе ее посадят в тюрьму.
Право не знаю, счастливее ли тот лавочник, что грозит ей арестом и штрафом? Он не обречен скитаться, ведет оседлый образ жизни. Не будучи в состоянии ничего предвидеть, он выжидает. Он почти никогда не знает, какая сделка окажется для него выгодной. Получая товар из вторых или третьих рук, он не имеет понятия, какой спрос на этот товар на европейском рынке, и не может сказать, разбогатеет он в будущем году или же обанкротится.
Удел фабриканта и даже рабочего, хоть им и приходится трудиться, лучше участи торговца по двум причинам. Во первых, торговец ничего не производит. Ему неведомо то счастье, какое испытывает человек, умеющий что то изготовить и видящий, как под его руками предмет постепенно обретает форму, становится красивым, радуя глаз своего создателя и вознаграждая его за все огорчения, за все тяготы.
Другой отрицательной особенностью удела торговца (самой, по моему, отталкивающей) является то, что ему приходится угождать покупателям. Рабочий продает за определенную сумму денег свое время, фабрикант — свои товары, это договор, не унижающий участников: ни тому, ни другому нет надобности лебезить. Они не вынуждены, когда на сердце скребут кошки и на глаза навертываются слезы, притворяться любезными и веселыми, стоя за прилавком. Пусть торговец озабочен, пусть ему не дает покоя мысль, что завтра — срок платежа по векселю, все равно он должен улыбаться и, делая над собой усилие, поддакивать щеголихе, которая заставит развернуть и показать сотню штук материи, отнимет у него два часа ж уйдет, так ничего и не купив.
Торговец вынужден угождать, и его жена тоже вынуждена угождать. Ведь он не только вложил деньги в свое торговое заведение, ставшее делом всей его жизни, но и привлек к участию в нем членов своей семьи.[136]
Даже самому покладистому человеку неприятно все время видеть свою жену или дочь за прилавком. Посторонние люди, иностранцы заглядывают сквозь стекло витрины в святая святых домашнего очага… Пусть торговлю начинает вполне порядочная семья, хорошо ли, что взаимоотношения между ее членами у всех на виду, сор выносится из избы? Девушке приходится слушать, потупив взор, нескромные речи молодого нахала. Зайдя через несколько месяцев, вы увидите, что скромности у нее самой поубавилось.
Впрочем, жена торговца гораздо больше, чем дочь, содействует процветанию лавки. Она мило болтает с покупателями, улыбается им, не ощущает никаких неудобств от того, что ее жизнь проходит на глазах у всех. Она не только болтает, но и слушает… Ей больше нравится слушать других, чем мужа. Горе, а не муж! Неинтересный, мелочный, нерешительный… Политические взгляды у него самые неопределенные: и правительством он недоволен, и оппозиция ему не по нутру. Чем дальше в лес, тем больше дров: жена торговца скоро замечает, что играемая ею роль очень скучна. Двенадцать часов в день она выстаивает за прилавком, словно живой товар. Но кто сказал, что она всегда будет пассивной? Манекен может ожить.
Вот тут то и начинаются жестокие мучения мужа. Нигде ревность не распускается таким пышным цветом, как в лавке. Покупатели зачастили, сыплют комплиментами… Несчастный муж не знает, кого из них подозревать. Подчас он сходит с ума, или кончает самоубийством, или убивает жену, или, наконец, просто заболевает и умирает. Но хуже всех, быть может, тому, кто смирился со своей участью.
Так кончил свои дни один человек, зачахший не от мук ревности, а от горя и унижения. Он не перенес оскорблений и надругательств, которым постоянно подвергался из за своей жены. Я говорю о злополучном Луве.[137] Избежав всех опасностей в годы террора, вернувшись в Конвент, он, не имея средств к жизни, открыл в Пале Рояле[138] книжную лавку на имя жены (книготорговля была тогда единственным прибыльным видом коммерции). На беду этого пылкого жирондиста, одинаково резко выступавшего и против роялистов, и против монтаньяров, у него было множество врагов. Представители ‘золотой молодежи’, так нетерпеливо ждавшей 13 вандемьера,[139] вызывающе прогуливались перед лавкой Луве, зубоскалили, отпускали шуточки, всячески издевались над его женой, мстя мужу. На его сердитые взгляды они отвечали взрывами хохота. К сожалению, Луве сам дал им повод для насмешек, неосторожно описав с целым рядом нескромных подробностей свое бегство с Лодойскоп.[140] Ее храбрость, ее преданность должны были бы защитить ее, сделать ее особу священной для всех благородных людей: ведь она спасла своего возлюбленного! Но наши щеголи оказались неспособны оценить ее подвиг и продолжали жестокую травлю. Луве умер с горя. Жена хотела последовать его примеру, но к ней подвели детей, и ради них она осталась жить.

Глава VI.
Тяготы чиновника

Когда дети подросли и в кругу семьи им задают вопрос: ‘Кем ты хочешь стать?’ — самый резвый и непослушный обязательно ответит: ‘Я хочу быть независимым’. Он станет коммерсантом и обретет ту ‘независимость’, которую мы только что описали. Другой же брат, послушный и слывущий паинькой, будет чиновником.
По крайней мере он попытается им стать. Для этого семье придется пойти на немалые жертвы, зачастую превышающие ее материальные возможности. Из кожи вон лезут, и ради чего? После десяти лет в училище и еще нескольких в лицее он будет зачислен сверх штата и наконец займет какую-нибудь незначительную должность. Он завидует брату: тот за это время немало преуспел и не упускает случая пройтись насчет ‘бездельников, которые дрыхнут, присосавшись к бюджету’. Предприниматель убежден, что никто, кроме него, не создает ценностей: ни судья, ни офицер, ни профессор, ни чиновник, все они — ничего не производящие потребители.[141]
Родителям известно, что государственная служба не приносит больших доходов. Но им хотелось, чтобы их пай мальчик жил спокойно, мирно, как у Христа за пазухой. Таков, по их мнению, идеал жизни после стольких революций, таким представляется им удел чиновника. Ничто не постоянно, все подвержено переменам, и лишь чиновник не знает превратностей судьбы: он словно уже находится в ином, лучшем мире.
Не знаю, жилось ли чиновникам когда-нибудь как в раю (если прозябание на одном месте и спячку считать райским блаженством), но в наши дни нет людей, живущих менее оседло, чем чиновник. Пока его не уволят (а страх перед увольнением мучает его всегда), вся его жизнь — сплошная цепь переводов с должности на должность, внезапных переездов из города в город, с одного конца Франции на другой, в зависимости от результатов выборов. То он, неизвестно почему, попадает в немилость у начальства, то в погоне за незначительным повышением в чине (двести франков в год лишних) переезжает из Перпиньяна в Лилль.[142] Дороги кишат чиновниками, везущими с собой мебель, некоторые, впрочем, обходятся без нее. Они поселяются в гостиницах и, не вынимая вещей из чемоданов, живут по нескольку месяцев, а то и целый год в чужом городе, одиноко и скучно, когда же им удается, наконец, завести кое какие знакомства, их опять переводят к черту на кулички.
Пусть чиновник не вздумает жениться! Это еще ухудшит его положение. Независимо от того, что переезды семьи связаны с расходами, его скромного жалованья вообще не хватает на ее содержание. Те из государственных служащих, которые вынуждены заботиться о незапятнанности своей репутации — судьи, офицеры, профессора, — будут всю жизнь, если у них нет собственных средств, бороться с нуждой, делая отчаянные усилия скрыть бедность и соблюсти декорум.
Вам наверно не раз попадались в дилижансе женщины средних лет, чем то озабоченные, невеселые, одетые скромно и немного старомодно, с ребенком или двумя, с целой кучей сундуков, корзин и прочего скарба, нагроможденного на крыше дилижанса? По приезде такую женщину встречает муж, уже немолодой, но еще бравый офицер. Она кочует вслед за ним из одного гарнизона в другой, терпя всевозможные неудобства и лишения, рожает в дороге, кормит младенца на постоялых дворах и снова пускается в путь. Печальное зрелище являют эти бедные женщины, жертвы любви и долга, делящие с мужьями все тяготы военной службы…
Размеры жалованья служащих как военного, так и гражданского ведомства почти не изменились со времени Империи.[143] Твердые ставки считаются самым большим преимуществом чиновников, но покупательная способность денег снизилась, любая их сумма представляет собою меньшую ценность, чем ранее. Я уже упоминал об этом, говоря о заработной плате рабочих.
Франция может похвалиться одним: если не считать нескольких важных должностей, оплачиваемых чересчур высоко, наши чиновники служат почти за гроши. И, несмотря на это, я утверждаю, что в нашей стране, о которой говорится столько плохого, очень, очень мало государственных служащих, падких на деньги.
Предвижу возражение: и не берущий взяток чиновник может быть способен на интриги и всякие махинации с целью продвинуться по службе, может попасть под дурное влияние. Не спорю, согласен. И тем не менее, уверяю вас, что среди этих людей, получающих столь мизерное жалованье, не найдется взяточников, как в России, в Италии и во множестве других стран.
Как обстоит дело в высших кругах чиновничества? Судья, от которого зависит жизнь, участь людей, через руки которого ежедневно проходят миллионные иски, получает за свой усердный, напряженный умственный труд меньше, чем любой рабочий, но взяток не берет.
Заглянем пониже, туда, где соблазны велики, например к таможенникам. Быть может, кое кто из них и не отказывается от нескольких франков ‘на чаек’ по незначительному поводу, но никогда не примет денег, если за ними кроется хотя бы тень мошенничества. Известно ли вам, какое жалованье полагается таможенному досмотрщику за его неблагодарную работу? Шестьсот франков в год — немного больше тридцати су в день. За ночные дежурства отдельно не платят, а таможеннику приходится по крайней мере половину ночей проводить на границе, на берегу. На нею могут напасть контрабандисты, ему негде укрыться от непогоды, разве что под плащом, яростный ветер грозит сбросить его с утесов в море. Сюда же, на берег, жена приносит ему поесть. Ведь он женат, у него дети, и на тридцать су в день он должен прокормить четверых или пятерых.
Мальчишка булочник в Париже зарабатывает[144] вдвое больше, чем таможенник, больше, чем пехотный лейтенант, больше, чем судья, больше, чем многие профессора, он зарабатывает в шесть раз больше, чем школьный учитель!
Стыд и срам! Где платят меньше всего тем людям, которые несут народу знания? Во Франции. Признаться в этом нелегко.
Да, в современной Франции! Истинная Франция, Франция времен Революции, наоборот, объявила, что преподавание важнее богослужения, приравняла учителя к священнику. Республика приняла принципиальное решение: считать расходы на образование основной статьей бюджета. Несмотря на жестокую нужду в деньгах, Конвент хотел ассигновать пятьдесят два миллиона на начальное обучение,[145] и сделал бы это, если бы просуществовал дольше.[146] Странное время! Люди называли себя материалистами, а на самом деле это было царство духа, апофеоз мысли!
Не скрою: невзгоды учителей огорчают меня сильнее, чем все другие невзгоды. Кто во Франции больше всех заслуживает уважения, больше всех нуждается,[147] больше всех обойден и забыт? Учителя. Государство, не зная, что эти люди — главная его опора, источник его благополучия, не имея понятия о том, что лишь учителя в силах обеспечить мощный духовный подъем народа, отдает их в полное подчинение своим собственным врагам.
Вы скажете, что монахи обучают лучше, я с этим не согласен. Но даже если это так, что ж такого? Учителя — это Франция, а монахи — это Рим. Это наши враги, чуждые нам люди. Прочтите, что они пишут в своих книгах, понаблюдайте их обычаи, посмотрите, с кем они якшаются. Ратуя за обучение, они в душе остаются иезуитами.
В другой книге я говорил о тяготах духовенства. Они велики, вызывают сочувствия. Но священник, этот раб папы и епископа, целиком от них зависящий, не смеющий ни в чем им прекословить, является в свой черед тираном учителя. Последний подчинен ему не только формально, но и фактически. Жена учителя, мать семейства, заискивает перед служанкой г на кюре, перед любой влиятельной прихожанкой. Ведь она отлично знает (у нее дети, и жить ей донельзя трудно), что если учитель не поладит с кюре — пиши пропало! Он конченый человек, с ним расправиться легче легкого. Вы думаете, его только ославят невеждой? Какое! Он де и пьяница, и развратник и так далее и тому подобное. Наглядным доказательством его безнравственности служат дети: что ни год — новый ребенок… Лишь монахи — воплощенная нравственность. Правда, иногда их таскают по судам. Но не беда: замять возникшее дело не так уж трудно.
О порабощенность! Ее тяжелое иго я нахожу повсюду: и поднимаясь, и спускаясь по социальной лестнице. Под этим ярмом задыхаются самые достойные, самые заслуженные, самые скромные люди.
Я говорю не о законном, иерархическом подчинении, не о выполнении приказов начальства — все это естественно, а о другой зависимости, косвенной, скрытой, но еще более тягостной. Ее корни в верхах, она охватывает низы, проникает всюду, проявляется решительно во всем, обо всем осведомлена, хочет управлять и телами и душами людей.
Между торговцем и чиновником большая разница. Первый, как мы уже говорили, вынужден обманывать в мелочах, роль которых сама по себе невелика, но зачастую он сохраняет независимость суждений. Государственный же служащий как раз этой независимости лишен. Ему приходится кривить душой, порой он принужден лгать, когда дело касается того, во что он верит, его политических убеждений.
Наиболее умные стараются работать так, чтобы их не замечали, они избегают высказывать свои мысли, делают вид, будто они — люди ничтожные, незначительные, и это им так хорошо удается, что уже нет надобности притворяться: они в самом деле становятся такими, какими хотят казаться. Чиновники, эти глаза и руки Франции, притворяются, будто ничего не могут увидеть, ничего не могут сделать… Поистине, если органы тела таковы, то оно наверняка поражено серьезным недугом.
Но будет ли бедняге легче, оттого что он выставляет себя ничтожеством? Вовсе нет. Чем больше он уступает, чем дальше пятится назад, тем больше от него требуют. Хотят, чтобы он представил ‘доказательства преданности’ (так это называется), оказал ‘услуги’. Он сможет далеко пойти, если будет полезен, если сообщит побольше сведений о таком то или таком то. Взять, к примеру, вашего сослуживца Имярека — можно ли на него положиться?
Этот вопрос повергает чиновника в замешательство, он возвращается домой расстроенным, почти больным. Его расспрашивают, что с ним? Он объясняет. Как вы думаете, кто его поддержит в эту трудную минуту? Члены его семьи? Очень редко.
Как это ни грустно, ни тяжело, но приходится сказать: в наше время человека портит не общество (он слишком хорошо его знает), не друзья (у кого они есть?). Нет, чаще всего его портит собственная семья. Любящая жена, тревожась за судьбу детей и стараясь, чтобы муж продвинулся по службе, способна на все, она может даже толкнуть его на подлость. Набожная мать не видит ничего особенного в том, что сын делает карьеру, притворяясь набожным. Ведь цель оправдывает средства, и тот, кто служит доброму делу, не может быть грешным… Как же быть чиновнику, когда его вводит во искушение собственная семья, которая должна была бы оградить его от соблазна, когда порок прикрывается личиной добродетели, или сыновнего послушания, или отцовского авторитета?
Это одна из наиболее мрачных сторон нашей действительности, не знаю, что может хуже влиять на нравы.
Но я никогда не поверю, чтобы подлость, даже при наличии таких помощников, как подхалимство и ханжество, восторжествовала во Франции. Наш народ питает неодолимое отвращение ко всякой фальши, ко всякой лжи. В своей массе он не так уж плох, не судите же о нем по накипи, всплывающей на поверхность. Хоть эта масса и неустойчива, но есть сила, сплачивающая ее: чувство воинской чести, о которой изо дня в день напоминает наша героическая история. Иной, уже готовясь совершить низкий поступок, вдруг останавливается, сам не зная отчего… Не почувствовал ли он незримый дух наших героев солдат, не реет ли возле его лица наше старое знамя?
О, я надеюсь лишь на это знамя! Пусть оно спасет Францию и ее армию! Пусть останутся незапятнанными наши славные войска, на которые устремлены взоры всего мира![148] Пусть они будут тверже железа — перед лицом врага, и крепче, чем сталь — перед попытками внести разложение в их ряды! Пусть никогда не проникнет в них полицейский дух! Пусть они всегда с отвращением относятся к измене, к подлости, к тайным проискам вместо честных путей!
Какое сокровище вручено нашим молодым солдатам! Какая ответственность за будущее лежит на них! В день последнего сражения между цивилизацией и варварством (кто знает, вдруг этот день наступит завтра?) пусть Судия ни в чем не сможет упрекнуть их! Пусть их клинки будут чисты и на сверкающих штыках не окажется ни единого пятнышка! Каждый раз, когда они проходят мимо, сердце мое трепещет, и я думаю: ‘Здесь, только здесь в ладу между собою сила и идея, доблесть и право, всюду противопоставленные друг другу. Если мир будет искать спасения в войне, вы одни сумеете спасти его. Святые штыки Франции,[149] пусть ничто не омрачает вашего блеска, которого не может вынести ничей глаз!’.

Глава VII.
Тяготы богача и буржуа

Лишь у одного народа имеется грозная армия, но именно он не играет в Европе никакой роли. Это нельзя объяснить только слабостью министерства или правительства: к несчастью, явление это обусловлено более серьезной причиной — общим вырождением правящего класса, класса нового и в то же время успевшего одряхлеть. Я говорю о буржуазии.
Чтобы меня лучше поняли, начну издалека.
Славная буржуазия, которая одолела средневековье и совершила в XIV веке нашу первую революцию,[150] отличалась той особенностью, что необычно быстро, выйдя из народа, превратилась в ‘сливки общества’.[151] Она была не столько классом, сколько промежуточной ступенью между классами. Потом, сделав свое дело, создав новое дворянство и новую монархию, эта буржуазия утратила свою гибкость, окостенела и стала классом уже не героическим, а зачастую смешным. Буржуа XVII и XVIII веков был уже существом вырождающимся, как бы остановившимся в своем развитии на полпути: некая помесь, ни то ни се, ни рыба ни мясо. Существо это было на вид непрезентабельно, но тем не менее очень довольно собою и преисполнено амбиции.
Современная буржуазия, появившаяся так быстро после Революции, не встретила на своем пути противостоявшего ей дворянства. Это усилило ее желание прежде всего стать классом. Едва появившись, она так прочно укоренилась, что наивно уверовала в возможность выделить из своих рядов новую аристократию. Как и следовало предвидеть, новоявленная ‘старина’ оказалась хилой и немощной.[152]
Хотя буржуазия всячески подчеркивает, что является отдельным классом, нелегко установить границы этого класса, найти, где он начинается и где кончается. Этот класс состоит не из одних только зажиточных люден: есть и бедные буржуа.[153] Один и тот же сельский житель будет слыть там — поденщиком, а здесь — ‘буржуа’, потому что у него имеется хоть какая ни на есть собственность. Благодаря этому, слава богу, нельзя резко противопоставлять народ буржуазии, как делают некоторые, это привело бы к тому, что у нас появились бы две нации вместо одной. Наши мелкие деревенские собственники, будут ли они называться ‘буржуа’ или нет, являются народом, составляют его костяк.
Как бы ни применяли понятие ‘буржуа’, широко или узко, важно отметить одно: буржуазия, которая в течение последних пятидесяти лет проявляла такую активность, сейчас как будто парализована, не способна ни к какой деятельности. Казалось, что ее обновит приток свежих сил, я говорю о промышленниках, которые появились в 1815 году, укрепили свое положение при Реставрации и были главной движущей силой Июльской революции.[154] Эта прослойка, которую можно назвать ‘деловыми буржуа’, проникнута французским духом, может быть, в большей степени, чем собственно буржуазия, но и она теперь бездеятельна. Буржуазия не может и не хочет идти вперед, она утратила способность к этому. Итак, она вышла из недр народа, достигла многого благодаря своей былой энергии и активности, но внезапно, в самый разгар своего триумфа, одряхлела и деградировала. И все это за какие нибудь полвека! Невозможно найти другой пример столь быстрого вырождения.
Не мы это говорим, а сама буржуазия. От ее представителей исходят самые грустные признания и ее собственного упадка, и того упадка, к которому она ведет Францию.
Один министр сказал лет десять тому назад в довольно большом кругу: ‘Франция будет первою среди второстепенных государств’. Тогда это казалось унизительным, а теперь дошло до того, что эти слова воспринимаются как честолюбивое пожелание… Так быстро мы катимся по наклонной плоскости!
Это не только внешний процесс, но и внутренний. Упадок духа замечается даже у тех, кто извлекает для себя выгоду из наших напастей. Какой им интерес участвовать в игре, где никто никого не может обмануть? Актерам скучно почти так же, как и зрителям: они зевают вместе с ними, угнетенные сознанием вырождения своего таланта.
Один из них, человек умный, писал несколько лет тому назад, что великие люди больше не нужны, ибо теперь можно обойтись без них. Он попал в точку. Сейчас его слова можно повторить, придав им еще более широкий смысл: что в людях, хоть мало-мальски выдающихся, хоть до некоторой степени талантливых, тоже нет нужды, и без них прекрасно можно обойтись…
Лет десять тому назад газеты считали, что пользуются влиянием. Теперь они изменили свое мнение, поняв (если говорить только о литературе), что буржуазия — а читает она одна, народ ничего не читает — не нуждается в искусстве. Таким образом буржуазии, удалось уничтожить (и никто не стал на это жаловаться) и искусство, и критику, обходившиеся слишком дорого. Она начала пользоваться услугами импровизаторов, романистов, работающих сообща, а потом и тех, кто ставит свое имя под произведениями третьестепенных писак.
Общий упадок ощущается не очень резко, ибо он касается всего без исключения. Ведь если мельчают все части целого, то их относительные размеры не меняются.
Кто бы сказал при виде царящей у нас тишины, что французы — шумный народ? Постепенно уши привыкают к этой тишине, голос — тоже. Иному кажется, будто он кричит, когда на самом деле он говорит шепотом. Чуточку больше шума — на бирже. Кто услышит его вблизи, легко может подумать, что это бурный поток, нарушающий тишь и гладь буржуазного болота. Заблуждение! Предполагать, что все буржуа способны проявлять столько активности из за материальных интересов,[155] значит быть несправедливым к ним, чересчур им льстить. Буржуазия эгоистична, это верно, но косна, инертна. После вспышки активности она обычно ограничивается своими первыми приобретениями, боится их потерять. Просто поразительно, как этот класс, особенно в провинции, легко примиряется с посредственностью во всем. Пусть достаток невелик, зато верен, стремясь сохранить его, буржуазия приноравливается жить так, чтобы ни о чем не думать.[156]
Дореволюционная буржуазия отличалась уверенностью в себе, у нынешней буржуазии этого чувства нет.
Буржуазия двух предыдущих столетий, владея давно приобретенными богатствами, должностями в суде и в финансовом ведомстве, передававшимися по наследству, опираясь на монополию торговых корпораций, считала свое положение во Франции не менее прочным, чем король — свой трон. Смешными сторонами этой старой буржуазии были ее спесь, чванство, неуклюжее подражание аристократам. Ее стремление пробраться в высшие сферы отразилось на большинстве литературных произведении XVII века, сделав их слог напыщенным, высокопарным.
Смешная сторона современных буржуа — контраст между храбростью их предков вояк и их собственной трусостью, которой они нисколько не скрывают, а, наоборот, постоянно проявляют с удивительной непосредственностью. Если трое рабочих, сойдясь на улице, заговорят о заработной плате, если они заикнутся о том, чтобы предприниматель, разбогатевший благодаря их труду, прибавил им хоть одно су в день, буржуа уже перепуган, уже кричит ‘караул!’, уже вызывает полицию…
Дореволюционные буржуа были по крайней мере более последовательны Они кичились своими привилегиями, старались их расширить, глядели вверх. Наш буржуа, наоборот, глядит вниз и видит там толпу идущих по его следам, стремящихся выбиться в люди, как и он. Ему это вовсе не нравится, он отступает, жмется к власть имущим. Признается ли он открыто в своих реакционных тенденциях? Изредка — это шло бы вразрез с его прошлым. Он почти всегда сохраняет двойственную, противоречивую позицию: на словах — либерал, в жизни — эгоист, в одно и то же время и хочет, и не хочет чего нибудь. Если иногда он и вспоминает о том, что он — француз, то быстро успокаивается, читая какую нибудь газетку, брюзжащую вполне благонамеренно, воинственно размахивающую картонным мечом.
Почти все наши правительства, надо сказать, извлекали немалую выгоду для себя из этого вечно растущего страха буржуазии, который в конечном счете превращает ее в живой труп. Этот страх властям на руку: ведь полумертвого одолеть легче, чем живого. Чтобы внушить еще больший страх перед народом, непрестанно показывают и без того напуганным буржуа два лика Медузы,[157] в конце концов превратившие их в камень: Террор[158] и Коммунизм.
История еще недостаточно исследовала единственную в своем роде эпоху террора, повторения которой наверняка не могли бы добиться ни один человек, ни одна партия. Здесь я могу сказать об этом лишь одно, а именно что вопреки бытующей вздорной версии вожаки эпохи Террора вовсе не были людьми из народа: это были буржуа или дворяне, образованные, утонченные, своеобычные, софисты и схоластики.
Что касается коммунизма, о котором я еще буду говорить, пока достаточно одного слова: если собственность и будет когда-нибудь уничтожена, то во Франции, конечно, в последнюю очередь. Если, как утверждает один приверженец этого учения, ‘собственность — не что иное, как воровство’,[159] то у нас двадцать пять миллионов воров, которые отнюдь не собираются расстаться с похищенным ими.
Тем не менее террор и коммунизм как нельзя лучше годятся, чтобы наводить страх на собственников, заставлять их поступать вопреки их принципам, превращать их в беспринципных людей. Взгляните, как умело используют пугало коммунизма иезуиты и их друзья, особенно в Швейцарии. Всякий раз, когда либеральная партия вот-вот одержит верх, немедленно обнаруживается, что левые совершили где то какую-нибудь гнусность, строят коварные козни. Об этом заявляют во всеуслышание, чтобы все добрые буржуа, как протестанты, так и католики, как в Берне, так и в Фрибурге,[160] содрогнулись от ужаса.
Но все на свете преходяще, страх — тоже. Его надо непрерывно поддерживать, раздувать. Размеры того, что внушает страх, все время преувеличиваются, больное воображение распаляется. Что ни день, то новый повод к недоверию: сегодня кажется опасным такой то принцип, завтра — такой то человек, послезавтра — целый класс, буржуа все больше и больше замыкается в себе, баррикадируется, наглухо изолирует от мира и свой лом, и свой ум, не остается ни одной щелочки, куда мог бы проникнуть свет.
Никакого контакта с народом! Буржуа знает его лишь по ‘Судебной газете’. Впрочем, народ олицетворяется для буржуа слугами, которые обкрадывают его и смеются над ним, или проходящим под его окном пьяницей, который вопит, шатается, валится в грязь. Буржуа не знает, что этот бедняга в сущности куда честнее, чем отравители оптом и в розницу, приведшие его в такое состояние.
От грубой работы люди становятся грубыми, грубеет и их язык. Речь простолюдина не блещет изяществом, он был к тому же солдатом и притворяется, будто в нем все еще есть военная косточка. Буржуа делает из этого заключение, что у всех простолюдинов буйный нрав, чаще всего он ошибается. Нигде прогресс не проявился так явственно, как здесь. Совсем недавно мы были свидетелями вторжения солдат в ‘матку'[161] союза плотников, их денежный ящик взломали, документы отобрали, на их жалкие сбережения наложили арест, но эти мужественные люди подчинились закону, сдержали себя, смирились…
Богач, как правило, разбогател недавно, еще вчера он был беден. Еще вчера он сам был рабочим, солдатом, крестьянином — одним из тех, общества которых он теперь избегает. Можно, пожалуй, понять, что его внук, никогда не знавший бедности, легко забывает о своем происхождении, но как может забыть об этом он сам через тридцать сорок лет? Непостижимо! О люди, жившие в воинственное время, много раз глядевшие врагу в лицо, ради бога не бойтесь глядеть в лицо своим неимущим согражданам, которыми вас так пугают! В чем их вина? Они начинают сегодня, как и вы начинали когда то. Эти бедняки, проходящие под вашими окнами, — вы в молодости… Эти новобранцы, напевающие ‘Марсельезу’, — разве не те юнцы, какими были вы в 1792 году, отправляясь воевать? А этот вернувшийся из Африки горделивый офицер, еще опаленный дыханием битв, разве не напоминает вам 1804 год и Булонский лагерь?[162] Любой мелкий лавочник, рабочий, владелец фабрички похож на тех, кто, как и вы, начал в 1820 году погоню за богатством.
Они подобны вам, они выбьются, если сумеют, и, возможно, более честными способами, ибо живут в лучшее время. Они выбьются, и вы ничего от этого не потеряется. Откиньте ошибочную мысль, будто выбиться можно лишь за чей-нибудь счет! Каждый раз, ‘когда прихлынут народные массы, с ними прихлынет и волна нового богатства.
Знаете ли вы, как опасно отгораживаться от других, замыкаться в самих себе? Это значит обкрадывать себя же. Кто сторониться и людей, и идей, тот скудеет душой все больше и больше, опускается все ниже и ниже. Он не знает ничего, кроме своего класса, кроме узкого круга своих привычек, зачем ему умственная деятельность, инициатива? Дверь наглухо заперта, но в доме никого нет… Несчастный богач, если ты превратился в ничто, зачем стеречь пустоту?
Заглянем в его душу, посмотрим, есть ли ей что вспомнить? Что было в ней и что осталось? Увы, здесь не найти ни малейшего следа молодого энтузиазма Революции. Нет памяти ни о военной силе Империи, ни о либеральных потугах Реставрации.
Современный буржуа мельчает у нас на глазах, вместе того чтобы расти с каждой ступенькой, на которую он поднимается. Если он из крестьян, то когда то отличался строгой нравственностью, воздержанностью, бережливостью, если он из рабочих, то был хорошим, отзывчивым товарищем, всегда готовым помочь, если он фабрикант, то был когда то деятелен, энергичен, одушевлен своего рода патриотизмом, ибо боролся с засильем иностранной промышленности. Все эти качества он растерял и ничего не приобрел взамен: его дом — полная чаша, сундуки его набиты, но в душе его — пустота.
Жизнь разгорается и расцветает лишь там, где рядом — другая жизнь, в замкнутой, изолированной среде жизнь угасает. Чем теснее ее связи с другими живыми существами, чем больше ее единение с ними, тем она пышнее, плодороднее, изобильнее. Спуститесь по лестнице мироздания к тем странным творениям природы, о которых трудно сказать, животные они или растения: вы увидите, что они живут в одиночку. У этих жалких существ нет почти никаких связей с окружающим миром.
Неразумный эгоизм! Куда смотрит трусливый класс богачей и буржуа? К кому он хочет присоединиться, чьим союзником стать? К тем, кто наименее надежен: к политиканам, столь часто сменяющим друг друга у кормила власти, к капиталистам, которые в день революции поспешат схватить портфели с акциями и перебраться через Ламанш… Собственники, знаете ли вы, кто всех надежнее, на кого можно положиться как на каменную стену? Это народ. Пусть он будет вашей опорой!
Чтобы спасти себя и Францию, богачи, вам надо не бояться народа, а пойти к нему, увидеть его, откинуть прочь все сплетенные на его счет небылицы, не имеющие ничего общего с действительностью Нужно, чтобы языки развязались, сердца открылись, чтобы люди поняли друг друга, поговорили друг с другом начистоту.
Вы будете все больше и больше вырождаться, слабеть, деградировать, если не опомнитесь, не вступите в союз со всеми, кто силен и способен к действиям. Речь идет не о способностях в обычном смысле этого слова. Неважно, если в парламенте будет триста адвокатов вместо пятисот, как сейчас. Люди, воспитанные современной схоластикой, не обновят мир. Нет, это сделают люди инстинкта, вдохновения, некультурные или культурные по своему, чью культуру, чуждую нашей, мы не умеем постичь и должным образом оценить. Лишь союз с ними сделает плодотворным труд ученых, а людям дела придаст ту практическую жилку, которой им определенно не хватает последнее время, это бросается в глаза, если взглянуть на уровень развития Франции.
Можно ли думать, что богатые и буржуа способны на такой искренний союз, требующий и щедрости, и великодушия? Не знаю. Они поражены серьезным, далеко зашедшим недугом, излечиться не так-то легко. Но, признаюсь, я возлагаю надежды на их сыновей. У этих юношей, которых я вижу в школах и перед своей кафедрой, хорошие задатки. Они охотно слушают все, что может пробудить их симпатию к народу. Пусть они пойдут дальше, протянут народу руку и в нужный момент объединятся с ним, чтобы добиться общего возрождения! Пусть дети богачей не забывают, что их тянет вспять тяжелый груз — жизнь их отцов, которые в столь короткий срок успели выдвинуться, достичь успеха, а затем морально опуститься. С самого рождения эта молодежь духовно опустошена и, несмотря на свой юный возраст, весьма нуждается в том, чтобы общение с народом влило в нее новые силы. Чем сильна эта молодежь? Тем, что еще не оторвалась окончательно от своих корней, от народа, из недр которого она вышла совсем недавно. Пусть же она вернется к нему, влекомая сердечным порывом, и почерпнет у него хоть малую толику той могучей силы, которая после 1789 г. создала дух, богатство и мощь Франции!
И юные, и старые — мы все устали. Почему бы не признаться в этом на рубеже середины века, после трудового дня, длившегося целых полстолетия? Даже те, кто подобно мне являются представителями нескольких классов, в ком, несмотря на столько испытаний, сохранился плодотворный инстинкт народа, и они растеряли в пути, борясь с самими собою, большую часть своих сил. Уже поздно, я знаю, близится вечер. ‘Уже с вершин холмов ночная пала тень…’.
Идите же к нам, молодые и сильные! Идите, труженики! Мы открываем вам свои объятия. Вдохните в нас новый пыл! Будем творить заново и мир, и жизнь, и науку!
Что касается меня, то я надеюсь, что дорогая моему сердцу наука истории расцветет благодаря притоку людей из народа и обретет с их помощью то величие, начнет приносить ту пользу, о которых я мечтал. Историк народа выйдет из его недр.
Конечно, вряд ли он будет любить народ больше, чем я. В народе — все мое прошлое, он — моя истинная родина, мой домашний очаг, мое сердце. Но многое мешало мне взять от него самое лучшее, самое ценное. Схоластическое воспитание, полученное нами, долго меня иссушало. Мне понадобилось немало лет, чтобы изгнать из себя софиста, которого во мне воспитали. Я пришел к самому себе лишь освободившись от этой чуждой примеси, я познал себя негативным путем. Вот почему, несмотря на всю свою искренность, на свое страстное стремление к истине, я не достиг того простого, но грандиозного идеала, какой вставал перед моим умственным взором. Тебе, юноша, достанутся те плоды, которых я не успел собрать.[163] Сын народа, будучи еще ближе к нему, чем я, ты примешься за изучение его истории с неуемным пылом, с неистощимым запасом сил, мой ручеек, быть может, бесследно исчезнет, впав в твою реку.
Я отдаю тебе все, что сделал, ты же воздашь мне забвением. Пусть мой несовершенный труд станет одним из камней величественного здания, в постройке которого примут участие и наука и вдохновение, того здания, под чьими сводами, рвущимися и ввысь, и вширь, все время будет веять дыхание народных масс, плодотворная душа народа.

Глава VIII.
Обзор первой части.
Введение ко второй части

Когда я окидываю взором всю вереницу фигур, занимающих различное положение в обществе (они изображены мною на предыдущих страницах лишь вкратце), печальные думы одолевают меня, тоскливое чувство тяготит мое сердце. Как ни много кругом всяких физических недугов, но нравственных страдании еще больше. Почти все они знакомы мне, я их знаю, чувствовал, сам их испытал. Но все же я должен забыть и свои переживания, и горестные заметы своей жизни, чтобы попытаться найти хоть какой нибудь луч света в этом тумане.
Я вижу этот луч, он не обманет меня: это Франция. Чувство патриотизма, гражданского долга, преданность родине — вот мерка, с какою я подхожу и к людям, и к классам, мерка моральная, но естественная: в любом живом существе ценность каждой его части определяется тем, какую роль она играет по отношению к целому.
Жар патриотизма, как и жар земной коры, таится в низших слоях. Чем ниже вы спускаетесь, тем больше этот жар, в самом низу он обжигает.
Бедняки любят Францию чувствуя, что всем обязаны ей, в долгу перед нею. Богачи же любят ее, считая, что она им принадлежит, обязана им. Патриотизм бедняков — это чувство долга, патриотизм богачей — притязание, претензия на право.
Крестьянин (мы это уже говорили) смотрит на Францию как на жену, с которой он сочетался законным браком раз навсегда: он и она, больше никого нет. Для рабочего Франция — прекрасная возлюбленная, у него нет ничего, кроме нее, ее великого прошлого, ее славы. Далекий от узкого, местного патриотизма, он любит родину, как единое целое. Лишь если он очень бедствует, измотан голодом и трудом, это чувство слабеет, но оно никогда не угасает окончательно.
Порабощенность материальными интересами возрастает, если мы перейдем выше — к фабрикантам, торговцам. Они вечно в страхе перед грозящей им опасностью, ходят как по натянутому над бездной канату. Чтобы избежать единоличного краха, они предпочли бы, чтобы крах потерпели все. Они были главными творцами Июльской революции, но они же и разрушили то, что создали.
Можно ли сказать, что в нескольких миллионах людей, составляющих этот большой класс, священный огонь угас навсегда и бесповоротно? Нет, мне хочется верить, что он еще тлеет в их душах. Соперничество с иностранцами, особенно с Англией, мешает этой искре потухнуть совсем.
Какой холод охватывает меня, когда я поднимаюсь еще выше! Я чувствую себя словно в Альпах, вблизи вечных снегов. Там мало помалу исчезает растительность, здесь — нравственность, там блекнут цветы, здесь — национальное чувство. Передо мною мир, увядший за одну ночь: там — от мороза, здесь — от эгоизма и страха. Если же я поднимусь еще выше, то исчезает и страх, остается один лишь неприкрытый эгоизм спекулянта, не знающего родины, имеющего дело не с людьми, а только с цифрами. Настоящий ледник, покинутый природой![164] Пусть мне позволят спуститься: здешний холод чересчур меня сковывает, мне нечем дышать.
Если, как я верю, главное в жизни — любовь, то там, наверху, нет жизни в подлинном смысле слова. Жизнь любого француза, наделенного национальным чувством, должна составлять одно целое с многогранной жизнью всей Франции, с этой точки зрения чем выше мы поднимаемся по социальной лестнице, тем люди дальше от жизни.
Но, может быть, взамен этого они менее чувствительны к страданиям, более свободны, более счастливы? Сомневаюсь. Я вижу, например, что владелец крупной фабрики, неизмеримо превосходящий собственника жалкого клочка земли, находится, как и тот, а чаще — в еще большей степени, в кабале у банкира. Я вижу, что мелкий торговец, все сбережения вложивший наудачу в свое дело, пренебрегший ради него интересами своей семьи (как я уже рассказывал), сохнущий от тревожного ожидания, от зависти к конкурентам, немногим счастливее простого рабочего. Последнему, если он холостяк и может из четырех франков поденного заработка откладывать полтора на черный день, вне всякого сравнения живется куда веселее, чем лавочнику, и он более независим.
Богатые, скажут мне, страдают лишь от своих пороков. Это уже немало, но нужно добавить и скуку, и упадок духа, и тягостное чувство, испытываемое людьми, которые были лучше и сохранили достаточно ясности ума, чтобы осознать свое падение, увидеть, словно со стороны, как низко они пали, став и ничтожными, и смешными… Пасть и не сохранить в себе силы воли, чтобы подняться, — есть ли положение печальнее? Из француза превратиться в космополита, в ничтожество, а потом — в подобие моллюска!
Что я хочу сказать этим? Что бедняки счастливы? Что судьбы всех людей равны? Что воздаяние — впереди? Боже упаси от столь ложных утверждений, могущих лишь убить в сердце мужество, оправдать эгоистов. Разве я не вижу, не знаю по собственному опыту, что физическая боль не только не исключает душевной, но чаще всего сопутствует ей? Ужасные сестры, стакнувшиеся, чтобы сделать жизнь бедняков невыносимой! Взгляните, например, какова судьба женщины в кварталах, где ютятся неимущие: она рожает лишь для того, чтобы схоронить ребенка. Не перечесть, сколько нравственных мук испытывает она из за своей горькой нужды!
Современные люди, помимо всех прочих недостатков, обладают еще одним: они стали невероятно чувствительны к боли, как физической, так и нравственной. Правда, история доказала, что обычные недуги, от которых страдает человечество, пошли на убыль, но все же они уменьшились лишь в известной степени, а способность ощущать страдания возросла беспредельно. Работа мысли, расширив горизонты, тем самым расширила и возможности для мучений, не отстает и сердце — оно черпает все новые и новые поводы для душевной боли в любви и узах родства. Кто захочет пожертвовать ими, хотя они лишь умножают страдания? Насколько мучительнее стала из за этого жизнь! К мукам настоящего присоединяются муки будущего, к мукам испытываемым — муки возможные. Душа заранее предчувствует, предвосхищает грядущую боль, подчас даже ту, которая, быть может, и не грозит…
В довершение всего, именно теперь, когда люди так чувствительны к страданиям всякого рода, их труд стал коллективным и его организация меньше всего рассчитана на то, чтобы щадить каждого в отдельности. Работа любого характера сводится к обслуживанию источника силы и машин, приводимых им в движение, люди волей неволей вовлечены в водоворот. Как мало они значат в этой безликой системе! Что ей их души, их горести, переживания? Огромный, все подавляющий, бездушный механизм работает, грохочет, не обращая внимания на то, что его зубчатые колеса, с такой точностью пригнанные одно к другому, — живые люди.
Знают ли по крайней мере друг друга эти живые колесики, действующие под влиянием одних и тех же импульсов? Они связаны работой, вызывает ли это и духовную связь между ними? Отнюдь нет. Такова непостижимая тайна нашего века: в те часы, когда физические силы людей объединены в общей работе, их сердца разъединены… Еще никогда не прилагали столько усилии к тому, чтобы сделать мысли общими, распространить их, облегчить обмен ими, и в то же время еще никогда обособленность, разобщение не были столь велики.
Тайна останется неразгаданной, если не рассмотреть с исторической точки зрения ту систему, которая ее породила. Эту систему я называю машинизмом. Позвольте напомнить о ее истоках.
Средние века провозгласили основным принципом жизни любовь, но порождали лишь ненависть. Они освятили неравенство и несправедливость, при которых любовь немыслима. Яростное противодействие со стороны любви и природы, которое обычно называют Возрождением, не создало нового порядка и привело к хаосу. Но мир нуждался в порядке и объявил: ‘Ну что ж, обойдемся без любви! Хватит тысячелетнего опыта! Поищем порядок и силу в объединении сил, изобретем машины, которые заставят людей держаться вместе, хоть и без любви, и так их сблизят, скрутят, сдавят, так тесно скрепят их и прикуют друг к дружке, что, несмотря на взаимную ненависть, они все таки будут действовать сообща’. И вот соорудили две административные машины наподобие древнеримских: бюрократию — детище Кольбера,[165] армию — детище Лувуа.[166] Эти машины имели то преимущество, что сделали людей организованной силой, устранили из их жизни неупорядоченность, разнобой.
Но все таки люди — это люди, человеческое им не чуждо… Чудо машинизма заключается в том, чтобы обходиться вовсе без людей. Стали искать такие силы, которые, будучи приведены в действие людьми, могли бы затем работать без них, подобно колесикам часового механизма. Приведенные в действие людьми? Стало быть, опять нужен человек, опять уязвимое место! Пусть природа доставит не только материал для машин, но и двигает их! И вот изобрели железных рабочих, которые сотнями тысяч своих рук, сотнями тысяч своих зубьев чешут, прядут, ткут, трудятся на все лады, силу они, как Антей.[167] черпают из недр своей матери природы: из стихий, из воды, падающей или превращенной в пар, который приводит машины в движение, оживляет их своим могучим дыханием.
Так настал век машин: машин политических, которые придают нашим социальным отправлениям однообразие, автоматичность, делают патриотизм излишним для нас, и машин промышленных, которые, будучи однажды созданы, изготовляют бесчисленное множество одинаковых изделий, всучивают нам искусство, живущее не более дня, и избавляют нас от необходимости быть художниками всегда… Это уже хорошо, поскольку роль человека сведена к минимуму, но машинизм хочет большего: люди еще недостаточно превращены в машины.
У людей остается способность мыслить в одиночестве, предаваться раздумьям, стремиться к чистой истине. Тут они неуязвимы, если только позаимствованная откуда нибудь схоластика не запутает их разум своими формулами. Но уж если люди ступят в это беличье колесо, вертящееся вхолостую, то и мысли их будут механизированы, и думающая за них машина, зубья которой сцеплены с зубьями машины политической, торжествующе покатится. Это будет называться государственной философией.
Но ведь остаются еще на свободе фантазия, вольная поэзия, которая любит и творит по своей прихоти? Бесполезное напряжение, напрасная трата сил! Сюжеты, перерабатываемые фантазией от случая к случаю, не так уже многочисленны, чтобы нельзя было их рассортировать, изготовить для каждого вида по форме, с помощью которой можно будет отливать по заказу то роман, то драму, в зависимости от потребностей данного дня. И тогда ни к чему люди, занятые литературным трудом, ни к чему страсть, воображение. Английская экономика мечтала, как об идеале промышленности, о единой машине, нуждающейся лишь в одном человеке для ее ремонта. Насколько более велик триумф машинизма, сумевшего механизировать и крылатую фантазию!
Подведем итоги: государство — без родины, промышленность и литература — без искусства, философия — без критического изучения, человечество — без людей…
Зачем же удивляться, что мир страдает, не может свободно дышать? За него дышат машины. Найдена возможность обходиться без того, что составляет душу мира, его жизнь: я говорю о любви.
Обманутый средневековьем, которое обещало ему единение и не сдержало слова, мир отрекся от любви и, упав духом, стал искать способы жить без нее.
Машины (я не исключаю самых лучших, как промышленных, так и административных) принесли людям немало выгод,[168] но вместе с тем — злосчастную способность объединять свои силы, не объединяя сердец, сотрудничать не любя, действовать и жить вместе, не зная друг друга, все преимущества, доставленные чисто механическим сплочением, сводятся на нет ослаблением духовной мощи такого сообщества.
Поразительная обособленность каждого из работающих сообща, связь подневольная, вынужденная, бесплодная, проявляющаяся лишь при столкновениях… В результате — не безразличие, как можно было бы думать, а взаимная антипатия, вражда, ненависть, не только отрицание общества, но его прямая противоположность — общество, члены которого делают все от них зависящее, чтобы не ужиться вместе.
Перед моими глазами, в моем воображении встает безрадостная картина всех наших недугов, обрисованная мною выше. Утверждаю, положив руку па сердце, что из всех этих недугов, как нельзя более реальных, острота которых мною не смягчена, наихудшим, самым тяжелым является недуг, поразивший умы. Я подразумеваю полное незнание людьми друг друга, как людьми дела, так и людьми мысли. Главная причина этого незнания в том, что человек не считает нужным познать другого человека. Всевозможные способы механической взаимной связи избавляют нас от необходимости видеть, что делается в душах других, мы рассматриваем их, как безликие единицы, как источник силы. Мы сами сделались абстрактными человеко единицами, машинизм лишает нас индивидуальности, самостоятельного бытия, мы явственно ощущаем, как все время значение любого из нас убывает, как мы постепенно превращаемся в нули.
Я много раз наблюдал полное незнание каждым классом остальных, отсутствие всякого желания узнать их.
Как мало, например, мы, люди образованные, знаем о людях из народа, о том, сколько в них хорошего! Мы вменяем им в вину множество недостатков, которые являются почти неизбежным следствием их тяжелого положения: грязную или ветхую одежду, грубость речи и манер, стремление к излишествам в еде и питье после долгого воздержания, мозолистые руки и многое другое. А что сталось бы с нами, не будь их руки такими мозолистыми? Мы замечаем лишь убожество наружности, внешние признаки, а столь часто кроющиеся под ними добрые, чистые, благородные сердца мы не видим…
Люди из народа со своей стороны не подозревают, что слабое тело может быть обиталищем могучего духа. Они насмехаются над сидячим образом жизни ученого, по их мнению, он бездельник, лентяй. Они не имеют понятия о силе духа, о мощи воображения, о том, чего может достичь с помощью выкладок ум, удесятеренный терпением. Всякое отличие, полученное не на войне, кажется им незаслуженным, сколько раз я с улыбкой подмечал их изумление при виде ордена Почетного легиона на груди человека хилого и болезненного…
Да, мы не понимаем друг друга. Им неизвестно могущество знании, упорных размышлении, приводящих к открытиям. А нам неизвестна благотворная сила инстинкта, вдохновения, энергии, порождающих героизм.
В этом и заключается, поверьте, самое большое зло на свете. Мы ненавидим и презираем друг друга лишь оттого, что друг друга не знаем.
Помогут ли тут полумеры? Возможно, они хороши, но необходимо радикальное, общее лечение: нужно исцелить души.
Бедняки думают, что достаточно связать богачей тем или иным законом — и вопрос решен, все пойдет к лучшему. А богачи полагают, что, заставив бедняков соблюдать религиозные обряды, отжившие уже два столетия тому назад, они тем самым укрепят общество. Ненадежные лекарства! Видимо, люди воображают, что различные каноны, политические или религиозные, наделены какой то таинственной силой, могущей заставить всех повиноваться, между тем как влияние этих канонов зависит от того, находят ли они отклик в сердцах или же нет.
Недуг коренится в душах, пусть исцеляющее лекарство ищут там же! Старые рецепты непригодны. Нужно широко раскрыть и сердца, и объятия… Ведь эти люди — ваши братья, в конце концов! Разве вы забыли об этом?
Я не затрагиваю вопроса, какая форма объединения лучше, — дело не в форме, а в самом принципе. Самые хитроумные формы общения не помогут, если вы к этому общению неспособны.
Кто должен сделать первый шаг: люди мысли, ученые, или же люди инстинкта? Мы, ученые. Препятствия, стоящие перед нами — пустяки: апатия, лень, безразличие. С их же стороны препятствия куда больше: это — их роковое неведение, это — страдания, иссушающие и замыкающие сердца.
Конечно, народ тоже мыслит, часто даже лучше, чем мы. Но все же для него более характерны силы инстинкта, в равной степени это относится и к мышлению, и к деятельности. Простые люди — это люди инстинкта и действия.
Разлад в нашем мире вызван главным образом нелепым противопоставлением ума инстинкту (в этом — отличие нашего века, века машинизма) и презрением, с каким ум относится к способностям инстинкта, воображая, что может обойтись без него.
Следовательно, мне надо объяснить, что такое инстинкт, вдохновение, обосновать их права. Последуйте за мной в моем изыскании. Это обусловлено сюжетом данной книги. Недуги социального строя можно будет постичь и излечить, лишь заглянув во внутренний мир людей, где все отражается, как в зеркале.

Часть вторая.
Об освобождении при помощи любви.
Природа

Глава I.
Инстинкт народа, до сих пор мало изученный

Готовясь начать это большое и нелегкое исследование, я обратил внимание на одно малоутешительное обстоятельство, а именно на то, что вступил на этот путь в полном одиночестве. Я не встречу тут никого, кто мог бы оказать мне поддержку. Один! И все же я храбро пойду вперед, преисполненный надежды.
Писатели из дворян, талантливые аристократы, описывающие нравы высших классов, вспоминали и о народе, с самыми благими намерениями они пытались ввести моду на народ. Покинув гостиные, они вышли на улицу и стали расспрашивать прохожих, где найти народ. Им указали на каторгу, тюрьмы, притоны.
Это недоразумение привело к очень досадным последствиям: эффект оказался прямо противоположным тому, какой они рассчитывали получить. Желая вызвать интерес к народу, они выбрали, описали, изобразили как раз то, что могло лишь оттолкнуть и испугать. ‘Так вот каков народ! — завопили в один голос испуганные буржуа. — Скорей увеличим штаты полиции, вооружимся, запрем двери, задвинем все засовы!’
Но если вникнуть в суть дела, получилось так, что эти мастера литературы, бывшие прежде всего великими драматургами, описали под именем народа лишь его ограниченную прослойку, людей, жизнь которых, полную всяких невзгод, преступлений и насилий, легко было обрисовать яркими красками, добившись того успеха, каким пользуется все, наводящее ужас.
Криминалисты, экономисты, романисты, описывающие нравы, — все они занимались почти исключительно этой нетипичной прослойкой, этими деклассированными элементами, которые из года в год пугают нас ростом числа преступлений. Этому широко известному ‘народу’ уделяется у нас из за гласности и медлительности нашего судопроизводства гораздо больше внимания, чем в других европейских странах. Закрытые двери немецких судов, быстрота английского правосудия не дают преступникам, приговоренным к тюремному заключению или к ссылке, никаких шансов прославиться. Англия не выставляет напоказ свои язвы, которых у нее вдвое или втрое больше, чем у Франции. А у нас, наоборот, ни один класс не удостаивается столь широкой гласности.
Странная прослойка, живущая за счет других классов, которые тем не менее питают живой интерес к ней… У нее есть свои газеты, чтобы вести летопись ее ‘подвигов’, излагать ее взгляды, учить ее уму разуму. У нее есть свои герои, свои знаменитости, их все знают по именам, и время от времени они попадают на скамью подсудимых, дабы рассказать о своих похождениях.
Эта избранная прослойка, почти безраздельно пользующаяся привилегией позировать в качестве народа перед живописателями его нравов, вербуется главным образом среди населения крупных городов, больше всего ее пополняет рабочий класс.
И здесь мнение специалистов по уголовным делам оказалось решающим: с их легкой руки и под их влиянием экономисты стали изучать так называемый народ. Для них народ — это рабочие, в особенности рабочие мануфактур. Такой подход, оправданный в Англии, где две трети всего населения — рабочие, совершенно не годится для Франции, большой сельскохозяйственной страны, где рабочие не составляют и шестой части.[169] Хоть их и много, но все же этот класс являются незначительным меньшинством. Те, кто избрал его в качестве натуры, не имеют права подписывать под своими произведениями: ‘Это народ’.
Хорошенько вглядитесь на улицах наших больших городов в развязную и бойкую толпу, так привлекающую наблюдателя, вслушайтесь в ее речь, подберите блестки ее остроумия, подчас столь меткие, и вы увидите то, чего еще никто не замечал: эти люди, иногда неграмотные, тем не менее по своему очень развиты.
Люди, живущие изо дня в день бок о бок, обязательно развиваются от одного этого общения в результате естественного взаимного влияния. Они влияют друг на друга воспитующим образом, быть может, в дурную сторону, но все же воспитующим. Большой город, где, даже не желая научиться, невольно на каждом шагу что то узнаешь, где, чтобы обогатить себя знанием нового, достаточно выйти на улицу и поглядеть вокруг, — большой город, знайте, сам по себе является школой. Его жители повинуются отнюдь не инстинктам, не зову природы, это люди с развитым умом, умеющие — худо ли, хорошо ли — и наблюдать, и соображать. Подчас они очень хитры, их изворотливость граничит со злым умыслом. Сразу видно, что это плод далеко зашедшего развития.
Если хотите найти нечто, созданное вопреки природе, вопреки всем инстинктам, свойственным детству, взгляните на противоестественное существо, называемое парижским гаменом.[170] Еще более противоестествен лондонский мальчишка, это дьявольское отродье, отвратительный подонок, который в двенадцать лет уже спекулирует, ворует, пьет джин и якшается с проститутками.
Вот с кого вы пишете, художники! Вы выискиваете все причудливое, из ряда вон выходящее, уродливое. Какая же разница в наше время между моралистом и карикатуристом?
Некогда к великому Фемистоклу[171] пришел некий человек и предложил ему новый способ укрепления памяти. Фемистокл с горечью ответил: ‘Лучше придумай способ забывать!’
Пусть бог ниспошлет мне нынче способ забыть всех выисканных литераторами монстров, выродков, которые бросаются в глаза своей исключительностью и лишь заслоняют подлинный объект моего исследования! С лупой в руке вы роетесь в сточных канавах, выуживаете оттуда всякую мразь, нечистоты и несете их нам, крича: ‘Ура! Ура! Мы нашли народ!’
Чтобы возбудить интерес к нему, вы изображаете его так, будто он только и знает, что взламывать двери да орудовать отмычкой… К этим красочным описаниям вы добавляете глубокомысленные рассуждения о том, что народ якобы объявил собственности войну и считает, если верить вам, эту войну вполне законной. Поистине, большая беда для народа (сверх всех прочих его бед) иметь таких горе друзей! Все эти насильственные действия, все эти теории напрасно связывают с народом: он тут не при чем. Народ в своей массе, конечно, не безупречно чист, он не без греха, но стремления, которыми проникнуто подавляющее его большинство, выражаются как раз в противоположном: трудом и бережливостью — словом, самыми честными способами содействовать тому великому делу, благодаря которому наша страна стал сильна: участию всех и каждого во владении собственностью.
Я уже сказал, что чувствуют себя одиноким, и это обескуражило бы меня, если б не вдохновляющие меня вера и надежда. Мне хорошо видно, как слаб я сам и как слабо все, написанное мною раньше, я как будто нахожусь у подножия огромного монумента, который мне надо сдвинуть с места без посторонней помощи. Как он сейчас обезображен, покрыт чуждыми наслоениями, мхом и плесенью, испакощен грязью, оскорблениями прохожих, иссечен дождями! Художникам, сторонникам ‘искусства для искусства’, нравится как раз этот мох, эта плесень… А мне хочется их соскоблить. Знай, идущий мимо художник, что перед тобой не пустячная безделка, это — алтарь!
Мне нужно копать, чтобы обнажить основание этого монумента, мне ясно, что надпись на нем скрыта глубоко внизу, под толщей почвы. У меня нет ни лопаты, ни заступа, ни кирки, ну что ж, обойдусь ногтями.
Быть может, мне посчастливится, как десять лет назад, когда я нашел в Голируде[172] два любопытнейших памятника. Это было в знаменитой часовне, давно лишившейся кровли. Дождь и туман беспрепятственно проникают внутрь, и все гробницы обросли толстым слоем зеленоватого мха. Я вспомнил о давнишнем союзе.[173] которого, к несчастью, больше нет, и был огорчен тем, что ничего не мог прочитать на надгробных плитах старинных друзей Франции. Машинально я соскреб слой мха с одной плиты и прочел надпись, гласившую, что там лежит прах француза, впервые замостившего Эдинбург. Движимый любопытством, я подошел к другому надгробию, на котором был изображен череп. Плита, лежавшая плашмя, была целиком окутана саваном мха. Ногтями, за неимением других орудий, я отскреб слой мха и обнаружил надпись на латинском языке. В конце концов мне удалось разобрать четыре почти стертых слова, полных глубокого значения и заставивших меня погрузиться в думы. Эти слова, несомненно, таили чью то трагическую судьбу. Вот они: Legibus fidus, non regibus — верный законам, а не королям…[174]
Я веду раскопки до сих пор. Мне хотелось бы докопаться до самой сути вещей. Но памятник, который я стремлюсь отрыть, — не памятник ненависти и гражданской войны. Напротив, мне хочется, спустившись в холодные и бесплодные недра, достичь тех глубин, где вновь ощущается тепло общественной жизни, где хранится клад всеобщего счастья и где заглохший источник любви мог бы снова заструиться для всех.

Глава II.
Измененный, но могучий народный инстинкт

Критики ловят меня на слове и прерывают: ‘На сотне с лишним страниц вы распространялись о болячках общества, о тяготах, сопряженных с тем или иным занятием. Мы терпеливо ждали и надеялись, что, узнав о недугах, узнаем, как их лечить. Мы предполагали, что для искоренения столь реальных, бесспорных, столь подробно описанных зол вы предложите не общие слова, не банальную сентиментальность, не прописные истины, не метафизику, а что нибудь другое. Предложите определенные реформы, обратитесь с ними в Палату, четко укажите, что надо изменить в каждом отдельном случае. Если же вы собираетесь ограничиться одними сетованиями и мечтаниями, то лучше вернитесь к своему средневековью, которое вы напрасно покинули’.
Мне кажется, что в паллиативах недостатка не было. В ‘Законодательном бюллетене'[175] их около пятидесяти тысяч, к ним ежедневно добавляют новые, однако никакого прогресса я не вижу. Наши врачи законодатели рассматривают каждый симптом, появляющийся то здесь, то там, как отдельную болезнь и воображают, будто ее можно вылечить с помощью такого то или такого-то лекарства местного действия. Они не замечают, что все части общества образуют единый организм и в такой же тесной связи находятся все вопросы, касающиеся общества.[176]
Геродот[177] рассказывает, что когда наука была еще в младенческом возрасте, у египтян имелись отдельные лекари для каждого органа тела: один врачевал нос, другой — уши, третий — живот и так далее. Их нисколько не интересовало, совместимы ли их способы лечения, они пользовали больного порознь, не советуясь друг с другом, и если удавалось излечить тот или иной орган, а больной все-таки умирал, врачу не было дела до этого.
Я, признаться, иного мнения о задачах медицины. Мне кажется, что прежде чем рекомендовать лекарство с целью избавиться от одного из проявлений болезни, полезно выяснить, какой недуг организма вызвал все ее симптомы. Этот недуг, по моему, — взаимная отчужденность людей, своего рода паралич сердца, влекущий за собой утрату способности к общению. Утрата эта вызывается главным образом ошибочной мыслью, будто люди могут жить разобщенно и совершенно друг в друге не нуждаются. В частности, люди богатые и образованные воображают, будто не имеют никакого отношения к народу, живущему инстинктом, будто их науки вполне достаточно и они не узнают ничего нового от людей действия. Чтобы открыть им глаза, мне пришлось изучить Noопрос о пользе, приносимой деятельностью инстинкта. Этот путь был длинным, неверным, и всякий другой путь завел бы в тупик.
Мое исследование было облегчено тремя факторами. Я был неправ, заявив сначала, что мне никто не помогал.
Во-первых, мне помогли мои наблюдения над нынешней жизнью народа, наблюдения тем более серьезные, что они велись не извне, а как бы изнутри. Сын народа, я жил в его гуще, я знаю его, это я сам. Разве мог я, досконально изучив народ, заблуждаться подобно другим, принимать исключения за правила, уродства за норму?
Во вторых, мне пошло на пользу то, что я интересовался не столько изменением нравов и недавно появившимися отдельными классами, сколько народам в целом, и это позволило мне без труда связать ‘его настоящее с его прошлым. Перемены в низших классах происходят гораздо медленнее, чем в высших. Я считаю, что народные массы появились не сразу, не внезапным скачком, славно какое то возникшее из недр земли огромное, но недолговечное чудище, по моему, они образовались в результате закономерного исторического процесса. Жизнь не кажется такой таинственной, когда известно ее происхождение, когда мы знаем своих пращуров и предшественников, когда можно проследить эволюцию живого существа, так сказать, задолго до его рождения.
В третьих, изучая настоящее и прошлое нашего народа, я вижу то общее, что у него есть с другими народами, на какой бы ступени цивилизации или варварства они ни находились. С помощью истории одного из них можно объяснить историю другого, и обратно. На вопрос, заданный об одном народе, отвечает другой народ. Например, вы находите грубым тот или иной обычай наших пиренейских или овернских горцев, я вижу, что он ведет свое происхождение от варваров, и это помогает мне его понять, дать ему правильную оценку, уяснить его значение и место в жизни народа. Многие наши обычаи и нравы, полустершиеся в памяти, необъяснимые и бессмысленные на первый взгляд, оказались, после того как я доискался до их происхождения, остатками мудрости забытого мира… Жалкие, бесформенные остатки! Я не узнавал их, когда они попадались мне, но, движимый каким то предчувствием, не оставлял на дороге, а на всякий случай подбирал, кладя в полу плаща. Потом, вглядевшись в них, я с душевным трепетом обнаруживал, что собрал не камни, не булыжники, а кости своих предков…[178]
В этой небольшой книге я не могу дать критический обзор современной жизни, сопоставляя настоящее с прошлым, сравнивая различные народы, различные века. Тем не менее такой обзор помог мне проверить и уточнить итоги, полученные посредством наблюдения современных нравов, чтения книг, всевозможных исследований.
‘Но разве в самом этом методе не таится опасность? — спросят меня. — Разве такая критика не чересчур смела? Разве нынешний народ хоть чем-нибудь похож на тот, каким он был вначале? Он донельзя прозаичен, разве у него есть хоть что-нибудь общее с теми племенами, которые при всей своей дикости сохраняют близость к поэзии? Мы отнюдь не считаем, будто народные массы бесплодны, лишены творческих сил. Они творят, еще находясь в состоянии дикости или варварства, песни всех первобытных племен свидетельствуют об этом достаточно ярко. Они творят также, когда, преображенные культурой, становятся ближе к высшим классам и сливаются с ними. Но народ, не обладающий ни первобытным даром вдохновения, ни культурой, народ, который нельзя назвать ни цивилизованным, ни диким, так как он находится в промежуточном состоянии, — разве такой народ, и грубый, и низменный, способен к чему-нибудь? Даже у дикарей, от природы не чуждых благородным чувствам и поэзии, наши эмигранты, выходцы именно из этой среды, вызывают отвращение’.
Я не отрицаю, что в наше время народ, особенно в городах, находится в состоянии упадка, вырождения физического, а то и морального. Ведь тяжелый труд, то бремя, которое в древности лежало на одних лишь рабах, теперь разделили между свободными людьми из низших классов. На их долю выпали все мерзости рабства, будничная, серая жизнь, нужда. Даже народности, живущие при наиболее благоприятных условиях, например на нашем Юге, столь жизнерадостные и любящие песню, уныло согбены под бременем труда. Самое худшее — то, что под гнетом не только спины, но и души. Бедность, недостаток во всем, страх перед ростовщиками, долговой тюрьмой — какая уж там поэзия?
Народ и сам стал менее поэтичным и в окружающем мире видит меньше поэзии. В этом мире лишь изредка встречаются поэтические черты, которые народ мог бы оценить, редко бросается в глаза что нибудь красочное, патетическое. Поэзия мира в его гармонии, зачастую имеющей столь сложный характер, что неискушенный глаз не может ее уловить.
Одинокий бедняк чувствует себя слабым, ничтожным в окружении всех этих громадин, этих мощных коллективных сил, увлекающих его за собой, хотя смысл их ему непонятен. У него нет ни следа той гордости, которая была — столь могучим стимулом для индивидуального развития. Его подавляет этот не поддающийся истолкованию мир, кажущийся таким могучим, мудрым и всезнающим. Он принимает все, что исходит из этого ослепительного центра, охотно поступаясь прежними воззрениями. Перед этой мудростью скромная народная муза тушуется, не решается издать ни звука. Мудрость эта так импонирует нашей крестьяночке, что она молчит или же поет с чужого голоса. Вот таким то манером Беранже, мастер благородной и классической формы, стал певцом народа, завоевал его признание, вытеснил песни, что искони пели в деревне, и даже старинные мелодии, напевавшиеся нашими матросами. Поэты рабочие нынешней поры подражают стихам Ламартина, отрекаясь от самих себя и слишком часто жертвуя своей самобытностью.
Беда писателей из народа в том, что они отбросили доводы сердца (которыми были сильны) и пустились в умствования, в отвлеченные рассуждения, заимствовав эту манеру у высших классов. Преимущество этих писателей, которое они совсем не ценят, в том, что они не знают общепринятого литературного языка, что над ними не тяготеют, как над нами, избитые штампы, стандартные фразы, которые сами ложатся на бумагу, лишь только мы беремся за перо. Но именно этому завидуют писатели из рабочих, именно эти штампы они стараются, елико возможно, перенять у нас. Чтобы писать, они надевают перчатки, парадный костюм и теряют из за этого то превосходство, какое дают народу его сильные руки и мощные мускулы, когда он умело пользуется ими.
Ну так что ж? Зачем требовать от людей дела, чтобы они хорошо писали? Истинные творения народного гения — не книги, а смелые поступки, меткие словечки, удачные и остроумные шутки, какие я ежедневно слышу на улице из уст самых обыкновенных людей, вовсе, казалось бы, не обуреваемых вдохновением. Впрочем, если с человека, отталкивающего своей заурядностью, снять старое платье, надеть на него мундир, дать ему саблю, ружье, барабан, развевающееся знамя — вы его не узнаете: это будет совсем другой человек. Куда же девался прежний? Его невозможно найти.
Упадок, вырождение — все это внешнее. Суть остается. У этих людей всегда горит огонь в крови, даже у тех, у кого он как будто совсем уже угас, вы обнаружите искру. У них всегда бурная энергия, беззаветное мужество, они отличаются духовной независимостью… Не зная, что им делать с этой независимостью (ведь на каждом шагу, куда ни глянь — преграды), они зачастую не находят для нее другого применения, как в области пороков, и хвастаются, будто они хуже, чем на самом деле. Англичане поступают как раз наоборот.
Внешние преграды и протестующая против них, бьющая ключом жизнь души… Этот контраст часто приводит к ложно направленным устремлениям, к разладу между словом и делом, который бросается в глаза с первого же взгляда. Этот разлад ведет к тому, что аристократка Европа любит смешивать французский народ с другими, склонными к фантазерству и жестам вместо дела, как итальянцы, ирландцы, валлийцы и т. д. Но наш народ существенно отличается от них тем, что даже при самых сумасбродных своих выходках, при самых буйных взлетах фантазии и приступах донкихотства (как это любят называть) сохраняет здравый смысл. В моменты наивысшего подъема у него нет нет да и прорвется спокойное, веское словцо — верное доказательство того, что он не теряет почвы под ногами, не становится жертвой своей восторженности.
Это относится к характеру французов вообще. Что касается собственно народа, то заметим, что инстинкт, преобладающий у него над рассудком, чрезвычайно облегчает его деятельность. Рассудок приступает к действиям, лишь пройдя все этапы обсуждения и споров, зачастую он пробирается сквозь эти дебри так долго, что до дела не доходит вовсе. Наоборот, замысел инстинктивный граничит с действием, он сам по себе — уже почти действие, он является почти одновременно и идеей, и ее осуществлением.
Благодаря этому так называемые низшие классы, которые руководствуются инстинктом, в высшей степени способны развивать энергичную деятельность и всегда готовы к действиям. Мы, образованные люди, разглагольствуем, спорим, всю энергию расточаем на слова Мы ослабляем себя, разбрасываясь из пустой забавы, кидаясь от одной книги к другой или сталкивая их лбами. Мы по пустякам приходим в крайнее возбуждение, бранимся на чем свет стоит, угрожаем, что сию минуту возьмемся за делою. Но, заявив об этом, не делаем ровным счетом ничего и начинаем новые словопрения.
А они не болтают гак много, не надрывают себе горло подобно ученым или старухам. Но когда представляется случай действовать, они сейчас же пользуются им, энергично и без лишнего шума берутся за дело. Чем скупее они на слова, тем решительнее их поступки.
Возьмем арбитрами героев древности или средневековья, спросим их, кто представляет собою истинную аристократию: болтуны или люди дела? Они ответили бы без малейшего колебания: ‘Люди дела’.
Если бы захотели присудить пальму первенства за здравый смысл и рассудительность, то, право, не знаю, в каком классе общества нашелся бы человек умнее старого французского крестьянина. Не говоря уже о практической сметке, он отлично знает людей, догадывается, как надо вести себя в обществе, где он никогда не бывал. У него большой запас внутреннего чутья, редкая способность постигать суть вещей. Он суди г обо всем, что происходит на небе и земле, куца лучше, чем какой-нибудь авгур[179] древности.
Ведя как будто чисто физиологический, растительный образ жизни, эти люди думают, мечтают, и то, что у юношей является мечтой, у стариков становится мудростью, прозорливостью. У нас, людей образованных, есть всякие средства, могущие вызывать и питать размышления, запечатлевать их плоды. Но, с другой стороны, более отвлекаемые жизнью, удовольствиями, пустой болтовней, мы не в состоянии размышлять, еще реже мы этого хотим. Люди же из народа, наоборот, по самому характеру своего труда часто находятся в вынужденном уединении. В одиночку обрабатывая поле, в одиночку же обслуживая шумные станки, обособляющие их от остальных людей, они должны, если не хотят погибнуть от тоски, обращаться к самим себе, беседовать сами с собой.
В особенности это относится к женщинам из народа, которым более, чем кому нибудь, приходится быть добрыми гениями для своих семей, для своих мужей. Эти женщины, вынужденные изо дня в день прибегать к невинным хитростям, искусно добиваться своего, достигают в конце концов изумительной житейской мудрости. Я знавал таких, которые в старости сохраняли, несмотря на Есе перенесенные невзгоды, инстинктивное стремление к добру и, постоянно повышая размышлениями свой культурный уровень, развив свой ум за долгие годы самоотверженной, безупречно честной жизни, уже не могли быть отнесены ни к своему, ни к какому либо другому классу, а стояли выше всех классов. Их проницательность, сметливость были необычайны, даже когда речь шла о вещах, в которых они, казалось бы, не разбирались. Эти старые женщины отличались такой прозорливостью, что им легко можно было приписать способность угадывать будущее. Нигде я не встречал такого сочетания двух свойств, обычно считающихся столь различными и даже противоположными, — житейской мудрости и духа божьего.

Глава III.
Много ли выигрывает народ, жертвуя своим инстинктом?
Классы помеси

Крестьянин, описанный нами выше, столь осторожный, рассудительный, одержим, однако, навязчивой мыслью: вывести сына в люди. Его сын не должен быть крестьянином, пусть он сделается буржуа! Это удается как нельзя лучше: сын получает образование, становится священником, адвокатом или фабрикантом, вы легко его узнаете. Румяный, коренастый, он берется за все и все опошляет своей деятельностью. Это — краснобай, политик, влиятельное лицо, птица высокого полета, у него уже нет ничего общего с простым людом. Вы встретите его повсюду: его голос заглушает все другие голоса, а грубые отцовские руки скрыты лайковыми перчатками.
Я не так выразился: у отца были крепкие руки, а грубы они у сына. Отец, без сомнения, отличался большей тонкостью натуры и ума, был куда ближе к аристократам. Он говорил меньше, но шел прямо к цели.
Возвысился ли сын, заняв иное положение, чем отец? Прогрессивна ли эта перемена? Да, конечно — в смысле культуры и знаний и нет — в смысле самобытности и истинного благородства.
Все в наши дни меняют свое социальное положение, все возвышаются или воображают, будто возвысились. За тридцать лет полмиллиона рабочих взяли патенты на право заниматься торговлей или промыслом, сделались хозяевами. В деревнях не поддается учету число поденщиков, ставших собственниками. Огромное количество представителей низших слоев общества начали пробовать свои силы в так называемых свободных профессиях, до того переполнив их ряды, что дальше некуда.
Все это привело к коренным изменениям во взглядах и нравственных идеалах. Свойства души каждого человека стали зависеть от его материального положения. Как это ни странно, но существует душа бедняка, душа богача, душа торговца. Можно подумать, что человек — лишь придаток, а главное — его кошелек…
Классы не объединились, не образовали союза, произошло быстрое и стихийное смешение их. Несомненно, оно было необходимо, чтобы устранить неодолимые препятствия, возникшие перед новой идеей равенства. Но последствием этого смешения было то, что искусства, литература — словом, все опошлилось. Зажиточные и даже богатые люди очень легко довольствуются посредственными произведениями искусства, лишь бы те были дешевы, в любом роскошно обставленном доме можно найти банальные, некрасивые и даже уродливые вещи, все хотят искусства подешевле. Разбогатевшим недостает того, что отличает подлинно благородных, — способности к самопожертвованию, им не хватает этого качества как в искусстве, так и в политике. Они не умеют ничем жертвовать, даже в своих собственных интересах. Отпечаток духовной немощности лежит и на их развлечениях, и на их тщеславии, всему придавая вульгарный, тривиальный характер.
Будет ли он творить, этот класс, образовавшийся столь быстро путем слияния всех классов и уже хиреющий, класс помесь? Сомневаюсь. Ведь мул не дает потомства.
Пример англичан (нации в высшей степени буржуазной по сравнению с теми народами, у которых преобладает военная жилка — французами, поляками и т. д.) поможет нам уяснить судьбу, предстоящую нашей буржуазии. Нигде классы не претерпели столько изменений, как в Англии, и нигде разбогатевшие купцы и их сыновья не приложили столько стараний, чтобы превратиться в лордов. Купцы, за два последних столетия совершенно обновившие английское дворянство, не только тщательно сохранили в приобретенных ими поместьях гербы и титулы, мебель, исторические коллекции, они переняли и манеры, и характер семей некогда обитавших в этих поместьях. Преисполненные гордости, они копировали и язык, и повадки, и обычаи старых баронов… Что же дала эта искусная подделка традиций, эта добросовестная имитация старины? Появилось солидное новое дворянство, весьма последовательное, но не блещущее талантами, лишенное политической дальновидности и отнюдь не достойное тех великих событий, ареной которых являлась и будет являться Британская империя. Где, скажите, Англия Шекспира[180] и Бэкона?[181] Буржуазия (пусть переодетая, одворянившаяся, это неважно) со времени Кромвеля[182] пришла к власти, ее мощь, ее богатства неисчислимо возросли, средний уровень ее культуры повысился, но в то же время эти джентльмены похожи друг на друга, как капли воды. Какое скучное однообразие решительно во всем, будь то люди или вещи! В изящном почерке англичан трудно отличить одну букву от другой, в английских городах — один дом от другого, и жители их — все на одно лицо.
Но вернемся к нашей теме. Мне думается, что в грядущем наибольшей самобытностью, наиболее острым умом будут отличаться люди, сумевшие избежать топ заурядности, к какой приводит смешение классов, выхолащивающее все природные черты характера. Найдутся сильные духом, которые не захотят возвыситься, плоть от плоти народа, они пожелают остаться с ним. Достичь благосостояния — в добрый час, но влиться в ряды буржуазии, изменить и свое социальное положение, и свои привычки — это уже лишнее, они поймут, что это сулит слишком малый выигрыш. Жизненная сила, здравый инстинкт, свойственный массам, бодрость духа — все это лучше всего сохраняется у рабочего, когда он не надломлен трудом, когда его жизнь не так отягощена и у него есть хоть немного досуга.
У меня перед глазами пример двух людей, которые с редкой рассудительностью отказались занять более высокое положение в обществе. Один из них — фабричный рабочий, умный и здравомыслящий, не захотел стать мастером, боясь ответственности, упреков, грубого обращения со стороны хозяина, предпочитая работать молча, наедине со своими думами. Если бы он принял это назначение, то утратил бы безмятежный душевный покой, роднивший его с теми рабочими мистиками, о которых я говорил.
Другой — сын сапожника, получив классическое образование и закончив юридический факультет, был зачислен в адвокатуру, но затем, вынужденный к этому тяжелым материальным положением семьи, взялся за отцовское ремесло, тем самым доказав, что сильному духом безразлично, вознесет ли судьба его или же низринет. Его скромность была вознаграждена: этот человек, не искавший славы, обрел ее через своего сына, который, будучи одарен необыкновенным талантом, сумел в отцовской мастерской проникнуться духом искусства и стал впоследствии одним из выдающихся художников нашего времени.[183]
Постоянные перемены в занятиях, привычках, условиях жизни препятствуют моральному самоусовершенствованию. Они приводят к нивелировке, в одно и то же время вульгарной, претенциозной и бесплодной. Изменить толщину струн музыкального инструмента под предлогом их улучшения, предложить, чтобы все струны были одного и того же среднего диаметра — значит обесценить их все: инструмент нельзя будет использовать, гармония звуков окажется невозможной.
Оставаться самим собой — значит быть сильным, самобытным. Если судьба улыбнется вам, тем лучше, но пусть ваша сущность остается прежней. Человек из народа не должен заглушать в себе голос инстинкта и очертя голову бросаться подражать некоторым, наиболее выдающимся: представителям буржуазии. Если он останется верным своему делу, преобразовав его, как Жаккар,[184] если мастерство свое он превратит в искусство, как Бернар Палисси,[185] чья слава сравнится с его славой?

Глава IV.
Простые натуры. Ребенок — воплощение народа

Кто хочет познать всю ценность народного инстинкта, тот не должен уделять внимания людям, происшедшим от смешения разных классов, полуобразованным, наделенным как достоинствами, так и недостатками буржуазии. Он должен искать и изучать только простые натуры.
Простые натуры — это, вообще говоря, те, кто, не владея методами анализа и абстракции, видит любое явление цельным, единым, конкретным — таким, каким оно предстает в жизни.
Простых натур очень много. Есть люди, простые от природы и оставшиеся такими, несмотря на образование, есть нищие духом — они никогда не научаться анализировать, дети — те пока еще не умеют, ‘крестьяне, простонародье — те просто не привыкли.
Критики, схоласты, любящие все расчленять на составные части, постоянно оперировать терминами ‘nisi’ и ‘distinguo’,[186] смотрят на простые натуры свысока. Между тем у этих натур — то преимущество, что они, не мудрствуя, видят все сущее в естественном состоянии. Все в природе они признают отвечающим своему назначению и живым. Они мало рассуждают, но зато обладают сильно развитым инстинктом. Нередко таких людей озаряет вдохновение, подобное пророческому дару. Среди них попадаются поистине незаурядные личности, у которых, несмотря на прозу жизни, сохранились и поэтичность души, и сердечная простота. Впрочем, случаи, когда не утрачены эти драгоценные дары детства, не так то часты: для этого, видимо, нужна особая благодать, ниспосланная свыше, своего рода святость.
Даже для того чтобы рассказать об этом, необходимо сподобиться такой благодати. Наука вовсе не исключает простоты, это верно, но и не обеспечивает ее. Одного желания тут мало.
Знаменитый тулузский законовед,[187] дойдя в своей речи до самого трудного вопроса, останавливался и просил слушателей помолиться о том, чтобы на него. Снизошло наитие и помогло бы ему разобраться в запутанном деле. Насколько же больше нуждаемся в этом мы — и я, и вы, друзья читатели! Как нужен нам этот дар — не прозорливости, а, наоборот, простоты, детскости сердец!
Уже недостаточно, чтобы мудрец говорил: ‘Допустите до меня малых сих!'[188] Ему надо самому придти к детям. Он многому научится у них. Самое лучшее, если он отложит в сторону свои занятия, захлопнет книги, так мало давшие ему, и отправится к матерям и кормилицам, добровольно решив забыть все, что он знал до сих пор, и переучиться заново.
Забыть? Нет, скорее реформировать все знание, свести его к сравнительно малым масштабам и проверить его с помощью инстинкта тех, кто ближе к богу. Надо сказать себе, что в колыбели ребенка столько же мудрости, сколько в науке всех стран мира.
Но ограничимся интересующей нас темой. Никто не постигнет ее сути, если не будет наблюдать детей. Ребенок — это воплощение народа. Мало того, ребенок — это сам народ, такой, каким его создала природа, еще не испорченный, лишенный всякой вульгарности, грубости, зависти, — словом, всего, что внушает недоверие и отвращение. Ребенок — не только воплощение народа, но он во многом и оправдание его. То или иное слово, услышанное от неотесанного человека, кажется вам грубым и резким, но когда оно слетает с губ вашего ребенка, то звучит не грубо, а наивно (таково оно и на самом деле). Так научитесь же избегать несправедливых предубеждений! Дети, как и народ, пребывают в счастливом неведении относительно общепринятого языка, они не знают шаблонных, готовых фраз, избавляющих от необходимости думать. Как ребенок, так и народ вынуждены все время творить свой язык, и тот и другой часто делают на этом пути счастливые находки.
Опять таки благодаря детям вы можете увидеть, сколько еще примитивного и детского сохранилось в народе, хоть он и основательно изменился. Ваш сын, как бретонский крестьянин или пиренейский горец, говорит языком Библии пли Илиады. Самые смелые догадки разных Вико, Вольфов,[189] Нибуров[190] — ничто в сравнении с тем ярким светом, каким некоторые детские словечки внезапно озаряют потемки древности. Не раз, когда вы наблюдали, как дети придают самым отвлеченным идеям конкретно историческую и повествовательную форму, вам должно было прийти в голову, что и народы в своем младенчестве должны были излагать свои верования в форме легенд, превращать всякую моральную истину в историческую притчу. О мудрецы, какой урок для вас! Сядем вокруг ребенка, этого юного учителя, повествующего о стародавних временах, будем его слушать! Ему нет никакой нужды приводить доказательства, чтобы заставить нас поверить, он — словно живой свидетель: ‘Жил да был…’ Он знает сказку лучше вас.
Дети, как и народы, не вышедшие еще из младенческого возраста, сосредоточивают внимание на чем-нибудь одном, все воспринимают конкретно, живо. Достаточно взглянуть на ребенка, чтобы понять, до какой степени абстрактно наше отношение ко всему. Однако многие из наших замысловатых абстракций не выдерживают этого испытания. Особенно часто напоминают о реальной действительности французские дети, столь живые, говорливые, с рано пробудившимся здравым смыслом. Эти невинные критики подчас ставят в тупик и мудрецов. Их наивные вопросы зачастую касаются неразрешимых противоречий. Дети не умеют, подобно нам, обходить трудности, избегать обсуждения тех проблем, в которые философы, словно сговорившись, предпочитают не углубляться. Смелая детская логика всегда прямолинейна. Многие нелепости, освященные веками, продержались бы недолго, если бы взрослые в ответ на вопросы детей не приказывали им молчать. Особенно часто слышится ‘почему?’ в возрасте от четырех до двенадцати лет. В период от кормления грудью до появления признаков пола дети отличаются более живым умом, более восприимчивы и одухотворены, чем в последующие годы. Один выдающийся грамматик, всю жизнь по собственному желанию проведший с детьми, говорил мне, то у ребят этого возраста он находил способность к самому тонкому отвлеченному мышлению.
Дети очень много теряют от того, что их так скоро ‘обтесывают’, заставляют так быстро переходить от жизни, где господствует инстинкт, к жизни, основанной на рассудке. До сих пор они жили, черпая из щедрой сокровищницы инстинкта, они словно плыли по морю в молочно белом тумане. Когда эту густую пелену начинают пронизывать яркие лучи логики — это, несомненно, прогресс, и прогресс необходимый, обусловленный самой жизнью, но тем не менее в определенном смысле этот прогресс является шагом назад. Ребенок был маленьким богом, теперь он становится человеком.
Первые годы детства и смерть — вот когда люди соприкасаются с бесконечностью, вот когда их осеняет благодать, какое бы значение ни придавать этому слову — теологическое или художественное.[191] На выразительном личике ребенка, который, только начиная жить, пробует силы в игре, и на спокойно торжественном лице умирающего, чья жизнь подошла к концу, лежит одна и та же печать. Что может лучше этого подтвердить величавые юлова Библии: ‘Боги вы и богами будете’?
Апеллес[192] и Корреджо[193] постоянно изучали эти ни с чем не сравнимые моменты человеческой жизни. Корреджо целыми днями наблюдал игры маленьких ребят,[194] Апеллес, по словам одного античного писателя,[195] больше всего любил изображать умирающих.
В эти дни начала и конца жизни, в дни перехода границы между двумя мирами человек как будто находится в них обоих.[196] Он живет тогда лишь одним инстинктом, и эта жизнь — словно заря и закат мысли, более смутная, чем сознательная жизнь, но насколько более всеобъемлющая! Вся сознательная жизнь — не более как промежуточный период, коротенькая черточка, исходящая из бесконечности и вновь исчезающая в ней. Если хотите почувствовать это, понаблюдайте над детьми и над умирающими, сядьте у изголовья последних и молчите.
У меня лично было, к несчастью, немало случаев созерцать приближение смерти людей, дорогих моему сердцу. Особенно запомнился мне один долгий зимний день, проведенный у постели умирающей женщины за чтением книг пророка Исайи.[197] Моим глазам представилось тягостное зрелище борьбы между сном и бодрствованием прерывистой работы сознания, которое то возвращалось, то опять меркло. Взгляд, вперенный в пустоту, выражал страх и болезненную неуверенность, душа словно не знала, в каком из двух миров она сейчас… Обрывки картин миновавшей жизни мелькали перед этим гаснущим взором, томимым предчувствием чего то большого впереди. Невольный свидетель этой жестокой борьбы, я с мучительным беспокойством ‘Следил за всеми ее перипетиями и хватался, словно утопающий за соломинку, за мысль, что душа умирающей не может, не должна исчезнуть. Вернувшись к инстинктивной, подсознательной жизни, она уже заглядывала в неведомый мир. Ее инстинкты, скорее всего, возродятся в каком нибудь юном существе, которое вступает в этот самый момент на жизненный путь (более счастливый, быть может), и пробудят в нем мысли, пока чуть брезжащие, мечты, пока еще смутные, и волю, пока еще затаенную…[198]
Особенно поражает в детях и умирающих то благородство, каким природа отметила их лица. Человек рождается благородным и умирает таким же, нужны усилия целой жизни, чтобы он стал грубым, неблагородным, чтобы создать неравенство между людьми.
Взгляните на этого ребенка: мать качает его на коленях, приговаривая: ‘Ах ты божество мое!’ Он быстро изменится под воздействием воспитания и общества. Бесконечность, воплощавшаяся в нем, делавшая из него божество, все время убывает, правда, появляется характер, индивидуальные чрты проступают отчетливее, но сама личность мельчает. Педагогика, логика немилосердно обтесывают то, что им кажется бесформенной глыбой. Жестокие скульпторы! Их резцы вонзаются в живое тело, каждый взмах отхватывает целый кусок мяса… Как их жертва уже обезображена, жалка! Куда девался широкий размах природы? Хуже всего то, что воспитание не только сделает ребенка слабым и бесплодным, но и опошлит его.
Когда мы с грустью вспоминаем наше детство, то жалеем не столько о жизни, о не прожитых тогда еще годах, сколько о душевном благородстве, неотъемлемом нашем свойстве в том возрасте. Да, тогда у нас было наивное чувство собственного достоинства, столь естественного для живого существа, которое еще не подчиняется ничьей воле и стоит на равной ноге со всеми остальными. Все мы тогда молоды, красивы, свободны… Запаситесь терпением: это должно вернуться. Неравенство длится только в течение жизни, смерть вернет нам и свободу, и благородство, и равенство.
Увы, для очень многих детей этот момент наступает слишком быстро… Детство рассматривают как своего рода ученичество, как подготовку к жизни, но большинство детей не доживает до конца этого периода. Хотят, чтобы они стали счастливыми позднее, и с целью обеспечить им счастье в эти будущие годы, которые, быть может, никогда для них не наступят, отравляют тоской и страданиями то краткое время, какое отпущено им судьбой.[199]
Нет, детство — не просто возраст, ступень жизни, дети — это народ, народ еще невинный. Это цвет человечества, и жизнь их обычно непродолжительна, они следуют велениям природы, в лоно которой им предстоит вернуться. Но как раз природное начало в них и хотят обуздать. Взрослые, сами уже расставшиеся с варварством средневековья, до сих пор сохраняют его атмосферу для детей, исходя из антигуманного принципа о дурной человеческой натуре, они считают, что задача воспитания — не в разумном использовании природных задатков, а в коренной их переделке и что с помощью педагогического искусства надо улучшить, исправить инстинкт, заложенный в нас богом.

Глава V.
Продолжение.
Порочен ли природный инстинкт ребенка?[200]

Разве человеческий инстинкт с самого начала извращен? Разве человек с самого рождения дурен? Неужели ребенок, только что появившийся из материнского чрева, заранее осужден на вечные муки? Язык с трудом поворачивается задать этот жестокий вопрос, но средневековье неумолимо, без колебаний отвечает: ‘Да!’
Как! В это безобидное, невинное создание, к которому природа относится столь ласково, что волчица или львица вскармливают его, если матери нет, вложены лишь дурные инстинкты, погубившие Адама? Как, оно будет принадлежать дьяволу, если не поторопиться с изгнанием из него злого духа? И даже в случае смерти на руках кормилицы оно все равно осуждено, ему грозит проклятие, оно может быть кинуто в адский пламень? ‘Не предавайте геенне души тех, что готовы свидетельствовать’, — заявляет Церковь. Но как свидетельствовать ребенку? Ведь он еще ничего не понимает и не умеет говорить!
Посетив в августе 1843 года несколько кладбищ в окрестностях Люцерна, я нашел там печальную и вместе с тем наивную иллюстрацию этой ужасной религиозной догмы. У каждой могилы была по древнему обычаю устроена кропильница для святой воды, чтобы круглые сутки охранять мертвеца и помешать дьяволам завладеть его телом, вселиться в него и превратпть в вампира. Но душу, увы, не было никакой возможности защитить. Этот жестокий страх был отражен в ряде надгробных надписей. Перед одной из них я простоял долго, не в силах отвести взор: ‘Мне всего навсего два года. О, сколь ужасно для столь малого дитяти явиться на суд божий и предстать перед ликом всевышнего!’ Слезы полились у меня из глаз, я заглянул в бездну материнского отчаяния.
Населенные беднотой кварталы наших больших городов, эти огромные фабрики смерти, где женщины (к несчастью для них, плодовитые) рожают лишь для того, чтобы оплакивать умерших детей, дают нам некоторое, хоть и неполное, представление о том вечном трауре, какой носили матери в средние века. Непрестанно оплодотворяемые варварски беззаботными мужьями, они непрерывно в слезах и горе производили на свет потомство, заранее обреченное на смерть и вечное проклятие…
Жуткие времена! Мир жестоких заблуждений, над которым как будто витала чья то дьявольская усмешка… Мужчины — игрушки своих изменчивых страстей, то благочестивых, то бесовских, женщины — игрушки мужчин, вечно беременные, вечно в трауре… Дети, игравшие иногда, увы, лишь день другой свою грустную роль в жизненном спектакле, улыбались, плакали и исчезали… Миллионы, миллиарды несчастных маленьких теней, сохранившихся лишь в материнской памяти! Отчаяние матерей выражалось особенно в том, что они легко предавались греху, не боясь проклятия, они охотно мстили мужчинам за грубое обращение и обманывали их на каждом шагу, смеясь сквозь слезы.[201] Матери губили себя, но им это было все равно, раз они получали возможность воссоединиться со своими малютками.
Если дитя и выживало, его удел оказывался не более счастлив. Средневековье было донельзя суровым педагогом: ребенка заставляли заучивать сложнейший из когда либо преподававшихся символов веры, совершенно недоступный для простых натур. Потомок варваров, сын крепостного крестьянина, выросший в лесах, должен был запомнить и уразуметь хитросплетения, которые с трудом постигали самые изощренные умы Римской империи. Ребенок мог вызубрить и затвердить эти витиеватые, византийско схоластические формулы, но вникнуть в их смысл он был не в состоянии, тут уже не помогали ни розга, ни хлыст, ни подзатыльник.
Церковь, демократичная по своему выборному началу, была в высшей степени аристократичной из за недоступности образования. Только очень узкому кругу лиц удавалось получить его. Церковь наперед осудила природный инстинкт, объявив его извращенным, а условия спасения души изложила в заповедях, которым с помощью метафизики придала сугубо абстрактную форму.[202]
Все таинства азиатских культов, все ухищрения западных школ — словом, всю абракадабру, какая только есть в догмах Востока и Запада, ухитрились втиснуть, нагромоздить в одну доктрину. ‘Ну так что же? — возражает Церковь. — В этом чудесном кубке — вся мудрость мира. Испейте же его во имя любви!’ И она приправляет свое вероучение ссылками на историю, трогательными легендами. Так медом сдабривают горечь.
‘Что бы ни было в этом кубке, мы осушим его, если на дне — действительно любовь!’ — ответили люди. Таково было их единственное условие, требование, продиктованное жаждой любви, а не ненависти, этой ‘гордыни человеческой’, как ее прозвали.
Средневековье сулило людям любовь, но не дало ее. Оно призывало: ‘Любите, любите!’,[203] но и законодательство, и государственный строи, и семейная жизнь — все было пронизано духом вражды и неравенства. Схоластическое образование, доступное лишь немногим, явилось источником нового неравенства. За спасение души средневековье заламывало непомерную цену, никто не в силах был постичь туманный смысл его науки, и метафизика тяжким бременем ложилась на простые натуры, в особенности на детей. В античном мире они были счастливы, средневековье же стало для них адом.
Понадобился целый ряд веков, для того чтобы разум восторжествовал, чтобы дети были признаны ни в чем не повинными, как оно и есть на самом деле. Перестали верить в то, что природа человека дурна изначала.[204] Стало трудно сохранять в неприкосновенности варварский принцип, осуждавший на вечное проклятие всех мудрецов нехристиан, умственно отсталых и слабоумных, а также детей, умерших без крещения. Для последних придумали паллиатив — ‘преддверие рая’, нечто вроде маленького ада, чуть менее мучительного, чем настоящий, там их души витали в слезах, разлученные с матерями.
Но этого было недостаточно: сердца жаждали большего. Вместе с Возрождением начался бунт любви против жестокости старых доктрин. Он имел целью во имя справедливости спасти невинных, осужденных религией, якобы проповедовавшей любовь и прощение. Но эта религия, в основе которой лежали два догмата: осуждение всех людей за грехи одного и искупление грехов всех людей одним — не могла отречься от первого из этих догматов, не поколебав второй.
Матери вновь стали верить в спасение своих детей. С тех пор они утверждают, не думая о том, насколько это вяжется с ортодоксальной религией: ‘Наши малютки и на небесах останутся теми же ангелочками, какими они были на земле’.
Победило добро, победило милосердие. Человечество уходит все дальше от несправедливости былых веков. Наперекор старому миру оно распустило паруса. Куда оно направляется? Мы можем ясно предвидеть это: навстречу миру, где не будет осужденных без вины, туда, где мудрец сможет беспрепятственно призвать: ‘Допустите до меня малых сих’

Глава VI.
Отступление: инстинкт животных. слово в их защиту

Как мне пи хочется говорить и дальше о простых натурах, об этих скромных сынах инстинкта — сердце велит мне: ‘Стой! Скажи несколько слов о самых простых, самых безвинных и, быть может, самых обездоленных существах, а именно о животных’.
Я только что говорил, что всякий ребенок рождается с благородной душой. Натуралисты утверждают, что молодые животные более развиты умственно и в этом отношении напоминают детей. По мере возмужания они грубеют и превращаются в зверей. Их бедные души изнемогают под тяжестью плоти, кажется, будто природа околдовала их, подобно волшебнице Цирцее.[205] Тогда человек отворачивается от них и не хочет признать, что у них есть душа. Лишь ребенок инстинктивно, сердцем чует ее в этих отверженных существах, он разговаривает с ними и даже задает им ‘вопросы. И животные слушают, откликаются, они любят детей.
Животные! Кто заглянет в таинственный мрак их душ, в мир смутных грез и немых страданий? Несмотря на отсутствие речи, эти страдания зримы: животные ясно дают понять, когда им больно. Вся природа протестует против варварского отношения к ним людей, которые не признают своих младших братьев, унижают и мучат их. Природа обвиняет людей перед лицом того, кто создал и тех и других.
Взгляните без предубеждения, какой у — животных кроткий и задумчивый вид, какую явную привязанность к человеку питают наиболее умные из них. Разве не похожи они на детей, развитию которых помешала какая то злая фея, на детей, оставшихся в колыбели, чьи робкие, боязливые души находятся в наказание за какую то вину под временным заклятием? Тяжелое впечатление производит это колдовство: ведь существа, принявшие эту несовершенную форму, зависят от всех окружающих, словно усыпленные. Но именно потому, что они подобны усыпленным, для них открыт доступ в страну грез, о которой мы не имеем понятия. Нам виден светлый лик мира, им — темный, и кто знает, который обширнее?[206]
На Востоке продолжают верить, что у животных есть душа, спящая пли заколдованная. Средневековье тоже пришло к этой мысли, ни религии, ни философии не удалось заглушить голос природы.
В Индии, более древней, чем мы, традиция всеобщего братства лучше сохранилась. Эта традиция запечатлена в начале и в конце двух великих священных индусских поэм — Рамаяны[207] и Махабхараты,[208] гигантских пирамид, перед которыми должны почтительно склониться все поэты Запада. Когда вы устанете от вечных споров, раздирающих Запад, советую вам вернуться к вашей праматери, великой античности, столь благородной и любвеобильной. Любовь, смирение, величие — все это вы найдете в ней, все это сплетется в чувстве столь естественном, столь чуждом мелочного высокомерия, что о смирении тут даже неловко говорить.
За свое мягкосердечие Индия была щедро одарена природой. Сострадание — вот один из даров. Первый индийский поэт видел двух порхающих голубков, восхищался их грацией, их любовной игрой. Вдруг один из них упал, пронзенный стрелой… Поэт заплакал, его жалобные вздохи раздавались в унисон биениям его сердца. Он непроизвольно уловил их равномерный ритм, и вот полились ручьи поэзии… С тех пор парочка мелодично воркующих голубков, увековеченных в стихах, любит друг друга и облетает всю землю (Рамаяна).
Благодарная природа наделила Индию и другим даром — плодородием. В награду за любовь и почитание природа с помощью животных многократно умножила жизненный клад, необходимый для обновления земли. Там почва никогда не истощается. Несмотря на войны, эпидемии и всякие беды, вымя священных коров не иссякает, молочные реки всегда текут по этой стране, благословенной и за доброту ее жителей, и за их ласковое отношение к низшим существам.
Высокомерие разрушило трогательный союз, связывавший некогда людей с самыми обездоленными из божьих созданий. Это не прошло безнаказанно: земля возмутилась и отказалась давать пропитание бессердечным народам.
Исполненные гордыни, Греция и Рим пренебрегали природой. Для них существовало только искусство, они ценили лишь его. Надменному античному миру, который поклонялся лишь возвышенному, как нельзя лучше удалось уничтожить все остальное. Прочь с глаз все, что кажется низким, неблагородным! Не стало животных, так же как и рабов. Освободившись от тех и других, Римская империя превратилась в величественную пустыню. Земля, чьи силы все время расточали, не восстанавливая, сделалась кладбищем, уставленным мраморными монументами. Города еще красовались, но деревни исчезли. Всюду цирки, триумфальные арки, но ни хижин, ни землепашцев… Великолепные дороги ожидали путников, которые перевелись, по огромным акведукам вода продолжала течь к замолкшим городам, где больше некому было утолять жажду.
Лишь в одно сердце задолго до этого упадка закрались сожаление, грусть о том, что угасало. Лишь один человек в годину опустошительных гражданских войн, когда гибли и люди и животные, оплакивал в своей бескрайней печали судьбу трудолюбивых волов, залог плодородия древней Италии. Он посвятил этой гибнущей породе животных вдохновенную песню.[209]
Глубокомысленный и нежный Вергилий! Я был вскормлен им, он словно баюкал меня на коленях, и я счастлив, что он снискал такую исключительную славу, дань его милосердию и душевной теплоте. Длинноволосый мантуанский крестьянин, застенчивый как девушка, он был, сам того не зная, настоящим верховным жрецом, авгуром на грани двух миров, двух эпох, на середине исторического пути. Индиец по любви к природе, христианин по любви к животным, этот простой человек воссоздал в своем непомерно большом сердце весь огромный, прекрасный мир, из которого не изъято ничто живое, между тем как другие допускали в этот мир только избранных.
Хотя христианство и проповедовало дух кротости, но оно не возродило былого союза. Оно унаследовало от иудейской религии предубеждение против природы. Евреи, наученные горьким опытом, боялись слишком полюбить эту подругу человека, они избегали природы, проклинали ее. Христианство, сохранив тот же страх перед природой, бесконечно отдалило животную сущность от человеческой и принизило ее. Оттого что евангелистов сопровождали символические звери,[210] от бездушного аллегоризма агнца и голубя[211] униженное положение животных не изменилось. Их не коснулось благословение Нового завета, спасение не снизошло на самые смиренные, самые кроткие божьи создания. Богочеловек умер не за них, а за людей. Поскольку им не уготовано было спасение, они остались вне законов христианства, как язычники, нечистые и зачастую подозреваемые в пособничестве злу. Разве Христос, по евангелию, не позволил бесам вселиться в свиней?[212]
Какие только ужасы, связанные с дьяволом, не мерещились людям в течение средних веков? Призрак невидимого зла, наваждения, нелепые кошмары… Все это придавало жизни такой странный, причудливый оттенок, что она на каждом шагу вызывала бы у нас смех, если бы не сознание, что она была печальна до слез. Кто тогда сомневался в существовании дьявола? ‘Я его видел!’ — заявлял император Карл.[213] ‘Я видел его!’ — подтверждал Григорий VII.[214] Епископы, избиравшие пап, монахи, всю жизнь проводившие в молитве, твердили, что дьявол — рядом, у них за спиной, что они ощущают его присутствие денно и нощно… И скромный труженик полей, которому намозолило глаза изображение дьявола в виде зверя на церковных вратах, страшился, вернувшись домой, увидеть его в образе своих животных. Ведь у них по вечерам, при мерцающем свете очага такой необычный вид! Вол — не вол, а кто то под личиной вола, коза и та выглядит подозрительно. А что думать о коте? Ведь из его шерсти, лишь дотронешься до нее, сыплются искры!
Взрослых успокаивал ребенок. Он не только не боялся животных, но и дружил с ними. Он тащил волу охапку сена, катался верхом на козе, смело гладил черного кота… Мало того, он подражал животным, передразнивал их голоса. И отец уже улыбается: ‘Нечего праздновать труса! Напрасно я так перепугался. Мой дом — дом христианина, есть в нем и святая вода, и пучок освященных веток, дьявол не посмеет и шагу ступить сюда. Мои животные угодны богу, невинны как дети. Да и меж диких животных некоторые в ладах с богом, живут что твои отшельники. Ну разве не чудо, к примеру, тот красивый олень с рогами крестом, что пробирается сквозь лес, будто вдруг ожившее деревцо? А лань кротка, словно наша корова, вдобавок и рогов у нее нету, она могла бы вскормить ребенка вместо родной матери…’
Эта последняя мысль нашла свое выражение в прекрасной средневековой легенде, связанной, как всегда, с историческими фактами, — легенде о Женевьеве Брабантской.[215] Без вины пострадавшая жена изгнана мужем, но находит приют и поддержку у лесных зверей… Спасение пришло от самых слабых, самых кротких созданий.
Итак, животные реабилитированы, занимают место в крестьянской семье вслед за любящими их детьми, словно бедные родственники в дворянских домах на самом конце стола. И обращаются с ними, как с родственниками: они участвуют в радостях и горестях семьи, на них надевают траурные повязки и свадебные украшения (еще недавно так водилось в Бретани). Правда, животные бессловесны, но зато они покорны, терпеливо слушают все, что им говорят, хозяин, заменяя священника у себя дома, проповедует им во имя божие…[216]
Так, народ, чей наивный инстинкт куда проницательнее церковных хитросплетений, робко, но настойчиво стремился восстановить природу в правах. И благодарная природа воздала ему сторицей: эти божьи создания, сами лишенные всего, сделались источником богатства. Как только животных начали любить, они стали ‘жить дольше, плодиться быстрее. Земля вновь обрела плодородие, и мир, бывший, казалось, на краю гибели, вновь расцвел и набрал мощь, ибо милосердие окропило его благодатной росой.
Раз семья состоит из взрослых, детей и животных, то встает вопрос, нельзя ли открыть перед нею в полном ее составе церковные врата? Тут возникли большие затруднения. Животным разрешали доступ только на паперть, чтобы кропить их святой водой, изгонять бесов из них. ‘Простой человек, оставь у порога свою скотину и войди один! Взгляни: на церковных вратах изображен Страшный суд, на престоле восседает господь бог, перед ним — архангел Михаил с обнаженным мечом и весами. А разве можно судить, оправдать или же приговорить к проклятию тех, кого ты привел с собой? Разве у животных есть душа? А если даже есть, что с нею делать? Уж не открыть ли и для нее преддверие рая, как для душ младенцев?’
И все же крестьянин упорствует, он почтительно выслушивает эти доводы, но не хочет в них вникать. Он не желает быть спасенным в одиночку, без всех членов своей семьи. Почему, спрашивается, его вол и осел не могут получить свою долю блаженства, наряду с псом святого Павла? Они же поработали на своем веку!
‘Ладно, я перехитрю попов! — (думает крестьянин. — Подожду ка до рождества, когда вся святая семья в сборе, когда Христос еще слишком мал, чтобы вершить суд и расправу. Можно это или нельзя — мы придем все: и я, и моя жена, и мои ребята, и мой осел. Да, и он тоже! Его предок побывал в Вифлееме, носил на спине самого Спасителя. В награду за это надо, чтобы и у бедняги был свой праздник. Правда, эта животина вовсе не такова, какою притворяется: и упряма она, и хитра, и ленива… Ну да ведь и сам я таков: кабы не нужда, разве я стал бы работать? Да ни в жисть!’
Когда народ вопреки запрету епископов и соборов приводил свою скотину в церковь, это было скорее трогательное, чем смешное зрелище.[217] Осужденная, преданная проклятию природа возвращалась победоносно и в то же время смиренно, чтобы ее можно было простить. Она возвращалась вместе со святыми языческого мира, с сивиллами[218] и Вергилием. Ослу показывали меч, остановивший Валаамову ослицу,[219] но этот ветхозаветный меч, уже притупившийся, не пугал его, закон не действовал в этот день, уступая место милосердию. Скромно, но уверенно осел шел прямо к яслям,[220] слушал богослужение и, как все крещеные христиане, преклонял колени. Специально для него пели то по латыни, то по галльски (чтобы он понял) наивный и торжественный гимн:
На колени! Скажи: ‘Аминь!’
Кормушку с сеном ты покинь.
Еще разок ‘аминь’ скажи,
По старой жизни не тужи!
Но из этой попытки вернуть животным права ничего не вышло.[221] Церковные соборы запретили им доступ в храмы. Философы, нисколько не менее спесивые и черствые, чем богословы, решили, что души у животных нет.[222] Они терпят в этом мире муки? Ну так что же? В загробной жизни нм нечего ждать воздаяния.
Итак, бога для них не было, ласковый отец всех людей оказался жестоким тираном для тех, кто не имел человеческого образа и подобия. Но неужели бог мог создать игрушки, способные чувствовать, механизмы, способные страдать, автоматы, схожие с венцом творения лишь тем, что в состоянии испытывать боль? Как только терпит вас земля, бессердечные люди, в чьи головы пришла столь нечестивая мысль, люди, вынесшие такой приговор ни в чем не повинным, страдающим живым существам?
Наш Бек прославится среди всего прочего еще и тем, что его современником был одни философ[223] с гуманным сердцем.[224] Он любил детей и животных. Ребенок во чреве матери интересовал людей науки лишь как зародыш, черновой набросок человека, но этот ученый любил его словно уже родившегося. Внимательно исследовав сокровенную жизнь этого крохотного создания, он уловил в его развитии те же метаморфозы, какие претерпевает эмбрион всякого животного. Так в материнском лоне, подлинном святилище природы, была открыта тайна всеобщего братства… Благодарение богу!
Это поистине восстановление низших существ в их правах. Животные, эти рабы рабов, оказываются прародителями владык земли…
Пусть же люди примутся с большим доброжелательством за важное дело воспитания животных! Некогда, приручив диких зверей, они покорили весь мир,[225] но уже две тысячи лет не занимаются этим делом, к великому ущербу для всей земли. Пусть народ узнает, что его благосостояние зависит от того, как он будет обращаться со своими обездоленными младшими братьями. Пусть ученые вспомнят, что животные, как более тесно связанные с природой, были в древности толкователями и посредниками между нею и людьми. В инстинкте этих самых простых из всех живых существ наука найдет проявление воли божьей.

Глава VII.
Инстинкт простых натур.
Инстинкт гениальных натур.
В гении наиболее ярко выражены черты простого человека, ребенка и народа

Я читал в жизнеописании одного великого святого, что когда он после своей смерти вернулся в монастырь, то удостоил явиться не высшим по сану монахам, а самому ничтожному, самому простому, нищему духом. Этот монашек умер через три дня после того, как ему была оказана милость лицезреть святого. Черты умершего выражали неизъяснимую радость. По словам автора его жития, невольно на ум приходил стих Вергилия:
Ребенок, мать узнай ты но ее улыбке!
Следует отметить тот факт, что большинство гениальных людей питают особенное расположение к детям и к простым натурам. Последние, со своей стороны, обычно застенчивые и робкие в большом обществе, не раскрывающие рта в кругу образованных людей, чувствуют себя в присутствии гениального человека как нельзя лучше. Мощь его ума, всех подавляющая, им, наоборот, внушает доверие. Они знают, что находятся под его защитой и вместо насмешки встретят дружескую приязнь. К ним возвращается природная непринужденность, их язык развязывается, и можно увидеть, что эти люди, которых называют простыми, ибо они не знают общепринятого языка, очень самобытны, одарены живым воображением и особым инстинктом, позволяющим им быстро улавливать связи между очень отдаленными друг от друга явлениями.
Они охотно сопоставляют и объединяют факты, но мало анализируют и расчленяют. Им не только трудно, но и жалко делить что нибудь на части, это кажется им членовредительством. Они не любят подходить к жизни со скальпелем, и решительно все кажется им живым. С чем бы они ни имели дело, они ведут себя так, словно перед ними живые существа, в которых они не решаются что нибудь изменить. Они отступают, лишь только надо разрушить анализом хоть малейший намек на жизненную гармонию. Это свойство обычно вызвано их природной мягкостью и добросердечием, недаром их называют ‘добрыми людьми’.
Они не только не расчленяют целое на части, но если находят какую нибудь частицу целого, то либо пренебрегают ею, либо восстанавливают по ней то целое, от которого она отделена. Такой синтез они производят с присущей им живостью воображения, неожиданной при их природной медлительности. Они настолько же способны к синтезу, насколько неспособны к анализу. Впрочем, при виде того, с какой легкостью они улавливают взаимные связи, начинает казаться, что тут дело не в способности или неспособности, а просто это их неотъемлемое свойство. Действительно, именно в этом заключается их простота.
Вот в полосе света появляется рука. Привыкший рассуждать сделает, несомненно, заключение, что там, в темноте, стоит человек, и видно только его руку. Исходя из наличия руки, рассуждающий делает вывод о наличии человека. Простые натуры не рассуждают, не умозаключают, они сразу, увидев руку, говорят: ‘Вижу человека’. И они в самом деле видят его мысленным взором.
Оба приходят к одному и тому же выводу, но в большинстве случаев над простыми натурами смеются, считают их чуть не помешанными лишь потому, что они по части судят о целом, по какому нибудь отдельному признаку угадывают, замечают то, что другие еще не успели увидеть.
Способность увидеть не замеченное другими называется прозорливостью, способность увидеть то, чего еще нет, что только должно появиться, называется даром пророчества. Эти два свойства, вызывающие у толпы — удивление, а у умников — насмешку, большей частью являются прирожденными качествами простых натур.
Эти свойства, редкие у цивилизованных людей, сплошь и рядом встречаются у первобытных народов, будь они на стадии дикости или варварства.
Простым натурам по душе всякое проявление жизни, они наделены чудесным даром всюду видеть жизнь и даже предугадывать ее появление.
Вот в чем кроется тайна родства простых натур с гениальными. Простой человек часто без всяких усилий, инстинктивно постигает то, что гению становится доступно в силу его способности преобразовывать сложное в простое. Таким образом те, кто стоит на самом верху, и те, кто как будто находится на последней ступеньке, отлично понимают друг друга при встречах. Это взаимное понимание объясняется их общей любовью к природе, к жизни, и те и другие хорошо чувствуют себя лишь в тесном единении с природой.
Если вы серьезно изучите жизнь и творчество так называемых гениев, эту тайну природы, то убедитесь, что, как правило, гений берет у рассудка все его дары, но в то же время сохраняет в неприкосновенности дары инстинкта.[226] В гении словно уживаются два разных человека. Когда первый с помощью своего критического разума уже, казалось бы, разъял мир на мельчайшие части, второй заботливо хранит картину цельности мира. Благодаря инстинкту гений повсюду вокруг себя ощущает жизнь, ее единство. Хотя в гении сосуществуют два начала, но любовь к живой гармонии, привязанность и уважение к жизни у него настолько сильны, что он пожертвует знаниями и самой наукой, если добиться их можно только путем разложения всего сущего. Он велит замолчать тому из двух людей в нем, который вечно анализирует, останется лишь другой, наделенный простотой, а тем самым — способностью предугадывать н предсказывать.
Такова тайна его сердца. В гении, несмотря на то, что наука дробит и расчленяет мир на составные части, никогда не угасает инстинкт, отказывающийся признать это расчленение, постоянно стремящийся к цельности, боящийся нарушить ее даже в самом крохотном создании. Это потому, что гению свойственна любовь к жизни, любовь, сохраняющая и творящая жизнь.
Толпа, глядя на все это со стороны, поверхностно и не умея разобраться в увиденном, убеждается порой, что гений — не только великий человек, но вдобавок добрый и простой. Кажущийся контраст удивляет толпу, между тем никакого контраста тут нет. Простота и доброта — первооснова гения, неотъемлемые его свойства, без которых он, как и бог, не мог бы творить.
Доброта гения, привлекающая к нему всех, кто слаб, мал и презираем другими, заставляющая его подчас обходить травинку, чтобы не наступить на нее, толпе кажется смешной. Его душевная простота, благодаря которой никакое искусственное членение — не помеха его уму, ибо он по частице, по едва заметному признаку мысленно воссоздает все существо целиком и даже целые миры, еще никем не предугаданные, — это чудесное свойство поражает и чуть ли не шокирует заурядных людей. Это свойство ставит великого человека в положение одиночки, вне общества, времени и пространства, хотя он один должен оставить там след.
След, который оставит гений, — не только его творения. Это вся его жизнь, где слиты воедино простота, детскость и доброта, вся красота его душевного облика, который в течение ряда веков будет для людей источником морального обновления. Быть может, то или иное из его открытии и утратит ценность по мере прогресса человечества, но его жизнь, казавшаяся современникам слабой стороной гения, дававшая завистникам повод к насмешкам, навек останется для мира бесценным сокровищем, радующим все сердца.
Конечно, у народа есть основания называть гения простодушным. Это самая простая из всех простых натур, в нем больше детскости, чем в любом ребенке, он более народен, чем сам народ.
Поясню свои слова. У простых людей осмысление не всегда на высоте, устремления их иногда смутны, неопределенны. В результате они иногда колеблются, топчутся на месте, ищут пути сразу в нескольких направлениях, что противоречит их характеру. Истинная же простота, простота гения, не нуждается в окольных путях, направленная прямиком к цели, она ее озаряет, словно луч маяка, пронизывающий мрак.
В гении больше детскости, чем в любом ребенке. У детей, как мы уже говорили, это смутный, неясный инстинкт, его сферу быстро ограничивает рассудок, не терпящий неясностей, так что ребенок рано начинает приставать с вопросами, сыпать возражениями, резонерствовать. У гения же прирожденный инстинкт сохраняется в неприкосновенности, импульсы его не слабеют точно так же, как и юная, кипучая надежда, эта милость божья, которую дети, к несчастью, утрачивают с возрастом.
Народ в наиболее возвышенном смысле этого слова нелегко найти в самом народе. Куда ни глянь — это не народ, а те или иные его слои, та или иная его часть, видоизменившаяся и недолговечная. Лишь в гении народ воплощается во всей своей мощи, в гении проявляется великая душа народа. Все удивляются, что массы, обычно инертные, приходят в волнение при первом же слове гения, что их ропот, похожий на гул океана, смолкает, волной подкатываясь к его ногам… Что ж тут удивительного? Голос гения — это голос народа, народ, сам по себе немой, говорит его устами, и бог — вместе с ним. Вот когда можно сказать с полным правом: ‘vox populi — vox Dei’.[227]
Бог это или человек? Нужно ли подыскивать для инстинкта гения мистические термины, вроде ‘прозрение’, ‘вдохновение’? У обывателей есть склонность к таким ярлыкам: им надо создавать себе богов. — ‘Инстинкт? Природа? Фи! — говорят они. — Будь это простой инстинкт, он нас не увлек бы. Нет, это — вдохновение свыше, это — избранник божий, это — сам бог, новый Мессия!’ Восхищаться великим человеком — значит допустить превосходство одного из своих ближних, уж лучше объявить его боговдохновенным или самим богом, куда ни шло! Все стараются уверить себя, что они не были бы так покорены гением, если бы не отблеск сверхъестественного, лежащий на его челе. И вот того, кто тесно связан с природой, кто должен быть в первую очередь объектом внимания ученых, объявляют стоящим над природой и наукой, не подлежащим изучению, единственного, кто является человеком в полном смысле слова, ставят вне рамок человечества. Этого человека — а он человечен, как никто другой, — чрезмерным поклонением возвеличивают до небес, отрывают от земли, где его корни… Нет, дайте ему быть с нами, ведь он живет здесь, а не на небесах! Пусть он останется человеком, плотью от плоти народа. Не водружайте его на пьедестал, не отгораживайте его от детей, от бедняков, от нищих духом, ведь сердцем он с ними. Пусть его всегда окружает толпа, которую он одухотворяет, пусть он окунется в полноводный жизненный поток, живет с нами, страдает 9с нами. Разделив и наши мученья, и наши слабости, он почерпнет скрытую в них богом силу, которая станет основой его гения.

Глава VIII.
Творчество гениальных людей — прообраз социального творчества

Хотя совершенства на этом свете достичь нельзя, но ближе всего к нему, по всей видимости, стоят люди, гармонически развитые, с творческой жилкой, богатство внутреннего мира которых проявляется в избытке любви и силы, переполняющих их до краев. Это сказывается не только в повседневных их поступках, но и в бессмертных деяниях, подчеркивающих, что великие души, свершившие их, заодно со всем человечеством. Этот избыток жизненной силы, эта созидательная способность, эта щедрость творчества являются, видимо, признаками того, что именно здесь мы должны найти и полноценность природы, и образцы для искусства. Те, кто изучает искусство построения общества — самый сложный из всех видов искусства, должны внимательно приглядеться к этим шедеврам создания, у которых многогранность творческих форм гармонично сочетается с единством, быть может, здесь для исследователей найдется указание верного пути.
Позвольте же мне подчеркнуть, что именно характерно для гения, вникнуть в его внутреннюю гармонию, рассмотреть мудрое устройство и благолепие величественного Града, воздвигнутого в человеческой душе.
Гений, могучая животворящая сила — это, как я уже сказал, человек, в котором заложены два начала, объединены обе стороны духа: инстинкт простых натур и зрелый разум мудрецов. В гении есть черты и мужчины, и женщины, и ребенка, и взрослого, и дикаря, и цивилизованного человека, и простолюдина, и аристократа.
Эта двойственность, которая удивляет заурядных людей, считающих ее ненормальной, противоестественной, на самом деле является подлинно нормальным и естественным свойством человека. По правде говоря, только гениев можно назвать настоящими людьми. Человек инстинкта — лишь полчеловека, человек рассудка — тоже лишь наполовину человек, и оба они бесплодны. Еще в меньшей степени способны к творчеству люди середняки, которых нельзя причислить ни к тем, ни к другим, так сказать, ни рыба ни мясо. Лишь гений полноценен, и лишь он один может созидать, ему дано продолжить божье дело творения. Всем остальным это не по силам, за исключением тех случаев, когда под влиянием любви у них возникает почти такая же двойственность. Их природные способности, перешедшие по наследству, остаются втуне до встречи с полноценным человеком, единственным, могущим творить.
Это не значит, что вдохновляющая искра инстинкта отсутствует у всех таких людей, но рассудок быстро гасит или затмевает ее слабый свет. Преимущество гения в том, что у него вдохновение опережает рассудок, искра разгорается у него в яркое пламя. У других все процессы идут замедленно, последовательно, с промежутками, сводящими их на нет. У гения же эти промежутки заполнены, одно связано с другим, паузы отсутствуют, он — как непрерывно длящаяся молния вечности.
Инстинкт, быстрый, как электрический разряд, граничит с действием и превращается в него, претворенная таким образом идея овеществляется, оживает, становится созидательной силой.
У других, ныне заурядных людей, тоже имелась когда то в зародыше эта столь плодотворная двойственность: в них также сочетались человек инстинкта и человек рассудка. Но гармония между тем и другим быстро нарушается из за иного склада характера, от природы недоброго. С первых же шагов в школе вмешиваются гордость, хитрость, и в конце концов рассудок убивает инстинкт. Глупо чванясь своей преждевременной зрелостью, он презирает инстинкт, как слабого ребенка. Суетный и тщеславный, рассудок спешит согласиться с блестящими силлогизмами софистов и под давлением их насмешек отрекается от своего скромного родственника, чересчур приближающего их обоих к простому народу. Рассудок стремится даже перещеголять софистов, из боязни издевательств он начинает — какое кощунство! — сам издеваться над своим братом… Ну что же, он останется один, как перст, а в одиночку он бессилен. Рассудок — это еще не весь человек.
Гений ведет себя совершенно иначе. Он не боится, как бы его внутренний жар погас, его не страшат насмешки окружающих, он даже не слышит этих насмешек. В разуме гения нет ничего горького, иронического, он снисходительно относится к ребячествам инстинкта. Та часть души, которая повинуется инстинкту, нуждается, чтобы ее берегла другая часть, руководимая рассудком, слабая, смутная, она подвержена необузданным порывам, ибо, влекомая своими побуждениями, ослепленная любовью, устремляется навстречу свету. Рассудку хорошо известно, что хоть он озарен светом и в этом отношении выше инстинкта, но уступает ему в смысле животворящего тепла и жизненной силы, олицетворением которой является инстинкт. Разница между ними не в том, кто важнее, а скорее в том, кто старше. Все принимает сначала форму инстинкта. Нынешний разум еще вчера был инстинктом. Который ценнее? Кто это скажет? Быть может, преимущество на стороне младшего и более слабого?
Плодотворность гения, повторяем, в значительной мере обусловлена его добротой, мягкостью и снисходительностью, с какими он поощряет слабые потуги инстинкта. Он не заглушает их в себе самом, в своем внутреннем мире, и ему по душе их проявление в других людях, в природе. Везде и всюду его симпатии на стороне простых натур, благодаря его терпимости и покладистости в мозгу его то и дело пробуждаются к жизни все новые и новые замыслы.
Они приходят к нему сами. Бесчисленные, еще не принявшие определенной формы, разрозненные, не связанные друг с другом, они теснятся в его душе. И гений, человек с проницательным взором, не обращает внимания на то, что замыслы эти пока бесформенны, еле намечены, он радушно дает им приют. Он признателен им за то, что они полны жизни, он очищает и облагораживает их. Его гуманность приносит плоды: все, с чем он соприкасается, обогащает, поддерживает и укрепляет его. А для других мир похож на бесплодную пустыню, где они блуждают, ничего не находя.
Как не прийти любви в душу гения, до краев переполненную животворящими дарами природы? И любовь возникает. Откуда? Неизвестно. Любовь приходит, вот и все. Она будет жить и расти в сердце гения, как он сам живет на лоне природы, приемля все, питаясь всем, расцветая и хорошея, становясь квинтэссенцией гения, который сам является квинтэссенцией окружающего мира.
Творчество, высшая ступень жизни! Зародыш мысли, еще недавно неясной, расплывчатой и смутной, постепенно зреет в мозгу создателя, принимает все более четкие очертания, оживает, загорается ярким светом, и вот перед вами новое открытие, или произведение искусства, или поэма… Меня восхищает этот результат творческих усилий, но как мне хотелось бы проследить весь процесс его возникновения,[228] весь его внутриутробный период, когда его жизнь уже началась…
Сильные духом люди, самим богом избранные для свершения великих дел, расскажите нам, каков был тот священный миг, когда вас озарил первый проблеск идеи, приведшей к изобретению или к художественному произведению? С какими словами вы впервые обратились к своему творению? Какой диалог вело оно в вашей душе со всей ранее накопленной там мудростью? Расскажите, как благосклонно отнеслась эта мудрость к новому вашему детищу, как она содействовала его развитию, когда оно было еще сырым и бесформенным, как, нимало не стесняя его свободы, не оказывая на него давления, она помогала ему обрести нужную форму, выйти на волю и стать самим собой…
Если бы вы поведали нам обо всем этом, то для нас прояснились бы не только вопросы искусства, но и вопросы морали, воспитания, политики. Если бы мы знали, как гений вынашивает свою заветную мысль, как они ладят друг с другом, как умело и осторожно, не посягая на ее самобытность, он помогает ей вылупиться на свет, мы нашли бы путь, по которому должен следовать и художник, и воспитатель, и преобразователь общества.[229]
Вот куда нам следовало бы заглянуть! В душе гения, где разум и инстинкт находятся в такой полной гармонии, и нужно искать образец социального устройства. Душа гениального человека — душа явно божественная, ибо она творит, подобно богу, это — внутреннее царство, по типу которого надо строить общество, чтобы оно было совершенным.
Гений потому гармоничен и плодотворен, что оба начала, заложенные в нем, — инстинкт и разум действуют во взаимном понимании и согласии.
Так же и общество будет наиболее гармонично развито, наиболее продуктивно, если образованные классы, более склонные к интеллектуальной жизни, приняв и усыновив людей инстинкта и действия, поделятся с ними светом знаний, а у них позаимствуют жар души.[230]
‘Это — разные вещи! — скажут мне. — Или вы не видите, что в душе каждого человека внутреннее царство состоит из родственных элементов? Сближения между кровными родственниками достичь нетрудно. А в обществе столько разнородных, враждующих элементов, дающих друг другу отпор. Обстановка здесь гораздо сложнее. Да что там! Один из сравниваемых объектов почти противоположен другому: в одном виден лишь мир, в другом — война’.
Ах, если бы это возражение было правильным и я мог бы его принять! Если бы раздоры существовали только в обществе, а во внутреннем царстве каждого человека, на вид таком едином, действительно царил мир! Но чувствую, что скорее всего это не так. Даже кипящая всюду борьба за жизнь не так жестока, как внутренняя борьба в душе каждого из нас, как наши споры с самими собою, споры, которые ведет homo duplex.[231]
Проявления этой борьбы можно увидеть у любого. И если в душе гения царят мир и спокойствие, то это объясняется — о дивная тайна! — теми уступками, какие делают друг другу заключенные в нем противоположные начала. Не забывайте, что в основе искусства, как и в основе общества, лежит способность к самопожертвованию.
Эта борьба вполне оправдывает себя. Произведение, обреченное, казалось бы, на пассивную, инертную жизнь, влияет на своего творца. Оно ведет его к моральному совершенствованию, как бы в благодарность за ту любовь, с какою автор пестовал его, когда оно было еще незрелым, не оперившимся, бесформенным. Он его создал, но теперь оно заставляет своего создателя переродиться, по мере своего роста оно делает его и лучше и добрее. Если бы не пагубное влияние окружающего мира с его бедствиями, нуждами, неизбежными раздорами, то было бы видно, что нет такого гения, который не обладал бы сердцем героя.
Все эти испытания душевной стойкости, о которых мир не имеет понятия, ограждают гения от опасности впасть в гордыню. Если он и парирует глупые насмешки обывателей, то делает это не для себя, а для своего творения, во имя его. Сам он остается мягким душой, но способным на героические поступки, всегда близкие детям, простым натурам, народу. Хотя он творит великие дела, но всегда принимает сторону малых сих. Он не обращает внимания на толпу честолюбцев и проныр, которые мельтешат вокруг него, над всем издеваются, все отрицают, изрекая софизмы. Пусть они торжествуют, снуют, сколько им вздумается, в поисках новых путей! Он, храня спокойствие, останется там, куда придут все простые натуры, — у ступеней божьего престола.
Это он приведет их туда. Ведь у них нет другого покровителя и заступника, кроме него. Он — наследие для этих лишенных наследства, он — слава этих пасынков славы. Он — голос этих немых, он — сила этих бессильных, он — запоздалое воплощение их чаяний. И в конце концов он прославит и спасет их. Он увлекает их за собой, покоряет их, кто бы они ни были, к какому бы виду простых натур ни принадлежали: женщин, детей, неграмотных, нищих духом, а вместе с ними и наших скромных спутников по труду, у которых нет ничего, кроме инстинкта, и, наконец, бесчисленные живые существа, стоящие ниже, но тоже обладающие инстинктом.
Всех их надо причислить к простым натурам, все они — у врат Царства, куда рано или поздно придут. ‘Зачем вы пришли сюда? Кто вы?’ — спросят их. — ‘Мы — младшие братья первенца божьего’, — ответят они.

Глава IX.
Обзор второй части. Введение к третьей части

Увлекшись, я отошел в сторону и, быть может, очень далеко. Мне хотелось обрисовать инстинкт народных масс, объяснить, что он — источник жизни, с помощью которого образованные классы в наше время могут омолодиться. Мне хотелось доказать этим классам, появившимся недавно, но уже успевшим выродиться, что им необходимо стать ближе к народу, из недр которого они вышли.
Чтобы понять дух народа, пострадавшего от стольких бед, изменившегося в силу самого своего прогресса, я должен был особо изучить наиболее ценные его элементы — детей и простые натуры. Лишь здесь, по божьей воле, средоточие животворящего инстинкта, кладезь вечной молодости.
Но оказалось, что простые натуры и дети, которых я привел на страницы своей книги как свидетелей в пользу народа, потребовали слова в защиту самих себя. Я выслушал их, простые натуры я оградил, как мог, от незаслуженного пренебрежения, я задал вопрос: почему дети до сих пор страдают от косности, свойственной средним векам?
Как! И в религии, и в жизни вы отвергли жестокий фатализм, провозглашавший всякого человека дурным и рожденным в грехе, которого он не совершал, а в отношении детей вы исходите из этого принципа и наказываете ни в чем не виновных, превращаете воспитание в пытку, основываясь на гипотезе, число приверженцев которой падает с каждым днем… Вы не даете свободно вздохнуть, затыкаете рты молодым пророкам, тем Иосифам,[232] тем Даниилам,[233] которые одни могли бы разгадать загадки, истолковать ваш полузабытый сон.
Если вы утверждаете, что человеческий инстинкт обращен ко злу, а не к добру, изначально испорчен, что людей необходимо карать, перевоспитывать, переделывать с помощью науки или религиозной схоластики, стало быть, вы осуждаете и народ, и детей, и находящиеся еще к младенчестве племена так называемых дикарей или варваров.
Этот предрассудок оказался гибельным для всех бедняг, живущих инстинктом. Он вызвал у образованных классов презрение и ненависть к необразованным. Он вверг наших детей в тот ад, что называется воспитанием. Он привел к появлению нелепых и недоброжелательных теорий насчет ‘нецивилизованных’ народов, теорий, немало способствовавших тому, что так называемые христиане стали со спокойной совестью истреблять эти народы.
В этой книге мне хотелось бы замолвить слово и за них, призвать к защите жалких остатков этих диких или варварских народов. Скоро будет слишком поздно: процесс их истребления все убыстряется. Сколько племен исчезло на наших глазах меньше чем за полвека! Где наши былые союзники, шотландские горцы? Судебный исполнитель — англичанин[234] лишил потомков Фингала[235] и Роберта Брюса[236] их родных пенатов… А где другие наши друзья, североамериканские индейцы, которым Франция встарь так охотно протягивала руку?[237] Увы, недавно я видел, как последних из них демонстрировали в балагане. Наводнившие Америку выходцы из Англии, купцы пуритане, черствые и недалекие, уже успели оттеснить, заморить голодом, уничтожить эти героические племена, чье место на земле навсегда останется незаполненным. Какой укор человечеству!
При виде этого массового истребления,[238] происходящего также в Северной Индии, на Кавказе и в Ливане, пусть Франция вовремя поймет, что наша нескончаемая война в Африке[239] вызвана главным образом нашим непониманием духа тамошних народов. Мы все время держимся в отдалении от них, палец о палец не ударим, чтобы лучше их узнать, рассеять взаимное недоверие, причину всех недоразумений. Эти народы, как они недавно признали сами, борются с нами лишь потому, что считают нас врагами своей религии — единобожия. Им неизвестно, что Франция и почти вся Европа уже освободились от пережитков языческих верований, омрачавших в течение средних веков дух единобожия. Бонапарт сказал об этом в Каире,[240] кто повторит теперь его слова?
Но когда нибудь туман, разделяющий оба берега, рассеется, и народы узнают друг друга. Африка, чьи жители так похожи на наших южан, Африка, чьи черты я иногда узнаю в своих закадычных друзьях из Прованса или с Пиренеев, окажет Франции великую услугу, объяснив многое у нас, к чему относятся с пренебрежением, чего не понимают. Тогда мы лучше уясним себе, почему так крепка закваска у наших горцев из тех провинций, где сохранилась наибольшая чистота крови. Я уже говорил, что та или иная бытовая черта, кажущаяся грубой или необъяснимой, является на деле пережитком варварства и связывает наш народ с этими племенами, нецивилизованными, но далеко не заурядными.
Общая беда первобытных людей, варваров, детей и даже народа (большей его части) в том, что мы недооцениваем их инстинкт, а сами они не умеют помочь нам постичь его. Они — словно немые, страдают ж угасают молча. Мы их не слышим, почти ничего не знаем о них. Африканцы умирают от голода на своих опустошенных полях, умирают и не жалуются. Европейцы трудятся до седьмого пота, кончают свои дни на больничной койке, и никто об этом не узнаёт. Дети (даже дети богачей) чахнут, не будучи в состоянии даже излить свои жалобы: никто не хочет вникнуть в них. Для детей длится во всей его жестокости средневековье, ставшее для нас минувшим днем.
Странное зрелище! С одной стороны — существа, в которых юная жизнь бьет ключом, но они словно заколдованы, их мысли и страдания не могут дойти до окружающих. С другой стороны — те, кто располагает всеми средствами, какие только изобрело человечество для анализа, передачи мыслей. Они владеют языком, сильны и в систематике, и в логике, и в риторике, но жизнь в них еле теплится. Они нуждаются в том, чтобы эти немые, которых бог так щедро оделил жизненной силой, поделились ею с ними.
Кто не болел бы душой за великий народ, который из мрака стремится к свету, ощупью пробираясь в потемках, и не может даже издать стон, ибо голоса у него нет? Но его молчание вопиет.
Говорят, будто Цезарь,[241] плывя как то вдоль берегов Африки, задремал и увидел во сне толпы людей, рыдавших и простиравших к нему руки. Проснувшись, он записал на своих дощечках: ‘Коринф, Карфаген'[242] — и заново отстроил оба эти города.
Я — не Цезарь, но как часто мне снилось то же, что и ему! Я видел слезы этих людей и понимал, почему они плачут: Urbem orant.[243] Они взывали о Граде,[244] который приютил бы и защитил их. Но что мог дать этому огромному немому народу жалкий одинокий мечтатель, вроде меня? Только то, что у него было — собственный голос. Пусть они впервые внидут в Град справедливости, куда до сих пор не могли попасть!
Я говорю в этой книге устами тех, кто даже не знает о том, что у них есть права в этом мире. Все, кто страдает молча или же стеная, все, кто Жаждет жизни и тянется к ней, — все это — мой народ. Пусть все они придут со мною!
Ах, если бы я мог расширить этот Град настолько, чтобы он стал надежным оплотом! Пока он вмещает лишь немногих, а не всех, он неустойчив, готов рухнуть, несовершенен, справедливости в нем еще нет. Незыблемость — вот его справедливость. Но если стремиться лишь к справедливости, то она не будет достигнута. Надо, чтобы этот Град был святым и божьим, чтобы заложил его тот, кто сотворил весь мир.
Град этот будет божьим, если вместо того, чтобы запереть свои врата, широко распахнет их для всех детей божьих, для стоящих последними, для самых униженных. Горе тому, кто стыдится своего брата! Пусть все без различия, к каким бы классам и прослойкам они ни принадлежали, сильные и слабые, мудрые и недальновидные принесут сюда либо свой ум, либо свой инстинкт. Те, кто бессилен беспомощен, miserabiles personae,[245] ничего не могущие сделать для себя, могут многое сделать для нас. Они обладают таинственной, неведомой силой, плодотворным кладезем живой воды, сокрытым в глубинах их существа. Град, призывая их, призывает саму жизнь, залог всякого возрождения.
Итак, после нескончаемых раздоров людей и с природой, и с людьми, пусть настанет радостное примирение! Пусть будет покончено со всякой гордыней и пусть от земли до небес раскинется Град, пристанище для всех, обширный как божье лоно!
А о себе я заявляю, что если хоть один, отверженный этим Градом, не найдет в нем приюта, то я не войду туда, а останусь на пороге.

Часть третья.
Об освобождении при помощи любви. Родина

Глава I.
Содружество

Для наших старых французских коммун[246] немалая честь, что они первыми нашли настоящее имя для обозначения родины. Они дали ей простое, но исполненное глубокого смысла название Содружества. [247]
Родина — это действительно великое содружество, в котором слились все остальные виды дружбы. Я люблю Францию не только за то, что она — Франция, но и за то, что это страна тех людей, которых я люблю и любил.
Родину, это великое содружество, мы сначала познаем как средоточие наших личных привязанностей. Затем постепенно она обобщает их, расширяет, облагораживает. Нашим другом становится весь народ. Дружба с отдельными людьми — лишь первые ступени, ведущие в это огромное здание, этапы, через которые, поднимаясь все выше, проходят души людей, дабы познать друг друга и слиться в единой, более возвышенной и благородной, менее движимой личными интересами душе, которая называется Родиной.
Я сказал: ‘менее движимой личными интересами’, ибо сила Родины именно в том, что она заставляет нас любить друг друга, несмотря на противоположность личных интересов, несмотря на неравенство и разницу в социальном положении. Всех нас — и бедняков, и богачей, и великих, и малых — зов Родины принуждает стать выше мелкой зависти. Это поистине великое содружество, ибо оно делает людей способными на подвиги. Те, кого оно объединяет, связаны прочными узами, их привязанность друг к другу будет длиться, пока Родина существует. Нет, я плохо выразился: в их бессмертных душах эта связь не прервется никогда. Это великое Содружество переживет весь мир, всю историю, и исчезнет лишь с концом человечества.
Если верить нашим философам, то человек — существо, настолько не склонное к общению, что лишь с величайшим трудом, объединив все усилия науки и искусства, можно изобрести хитроумную машину, с помощью которой люди станут ближе друг к другу… Но стоит мне понаблюдать за ребенком, и я убеждаюсь, что он общителен с первых же дней жизни. Еще не открыв глаза, он уже ищет общества других, плачет, как только его оставляют одного. Что тут удивительного? В день, якобы первый для него, он покидает уже привычное и такое приятное общество своей матери… В ней началось его бытие, через девять месяцев ему приходится расстаться с нею, жить в одиночку, ощупью искать, не найдется ли хоть что-нибудь, напоминающее милые ему, но утраченные связи.
Он любит свою кормилицу и свою мать, мало отличая их от самого себя. Каково же его восхищение, когда он впервые видит другого ребенка, одного возраста с таим — и похожего на него, и в то же время непохожего! Вряд ли впоследствии самые пылкие восторги любви могут сравниться с этим мгновением. Семья, кормилица, даже мать на некоторое время отходят на задний план, ради товарища он забывает обо всех.
Вот наглядный пример того, как мало считается природа с неравенством, этим камнем преткновения всех политиков. Наоборот, она шутя соединяет сердца вопреки всем различиям, словно потешаясь над неравенством, которое, казалось бы, должно явиться непреодолимым препятствием для такого союза. Женщина, например, любит мужчину как раз за то, что он сильнее ее. Ребенок часто любит товарища за то, что тот его превосходит. Неравенство здесь лишь подстегивает любовь, вызывает соревнование, будит надежду на равенство. Когда любят, то заветнейшее желание — стать равным тому, кого любишь, больше всего боишься остаться выше, сохранить преимущество, которого другой лишен.
Неравенство в высшей степени способствует развитию детской дружбы и придает ей особый оттенок. Взгляните на детей: при одинаковых характерах и привычках разница в умственном и культурном уровне делает дружбу особенно притягательной для них. Слабый всюду следует за сильным, не завидуя ему и не унижаясь перед ним, слушает его с восхищением, счастливый, что узнаёт столько нового.
Что бы там ни говорили, дружба в большей степени, чем любовь, содействует развитию. Любовь тоже, несомненно, открывает новый мир перед теми, кого она соединяет, но не может вызвать соревнование между ними. Пол и характер любящих различны, менее развитый из них но может измениться настолько, чтобы стать похожим на другого, стремление к взаимной ассимиляции быстро угасает.
Дух соперничества, пробуждающийся в девочках так рано, у мальчиков появляется позже. Нужны школа, коллеж, усилия учителей, чтобы пробудить это предосудительное чувство. Люди рождаются великодушными, щедрыми, они не знают зависти, пока их не научат завидовать.
Как хорошо, что им сначала чужда зависть, и как это идет им на пользу! Любовь не основана на расчете, не умеет быть мелочной. Она не старается добиться арифметического, пунктуального равенства, которого все равно достичь нельзя. Любовь предпочитает обходиться без него. Неравенству, созданному природой, она чаще всего противопоставляет другое, обратное, создавая его сама. Так, когда мужчина и женщина близки, то более сильный, движимый любовью, стремится подчиниться более слабой. Когда же в семье рождается ребенок, все привилегии переходят к нему. Природное неравенство сделало наиболее благоприятным положение сильнейшего, т. е. отца, неравенство же, создаваемое любовью, благоприятствует слабейшему, предоставляя первое место ему.
В этом — красота семьи, основанной на кровном родстве. А красота семьи, не основанной на нем, — в том, чтобы приемный сын, взятый по доброй воле, имел те же преимущества и был бы даже дороже, чем родные дети. Идеал общества, к которому оно должно стремиться, — покровительство слабым со стороны сильных, неравенство в пользу первых.
Аристотель[248] очень хорошо возразил Платону:[249] ‘Общество состоит из людей не одинаковых, а разных’. Я добавлю к этому: разных, но живущих благодаря любви в согласии и становящихся все более и более похожими друг на друга. Демократия — это любовь в Граде будущего, это начало всего.
Патронат, римский или феодальный,[250] был создан искусственно, его породили исторические обстоятельства.[251] Нам нужно исходить из иных связей между людьми, более неизменных, более естественных.
Что же это за связи? Не ищите их далеко. Вглядитесь в человека, пока он еще не порабощен страстями, не надломлен жестоким воспитанием, не очерствел от соперничества. Присмотритесь к нему, прежде чем им овладеют любовь и зависть. Что вы найдете в нем? Чувство, наиболее свойственное людской натуре, появляющееся первым (ах, если бы оно было и последним!), — дружбу.
Я уже на пороге старости. В моем сознании, кроме пережитого мною, еще два или три тысячелетия, нагроможденных историей, сколько событий, увлечений, различных воспоминаний как о моей собственной жизни, так и о жизни всего мира! Среди всего этого неисчислимого множества дум о великом, о горестном одна всегда господствует, первенствует, остается вечно юной, свежей, цветущей — память о моем первом друге.[252]
Я хорошо помню (куда лучше, чем свои вчерашние мысли) наше огромное, ненасытное желание все время быть вместе, откровенничать, делать взаимные признания. Нам не хватало ни слов, ни бумаги. После нескончаемых прогулок я провожал его домой, потом он — меня… С какой радостью мы встречались на следующий день, сколько нам опять нужно было сказать друг другу! Пользуясь полной свободой, я уходил из дому как можно раньше, с нетерпением ожидая, когда мы возобновим свою беседу, снова будем разговаривать, делиться… Какими секретами? Какими тайнами? Почем я знаю? Тем или иным историческим фактом или стихом Вергилия, прочтенным только что…
Частенько я приходил в неурочное время — в четыре, пять часов утра уже стучал в дверь, поднимал всех, будил своего друга… Как описать живые блики, перебегающие с предмета на предмет, лишь только брызнут яркие солнечные лучи? Я чувствовал у себя крылья за плечами и доныне сохранил это ощущение, связанное с прелестью весеннего утра. Эти дни были поистине зарей моей жизни.
Счастливый возраст, когда земля — сущий рай, когда тебе неведомы ни ненависть, ни презрение, ни подлость, когда совершенно не замечаешь неравенства между людьми, когда общество кажется гуманным, созданным самим богом! Увы, эти годы быстро пролетают. Появляются корысть, соперничество, конкуренты… И все же эти юные годы могли бы оставить след, если бы задачей воспитания было объединять людей, а не разъединять их.
Если бы два ребенка, бедный и богатый, сидели в школе за одной партой, если бы, связанные дружбой, возникшей, несмотря на разные жизненные поприща, они постоянно встречались, это привело бы к такому сближению, какого не могли бы добиться все политики, все моралисты, взятые вместе. Эта бескорыстная, невинная дружба стала бы краеугольным камнем общества. Богач узнал бы жизнь, неравенство и не мог бы остаться равнодушным, он проникся бы стремлением поделиться тем, что имеет. Бедняк охотно принял бы его дар и простил бы богачу его богатство.
Как жить, не зная жизни? А ее можно узнать лишь одной ценой: страдая, трудясь, нуждаясь, разделив с бедняками из сочувствия и влечения к ним их труд, их лишения.
Что может знать богач, даже изучив все науки? Из за того, что ему живется легко, он совсем не знает повседневной действительности. Не доискиваясь причин, не задумываясь над следствиями, он скользит по жизни, как по льду. Он никогда не окунается в ее глубины, всегда остается на поверхности. Его существование скоротечно, мимолетно, он уходит из жизни таким же несведущим, каким появился на свет.
Чего ему недостает? Твердой точки опоры, чтобы изучать и познавать жизнь.
У бедняка, наоборот, поле зрения ограничено, он уткнулся в одну точку, не видя ни неба, ни земли. Ему не хватает возможности выпрямиться, вздохнуть полной грудью, обратить взор к небу. Он прикован судьбой к одному месту, ему нужно охватить мир взглядом, осмыслить и понять, что он живет и страдает не один, мысленно оторваться от того клочка земли, где он терпит муки, развить свои способности — ведь они беспредельны! Но средств для этого у бедняка нет, законы тут бессильны, нужна дружба. Люди, обладающие и досугом, и образованием, и умом, должны освободить эту скованную душу, наладить ее отношения с миром. Не переделывать ее надо, а помочь ей быть самой собою, устранить препятствия, мешающие ей расправить крылья.
Всего этого можно было бы достигнуть, если бы оба понимали, что освобождение каждого из них зависит от другого. Образованный, так называемый культурный человек, ставший ныне рабом отвлеченных формул, обретет свободу, лишь общаясь с людьми инстинкта. Он думает достичь вечной молодости, обновить свою жизнь, путешествуя по дальним странам, но то, чего он ищет, находится рядом с ним: это — молодость и жизнь народа. В свою очередь народ, которого невежество и изоляция держат, как в тюрьме, освободится из нее и расширит свой кругозор лишь в том случае, если вступит в общение с наукой, если вместо того чтобы, чернить ее из зависти, станет ее уважать, как накопление трудов человечества, усилий всех предшествовавших поколений.
Для такой взаимной помощи, для серьезного и плодотворного обмена ценностями необходимо, должен признаться в этом, чтобы обе стороны проявили подлинно высокие свойства души. Мы призываем их к героизму. Есть ли призыв, более достойный человека и более естественный?
Героизм бедняков — это означает принести зависть в жертву, возвыситься над своей бедностью настолько, чтобы даже не интересоваться, хорошими или же дурными путями приобретено богатство. Героизм богачей должен состоять в том, чтобы, сознавая права бедняка, любить его и идти ему навстречу.
Да героизм ли это? Разве это не самый обыденный долг? Несомненно, но именно потому, что это долг, сердце неохотно мирится с ним. Такова уж грустная особенность нашей натуры: мы любим лишь тех, кому ничего не должны, — существа беспомощные, безоружные, не предъявляющие к нам никаких претензий.
Самоотверженность должна быть обоюдной. Демократизм до сих пор воспринимался лишь умом, как право, долг, закон, и в результате он стал мертворожденным законом. Воспримите его сердцем!
Вы возражаете: ‘Зачем? Мы издадим новые законы, столь разумные, сформулированные столь искусно, что людям не останется ничего другого, как любить’. Но чтобы желать иметь эти разумные законы, чтобы следовать им, сначала надо любить.
‘Да как же нам любить? Разве вы не видите непреодолимых препятствий в виде корыстных интересов, разделяющих нас? При той убийственной конкуренции, в сетях которой мы бьемся, разве можем мы быть до такой степени наивны и содействовать своим собственным соперникам, протягивать руку помощи: тем, кто завтра будет бороться с нами?’
Печальное признание! Значит, за несколько (тысяч франков, за какую нибудь ничтожную должность, которую вы скоро потеряете, — отдать истинный клад человеческой души: доброту, благородство, дружбу, родину, все, чем сердце богато?
Несчастные! Так скоро после Революции (и вместе с тем спустя столько времени) мы уже забыли, что наши молодые генералы, с которыми не мог сравниться никто, не завидовали друг другу, стремясь в неудержимом порыве к славной смерти, хотя все они боролись за одну и ту же возлюбленную, зажигавшую сердца самой страстной любовью, — за Победу… Навеки вошло в историю то прославленное письмо, в котором покоритель Вандеи[253] поддержал своим именем, своей репутацией человека, уже внушавшего страх, — победителя при Арколе[254] и поручился за него.[255] О, великая эпоха, великие люди, настоящие победители, перед которыми никто не мог устоять! Они одерживали верх над завистью так же легко, как и над вражескими войсками. О где вы, благородные души? Вдохните в нас частицу своего духа, чтобы нас спасти!

Глава II.
О любви и браке

Тема эта настолько серьезна, что было бы легкомыслием пытаться изложить ее на нескольких страницах. Ограничусь лишь одним замечанием о том, что ‘имеет важное значение для общей картины наших нравов.
Мы равнодушны к родине, ко всему миру, мы — плохие граждане, никудышные филантропы, но все таки можем утверждать, что один уголок нашего сердца не поражен эгоизмом — тот, где таится любовь к семье. Быть хорошим отцом семейства — достоинство, — выставляемое напоказ, часто не без пользы для себя.
Так вот, надо признаться, что в высших классах семья поражена тяжелым недугом. Если так будет продолжаться, то сохранить ее окажется невозможным.
В этом обвиняют мужчин, и не без оснований. Я сам говорил в других местах об их материализме, сухости, поразительном неумении сохранить приобретенный вначале авторитет. И все же следует признаться, что значительная доля вины лежит на женщинах, я хочу сказать, на матерях. Они воспитывают дочерей (или предоставляют это воспитание другим) так, что брак становится нестерпимой обузой.
То, что мы видим, чрезвычайно напоминает последние века Римской империи. Женщины, получив право наследования, кичась своими богатствами, так третировали мужей, ставили их в такое унизительное положение, что никакими денежными подачками, никакими юридическими мерами не удавалось примирить их с ролью слуг. Мужья предпочитали бегство в пустыню. Так была заселена Фиваида.[256]
Правители, с испугом видя, что численность населения сокращается, были вынуждены разрешить, узаконить внебрачные связи, лишь этой мерой удалось удержать мужей. Быть может, это произошло бы и в наше время, если бы ныне промышленность не была гораздо более развита, чем в эпоху Римской империи, поэтому наше общество строит свои расчеты на браке (расчеты, на верность которых положиться нельзя). Современные мужчины — то ли из жадности, то ли по необходимости — соглашаются на те условия, которые римлянами отвергались. Молодая женщина, выходя замуж, знает, что ее приданое велико, но у нее нет никакого представления о ценности денег, и она тратит больше, чем имеет. Когда я наблюдал происходившие недавно события и на моих глазах рушились состояния, невольно на кончике языка вертелся совет: ‘Если хотите разориться, то женитесь на богатой!’
Мне хорошо известно, сколько тягот и неудобств причиняет брак с женщиной, которая ниже вас по своему положению и образованию. Во-первых, это значит обречь себя на одиночество, покинуть свою среду, порвать с кругом знакомых. Во вторых, приходится постоянно иметь дело с жениной родней, а это сплошь и рядом люди с грубыми привычками. Муж питает, правда, надежду, что ему удаются развить жену, поднять ее до своего уровня, он очень часто, несмотря на хорошие задатки и добрый нрав, она невосприимчива к такому воздействию. Запоздалые попытки перевоспитать взрослых, менее податливых и гораздо более косных, чем дети, редко увенчиваются успехом.
Признавая все отрицательные стороны таких браков, я тем не менее вынужден говорить не о них, а о гораздо более серьезном зле — о ‘блестящих’ браках, заключаемых в наши дни. Это зло состоит попросту в том, что жизнь делается невыносимой.
Что это за жизнь? Каждый вечер, после целого дня работы, начинается ряд еще более утомительных увеселений и развлечений. Ничего подобного нет ни в других европейских странах, ни в нашем народе, богатые французы — единственные люди на свете, которые никогда не отдыхают. Может быть, это и является главной причиной того, что наша буржуазия, родившийся лишь вчера класс новоявленных богачей, так преждевременно изнашивается.
В трудоспособном возрасте, когда время дороже золота, мужчины, серьезно желающие тратить свои силы с пользой, не могут так прожигать жизнь, а подобный брак неизбежно связан с этим. Если муж ночью сопровождает жену на бал, то на другой день он не в состоянии работать.
Мужчине нужен по вечерам отдых у домашнего очага. Он возвращается с грузом мыслей, ему надо дать возможность сосредоточиться, обдумать сван замыслы и предположения, поделиться с кем-нибудь своими заботами, (впечатлениями от встреч и схваток за день, излить кому-нибудь свое сердце… Но дома его ждет жена, ничего не делавшая, разряженная, нетерпеливая, спешащая… Как с нею говорить? ‘Ладно, ты расскажешь мне об этом завтра, сейчас некогда, мы опаздываем!’
И муж едет с женой, не желая оставлять ее на попечение подруги, старшей по возрасту, часто испорченной, лукавой и злой, которой доставляет величайшее удовольствие настраивать молодую женщину против ‘ее тирана’, компрометировать ее, подстрекать к самым безрассудным поступкам.
Нет, муж не может доверять столь ненадежной опеке. Он сопровождает жену сам. С какой завистью смотрит он на запоздавшего рабочего, торопящегося домой! Правда, этот труженик измотался за день, но его ждут отдых, домашний уют, семья, крепкий сон — словом, законное счастье, ниспосылаемое ему богом по вечерам. Жена ждет его, считая минуты, стол уже накрыт, дети поглядывают на дверь… Как бы незначителен ни был этот рабочий, жена им гордится, уважает его, восхищается им. А как она о нем заботится! Как старается незаметно уделить мужу из их скудной пищи самый лучший кусок, положить ему побольше, чтобы поддержать его силы, а себе оставляет на донышке миски…
Муж засыпает, жена укладываем детей, но сама не ложится, а работает до поздней ночи. Рано поутру, задолго до того, как муж прогнется, она уже на ногах, готовит ему горячий завтрак и сверток с едой, который он возьмет на работу. Он уходит, поцеловав жену и спящих ребят, спокойный за них, с легким сердцем.
Я уже говорил и повторяю вновь: счастье в этом. Жена понимает, что муж ее кормит, и это ей приятно, а муж знает, что работает для своей семьи, и дело у него спорится. Вот настоящий брак! Скажут: ‘Такое счастье приедается’. Нет, благодаря детям. Лишь одного остается пожелать: чтобы рабочий, не тревожась за завтрашний день, имел досуг для духовной жизни, приобщал к ней жену, давал пищу и ее уму… Или это было бы чересчур много, все равно, что просить у небес вечной жизни?
О несчастная жертва корыстолюбия! Ты мог наслаждаться этим счастьем, но пренебрег им. Твоя участь печальна. Тебя любила скромная девушка, и ты ее любил, но бросил. Разве теперь ты не жалеешь об этом? Было ли разумно (не говорю уже: было ли честно и человечно) разбить и ее, и свое сердце, чтобы стать супругом рабом? Деньги, к которым ты так стремился, все равно уплывут из твоих рук. Дети, рожденные от этого брака по расчету, без любви, страдают бледной немочью, (выдающей их происхождение, их безрадостное существование — лишнее доказательство внутреннего разлада, царящего в подобной семье, у этих детей не хватает силы, чтобы выжить.
А так ли уж велика разница между этими двумя девушками? В конце концов, обе они — из народа, отец второй — разбогатевший рабочий, вот и все. Между настоящим, чистопробным народом и выходцами из него, превратившимися в буржуа, в вырождающийся класс, непроходимой пропасти нет.
Если буржуа хотят спастись от преждевременного вырождения, то пусть не гнушаются родниться с семьями, представляющими собою то, чем они сами были еще вчера. В таких браках — сила, красота, будущее. Наши молодые люди женятся поздно, уже порядком потрепанные, и чаще всего на хилых, болезненных девушках, их потомство умирает или чахнет. Через два три поколения буржуазия будет столь же немощна, как наша аристократия накануне Революции.[257]
Немощна не только телом, но и духом! Разве можно ждать серьезной работы, кипучей деятельности, творческих взлетов от людей, закабаленных браком по расчету, ставших рабами своих жен, своих семей, от людей, вынужденных терять попусту и время, и силы? Вообразите себе, во что превратится нация, правящие классы которой прожигают жизнь в пустопорожних словопрениях, в бесплодной суетне? Чтобы творить, ум должен сосредоточиться, сердце — иметь покой.
Примечательно, что в наше время женщины из народа (они далеко не так пру бы, как мужчины, ценят (деликатность и возвышенность чувств) слушают людей, во всем их превосходящих, с доверием, какого раньше совсем не испытывали. Они смотрели на благородное происхождение, как на неодолимое препятствие в любви, но богатство не кажется им таким барьером:[258] с ним не считаются, когда любят. Трогательное доверие народа, чья лучшая половина — женщины, сближаясь с представителями высших слоев общества, приносит в приданое и красоту, и нравственную чистоту, и свежие соки… Горе тем, кто их обманывает! Даже если укоры совести не будут терзать сердца соблазнителей, они все равно пожалеют при мысли, что лишились самого ценного на свете — любви, более ценной, чем все сокровища неба и земли.

Глава III.
Об ассоциации

Я длительное время изучал старинные французские трудовые ассоциации. Наиболее интересными из них являются, по моему, артели рыбаков Гарфлера и Барфлера.[259] Каждая из этих артелей владеет огромной сетью длиной около 120 брассов (600 футов), которая условно делится на части, переходящие по наследству как сыновьям, так и дочерям. Хотя женщины не участвуют в лове, они вяжут сети, внося тем самым свою лепту в общин труд.
Таким образом, красивые и умные нормандские девушки вяжут свое приданое — свои доли сети, которыми распоряжаются сами с благоразумием супруги Вильгельма Завоевателя.[260] Вдвойне заинтересованные в успехе дела (ведь они и владелицы сети, и сами ее изготовили), они вникают во все, участвуют в выборе места лова, в вербовке команды, принимают близко к сердцу все невзгоды рыбаков. Часто девушка рискует больше, чем сетью, — жизнью одного из тех, кто эту сеть забрасывает, ибо подчас в команде — ее суженый и после его возвращения с лова должна состояться свадьба.
Нормандия, настоящая страна мудрости, во многом послужила примером и для Франции, и для Англии. Мне кажется, что форма объединения, привившаяся там, заслуживает внимания более, чем какая-нибудь другая, — у нее есть будущее.
Совсем иначе устроены объединения сыроваров Юры,[261] где общими являются только вклады и прибыли. Каждый приносит свое молоко и получает, пропорционально его количеству, свою долю доходов от продажи изготовляемого сыра. Это сотрудничество не требует никакого сближения между людьми. Такой вид взаимопомощи, где эгоизму полный простор, где общность интересов отлично уживается с Индивидуалистическими устремлениями, даже не заслуживает, по моему, названия ассоциации.
Ассоциации нормандских рыбаков — вот настоящие товарищества: нравственные и социальные моменты играют здесь такую же роль, как и экономические. Как обстоит дело там? Честная, работящая девушка вкладывает свои скромные сбережения (чтобы скопить их, она работала по ночам) в предприятие молодых рыбаков, она вверяет им сперва деньги, а затем и сердце: она имеет право выбрать и полюбить самого сноровистого и удачливого из них. Вот ассоциация, достойная этого имени, она не только не противодействует естественному объединению людей в семьи, но и содействует этому, а тем самым — и объединению их в. великий союз, носящий название родины.
Но мое сердце болезненно сжимается, рука, держащая перо, замирает… Я вынужден признаться, что и родине, и семье мало проку от моих высказываний. Описанные мною рыбацкие артели скоро будут достоянием истории, в ряде прибрежных городов их уже заменили банки и ростовщики, (вытесняющие всюду все.
Великое племя нормандских моряков, впервые открывших Америку, основавших фактории в Африке, завоевавших обе Сицилии, Англию![262] Неужели вас можно увидеть только на гобелене в Байе?[263] У кого не защемит на сердце при сравнении захиревших берегов Нормандии, где одни лишь утесы да дюны, с процветающим северным побережьем Ла манша, при сравнении бездеятельности Шербура[264] с лихорадочным, бурным оживлением Портсмута?[265] Неважно, что в Гавре[266] полно американских судов — это торговля транзитная, лишь использующая французскую территорию, Франция не участвует в этой торговле, которая иногда даже противоречит ее интересам.
Тягостное проклятие! Суровая кара за нашу неспособность к объединению! Наши экономисты заявляют, что Франции свободные ассоциация ни к чему, наши академии вычеркивают самое слово ‘ассоциация’ из тем, предлагаемых на конкурсы. Это слово стало равнозначно преступлению, предусмотрено нашим уголовным кодексом. Лишь одно объединение дозволено — все более тесная связь между Сен-Клу[267] и Виндзором…[268]
Правда, есть объединения торговцев, но они имеют целью поглотить мелкую торговлю, разорить мелких коммерсантов. Пользы от этого мало, вреда — много. Крупные торговые дома и коммерческие общества, основанные с этой целью, мало чего добились. Они не процветают, появление каждого нового общества ведет к убыткам и застою в делах остальных. Некоторые из таких ‘товариществ на вере’ уже распались, а сохранившиеся не проявляют тенденций к развитию.
В сельских местностях я могу указать на земледельческие общины в Морване,[269] Берри, Пикардии,[270] известные с незапамятных времен. Они тоже мало помалу распадаются, этот распад оформляется официально. Общины эти просуществовали много веков, некоторые из них процветали. Они походили на монастыри, с той разницей, что монахи здесь были женатые. Каждая такая община объединяла десятка два семей, которые находились в родственных отношениях, жили под одним кровом, избирали себе старейшину, руководившего Noсей жизнью общины. Несомненно, такое объединение было экономически выгодно для его членов.[271]
Если перейти от этих крестьян к людям наиболее образованным, например к литераторам, то духом объединения здесь и не пахнет. Несмотря на то что их естественно должны были бы сближать и культура, и взаимное уважение, и общность интересов, эти люди тем не менее живут разобщенно. Даже родство душ, создаваемое гениальностью, мало сближает таланты. Я мог бы назвать четырех или пятерых подлинных аристократов духа, стоящих головой выше всех своих сограждан. Если бы эти люди, чьи имена никогда не будут забыты, жили на протяжении нескольких столетий, то горько сожалели бы, что не знали друг друга. Они живут в одно время, в одном городе, их квартиры рядом, но они почти не встречаются между собою.
При одной моей поездке в Лион я посетил нескольких ткачей и по своему обыкновению выяснял, в чем их беды, как им помочь. В особенности я расспрашивал, не могли бы они, несмотря на расхождения во взглядах, объединиться, чтобы достичь определенных материальных, экономических целей. Один из ткачей, человек большого ума и высокой нравственности, хорошо чувствовавший, как близко к сердцу я принимал их положение и какими добрыми намерениями были вызваны мои расспросы, позволил мне зайти в них дальше, чем мне это когда либо удавалось. ‘Беда, — сказал он сначала, — заключается в том, что правительство целиком на стороне фабрикантов’. — ‘А затем?’ — ‘В их монополии, тирании, придирчивости’. ‘И это все?’ — спросил я. Он несколько минут помолчал, а затем со вздохом произнес: ‘Нет, сударь, еще одна беда: мы неспособны к объединению’ .
Эти слова больно резнули меня по сердцу, поразили, словно смертный приговор. Как много раз я вспоминал о них, как много у меня было случаев убедиться в их справедливости и верности! ‘Как! — говорил я себе. — Франция, всем известная своей исключительной способностью к общению, к передаче другим своих нравов, своего духа, теперь стала разобщенной разделенной навсегда? Если это так, то какие у нас шансы выжить, и не погибли ли мы уже, еще до наступления часа гибели? Неужто наши души мертвы? Неужто мы хуже наших отцов, чью способность объединяться так хвалят историки?[272] Неужто любовь и братство навеки изгнаны из этого мира?’
Одолеваемый этими кранными мыслями, стараясь, словно умирающий, дать себе отчет, жив ли я еще, я не стал искать ответа ни в высших, ни в низших слоях общества, я заглянул в собственную душу и увидел человека ни хорошего, ни дурного, принадлежащего одновременно к нескольким классам, человека, много видевшего и много страдавшего, в чьих мыслях отражались мысли народа, которому служили и ум его, и сердце. Хотя человек этот жил уединенно и обрек себя на добровольное одиночество, но тем не менее он сохранил способность к общению с другими людьми, симпатию к ним.
Точно так же обстоит и с остальными. В глубинах их душ таится незыблемая, нерушимая способность к взаимному общению. Она оставлена про запас, я чувствую ее в народных массах повсюду, где бываю, слушаю, наблюдаю. Но нет ничего удивительного в том, что эта инстинктивная тяга к общению, так подавляемая последние время, заглохла, глубоко затаилась. Партии обманывали народные массы, когда те проявляли этот инстинкт, промышленники его использовали, правительством он взят под подозрение. Он — в состоянии спячки, ничем не проявляет себя. Все силы общества ополчились на наше стремление к общности! Они умеют соединять лишь камни, а людей разъединяют.
Благотворительность никак не может возместить нехватку духа общения. Идея равенства, появившись недавно, убила (на время) предшествовавшую ей идею благожелательного покровительства, родственного, отеческого отношения. Богач сурово заявил бедняку: ‘Ты требуешь равенства, звания брата? Ну что ж, ладно! Но с этой минуты не рассчитывай на мою помощь. Бог возложил на меня обязанности отца, ты сам освободил меня от них, потребовав равенства’.[273]
Наш народ поддается обману меньше, чем какой бы то ни было другой. Несмотря на всю его общительность, его нельзя провести ни заискиваниями, ни разыгрыванием какой нибудь социальной комедии. Французы не склонны к уничижению, как немцы, и не снимают шляпу, как англичане, перед всяким, кто богат или знатен. Заговорите с французом, он ответит вам учтиво, приветливо, поверьте, что его интересует не занимаемое вами положение, а вы сами.
Французы многое пережили: революцию, войну. Таких людей, конечно, трудно шести за собой, трудно объединять. Почему? Именно потому, что у любого из них сильно развита индивидуальность.
Во время войны в Африке, войны, требовавшей от всех большого мужества, ибо каждый мог рассчитывать лишь на себя, французы показали себя закаленными, как сталь. Мы, конечно, вправе ждать ‘и добиваться, чтобы они были такими же и накануне кризиса, грозящего Европе. Но не удивляйтесь, что эти львы, вернувшиеся лишь недавно, остались до некоторой степени нелюдимыми и независимыми, хоть они и обузданы Законом.
Таких людей, предупреждаю вас, можно объединить лишь любовью или дружбой. Не думайте, что их можно сплотить в союз, ничем не одушевляемый, в союз негативный, члены которого, не любя друг друга, уживаются вместе только из экономических соображений или по природному добродушию, как например, немецкие рабочие в Цюрихе. Не больше подходят для французов и кооперативные союзы англичан, которые отлично объединяются для той или иной задачи, даже ненавидя друг друга и противодействуя один другому там, где их интересы расходятся. Во Франции могут привиться лишь объединения, основанные на дружбе, это невыгодно для ее промышленности, но доказывает ее превосходство в социальном отношении. Союз обусловлен здесь не мягкостью характеров, не схожестью привычек, не общей жестокостью, как у охотников, объединяющихся в компанию, словно волки в стаю, чтобы затравить дичь. Здесь возможен только один союз — союз людей, проникнутых общим духом.
При этом условии всякая форма ассоциации хороша. Главное для нашего увлекающегося народа — индивидуальные качества, личные наклонности. Любят ли объединившиеся друг друга? Подходят ли они друг другу? — вот о чем надо спрашивать в первую очередь.[274] Союзы рабочих возникнут и окрепнут, если в них станет царить взаимная любовь. В этих союзах рабочие — сами себе хозяева, будут жить по братски, не нуждаясь в начальниках, но для этого нужно, чтобы они очень любили друг друга.
Эта любовь заключается не только во взаимном расположении, для нее недостаточны сходство вкусов, близость характеров. Любить надо, следуя зову своего естества, но всем сердцем, т. е. быть всегда готовым к самопожертвованию, к отказу от своих личных интересов ради общего блага.
Что можно сделать на этом свете, ничем не жертвуя?[275] Самопожертвование — основа мира, без него мир обрушился бы разом. Даже при наличии самых лучших инстинктов, самых честных характеров, самых совершенных натур все пошло бы прахом без этого главнейшего средства спасения.
‘Принести себя в жертву другому? Статочное ли дело? Где это видано, где это слыхано? — воскликнут скандализованные философы. — Пожертвовать собою, и ради кош? Ради человека, который, как вам доподлинно известно, стоит меньше, чем вы, губить в угоду ему то, что имеет бесконечно большую ценность?’ (ведь действительно, никто не преминет приписать себе такую ценность).
В этом, не будем таить, основная трудность. Люди жертвуют собою лишь ради того, что считают беспредельно великим. Для жертвы нужен алтарь, нужно божество, во имя которого люди познали бы и любили бы друг друга. Как же нам приносить жертвы? Мы растеряли своих богов!
Был ли этим необходимым связующим звеном бог Слово, в той форме, каким его знали средние века? История отвечает: нет! Средневековье обещало людям единение, но привело лишь к войне. Этому божеству пришлось воплотиться вторично, придя на землю в 1789 г. Тогда оно придало союзу людей более разностороннюю, более правильную форму, которая одна только и может нас объединить, спасти мир.
О Франция, славная мать, не только породившая нас, но и зачавшая свободу для всех других наций, сделай так, чтобы мы возлюбили друг друга на твоем лоне!

Глава IV.
Родина. Исчезнут ли отдельные национальности?

Если мы сравним наши времена с полными вражды и ненависти временами средневековья, то увидим, что антипатии между нациями уменьшились, законы смягчились, мы вступили в эру доброжелательного отношения людей друг к другу, в эру братства. У наций уже появились кое какие общие интересы, они стали взаимно подражать — обмениваться модами, новинками литературы. Можно ли сказать в связи с этим, что национальный дух слабеет? Рассмотрим этот вопрос подробно.
Что действительно ослабело у каждой нации, так это внутренние различия и раздоры. Несходство между французскими провинциями быстро сглаживается. Шотландия и Уэльс вошли в тесный союз всей Британии.[276] Германия ищет пути к такому же союзу и, кажется, готова принести ему в жертву противоречащие друг другу интересы, из за которых она теперь разделена.
То, что отдельные народности, входящие в состав большой нации, поступаются ради нее своими частными интересами, несомненно укрепляет ее. Правда, эта нация утрачивает, быть может, кое какие красочные особенности, характерные для нее с точки зрения отдельного наблюдателя, но зато она делает свой дух мощнее, дает ему возможность проявить себя. Лишь с того времени, когда Франция растворила в себе различные Франции своих провинций, она открыла миру все разнообразие своего национального гения. Она нашла себя и, провозгласив принципы того права, которое в будущем сделается всемирным, тем самым показала, что отличается от других стран более, чем когда бы то ни было.
То же самое можно сказать и об Англии: с ее машинами, кораблями, пятнадцатью миллионами рабочих она гораздо менее похожа на другие нации, чем во времена Елизаветы. Германия, ощупью искавшая себя в семнадцатом и восемнадцатом веках, обрела себя в Гете, Шеллинге[277] и Бетховене,[278] лишь с этих пор она могла серьезно стремиться к объединению.
Я далек от мысли, что национальности исчезнут. Наоборот, я вижу, что те особенности, какими отличается характер каждой из них, все время растут, из простых сборищ людей национальности делаются цельными, самобытными коллективами. Таково естественное жизненное развитие. Каждый человек в детстве лишь смутно осознает свою индивидуальность, в первые годы жизни он похож на всех остальных. С течением времени его отличия от других людей проявляются все резче, отражаясь в его поступках и действиях, мало помалу он становится уже не простым представителем того пли иного класса, а индивидуальностью и заслуживает своего собственного имени.
Думать, что национальности исчезнут, могут, во первых, те, кто игнорирует историю, знает ее лишь как перечень хронологических дат (подобно философам, которые никогда ее не изучают) или как набор общих фраз и анекдотов, годны лишь для женской болтовни. Для тех, чье знание истории ограничено этим, в прошлом есть лишь несколько неясностей, которые можно при желании просто вычеркнуть. Во вторых, так могут думать те, кто игнорирует не только историю, но и природу, забывают, что характер каждой нации возник не случайно, а тесно связан с влиянием климата, пищи, продуктов, которые дает природа данной страны, он может видоизменяться, но не исчезнет. Те, кто не считается ни с физиологией, ни с историей и судят о человечестве вне зависимости от особенностей людей и природы, могут, ежели им угодно, уничтожить все границы, срыть горы, засыпать реки, разделяющие народы, тем не менее нации будут существовать, если только эти умники не позаботятся уничтожить и города — основные центры цивилизации, средоточие духа наций.
Мы сказали в конце второй части, что наш внутренний мир, наша душа — прообраз общества, вложенный в нас богом. Что же делает эта душа? Она сосредоточивается, облекается плотью, намечает себе цель. Лишь после этого она может действовать. Точно так же и дух народа должен сначала превратиться в центр организма нации, там ему нужно закрепиться, отстояться, собраться с силами и приспособиться к природным условиям, как например, древний Рим приспособился к своей небольшой территории, ограниченной семью холмами. Для Франции это море и Рейн, Альпы и Пиренеи, — вот наши семь холмов.
Свойство всякой жизни — кристаллизоваться, занимать определенную часть пространства и времени, завоевывать себе место под солнцем среди равнодушной, все растворяющей в себе природы, которая стремится все слить воедино. Это и значит существовать, жить.
Целенаправленный ум развивается, вникает в суть вещей. Ум же, не ставящий перед собой определенной задачи, растрачивает себя попусту, не оставляет после ‘себя следов. Так мужчина, дарящий свою любовь многим, проживет, не зная настоящей любви, если же он полюбит одну, раз навсегда, то его чувство отразит и бесконечность природы, и движение мира вперед.[279]
Родина, общество (вовсе не противопоставляемые природе) дают духу народа единственную в своем раде могучую возможность проявить себя. Это отправная точка в жизни нации, предоставляющая ей притом свободу развития. Вообразите себе дух Эллады, если бы не существовало Афин: он испарился бы бесследно, о нем так и не узнал бы никто. Заключенный же в узкие, но удобные для него рамки одного определенного общества, обосновавшись на той благодатной земле, где пчелы собирали мед Софокла и Платона, великий дух Афин, этого сравнительно небольшого города, за два или три столетия успел создать столько же, сколько все народы, взятые вместе, создали в средние века за целое тысячелетие.
Воспитание посредством самой жизни — вот наиболее мощное средство, каким пользуется бог, чтобы создать и упрочить самобытность а своеобразие мира, состоящего из гармонической совокупности ряда наций, каждая из которых представляет иное поле для деятельности людей.[280] Чем дальше продвинулся человек по пути развития, чем лучше он постиг дух своей родины, тем больше он способствует гармоничности мира. Он познает значение родной страны, и взятое само по себе, и относительное, как одной из участниц великого сообщества наций, родина вовлекает его в это сообщество, любя ее, он любит уже весь мир. Родина, разная у людей разных национальностей, является необходимым переходом к тому, чтобы мир стал их общей родиной.
Сближение наций не таит в себе опасности, что они когда либо сольются в одну, ибо каждая из них, шагая по пути к взаимопониманию,[281] сохраняет самобытность. Если бы, паче чаяния, различия между нациями исчезли, если бы полное слияние было достигнуто и все народы тянули бы одну и ту же ноту — прощай концерт! Гармония звуков превратилась бы в простой шум. Мир, ставший монотонным, как музыка шарманки, мог бы тогда прекратить свое существование, и о нем никто бы не пожалел.
Ничто не погибнет, я уверен в этом: ни души людей, ни дух народа, наши судьбы в надежных руках. Напротив, наша жизнь будет продолжаться, наши индивидуальные качества не только не исчезнут, но и дополняться новыми, еще более самобытными, еще более плодотворными. Нет, мы не растворимся в небытии! И если ничья душа не (погибнет, то как же может погибнуть великий, живучий дух целого народа, чья история представляет собой сплошную цепь героических подвигов, жертв, бессмертных свершений? Когда национальный дух угасает хотя бы на миг, весь мир, все нации ощущают болезненный трепет, отдающийся в сердцах у нас, задевающий самые сокровенные их струны. Читатели, разве ваши сердца не трепещут от боли в эти дни при мысли о Польше, об Италии?[282]
Национальность, родина — главное в жизни мира. Если умирает родина — умирает все. Спросите об этом народ: он чувствует это нутром и скажет вам. То же подтвердят и наука, и история, и все знания, собранные людьми. Эти два громких голоса всегда звучат в унисон. Два голоса? Нет, две реальности: то, что есть, и то, что было, обе они восстают против пустых абстракций.
Меня убедили в этом и мое сердце, и наша история, я твердо стоял на этой тючке зрения и не нуждался в том, чтобы кто нибудь укрепил мою веру. И все же я вмешался с толпой, обратился к народу, спрашивал всех от мала до велика — и юношей, и стариков. Все они, все без исключения, выказали горячую любовь к родине. Это та струна сердца, которая затихает последней. Я обнаружил ее и у мертвецов: да, я побывал на кладбищах, носящих название тюрем, каторги, и нашел там еще живых людей… Что же было живо в их опустошенных сердцах, угадайте? Мысль о Франции, последняя не угасшая до сих пор искорка, еще способная, быть может, возродить их к жизни.
Прошу вас, не говорите, будто это ровно ничего не значит — родиться в стране, граничащей с Пиренеями, Альпами, Рейном, Океаном. Возьмите любого бедняка, плохо одетого, голодного, который, по вашему, целиком поглощен материальными заботами, он скажет вам, что тоже унаследовал от предков неувядаемую славу, неповторимую легенду, молва о которой несется по всему миру. Он хорошо знает, что в любой точке земного шара — и на экваторе, и на полюсах — встретит людей, знающих о Наполеоне, о нашей армии, о нашей великой истории, которая повсюду защитит этого бедняка, возьмет его под свое покровительство. К нему прибегут дети, и старики умолкнут, чтобы слушать его рассказы, и поцелуют края его одежды за то лишь, что он назвал великие имена.
Что бы с нами ни случилось, будем ли мы бедны или богаты, счастливы или несчастны, придется ли нам жить или умереть, возблагодарим господа за то, что он дал нам великую родину — Францию! Мы сделаем это не только потому, что она свершила столь славные дела, но главным образом потому, что мы видим в ней и воплощение всех свобод, и самую привлекательную страну, призывающую ко всеобщей любви. Эта последняя черта так ярко выражена во Франции, что подчас она забывает из за этого о самой себе… Приходится ныне напомнить ей, чтобы она не поступала так, чтобы она не любила прочие народы больше, чем себя самое.
Конечно, всякий великий народ воплощает какую нибудь идею, имеющую значение для всего человечества. Но насколько это более верно применительно к Франции! Вообразите на миг, что она пришла в упадок, что с нею покончено, и тотчас же ослабнут, порвутся, исчезнут связи, соединяющие страны мира. Любовь, эта основа земной жизни, была бы поражена в самое чувствительное место. Вновь начался бы ледниковый период, уже свирепствующий на других небесных телах около нас.
По этому поводу я вынужден упомянуть об одном кошмаре, виденном мною наяву. Я был в Дублине, у моста, шел по набережной и глядел на реку, узкую и лениво текущую между широкими песчаными берегами, совсем как Сена у набережной Орфевр. Здешние набережные также напоминали парижские с той разницей, что тут не было богатых магазинов и памятников, это был Париж без Тюильри, без Лувра, Париж без Парижа… По мосту проходило несколько плохо одетых людей, но не в блузах, как у нас, а в старых, испачканных костюмах. Они ожесточенно спорили с каким то отталкивающим горбуном в отрепьях, я вижу его перед собой и сейчас, как живого. Голоса их были резки, грубы, пронзительны. Другие люди проходили мимо, жалкие, уродливые… Внезапно что то в этом зрелище поразило меня и буквально пригвоздило к месту: это были французы! Я словно перенесся в Париж, во Францию, но во Францию обезображенную, одичавшую, отупевшую. Я понял в тот момент, как легко поверить в любой ужас, мой рассудок молчал, уступив место чувству. Мне казалось, будто вновь, спустя много лет, наступил 1815 г., будто века нищеты тяготеют над моей страной, осужденной бесповоротно, и будто я вернулся, чтобы разделить с нею беспредельную скорбь… Я ощутил всю свинцовую тяжесть этих веков, за две минуты передо мной пронеслось столько столетий! Я не мог сдвинуться с места, не мог сделать ни шагу… Спутник потряс меня за плечо, тогда я очнулся. Но это ужасное видение не изгладилось из моего (сознания, я не мог утешиться. Все время, что я провел в Ирландии, мне не удавалось отделаться от гнетущего впечатления, которое и сейчас, когда я пишу эти строки, омрачает мою душу.

Глава V.
Франция

Глава одной из наших социалистических группировок спросил несколько лет тому назад: ‘А что такое родина?’
Их космополитические и утопические теории распределения материальных благ кажутся мне (должен признаться в этом) прозаическим толкованием строки Горация:
‘Рим рушится, бежим на острова блаженных!'[283]
грустной строки, от которой веет упадком духа и унынием.
Пришедшее после той эпохи христианство с его учением о небесном отечестве и всеобщем братстве нанесло смертельный удар Римской империи, несмотря на всю ‘красоту и умилительность своей проповеди. Но вскоре северные братья надели христианам ярмо на шею.
Мы — не сыновья рабов, безродные и безбожные, как великий поэт, чью строку мы процитировали, мы — и не римляне из Тарса, как апостол, обращавший язычников,[284] мы — коренные французы и в этом отношении не уступаем коренным ‘римлянам. Мы — сыновья тех, чей героический национальный порыв преобразил весь мир, кто дал всем народам евангелие равенства. Наши отцы понимали братство вовсе не как расплывчатое чувство любви, которая всех приемлет, всех уравнивает, смешивает в одну кучу и тем самым ослабляет, способствует вырождению. Нет, они считали, что братство — союз сердец, а не беспорядочное смешение людей и характеров. Они оставляли за собой, за Францией, право первородства, самопожертвования, и никто не оспаривал у них этого права. Ведь одна лишь Франция полила собственной кровью посаженное ею дерево… Могли ли другие народы упустить такой случай, не последовать ее примеру?
Они не подражали Франции, ее самоотвержению, неужели же теперь Франция будет подражать их эгоизму, их черствости, их равнодушию? Неужели, не сумев их возвысить, она сама опустится до их уровня?
Кто не поразился бы, увидев, что народ, который некогда поднял факел, указавший всему миру путь в грядущее, идет сейчас, понурив голову, по пути подражания? Что это за путь — мы, увы, слишком хорошо знаем, ибо по нему шли многие народы, — это путь к самоубийству, к смерти.
Жалкие подражатели, разве из этого что нибудь выйдет? Берут у соседнего народа то, что для него естественно, а для нас чуждо, и пытаются с грехом пополам ассимилировать это свойство, или обычай, или моду… Но это все (равно, что вживлять в организм чужеродное, инертное тело, силы отталкивания возьмут верх, — это шаг по пути к смерти.
Ну, а если заимствованное не только чуждо, не только несвойственно нам, но и прямо враждебно? Если мы заимствуем как раз у тех, кого сама природа наметила нам в соперники, чья натура (диаметрально противоположна нашей? Если мы будем искать возрождения в том, что является отрицанием нашей собственной жизни? Если, к примеру, Франция наперекор своей истории, своему естеству начнет копировать Англию, которую можно назвать анти Францией?
Дело вовсе не во вражде между народами, не в слепом недоброжелательстве. Я питаю должное уважение к великой британской нации, я доказал это, изучив ее серьезнее, чем кто бы то ни было из современных ученых. И я пришел к убеждению, что для мирового прогресса нашим двум народам не следует, утратив свои индивидуальные отличия, сливаться в одно бесформенное целое. Они — словно разноименные электрические заряды, которые никак нельзя соединить в один заряд, они — словно противоположные полюсы магнита, которые должны всегда отталкиваться друг от друга.
Между тем мы избрали для усвоения как раз наиболее чужеродное нам начало — английское. Мы подражаем англичанам и в политике, взяв за образец их конституцию, которую наши доктринеры описали, не вникнув в ее смысл, подражаем им в литературе, не видя, что величайший из современных английских писателей — как раз тот, кто яростнее (всех изобличает Англию в ее пороках.[285] Мало того, мы подражаем англичанам, как это ни невероятно, ни смешно, даже в искусствах, в модах. Мы копируем угловатость, неуклюжесть, скованность, отнюдь не внешние, не случайные, а являющиеся физиологическими свойствами англичан.
Вот передо мною два романа, написанные очень талантлив.[286] Кого же высмеивают в этих французских романах? Французов, только французов! Англичанин в них — безупречный джентльмен, добрый гений, спасающий всех. Он появляется как раз вовремя, чтобы исправить глупости, совершенные другим. Это удается ему потому, что он богат, а француз всегда беден. Французу не хватает ни денег, ни ума.
Он богат! Не в этом ли коренится причина нашего странною увлечения? Богач (чаще всего англичанин) — любимчик судьбы, сам господь бог благоволит к нему. Он легко (рассеивает предубеждения самых Свободомыслящих, самых упрямых людей, покоряет женщин красотой, мужчин — благородством. Его этический идеал — образец для художников.
Он богат! Признайтесь, что это — тайный мотив всеобщего восхищения. Англия богата, несмотря на то, что в ней миллионы нищих. Для тех, кого люди интересуют в последнюю очередь, Англия являет единственное в своем роде зрелище, такое скопление богатств, какого еще не видывал мир. Расцвет сельского хозяйства, огромное количество машин, станков, кораблей, битком набитых магазинов… Лондонская биржа владычествует над миром, золото течет там, как вода…
О, во Франции нет ничего подобного, это страна бедняков. Сопоставление всего, что есть у англичан и чего у французов нет, завело бы нас слишком далеко. Англия могла бы, улыбаясь, спросить у Франции, каковы же в конечном счете (материальные результаты ее бурной деятельности? Что осталось от ее напряженного труда, от стольких усилий и порывов?[287]
Как Иов,[288] сидит Франция на своем (пепелище, окруженная другими народами, которые вопрошают ее, обнадеживают и подбадривают, пытаются улучшить ее участь, спасти ее.
‘Где твои суда, твои машины?’ — спрашивает Англия. ‘Где твоя смекалка? — задает вопрос Германия. — Нет ли у тебя, по крайней мере как у Италии, дивных произведений искусства?’
Добрые сестры, утешающие Францию таким манером, позвольте ответить вам за нее. Ведь она больна, склонила главу долу и не может говорить.
Если бы нагромоздить в одну кучу осе, что каждая нация бескорыстно принесла в жертву ради общего блага всех народов, — золото, кровь, всевозможные труды и свершения, — то из вложенного Францией получилась бы пирамида высотой до самых небес. А вклад всех других наций, сколько бы их ни было, образовал бы кучку, не доходящую до колен ребенка.
Так что не говорите соболезнующим тоном: ‘Как Франция бледна!’ Она бледна потому, что пролила за вас свою кровь. Не говорите: ‘Как Франция бедна!’ Она бедна потому, что без счета тратила на ваше дело.[289] И, лишившись всего, она промолвила: ‘У меня больше нет ни золота, ни серебра, но то, что у меня осталось, я отдаю вам!’ И она отдала вам свою душу: вы живете ее щедрым даром.[290]
‘Все, что у меня осталось, я отдаю вам!’ Послушайте, народы, вспомните то, чего вы никогда не узнали бы без нас, не оскудеет рука дающего. Дух Франции дремлет, но все такой же цельный, всегда готовый пробудиться.
Вот уже много лет, как я и Франция — одно. Мне кажется, что я прожил вместе с нею, день за днем, все две тысячи лет ее существования. Самые скверные дни мы видели вместе, и я твердо уверовал, что Франция — страна неувядаемой надежды. Бог возлюбил ее больше, чем другие нации, ибо она видит в потемках, там, где взоры других бессильны, в кромешном мраке, царившем и в средние века и позже, никто не в силах был разглядеть дали, одна лишь Франция увидела их.
Вот что такое Франция! Никогда не говорите о ней ‘кончено!’, ибо она всегда начнет сызнова.
Когда наши галлькие крестьяне временно изгнали римлян и основали Галльскую империю, они вычеканили на своих монетах слово: ‘Надежда’. Оно было главным словом их языка.

Глава VI.
Франция как высший догмат и как легенда.
Вера во Францию — религия

С улыбкой говоря: ‘Франция — дитя Европы’, иностранцы думают, что этим сказано все.
Если вы дадите Франции это звание (а оно не так то мало значит), то вам придется признать, что это дитя подобно Соломону, восседающему на троне и вершащему правосудие. Кто, кроме Франции, сохранил традиции права? Права и церковного, и общественного, и гражданского: кресло Паниниана[291] и престол Григория VII?
Где, как не здесь, сохранились традиции Рима? Начиная со времен Людовика Святого,[292] где, как не здесь, ищет Европа правосудия, пап, императоров, королей? Кто может отрицать гегемонию Франции: по части богословия — в лице Жерсона[293] и Боссюэ, по части философии — в лице Декарта[294] и Вольтера,[295] по части юриспруденции — в лице Кюжаса и Дюмулена,[296] по части общественных наук — в лице Монтескье[297] и Руссо? Законы Франции, являющиеся не чем иным, как законами разума, приходится применять даже ее врагам! Недавно англичане ввели французский гражданский кодекс на острове Цейлон.
Рим первенствовал в эпоху невежества, его владычество было эфемерно. Франция же главенствует в эпоху просвещенную.
Это — не случайность истории, это достигнуто не революционным переворотом, нет, это — законное следствие традиций, связь которых между собою длится уже две тысячи лет. Ни у одного народа не найти подобного примера. Наш народ продолжает великое развитие человечества, оставившее столь отчетливый след в языках: от Индии — к Греции, от Греции — к Риму, от Рима — к нам.
История всякого другого народа укорочена, лишь история Франции полна. В истории Италии не хватает последних веков, в истории Англии и Германии недостает начала. Лишь взяв историю Франции, вы узнаете историю всего мира.
В этой величественной традиции — не только непрерывность, но и прогресс. Франция продолжает дело Рима и христианства. Но то, что христианство лишь посулило, Франция привела в исполнение: братство и равенство, обещанные лишь в будущей жизни, она преподала миру как земной закон.
У нашей нации есть два огромных преимущества, какие не встретишь больше нигде: в одно и то же время у нее имеются и принцип, и легенда. В ней зародилась самая великая и гуманная идея, и вместе с тем она обладает наиболее освященными историей традициями.
Этот принцип, эта идея, в средние века бывшая глубоко запрятанной под богословскими догматами, называется на простом языке всеобщим братством.
Эти традиции, связывая Цезаря с Карлом Великим и Людовиком Святым, Людовика XIV — с Наполеоном, сделали историю Франции историей человечества. История нашей страны увековечила в различных формах общечеловеческий идеал от Людовика Святого — до Жанны д’Арк[298] и от нее — до молодых генералов нашей Революции. Наших героев, наших святых каждый народ считает своими, чтит, благословляет и оплакивает их. ‘Всякий человек, — сказал один беспристрастный американский философ,[299] — любит в первую очередь свою родину, а затем Францию’. А сколько людей предпочитает жить во Франции, а не на своей родине! Бедные перелетные птицы! Едва им удается порвать связывающие их путы, они стараются осесть у нас, найти убежище, отогреться хоть на время. Они молча признают, что Франция сделалась отечеством для всех людей.
Францию, ставшую прибежищем для всего мира, уже нельзя рассматривать просто как нацию: она — живое воплощение братства. В какой бы упадок она ни пришла, у нее всегда сохранится в самой сокровенной ее глуби тог животворный принцип, благодаря которому у нее всегда останутся шансы на возрождение, что бы с нею ни случилось.
В тот день, когда Франция вспомнит, что она была и должна быть спасителем людского рода, и соберет своих детей, чтобы внушить им как высшую религию веру в нее, она оживет и снова станет прочна, как гранит. То, что я говорю, очень серьезно, я долго думал об этом. Может быть, здесь — залог возрождения нашей страны. Лишь она одна вправе так верить в себя, ибо она теснее, чем какая либо другая страна, связала свои интересы и судьбы с интересами и судьбами человечества. Лишь она одна может это сделать, ибо ее великая, легендарная история (история и нации, и людей) полнее, последовательнее истории любого другого народа и по взаимосвязи событий в наибольшей степени отвечает требованиям рассудка.
Тут нет никакого фанатизма, нельзя приклеивать такой ярлык к серьезному выводу, основанному на длительном изучении предмета. Мне было бы нетрудно доказать, что история других народов пестрит легендами, не принятыми остальным миром. Эти легенды зачастую не связаны между собою, каждая из них стоит особняком, они — славно ряд ярких точек далеких друг от друга.[300] Национальная же легенда Франции — словно непрерывная широкая полоса света, настоящий Млечный путь, к которому прикованы все взоры.
Англия и Германия и по крови, и по языку, и по инстинкту чужды великой римско христианской демократической традиции мира. Правда, они кое что заимствуют из нее, но без всякой гармонии с принципами, свойственными им самим, они заимствуют косвенно, неуклюже, нерешительно, в одно и то же время берут и отвергают. Приглядитесь к этим народам, и вы заметите как в их быту, так и в состоянии умов разлад между жизнью и принципами, разлад, которого во Франции нет. Эта дисгармония (даже если не учитывать ее истинной сущности и ограничиться внешними формами, в какие она выливается, например, в одной лишь области искусства) всегда будет мешать миру учиться у этих стран, искать в них образцы, достойные подражания.
Во Франции, напротив, такое противоречие отсутствует. Кельтский элемент в ней так тесно переплелся с романским, что они образовали единое целое. Германский же элемент, насчет которого кое кто поднимает столько шума, совершенно незаметен.
Франция ведет свое начало от Рима,[301] поэтому надо изучать латинский язык, римскую историю, римское право. В образовании, включающем все это, нет ничего нелепого. Но оно нелепо потому, что не пронизывает чувством Франции все, относящееся к Риму, оно схоластически, грубо ставит акцент на Рим, делает его изучение самоцелью и отодвигает на задний план главное, а именно Францию.
Эту главную цель нужно показать детям с самого начала. Пусть отправным пунктом будет их родина, Франция, через Рим они — снова вернутся к ней. Лишь тогда образование будет гармоничным.
В тот день, когда наш народ пробудится и посмотрит вокруг себя широко раскрытыми глазами, он поймет, что единственный способ продержаться — это дать всем (в большем или меньшем объеме, в зависимости от наличия у них досуга) такое гармоничное образование, создающее образ родины в сердцах детей. Другого пути к спасению нет. Мы уже состарились, погрязли в пороках, и у нас нет желания избавиться от них. Если господь и спасет эту прославившуюся, но несчастную страну, то сделает это при помощи детей.

Глава VII.
Вера революции.
Она не сохранила свою веру до конца и не передала с помощью просвещения свой дух народу

Единственным правительством, которое серьезно занималось вопросами народного образования, было правительство Революции. Учредительное[302] и Законодательное[303] собрания заложили принципы народного просвещения, сформулировав их удивительно четко, в чисто гуманистическом духе. Конвент,[304] несмотря на жестокую борьбу с другими странами и самой Францией (которую он спасал вопреки ее воле), несмотря на грозившие его членам опасности, обезглавленный, поредевший, все же не бросил начатого святого дела и упорно продолжал рассматривать вопросы народного просвещения. Бурными ночами, когда каждое заседание затягивалось до бесконечности и могло стать последним, члены Конвента, не выпуская оружия из рук, умудрялись найти время для обсуждения и разбора различных систем образования. ‘Если мы декретируем образование, — сказал как то один из членов Конвента, — то можно будет считать, что мы жили на свете недаром’.
Три принятых Конвентом декрета об образовании проникнуты величием и здравым смыслом. Они охватили все дело народного просвещения сверху донизу — и педагогические училища, и начальные школы. Эти декреты несли яркий свет знаний прежде всего в гущу народа. Затем как о более второстепенном в них говорилось о промежуточных звеньях — центральных школах или коллежах, где могли бы учиться дети богачей. Тем не менее вся система образования представляла собою одно стройное, гармонически развитое целое, тогда уже знали, что нельзя воздвигать огромное здание, постепенно делая к нему пристройку за пристройкой.
День, который останется в веках! Это произошло за два месяца до 9 термидора.[305] Страна оправилась от потрясений и верила, что будет жить. Выйдя из могилы, сразу повзрослев на двадцать столетий, окровавленная, но лучезарная Франция призвала всех своих детей извлечь великий урок из ее грандиозного опыта, сказала им: ‘Идите и смотрите!'[306]
Когда докладчик Конвента произнес простые, но полные значения слова: ‘Лишь время может учить Республику!’ — на чьи ресницы не навернулись слезы? Все дорого заплатили за урок, преподанный временем, все заглянули в лицо смерти, а кое кто не сумел выдержать ее взгляд…
После перенесенных испытаний казалось, что пришла пора успокоиться всем человеческим страстям, верилось, что больше не будет места ни тщеславию, ни корысти, ни зависти. Лица, занимавшие наиболее высокие посты в государстве, согласились взять на себя скромные обязанности учителей.[307] Лагранж и Лаплас[308] преподавали простую арифметику.
Полторы тысячи взрослых, многие из которых были уже прославлены, охотно уселись на скамьи Нормальной школы, чтобы научиться преподавать. Они пришли, хотя время было голодное, нищее, разгар зимы. Над повергнутым в прах материальным миром парил, не отбрасывая тени, один лишь величественный дух Разума. На кафедру поднимались друг за другом гениальные создатели науки. Одни из них, как Бертолле[309] и Морво, лишь недавно заложили основы химии, проникнув в сокровенные тайны вещества, другие, как Лаплас и Лагранж, установили с помощью математики незыблемость вселенной, упрочили знания о земном шаре. Никогда еще власть разума не была столь неоспорима, он был сам себе и слуга, и судия. Но и сердце не оставалось в долгу: ведь среди этих единственных в своем роде людей, подобные которым появлялись в истории лишь однажды, можно было увидеть и всеми ценимого Гаюи, чья голова чуть не скатилась, но была спасена Жоффруа Сент Илером.
Подлинным основателем Политехнической школы был Карно,[310] великий гражданин и организатор, спасший Францию, несмотря на террор, разглядевший таланты Гоша и Бонапарта. Они учились с таким же пылом, с каким сражались, и за три месяца прошли трехлетний курс. Через полгода Монж[311] заявил, что они не только получили от науки все, что она могла им дать, но и опередили ее. Видя, как всегда тороваты на выдумку их преподаватели, они не уступали последним в изобретательности. Представьте себе, как Лагранж вдруг прерывал лекцию, закрывал глаза… Все молча ждали. Наконец, очнувшись, он делился со слушателями новою, с пылу горячею научной мыслью, только что зародившейся в его мозгу…
Чувствовался недостаток во всем, только не в талантах. Учащиеся не могли бы посещать занятия, если б им не выдавали по четыре су в день на пропитание и проезд. Наряду с духовной пищей они получали и хлеб насущный… Один из преподавателей, Клуэ,[312] вместо платы захотел получить, лишь клочок земли на равнине Саблон,[313] возделывал там овощи и питался ими.
Какой упадок с тех пор! Упадок и в нравственном отношении, и не меньший — в области мысли… Прочтите после докладов Конвенту о народном просвещении доклады Фуркруа,[314] Фонтана, и вы увидите, что за несколько лет мы успели из зрелых мужей превратиться в дряхлых старцев.[315]
Как прискорбно, что этот героический, бескорыстный порыв так быстро ослабел и угас! Слава Нормальной школы давно померкла. Никто не удивляется, что теперь из нее выходят плохо обученные учителя, что отдельные науки друг друга отвергают, не признают, словно стыдясь самих себя. Профессор истории Вольней[316] учил, что история — это ‘наука о мертвых событиях’, что живой истории не существует. Профессор философии Гара[317] утверждал, что философия — лишь ‘наука об условных символах’, иначе говоря, сама по себе она — ничто. Математики, тоже занявшись символами, ушли гораздо дальше, а с ними — и науки, связанные с вычислениями, например астрономия. И в том учебном заведении, которое должно было озарить все кругом ярким светом науки, стали объяснять, как устроены звезды, но забыли о революционной Франции.
Именно тогда, при этой последней созидательной попытке Революции, стало ясно, что она могла быть только пророчицей, что ей суждено погибнуть в пустыне, не дойдя до страны обетованной. Да и как могла она дойти? Ведь ей пришлось решительно все проделывать самой, строить на голом месте, предшествовавший ей режим никак не мог облегчить задачи. Революция вступила во владение пустым пространством, выморочным имуществом. Когда нибудь я докажу всю очевидность того, что Революции нечего было разрушать: песенка и духовенства, и аристократии, и королевской власти уже была спета. Революции нечем было заполнить образовавшуюся пустоту. Она очутилась в порочном кругу: чтобы творить ее, нужны были люди, а чтобы найти таких людей, надо было совершить революцию. Без всякой помощи совершить переход из одного мира в другой! Пересечь пропасть, не имея крыльев!
Тягостно видеть, как мало сделали опекуны народа — королевская власть и духовенство — для его просвещения за четыре последних столетия. Церковь говорила с народом на языке ученых, которого тот не понимал, и заставляла слово в слово затверживать непостижимые для ума метафизические доктрины, сложность которых поражала даже самых образованных людей. Государство же сделало для народа лишь одно, да и то косвенным образом: оно собирало его в военные лагери, в большие армии, где народ, не ожидая, чтобы его учили, учился сам, воспринимал общие для всех идеи и мало помалу растил в себе чувство патриотизма.
Единственным непосредственным образованием было то, которое дети буржуа получали в коллежах, становясь адвокатами и литераторами. Они изучали языки, риторику, литературу, изучали право, но не право былых наших юристов, мудрое и немногословное, а так называемое философическое, полное дутых абстракций. Логики, не умеющие мыслить, законоведы, не знающие ни истории, ни права, они верили только в символы, форму, внешность, фразу. За что бы они ни брались, от них ускользало существо дела, им не хватало понимания жизни. И когда они выступили на арену, где их самолюбия столкнулись в ожесточенной схватке не на жизнь, а на смерть, стало видно, насколько ухудшает и без того дурные натуры схоластическое образование. Эти пагубные выхолащиватели сути вещей обзавелись несколькими формулами, которые помогали им обрубать мысли в сознании людей, как нож гильотины — головы.[318]
Когда великое собрание, поставившее при Робеспьере террор самоцелью, опомнилось и увидело, сколько пролито крови, его объял ужас. Вера не изменила ему в борьбе с объединившимися против него врагами и даже в борьбе с самой Франциею, оно сохранило и спасло ее, пользуясь поддержкой лишь тридцати департаментов. Вера не изменила членам собрания и тогда, когда опасность угрожала им лично, когда, потеряв даже Париж, они были вынуждены вооружиться, когда их некому было защищать, кроме них самих. Но когда они увидели потоки крови, и мертвецов, встающих из могил, и освобожденных узников, явившихся судить своих судей, мужество покинуло их, и они пошли на попятную.
Они не переступили порога, за которым ждало Грядущее, они не отважились заглянуть в возникавший перед ними новый мир. Чтобы сделать его своим, революционерам нужно было лишь одно: продолжать революцию.
Для этого им следовало не отрекаться от прошлого, а, наоборот, заявить, что оно им принадлежит, заново им овладеть и освоить его, как они освоили настоящее, доказать, что на их стороне не только разум, но и история, весь ход развития нашей нации, что революция была хоть запоздалым, но правомерным и неизбежным проявлением духа этого народа, что она олицетворяет собою Францию, обретшую наконец права.
Ничего этого не было сделано, я отвлеченная идея, на которую опиралась Революция, оказалась недостаточной поддержкой перед лицом неумолимой действительности. Революция усомнилась в самой себе, отреклась от самой себя и погибла. Она должна была погибнуть, уйти в небытие, для того чтобы ее бессмертный дух завоевал весь мир. Тот, кто должен был ее защитить, но предал,[319] воздал ей почести в период Ста дней.[320] Государи, победившие ее, основали свой Священный союз против нее на тех самых социальных принципах, которые она провозгласила в 1789 г. Сама она не верила в себя, но вера эта укоренилась в сердцах победителей. Меч, приставленный ими к ее горлу, оказался обоюдоострым. Революция обращает в свою веру тех, кто ее преследует, она дарует умственное прозрение своим врагам. О, почему она не даровала его своим детям?

Глава VIII.
Без веры нет никакого воспитания

Верите ли вы сами? Внушаете ли свою веру другим? Вот главный вопрос воспитания.
Нужно, чтобы ребенок верил. Став взрослым, он сможет доказать с помощью рассудка то, во что он верил, будучи дитятей.
Учить ребенка рассуждать, спорить, критиковать — глупо. Постоянно, без надобности перекапывать землю там, где только что посеяны семена, — разве это земледелие?
Делать из ребенка эрудита — тоже глупо. Перегружать его память хаосом полезных и бесполезных сведений, превращать ее в склад, битком набитый великим множеством готовых, но мертворожденных теорий и отрывочных фактов, не давая представления о взаимосвязи этих фактов, — значит умерщвлять ум ребенка.
Прежде чем пойти в роют, накоплять силы, семя должно начать свое существование. Нужно вызвать к жизни и укрепить зародыш растеньица. Чем же живет сначала ребенок? Верой.
Вера — общая основа и вдохновения, и деятельности. [Без веры не свершить великих дел.
Афиняне верили, что их Акрополь — исток всей мудрости человечества, что Паллада, вышедшая из головы Зевса, зажгла светоч искусств и наук. Это подтвердилось: Афины, насчитывавшие лишь двадцать тысяч граждан, озарили светом весь мир, и свет этот не померк доныне, хотя былых Афин давно уж нет.
Римляне верили, что живая окровавленная голова, найденная в Капитолии, обеспечила власть Рима над всем миром, сделала его судьей, претором[321] всех народов. Подтвердилось и это: хоть времена Римской империи миновали, но римское право сохранилось, и на нем по прежнему основаны законы многих народов.
Христиане верили, что бог, воплотившись в человеке, сделает всех людей братьями и рано или поздно объединит весь мир с помощью любви. Этого не произошло, но мы осуществим это.
Недостаточно заявлять, что бог воплотился в человеке, эта идея в столь общей форме не оказалась плодотворной. Нужно установить, как проявился бог в людях разных национальностей, как наш общий отец снизошел к потребностям всех своих детей, несмотря на то, что у каждой нации — свой дух. Союз, в котором он должен нас объединить, — не такое единство, где все различия между людьми стерты, а гармоническое единство, при котором все эти различия мирно уживаются друг с другом. Пусть они сохранятся, став яркими источниками света, помогающими познать мир лучше, и пусть человек с самого детства привыкает видеть в Родине образ бога.
Могут возразить: ‘Но внушат ли веру маловеры? Ведь вера в Родину, как и вера в бога, ослабла’.
Если бы вера и разум противостояли друг другу, если бы мы не могли подкреплять веру доводами разума, то пришлось бы, как и мистикам, остаться ни с чем, и вздыхать, ждать. Но вера, достойная человека, — это движимая любовью вера в то, что подтверждается разумом. Объект этой веры, Родина, является не случайным чудом, а чудом непреходящим, чудом природы и истории.
Чтобы возродить веру во Францию и надежды на ее будущее, надо изучить ее прошлое, вникнуть в ее национальный дух. Если вы сделаете это старательно и с любовью, то ваше изучение, ваши предпосылки приведут к неизбежному выводу. Метод дедукции из прошлого покажет вам будущность Франции, ее миссию. Франция предстанет перед вами, озаренная ярким светом, и вы уверуете, захотите уверовать. А вера и желание верить — одно и то же.
Разве вы откажетесь узнать Францию? Ведь вы — ее уроженцы, если вы ничего не будете знать о ней, вы ничего не узнаете о самих себе. Она — вокруг вас, вы все время соприкасаетесь :с нею, живете в ней, ее интересы — ваши интересы, умри она — умрете и вы.
Пусть живет Франция, верьте, живите и вы!
Вы вспомните о родине, взглянув на своих детей, на юные лица тех, кто хочет жить, чьи сердца еще податливы и открыты добру, чья жизнь требует веры. Пусть вы состарились, будучи ко всему безучастны, но кому из вас хотелось бы, чтобы у его сына было такое же равнодушное сердце, чтобы он не знал ни родины, ни бога? В наших детях воплотились души предков, в детях — и прошлое, и будущее нашей Родины. Поможем им лучше узнать друг друга, и они вернут нам дар любить.
Подобно тому как богачам необходимо общество бедняков, так и взрослым необходимо общество детей. Мы получаем от них гораздо больше, чем даем им сами.
Молодежь, которая вскоре займет наше место, я должен поблагодарить тебя. Кто прилежнее меня изучал историю Франции? Мне удалось познать ее лучше всех, пройдя сквозь горнило испытаний, помогших мне понять те испытания, что выпали на ее долю. И все же должен признаться, что моя душа утомилась: она либо блуждала среди кропотливо собранных, еще не использованных исторических фактов, либо предавалась мечтам об идеале, вместо того, чтобы двигаться все дальше. Действительность ускользала от меня, и родина, мысли о которой меня не покидали, которую я не переставал любить, находилась, в сущности, далеко от меня: она была лишь объектом моих научных иоследований, недостигнутой целью. Теперь она предстала предо мною ожившей. В ком? В вас, мои читатели. В вас, молодые люди, я увидел вечно юную Родину. Как же мне не верить в нее?

Глава IX.
Родина — прообраз Бога. Юная родина грядущего. Самопожертвование

Как и всякое произведение искусства, воспитание сначала осуществляется вчерне: нужен простой, но яркий набросок. Не надо вдаваться в излишние тонкости, кропотливо выписывать детали: все трудное, все спорное — потом.
Нужно пробудить душу ребенка, дав ей пищу — цельные, благотворные, надолго запоминающиеся впечатления, заложить основу будущего взрослого человека.
Сперва мать помогает ребенку увидеть божественное начало в любви к природе. Затем, уже с помощью отца, он познает это начало в вечно живой Родине, в ее героической истории, в чувстве, которое должна внушать ему Франция.
Бог и любовь к нему… Пусть мать возьмет дитя с собой в Иванов день, когда земля из года в год чудесно обновляется, когда растения все цветут, когда трава прямо на глазах растет, пусть поведет ребенка в сад и нежно скажет, целуя его: ‘Ты любишь лишь меня, знаешь лишь меня… Слушай же: я — еще не всё. У тебя есть и другая мать. У всех нас: женщин, мужчин, детей, зверей, растений — у всех живых существ есть общая мать, любящая мать, которая кормит их всех. Увидать ее нельзя, и все таки она всегда с нами. Будем беречь ее, дитя мое, будем любить ее всем сердцем’.
Пока больше ничего не нужно. Никакой метафизики, убивающей впечатления! Пусть в сердце ребенка зреет тайное, нежное чувство, чтобы объяснить его сущность, не хватит всей жизни. Этот день он не забудет никогда. Какие бы испытания ему ни пришлось пережить, в какие бы дебри науки он ни забрался, как бы ни закружил его вихрь страстей, яркое солнце Иванова дня всегда будет сиять в глуби его сердца, согревая негаснущим теплом чистейшей возвышеннейшей любви.
Немного позже, когда он чуточку подрастет, отец берет его с собой в праздничный день погулять по улицам, кишащим народом. Он ведет сына от собора Нотр Дам к Лувру, в Тюильри, к Триумфальной арке.[322] С террасы или с крыши он показывает ребенку толпу, войска, проходящие с примкнутыми штыками, с трехцветными знаменами. В ожидании праздничного салюта, когда иллюминация кидает на все зыблющиеся отблески, когда колышащаяся, словно океан, толпа ‘внезапно умолкает, отец говорит: ‘Гляди ка, сынок! Вот Франция, вот Родина! Все люди — 9как один человек: у всех словно одна душа, одно сердце. Все охотно умрут за одного, и каждый должен жить и умереть за всех. Видишь этих солдат, что с оружием в руках проходят мимо? Они отправятся далеко, будут сражаться за нас. Каждый из них оставил дома отца, старушку мать, хоть те и нуждаются в них. И ты поступишь, как и они, никогда не забудешь, что твоя мать — Франция!’
Эти впечатления останутся у ребенка на всю жизнь, или я плохо знаю природу людей. Он увидел Родину… Это — божество, которое нельзя окинуть взором, как единое целое, а только по частям, только наблюдая великие деяния, отображающие жизнь нации. Родина для ребенка — живое существо, до которого он может дотронуться, чье присутствие он чувствует везде, он не может, повторяю, увидеть ее всю сразу, но она видит его, греет теплом своей великой души, передающимся от толпы, говорит с ним языком памятников. Хорошо швейцарцу: он может одним взглядом охватить весь свой кантон, увидеть с высот Альп свою любимую страну и навсегда запечатлеть в душе ее образ. Но еще счастливее француз: вся его бессмертная, прославленная родина как бы сосредоточена в одном месте, отразившем сразу все эпохи, все события. Он может обозреть историю и Франции, и всего мира, идя от терм Цезаря[323] к Вандомской колонне,[324] к Лувру, к Марсову полю,[325] от Триумфальной арки — к площади Согласия.[326]
В конце концов наиболее наглядное, цельное и стройное представление о родине дети должны получать в школе, в школе истинно национальной, какою она когда нибудь станет. Я творю о всеобщей школе, которую все дети — независимо от того, из какого они класса и каково социальное положение их родителей, посещали бы все вместе год или два, прежде чем приступить к образованию по какой либо специальности,[327] в этой школе им рассказывали бы только о Франции, больше ни о чем.
Мы спешим помещать обоих детей в школы и коллежи вместе с детьми того же класса — буржуазии или простонародья, мы стараемся, чтобы дети разных классов не смешивались между собой, стремимся как можно раньше отделить детей бедняков от детей богачей в том счастливом возрасте, когда ребята сами еще не чувствуют этих искусственных различий, Мы словно боимся, как бы они не познали истинную сущность мира, в котором им предстоит жить. Этой преждевременной разобщенностью мы готовим почву для ненависти, порождаемой невежеством и завистью, почву для той борьбы между классами, от которой мы позже сами же будем страдать.
Даже если неравенство между людьми необходимо, то мне хотелось бы, чтобы по крайней мере дети могли жить, повинуясь (хоть недолго) инстинкту быть равными, чтобы эти невинные божьи создания, не знающие зависти, являли для нас в стенах школы трогательный образец идеального общества. Их школа была бы школой и для нас, мы увидели бы через посредство детей всю суетность деления по чинам и рангам, всю глупость претензий, соперничающих между собою, мы узнали бы, что подлинное счастье — такая жизнь, где нет ни первых, ни последних.
Родина предстала бы здесь вся, юная и привлекательная, единая во всем своем многообразии. Поучительная разница в характерах, лицах, физических особенностях — стоцветная радуга! На одних и тех же скамьях сидели бы дети из семей разного достатка, занимающих разное положение в обществе, одетые различно: одни — в бархатные курточки, другие — в простые блузы, принесшие на завтрак: одни — черствый хлеб, другие — всякие лакомства… Пусть богачи узнают еще :в детстве, что значит быть бедными, пусть они страдают от неравенства, добиваются права поделиться, пусть уже здесь посильно трудятся для восстановления равенства, пусть уже на школьной скамье увидят, как устроено царство земное, и начнут воздвигать Град божий!
А бедняки, со своей ‘стороны, узнают и, может быть, запомнят, что если богатые и богаты, то, в конце концов, не по своей вине — они родились такими, что часто богатство лишает его обладателя — самого главного блага — воли, делает его нищим в нравственном отношении.
Как было бы хорошо, если бы все дети одного народа хоть некоторое время сидели на одних скамьях, увидели и узнали друг друга прежде, чем познать пороки бедности и богатства — зависть и эгоизм… Они получили бы неизгладимое представление о родине. Родина была бы в школе не только предметом изучения и преподавания, она предстала бы детям воочию, подобная им самим, в виде детской общины, предшествующей общине гражданской и лучшей, чем та, в виде общины, где все равны, где все сидят за общей духовной трапезой.
Мне хотелось бы, чтобы дети не только увидели в школе живой образ родины, но и ощутили, что она — их добрый гений, их мать и кормилица, впитывали бы ее целительное молоко, чувствовали ее животворную теплоту… Боже сохрани не посылать ребенка в школу, лишать его духовной пищи только потому, что ему не хватает пищи телесной! О нечестивая скаредность, готовая тратить миллионы на масонов и попов, щедрая лишь на то, что ведет к смерти,[328] но скупящаяся на маленьких детей, в которых вся жизнь Франции, все ее надежды, плоть от ее плоти!
Я уже говорил в другом месте, что я не из тех, кто всех жалеет: то рабочего силача, хотя тот получает по пять франков в день, то его бедную жену, зарабатывающую всего-навсего десять су. Жалеть всех подряд — значит не жалеть никого. Женщинам нужны убежища, мастерские для временной работы, нечто вроде монастырей, где, однако, они были бы свободны и их не морили бы голодом.[329] А для маленьких детей мы все должны быть отцами, принимать их с распростертыми объятиями, пусть школа будет для них тоже убежищем, где царят любовь и великодушие. Нужно, чтобы им было там хорошо, чтобы они охотно шли туда, любили этот дом отечества не меньше, а даже больше, чем родной свой дом. Если мать не в состоянии тебя накормить, сын мой, если отец плохо с тобой обращается, если ты раздет, голоден, приди, двери широко распахнуты, и на пороге стоит Франция, готовая обнять и приютить тебя. Эта великая мать не постыдится взять на себя заботы кухарки, сварит тебе геройской рукой солдатскую похлебку, а если у нее не найдется, чем тебя прикрыть, она оторвет от своего знамени кусок, чтобы согреть твое окоченевшее тело!
Пусть утешенный, обласканный, счастливый, ничем не связанный ребенок получает на школьной скамье и духовную пищу! Пусть он узнает, во первых, что по милости божьей у него есть родина, которая написала собственной кровью и обнародовала великий, справедливый закон братства, узнает, что бог народов вещал устами Франции.
Итак, родина прежде всего — догмат, принцип. Затем родина — легенда: пусть ребенок узнает о нашем двукратном избавлении — Орлеанской девой и Революцией, об энтузиазме 1792 года, о чудесах, совершенных под сенью трехцветного знамени, о наших молодых генералах, которым удивлялись, которых оплакивали даже враги: о душевной чистоте Марсо,[330] о великодушии Гоша, о славе Арколе и Аустерлица, о Цезаре древности и о новом Цезаре,[331] воплотившем величие самых замечательных наших королей… Пусть ребенок узнает и о том, что еще важней: о славных собраниях депутатов, которым принадлежала верховная власть,[332] о миролюбивом и истинно гуманном духе 39 го года, когда Франция от чистого сердца предлагала всем свободу и мир. И, наконец, самый важный, самый главный урок — о безграничной преданности, о способности к самопожертвованию, которую выказали наши отцы, о том, сколько раз Франция жертвовала жизнью своих детей ради счастья других народов.[333]
Дитя, пусть это будет твоим первым евангелием, опорой твоей жизни, пищей твоего сердца! Ты будешь вспоминать обо всем этом, когда житейская нужда заставит тебя заняться тяжелым, неблагодарным трудом. Это воспоминание будет для тебя мощной поддержкой, в нем ты иногда почерпнешь новые силы. Оно согреет твое сердце в течение нескончаемо длинного рабочего дня на фабрике, где царит мертвящая скука, в африканской пустыне оно послужит тебе лекарством от тоски по родине, от утомления после изнурительных переходов, оно придаст тебе бодрости в бессонные ночи, когда ты будешь одиноко стоять в карауле поблизости от стана дикарей…
Ребенок познает мир, но пусть сначала он познает самого себя, познает лучшее, что в нем есть, что ему дала Франция. Все остальное он познает через нее. Она должна посвятить его в свою историю, поведать ему о трех полученных ею откровениях: Рим научил ее справедливости, Греция — красоте, Иудея — религии. Ее наставления будут связаны с тем первым уроком, какой дала ребенку его родная мать: та научила его имени бога, а великая мать родина научит его догмату любви, объяснит, что Бог — в самом человеке, что в этом — вся сущность христианства. Она объяснит ему, как любовь, невозможная в средние века, проникнутые ненавистью и варварством, была внесена в законы Революцией и в результате этого божественное начало в каждом человеке смогло наконец проявить себя.
Если бы я писал книгу о воспитании, то доказал бы, что общее образование, прерванное специальным (в коллеже или в мастерской), должно возобновляться для молодых солдат, когда их осенит полковое знамя. Этим способом родина должна вознаграждать их за те годы, что они ей отдают. А когда они вернутся к домашнему очагу, родина должна последовать за ними, не только для того чтобы управлять и наказывать посредством законов, но чтобы быть их провидением (не небесным, а земным), их религиозным культом, их кодексом морали, воздействуя на них посредством собраний, общедоступных библиотек, всевозможных празднеств, особенно музыкальных.
Как долго будет длиться такое воспитание? Всю жизнь.
В чем первая задача политики? Воспитание. А вторая? Тоже воспитание. А третья? Опять таки воспитание Я слишком хорошо знаю историю, чтобы верить в силу законов, если их введение недостаточно подготовлено, если люди заблаговременно не воспитаны так, чтобы любить законы, хотеть их иметь. Не столько законами укрепляйте принцип законности, прошу вас, сколько воспитанием: сделайте так, чтобы законы были приемлемы, возможны, воспитайте людей, и все будет хорошо.[334]
Политики обещают нам порядок, мир, общественную безопасность. Но к чему все эти блага? Чтобы наслаждаться ими, замкнувшись в спокойном эгоизме? Чтобы и любовь, и объединение стали для нас ненужными? Если цели политики таковы — пропади она пропадом! По моему мнению, этот порядок, эта социальная гармония нужны для того, чтобы помогать свободному прогрессу, содействовать общему движению вперед. Общество должно быть для людей со дня рождения и до дня смерти лишь путем к познанию, школой, воспитывающей нас в течение всей нашей жизни и подготовляющей жизнь наших потомков.
Воспитание (смысл этого слова недостаточно всем ясен) означает не только воздействие отца на сына, но в то же время, иногда в еще большей степени — воздействие сына на отца. Только ради своих детей мы стремимся выйти из состояния моральной прострации, и только с их помощью нам удастся это сделать. Самый плохой человек хотел бы, чтобы его сын вырос хорошим, тот, кто откажется пожертвовать чем нибудь ради человечества, родины, готов принести себя в жертву семье. Если он не утратил и рассудок, и нравственное чувство, ему будет жаль своего ребенка, которому грозит участь стать похожим на отца… Поройтесь в этой душе: как бы она ни была пуста или испорчена, вы в самой сокровенной ее глуби найдете тайник отцовской любви.
Так вот, во имя наших детей заклинаю вас: не дадим погибнуть их родине! Неужели вы хотите оставить им в наследство катастрофу, навлечь на себя их проклятие, проклятие грядущего, проклятие всего мира, который, быть может, задержится в своем развитии на тысячу лет, если Франция потерпит неудачу?
Лишь одним вы можете спасти своих детей, а с ними и Францию, и весь мир: вложите в них веру! Веру в могучую силу преданности, самопожертвования, веру в родину, в это великое сообщество, все члены которого жертвуют собою ради всех!
Знаю, что сделать это нелегко, слов тут недостаточно, нужен пример. Мы, видимо, утратили то великодушие, то благородство чувств, какие были столь обычны для наших отцов. В этом — корень всех зол, истинная причина нашей взаимной вражды, наших раздоров, ослабляющих Францию донельзя, делающих ее посмешищем всего света.
Даже если взять самых лучших, самых уважаемых людей, если покопаться в их душах, можно увидеть, что каждый из них при всем своем наружном бескорыстии таит в глубинах сердца кое что, какой нибудь пустяк, которым он не хотел бы поступиться. Просите у него все, что угодно, только не это! Он отдаст за Францию жизнь, но не пожертвует ради нее такой то привычкой, таким то развлечением, такой то слабостью…
Есть еще, что бы там ни говорили, люди, равнодушные к деньгам, но есть ли люди, лишенные гордости? Снимут ли они перчатку, чтобы протянуть руку бедняку, который с трудом бредет по тернистому пути, указанному ему судьбой? Но тот не выполнит свой жизненный долг, чья белая, холодная рука не коснется другой руки — грубой, сильной и теплой!
Рано или поздно нам придется пожертвовать своими привычками, еще более дорогими для нас, чем удовольствия. Ничего не поделаешь: близится пора сражений.
Есть привычки и у сердца, милые ему узы, которые настолько тесно срастаются с ним, что сами становятся его животрепещущими фибрами. Больно вырывать их оттуда… Я не раз испытывал боль, когда писал эту книгу, где затронуто многое, что было мне некогда дорого.
Во первых, средним векам, которым я посвятил свою жизнь, чье трогательное, но бессильное вдохновение я воспроизводил в своих исторических трудах, я должен оказать: ‘Назад!’. Ведь теперь нечистые руки вытаскивают их из могилы и кладут нам под ноги, словно камень, чтобы заставить нас споткнуться на нашем пути к будущему.
Принес я в жертву и другую свою гуманную мечту — веру в философию, утверждавшую, будто для личного счастья людей им надо забыть, что они — граждане: философию, отрицавшую роль народов, отрекавшуюся от родины… Нет, в родине, в одной лишь родине спасение людей!
От поэтической легенды — к логике и от логики — к вере, к сердцу — таков был мой путь.
Но что то, требующее уважения к себе, давно и прочно укоренившееся, запротестовало в моем сердце, проникнутом этой верой… Личные привязанности — последние препятствия, не остановившие меня при виде отечества в опасности. Пусть оно примет эту жертву! Все, что у меня осталось в этом мире, — мои привязанности — я отдаю Родине и, дабы она вернула себе былую слову Франции, возлагаю их на алтарь великой Дружбы.

Предисловие к изданию 1866 г

Книга эта была написана в 1846 г. Это явственно ощущается во многих местах первой части. Нужно ли их изменять? Автор этого не думает.
За эти годы один мир успел рухнуть,[335] очертания другого мира медленно вырисовываются на горизонте. Изменить книгу, приспособить ее к нашим смутным временам, к туманному будущему значило бы лишить ее отпечатка времени, сделать ее неискренней, фальшивой.
К тому же самое главное, о чем говорится в ней, не изменилось. Все, что справедливо сказано в этой книге об инстинкте простых людей, о вдохновенных порывах масс, о голосе совести, идущем от чистого сердца, — не преходяще и навсегда останется прочной основой народовластия.
Гиэр, 12 декабря.1865.

Примечания

[1] Кине Эдгар (1803—1875) — друг Мишле, французский историк и философ. Профессор Коллеж де Франс. Кине в 30 х годах становится страстным политическим бойцом, более решительным, чем Мишле. В 1848 г. — член Учредительного собрания. Революционная борьба в первые годы после воцарения Луи Филиппа оказала на Кине решающее влияние: он разочаровался в эклектизме и начал яростную борьбу с ним. Однако Кине не смог выйти за пределы буржуазной идеологии. Ол навсегда остался сторонником собственности, которую защищал в своих трудах о французской революции.
[2] Здесь, как и в дальнейшем, подразумевается Первая империя (1804—1814 и 1815) — правление во Франции Наполеона I.
[3] Речь идет о капитальном труде Жюля Мишле в 17 томах ‘История Франции’, на который он затратил 34 года (1833—1867)
[4] Лет десять тому назад — точнее, в 1839 г., когда Мишле провел в Лионе одну неделю. Более глубоким и серьезным изучением жизни ткачей он занялся в 1844 г. при второй поездке в Лион, а затем (в 1845 г.) — в другие промышленные центры Северной Франции: Сент Этьен, Руан и Шербур.
[5] Беранже Пьер Жан (1780—1857) — знаменитый французский поэт песенник, пользовавшийся огромной популярностью. Мишле относился к нему с величайшим уважением, переписывался с ним и в течение нескольких лет вел с ним спор о роли инстинкта у простых людей.
[6] Ламенне Фелисите (1782—1854) — французский публицист и политический деятель, во время июльской монархии перешел в лагерь радикальной оппозиции и резко выступал против реакционной политики правительства, пропагандист так называемого христианского социализма. Мишле связывала с Ламенне тесная дружба, несмотря на расхождение во взглядах, возникшее в 1831 г.
[7] Ламартин Альфонс (1791—1869) — французский поэт, историк и политический деятель. В 1848 г. — член Временного правительства. Писал в реакционно романтическом духе. Мишле был с ним в дружеских отношениях.
[8] Революцией… — здесь, как и везде в дальнейшем, подразумевается Французская революция конца XVIII в. (1789—1794).
[9] Наряду с приобретением большого количества белья (факт, который могут подтвердить многие фабриканты), покупались, как можно полагать, также мебель и хозяйственная утварь. Не надо удивляться тому, что вклады рабочих в сберегательные кассы меньше, чем вклады домашней прислуги. Последней не нужно тратиться на мебель, расходы на платье и белье у нее также невелики, ибо и то, и другое она часто получает от хозяев. Не следует измерять, как это делается подчас, рост сбережений ростом вкладов в сберегательные кассы, не нужно также думать, что все деньги, не попадающие туда, проедаются или пропиваются в кабаках. Жены рабочих стремятся, чтобы дома было уютно, чисто, привлекательно — тогда мужьям незачем ходить в трактир. Отсюда и любовь к цветам, наблюдающаяся в наши дни даже среди классов, стоящих на пороге бедности. (Прим. автора.)
[10] Честными людьми Мишле здесь иронически называет ретроградов, консерваторов.
[11] Здесь подразумеваются романы Жорж Санд (1804—1876) ‘Индиана’, ‘Валентина’, ‘Жак’, где писательница выступала против буржуазного брака.
[12] Здесь подразумевается вышедший в 1842 г. роман Эжена Сю (1804—1857) ‘Парижские тайны’, где мрачными красками обрисована нищета и деморализация городских низов.
[13] Речь идет об Оноре Бальзаке (1799—1850) и о начавшем в 1844 г. печататься его романе ‘Крестьяне’, где описан трактир Тонсара ‘Большое Упоение’, как средоточие деклассированных элементов.
[14] Философы, политики, социалисты — все в наше время словно сговорились принизить в глазах народа идею Франции. Это очень опасно. Вспомните, что наш народ более, чем какой либо другой, является обществом в самом подлинном и точном значении этого слова. Отнимите у него представление об этом, и он сразу сделается очень слабым. В течение полувека все правительства твердят ему, что революционная Франция, в которую он верит, чьи славные традиции хранит, — была нелепостью, отрицательным историческим явлением, что все в ней было дурно. С другой стороны. Революция перечеркнула все прошлое Франции, заявила народу, что ничего в этом прошлом не заслуживает внимания. И вот былая Франция исчезла из памяти народа, а образ новой Франции очень бледен… Неужели политики хотят, чтобы народ забыл о себе самом, превратился в tabula rasa?.
Как же ему не быть слабым при таких обстоятельствах? Он сам себя не знает, делают все, чтобы он утратил понятие о своем единстве, бывшем когда то основой его жизни, его лишают самого главного — сознания, что Франция — это совокупность людей, его современников, общество, которому создали славу другие люди, жившие в давние времена. Народ смутно чувствует, что он — носитель вековых традиции, что они живы, что они — в нем, но не осознает этого, ему не объясняют значение и смысл того величаво рокочущего голоса, который иногда доносится из его недр, словно глухой отголосок звуков органа в соборе.
На всех мыслителях, ученых, художниках, писателях лежит священный долг по отношению к народу. Мы должны бросить свои унылые парадоксы, бесплодные умствования, немало помогшие политикам скрывать от народа величие Франции и до такой степени затемнившие представление о ней, что он готов презирать свою родину. (Прим. автора.)
Tabula rasa — гладкая доска (лат.), т. е. чистое место, на котором можно писать, все, что угодно.
[15] Микеланджело Буонаротти (1475—1564) — гениальный итальянский живописец, скульптор, архитектор, механик и поэт.
[16] Колумб Христофор (1451—1506) — выдающийся мореплаватель, родом из Генуи, открывший в 1492 г. Америку.
[17] Маккиавелли Никколо (1469—1527) — итальянский политический деятель, видный мыслитель, впервые после Аристотеля поставивший изучение государства на научную почву. По словам Энгельса, ‘Маккиавелли был государственным деятелем, историком, поэтом, и кроме того первым, достойным упоминания, военным писателем нового времени’. Автор трактатов ‘Рассуждение на первую декаду Тита Ливия’, ‘Государь’, ‘История Флоренции’, ‘О военном искусстве’.
[18] Рембрандт Харменс ван Рейн (1606—1669) — гениальный голландский живописец и гравер офортист, в творчестве которого преобладали демократические и реалистические тенденции.
[19] Скотт Вальтер (1771—1832) — выдающийся английский писатель, создатель увлекательных исторических романов. В 20 х годах Мишле с наслаждением читал романы Вальтера Скотта, особенно интересуясь изображением характеров и нравов.
[20] Лан — главный город нынешнего департамента Эн, в 149 км севернее Парижа. Во времена, о которых пишет Мишле, Лан входил в состав провинции Пикардии.
[21] Имеется в виду — после 9 термидора (27 июля 1794 г.), т. е. лосле падения Якобинской диктатуры.
[22] После переворота 18 брюмера 1799 г. Наполеон Бонапарт, будучи назначен первым консулом, ввел цензуру и ограничил свободу печати.
[23] Наполеон I Бонапарт (1769—1821), выдающийся французский политический деятель и полководец. В 1799—1804 гг. — первый консул, в 1804—1814 и 1815 гг. — император.
[24] Намек на коронование Наполеона I римским папой Пием VII 2 декабря 1804 г.
[25] Подразумеваются контрреволюционеры, эмигрировавшие из Франции во время Великой французской революции.
[26] Буало Никола (1636—1711) — французский поэт и видный теоретик классицизма, сформулировавший его принципы в поэме ‘Поэтическое искусство’.
[27] ‘Подражание Христу’ — анонимное сочинение на латинском языке в 4 томах, содержащее советы религиозно нравственного характера. Оно приписывалось известным теологам — Фоме Кемпийскому, Жерсону — и было весьма распространено среди католиков.
[28] Дагобер (ок. 600—639) — король франков из династии Меровингов.
[29] Хильперик (561—584) — король франков из династии Меровингов.
[30] Фредегонда (ок. 545—597) — королева франков, жена Хильперика I. Образы Фредегонды и Хильперика с юных лет занимали воображение Мишле, и он долго думал о них, набирая у кассы в отцовской типографии.
[31] Прозы — рифмованные латинские гимны, исполняемые хором певчих во время богослужения под аккомпанемент органа.
[32] Речь идет о военных неудачах Наполеона 1: оставлении Москвы, битве при Лейпциге, в результате которой он был вынужден ретироваться из Германии.
[33] Вергилий Публий Марон (70—19 до н. э.) — выдающийся римский поэт, автор ‘Энеиды’, ‘Буколик’ и ‘Георгик’, родом из Мантуи на севере Италии.
[34] Гораций Квинт Флакк (45 — 8 до н. э.) — выдающийся римский поэт, автор ид, сатир и посланий.
[35] Войска антифранцузской коалиции, разбив Наполеона, подошли к Парижу и заняли его в июне 1814 г
[36] Я многим обязан известным профессорам, поощрявшим мое рвение, — Вильмену* и Леклерку** Помню, как Вильмен, прочтя мою письменную работу, понравившуюся ему, спустился с кафедры, подошел ко мне и с милой непосредственностью присел за мою парту. (Прим. автора.)
Вильмен Абель Франсуа (1790—1870) — один из самых блестящих преподавателей Коллеж де Франс и Сорбонны, более известен как литературный критик, чем как историк. В 1828—1630 гг. вместе с Гизо и Кузеном составил прославленный триумвират преподавателей. Вильмен рано оценил блестящие способности Мишле и поощрил его первые шаги на научном поприще.
Леклерк Виктор (1780—1865) — один из профессоров коллежа Карла Великого, обратил внимание на блестящие способности юного Мишле в области истории и направил его по этому пути, пророча ему будущность ‘французского Тита Ливия’.
[37] Руссо Жан Жак (1712—1778) — выдающийся французский философ просветитель, демократ, чьи идеи нашли во время Французской революции конца XVIII в. яркое отражение в мелкобуржуазном утопизме якобинцев.
[38] Пер Лашез — кладбище в северо восточной части Парижа.
[39] Софокл (ок. 497—406 до н. э.) — великий древнегреческий драматург.
[40] Феокрит (III век до н. э.) — древнегреческий поэт, один из родоначальников буколической поэзии.
[41] Венсенский лес — парк в окрестностях Парижа, тогда еще не входивший в чергу города, обычное место прогулок парижан.
[42] Вико Джанбаттиста (1668—1744) — итальянский философ, социолог и юрист, оказавший большое влияние на формирование исторического мировоззрения Мишле.
[43] Я с сожалением покинул ее в 1837 году, когда там возобладало влияние эклектической школы. В 1838 году, когда Институт и Коллеж де Франс избрали меня своим членом, я получил кафедру, которую занимаю по сей день. (Прим. автора.)
Высшая Нормальная школа — высшее учебное заведение в Париже (педагогический институт), готовящее преподавателей для коллежей и лицеев. Мишле был профессором в нем с 1827 по 1837 г.
Институт — название Парижской Академии наук со времен Революции конца XVIII в.
Коллеж де Франс — высшее учебное заведение типа лектория, основанное, в противовес твердыне схоластики — Сорбонне, Франциском I в Париже в 1530 г.
[44] Дюрер Альбрехт (1471—1528) — великий немецкий художник и гравер эпохи Возрождения.
[45] Имеется в виду Жан Жак Руссо.
[46] Тъерри Огюстен (1795—1856) — французский буржуазный историк, которого Мишле высоко ценил, но с историческими взглядами которого не был согласен и полемизировал в своем ‘Введении во всеобщую историю’ и во втором издании ‘Римской истории’.
[47] Гизо Франсуа (1787—1874) — французский историк и реакционный политический деятель. В 1840—1848 гг. — министр иностранных дел и премьер министр.
[48] См. примечание 3.
[49] Намек на торжество реакции: в Италии — подавление австрийскими войсками революций в Неаполе и Пьемонте в 1820—1821 гг., в Ирландии — ликвидация остатков парламентской автономии, в Польше — подавление восстания поляков против царского самодержавия в 1830—1831 гг.
[50] Намек на подавление восстания силезских ткачей в 1844 г.
[51] Мишле имеет в виду слабость государства, в котором большинство жителей — рабы.
[52] Нигде в истории я не наблюдал, чтобы мирный период длился более тридцати лет. Банкиры, не сумевшие предвидеть ни одной революции (даже Июльской, хотя некоторые из них причастны к ней*), утверждают, что в Европе все останется без всяких перемен. Первый их довод: ‘Мир выгоден всем’. В действительности он выгоден другим странам, а не нам: те быстро двигаются вперед, а мы плетемся еле еле и скоро останемся в хвосте. Другой довод: ‘Война не может начаться без займов, а мы займа не дадим’. Но войну можно начать, если казна богата (как у России), а иногда войну питает сама война (как во времена Наполеона). (Прим. автора.)
* Намек на то, что после Июльской революции 1830 г. к власти во Франции пришли крупные буржуа банкиры.
[53] В 1792 г. началась ожесточенная борьба молодой Французской республики с иностранными интервентами, в 1815 г. династия Бурбонов окончательно вернулась во Францию на штыках иностранных войск.
[54] Возьмите наугад любого либерала — немца или англичанина, поговорите с ним о свободе. Посмотрите, как каждый из них понимает это слово, вы увидите, что сколько наций, столько и значений слова ‘свобода’, что английский или немецкий демократ остается в душе аристократом, и что барьер, отделяющий один народ от другого, почти целиком сохранился, хотя вы полагали, что он исчез. Люди, казавшиеся вам такими близкими, далеки, как если бы вас отделяло от них расстояние в пятьсот лье. (Прим. автора.)
[55] Чартисты — участники пролетарского революционного движения в Англии (конец 30 х — начало 50 х годов XIX в.), боровшиеся за введение рабочей хартии (по английски — ‘чартер’), закреплявшей их права.
[56] Ватерлоо — местечко в Бельгии, под которым 18 января 1815 г. англо голландская и прусская армии разбили французские войска, что окончательно сокрушило империю Наполеона.
[57] Кронштадт, Портсмут — базы военных флотов: первый — русского, второй — английского.
[58] Здесь отражено ясно ощущавшееся Жюлем Мишле обострение классовых противоречий во Франции накануне революции 1848 г.
[59] Намек на ‘Священный союз’, основанный в 1815 г. Австрией, Пруссией и Россией для борьбы с революционным и национально освободительным движением в странах Европы. Хотя этот союз формально перестал существовать в 1833 г., но его тенденции еще были живы в 40 х годах XIX в.
[60] Из этих тридцати двух тысяч двенадцать тысяч юридических лиц, чьи земли не подлежат отчуждению. Мне могут возразить, что, по статистическим данным. в Англии около трех миллионов человек владеют земельным имуществом, но в это понятие входят не только земли, но и дома и очень небольшие участки — дворы и палисадники, прилегающие к домам (особенно в промышленных центрах). (Прим. автора.)
[61] Наши доморощенные англичане тоже говорят ‘страна’ вместо ‘родина’. См. остроумный и полный полемического задора труд Женена (Gnin. Des variations du langage franais, p. 417). (Прим. автора.)
Женен Франсуа (1803—1856) — французский филолог, автор ‘Сравнительной лексики’ и других работ.
[62] Это — одна из духовных особенностей нашей Революции. Она приучила смотреть на человека и его труд, как на величайшую ценность, несоизмеримую с ценностью земельных угодий, человек считался гораздо ценнее земли. В Англии, наоборот, земля ценнее человека. Даже в странах, не знавших феодализма, строй которых исходил из кельтского клана, английские юристы неукоснительно применяли феодальное право в самом прямом смысле этого слова, и трактовали сеньера не только как сюзерена, но и как собственника. Например, герцогиня Саузерлендская добилась прав на целое графство в Шотландии, превосходившее по площади весь департамент Верхнего Рейна и изгнала оттуда (с 1811 по 1820 год) три тысячи семейств, живших там с незапамятных времен. Герцогиня, впрочем, соизволила предложить им ничтожное вознаграждение, от которого многие семьи отказались. Об этой вопиющей несправедливости можно прочесть в книге адвоката герцогини Джемса Лоча (James Loch. Compte rendu de bonifications faites aux domaines du marquis de Stafford, in 8, 1820). Сисмонди дает критический разбор этого факта (Sіsmоndi. Etudes d’conomie politique, 1837). (Прим. автора.)
Сисмонди Жан (1773—1842) — швейцарский экономист и историк. Находился в дружеской переписке с Мишле и восторгался его ‘Введением во всеобщую историю’.
[63] Арпан — старинная французская земельная мера, около 0,5 га.
[64] Так были прозваны войска, собранные в 1812 г. Наполеоном I для похода в Россию.
[65] Юнг Артур (1741—1820) — известный английский экономист и агроном. В книге ‘Путешествие по Франции’ дал много сведений о жизни Франции накануне революции конца XVIII в.
[66] Сен Пьер Шарль (1658—1743) — аббат, ученый, экономист физиократ, философ.
[67] Saint Pierre, t. X, p. 251 (Rotterdam). Свидетельство этого автора, в общем мало значительного, в данном случае важно, так как основано на сведениях, полученных им от ряда интендантов. (Прим. автора.)
Интендант — во Франции до конца XVIII в. правитель провинции, ведавший финансами, судом и полицией.
[68] Буагильбер Пьер (1646—1714) — французский экономист, предшественник физиократов.
[69] Людовик XIV (1638—1715) — французский король, при котором абсолютизм достиг наивысшего расцвета. Войнами и расточительностью довел Францию до полного разорения.
[70] Людовик XI (1423—1483) — французский король, при котором в основном завершилось политическое объединение Франции, ставшей централизованным государством.
[71] Преемник Людовика XI, Карл VIII затеял завоевать Италию и занял было Неаполь, но вынужден был ретироваться.
[72] Людовик XII (1462—1515) — французский король. При нем продолжалось укрепление абсолютной монархии во Франции.
[73] Религиозные войны — войны между католиками и протестантами (гугенотами), которые велись во Франции в течение почти всей второй половины XVI в. (1562—1589).
[74] Frоumenteau. Secrets des finances de France (1581). Preuves, p. 397—398. (Прим. автора.)
[75] Подобный эпизод описан Агриппою д’Обинье в ‘Трагических поэмах’ (1616).
[76] Генрих IV (1553—1610) — французский король, первый из династии Бурбонов. Во время так называемых религиозных войн был главой гугенотов, затем перешел в католичество (1589), чтобы вступить на престол. В его правление начался расцвет французского абсолютизма. Убит фанатиком монахом Равальяком.
[77] Ришелье Арман (1585—1642) — герцог, кардинал, французский государственный деятель, с 1624 по 1642 г. — фактический правитель Франции, значительно укрепивший королевский абсолютизм.
[78] Мазарини Джулио (1602—1661) — кардинал, итальянец родом, фактический правитель Франции во время малолетства Людовика XIV.
[79] Эмери Мишель (1596—1650) — главный интендант финансов при Мазарини, был чрезвычайно непопулярен в народе из за введения им новых налогов.
[80] Король Солнце — прозвание Людовика XIV. После его смерти Францией, за малолетством Людовика XV, правил с 1715 по 1723 г. регент , принц Филипп Орлеанский.
[81] Людовик XIV вел многочисленные войны: фландрскую (1667—1668), голландскую (1672—1678), с аугсбургской лигой (1686—1697), за испанское наследство (1701—1713). При Людовике XV продолжались войны с Англией, Австрией, Пруссией, успеха французскому оружию не принесшие.
[82] Речь идет о неудачной финансовой реформе Джона Лоу, шотландского финансиста, которого регент назначил генеральным контролером. Лоу основал банк, выпустивший огромное количество ассигнаций, не обеспеченных золотым запасом. В 1720 г. дело кончилось крахом и бегством Лоу за границу.
[83] Выдающийся гражданин, красноречивый писатель, прогрессивный мыслитель, которого не следует смешивать с утопистами того времени Ему неверно приписывали предложение ввести ‘королевскую десятину’. Каким смелым и вместе с тем горестным повествованием являются его ‘Factum’. Это — вопль агонии Франция Буагильбер издал его в марте 1707 года, хотя Вобан в феврале того же года был осужден за гораздо менее смелую книгу. Почему Буагильберу, этому отважному государственному деятелю, до сих пор не воздвигнут памятник в Руане, где его встретили с таким энтузиазмом после возвращения из изгнания? (Прим. автора.)
Королевская десятина — введенный во Франции в XVII в. налог в пользу королевской казны в размере одной десятой части всех доходов, облагавшихся налогом.
Factum — деяние (лат ).
Вобан Себастъен (1633—1707) — маршал Франции, рефоматор военно инженерного искусства.
[84] Добавьте к этому, что в раннее средневековье, когда провинции, сеньории, фьефы, считавшиеся чуть не отдельными государствами, были столь многочисленны, — границы проходили буквально на каждом шагу. Даже в более позднее время граница с Англией пролегала в центре Франции в Пуату — до XIII века, в Лимузене — до XIV века и т. д. (Прим. автора.)
Пуату, Лимузен — французские провинции: первая — в центре, вторая — на юге страны. В эпоху Столетней войны (XIV—XV вв.) часть их принадлежала Англии.
[85] Я виден это своими глазами, когда в мае 1844 года ехал из Нима в Пюи через Ардеш, местность настолько бесплодную, что людям пришлось самим создавать здесь решительно все. От природы донельзя неприглядный Ардеш стал ныне цветущим благодаря их труду, хотя даже в мае сохраняет оттенок суровости, впрочем придающий ему еще больше очарования. Нельзя сказать, что вилланы получали здесь землю от сеньора, уже по одному тому, что никакой земли здесь не было. Тем больше резали мне глаза возвышавшиеся на холмах развалины черных башен, владельцы которых столько веков собирали дань с народа столь бедного, столь достойного похвал, всем обязанного самому себе! И с тем большим удовольствием останавливался в долинах мой взор на скромных крестьянских хижинах, сложенных насухо из собранных в полях камней Вид у этих домиков неказистый, сумрачный, садики при них — убогие, чахлые, страдающие от недостатка воды, но аркады, поддерживающие дома, крылечки, лестницы с широкими ступеньками придают этим жилищам свой, особый стиль Был как раз сезон сбора коконов, в это время года, когда мотают шелк, нищая страна производила впечатление богатой. В каждом доме можно было увидеть в тени аркады молоденькую мотальщицу, которая, нажимая ногой на педаль станка, перематывала пряжу, похожую на нити чистого золота, и улыбалась, не пряча красивых белых зубов… (Прим. автора.)
Ним — главный город департамента Гар на юге Франции.
Пюи — главный город департамента Верхней Луары на юго западе Франции.
Ардеш — департамент на юго западе Франции, местность гористая и бесплодная.
[86] Leon Faucher. La colonie des Savoyards Paris. — ‘Revue des Deux Mondes’, novembre, 1834, IV, 343. (Прим. автора.)
[87] Аустерлиц — местечко в Моравии, под которым 20 ноября 1805 г. Наполеон I разбил русско австрийские войска, что помогло ему победоносно закончить кампанию.
[88] Об артелях я буду говорить ниже. Что касается экономических выгод и минусов мелкой собственности, то их обзор не входит в мою задачу. См. об этом в трудах Гаспарена, Пасси, Дюро Деламаля и др. (Прим. автора.)
Гаспарен Пьер — литературный критик, с которым переписывался Мишле.
Пасси Ипполит (1793—1880) — французский экономист. В 1848 г. — министр финансов.
Дюро Деламаль Огюст (1777—1857) — французский историк и географ.
[89] Крестьянина не оставляют в покое… На него клевещут вслед за попами художники неокатолического направления, эта бездарная порода средневековых плакальщиков, умеющих только лить слезы о прошлом и подражать ему. Оплакивают исчезнувшие здания, что же касается людей — пусть себе помирают с голоду! Как будто главное достоинство старинных построек — не в том, чтобы напоминать о людях, создавших их и оставивших на них отпечаток своей индивидуальности! Крестьянин для этой братии — только разрушитель. Любая старая стена, снесенная им, любой камень, вывороченный его плугом, кажутся им невознаградимой потерей.
[90] Подразумевается эпоха революции конца XVIII в.
[91] Реставрация — период вторичного правления Бурбонов во Франции, от свержения Наполеона I до Июльской революции (1815—1830).
[92] Жители городов составляют лишь одну пятую часть населения страны, но дают зато две пятых числа преступников.
[93] Речь идет о колониальной войне в Алжире, которую Франция вела в 1830—1847 гг.
[94] Не только приостановилось, но и пошло вспять. Правда, Ипполит Пасси утверждает (Mm. Acad, polit, II, 301), будто с 1815 по 1830 год число землевладельцев по сравнению с остальной частью населения снизилось всего на два с половиной процента. Точны ли эти данные? Разве не более убедительны данные переписи 1826 года, таблицы движения населения в годы Империи и т. д.? См. статью Виллерме (V. Villerm. — ‘Journal des Economistes’, 24, mai 1845). (Прим. автора.)
[95] И продают ему втридорога его единственную корову и волов… Животноводы говорят: ‘Нет земледелия без удобрений, а удобрений нет без скота’. Они правы, но поступают вопреки этой сентенции. Ничего не улучшая, не внося никаких изменений в производство (если не считать сделанных с целью удовлетворить мелкое тщеславие и выпускать продукцию для богачей), поддерживая на высоком уровне цены на продукты низкого качества, они препятствуют бедным областям закупать более подходящий для них мелкий скот и столь необходимые удобрения. В результате и земля, и люди, лишенные возможности восстановить свои силы, чахнут от истощения. (Прим. автора.)
[96] Следует вспомнить вычисления Поля Луи Курье, доказавшего, что один арпан виноградника приносит доход: виноградарю — 150 франков, казне — 1300 франков. Правда, это несколько преувеличено, но, с другой стороны, надо отметить, что владелец этого арпана теперь гораздо больше обременен долгами, чем в 1820 г. Между тем нет более тяжелого труда, чем труд виноградаря, нелегко ему достается заработок! Поезжайте в Бургундию весной или осенью, на протяжении сорока лье каждый клочок земли по обе стороны дороги дважды в году перекапывают, разрыхляют, унаваживают, утыкают подпорками… Какой труд! и для чего? Чтобы в Берси или же Руане виноградный сок, обошедшийся так дорого, портили, фальсифицировали… С ним обращаются так же дурно, как и с виноградарями, жидкость, в которую его там превращают, — клевета и на природу, и на вино. (Прим. автора.)
Курье Поль Луи (1772—1825) — французский ученый и публицист, автор ряда острых политических памфлетов.
Бургундия — провинция на востоке Франции. Главное занятие ее жителей — виноградарство и выделка вина.
* Берси — предместье Парижа, где сосредоточены винные склады.
Руан — главный город Нормандии, один из центров французского экспорта.
[97] Именно так сказал некий эльзасец одному из моих друзей в сентябре 1845 года. Наши эльзасцы, эмигрируя, продают то немногое, что у них есть, евреи всегда готовы приобрести их пожитки. Немцы же стремятся увозить мебель с собою, они отправляются в чужие края в повозках, подобно варварам, покидавшим пределы Римской империи. Помнится, в Швабии шо, в очень жаркий и пыльный день, мне встретилась такая повозка с переселенцами, набитая сундуками, мебелью, всяким скарбом. Сзади, в привязанной к повозке детской коляске, ехал миловидный двухлетний ребенок. Он все время плакал, несмотря на старания шедшей рядом сестры успокоить его. Женщины упрекали родителей ребенка, зачем они оставили его в коляске, наконец отец велел матери сойти и взять его оттуда. Оба показались мне какими то пришибленными, безучастными, лишения или тоска сделали их взоры безжизненными. Предстояло ли им доехать? Вряд ли. А ребенок? Разве его хрупкая коляска могла выдержать столь длительное путешествие? Я не решился задать себе такой вопрос. Лишь один из членов этой семьи внушал надежду: то был четырнадцатилетний подросток, который в это время притормаживал повозку перед спуском. Черноволосый, серьезный, сосредоточенный, он был воплощением духовной мощи и бодрости — по крайней мере мне так показалось. Он как будто сознавал, что скоро на него ляжет вся ответственность за семью, что ему придется быть ее добрым гением, главой, заботиться о ее безопасности… А его сестре уже сейчас приходилось выступать в качестве матери семейства. Роль малютки, плакавшего в своей коляске, была не менее важна: он связывал всю семью воедино, находился на попечении брата и сестры, был их общим питомцем, в своей ивовой коляске он словно увозил память о домашнем очаге, о родине… Если эта коляска уцелеет, то на далекой чужбине она будет для них кусочком Швабии… О, сколько мытарств, сколько испытаний предстоит этим детям! Глядя на красивое, серьезное лицо подростка и представив себе его судьбу, я мысленно благословил его. (Прим. автора.)
* Швабия — немецкое герцогство между Тюрингией, Баварией и Швейцарией гористая и лесистая местность.
[98] Этих наймитов напрасно так презирают. Вивьен, член комиссии Палаты, изучавший этот вопрос, сообщил мне, что причины, заставлявшие этих юношей закабалять себя, весьма похвальны: желание помочь своей семье купить участок земли и т. п. (Прим. автора.)
[99] Никто из бытописателей романистов, социологов не снизошел еще, насколько я знаю, до того, чтобы сделать героиней своей книги кормилицу. А между тем мало кто знаком с жизнью этих бедных женщин. Мало кому известно, как их эксплуатируют, как ими помыкают. Едва успев разрешиться от бремени, они в тряских дилижансах едут в город и обращаются в конторы по найму. Чтобы получить место кормилицы, приходится расстаться с собственным ребенком, который зачастую умирает… Никакого договора хозяева с кормилицей не заключают, ее могут выгнать, рассчитать по первому же капризу матери, няньки, врача. Если от перемены климата и образа жизни молоко у кормилицы пропадает, ее увольняют без всякого вознаграждения. Если же она остается, то привыкает к обеспеченной жизни и очень страдает, когда вынуждена вернуться обратно в деревню. Многие из этих женщин, чтобы не покидать город, нанимаются в прислуги, не возвращаются к своим мужьям, и вот семья разрушена… (Прим. автора.)
[100] Эта разница подчеркивается в ценной работе г. Бюре (Buret. De la misre, 1840). Однако в этой книге, слишком легко принятой на веру, придается, возможно, чересчур большое значение исследованиям английских авторов. (Прим. автора.)
[101] Авторы, называющие большие цифры, включают в этот контингент и тех фабричных рабочих, которые не заняты непосредственным обслуживанием машин. Но это уже не рабы машин, их положение иное.
Можно ли опасаться дальнейшего распространения ‘машинизма’ (назовем эту систему так)? Вытеснят ли машины повсюду ручной труд? Станет ли Франция второй Англией? На эти серьезные вопросы я без колебания отвечаю: нет!
Система эта получила распространение в эпоху великой войны, охватившей всю Европу [подразумеваются Наполеоновские воины.]. Появлению машин немало способствовала колоссальная военная добыча — обычная торговля не может дать такой прибыли. Благодаря тому, что применение машин позволяет снизить цену товаров, делает их общедоступными, машинизм дал возможность удовлетворить потребности низших классов, которые в этот период быстрого роста захотели приукрасить свой быт, иметь красивые вещи, правда, довольствуясь красотой заурядной, часто близкой к пошлости, иными словами, красотой, созданной на фабрике. Хотя, напрягши все усилия, промышленности удалось наладить выпуск очень хороших товаров (что явилось неожиданностью), но все же предметы, изготовляемые совершенно одинаковым способом, выпускаемые огромными партиями, неизбежно походят друг на друга, как капли воды. Это однообразие претит людям со вкусом, кажется им скучным. Изделия же ручного труда, хоть не отличаются точностью форм, но доставляют глазам и душе гораздо больше удовольствия, чем шедевры фабричного производства, безукоризненные, но безжизненные, безликие, при взгляде на которые сразу видно, что они изготовлены с помощью пара и металла.
Добавим к этому, что люди теперь хотят быть не представителями того или иного класса, а самими собою. Поэтому им не нравятся изделия массового производства, лишенные индивидуальных отличий, какие есть у каждого человека. Именно этот путь развития характерен для нашего времени: каждому хочется выделить себя из общей массы, отметить чем нибудь свою индивидуальность. Вероятно, при прочих равных условиях предпочтение будут отдавать не однообразным фабричным поделкам, а изделиям, непохожим друг на друга, запечатлевшим личность того, кто их изготовил, переходящим непосредственно от мастера к потребителю.
Вот где я вижу будущее французской промышленности, тем более, что в области механизации производства она отстает.
Впрочем, обе эти системы дополняют одна другую. Когда первая нужда в каком нибудь товаре будет удовлетворена с помощью машин, позволяющих выпускать этот товар по низкой цене, люди со вкусом начнут брезговать изделиями фабричного производства, стремясь приобрести изделия ручного труда. (Прим. автора.)
[102] Верона — город в Ломбардии (Италия), один из центров мелкоткацкой промышленности.
[103] Точнее, баюкали. Баюкать — по французски loller, отсюда — лолларды.
[104] Руанский ткач Нуаре написал любопытную брошюру (Nоіrеt. Mmoires d’un ‘ouvrier. Rouennais, 1836). Он пишет, что обучение ручному ткачеству прекращено. (Прим. автора.)
[105] Бриарей — в древнегреческой мифологии один из титанов, сыновей Посейдона и Геи, имевший пятьдесят голов и сто рук.
[106] Спиталфилд — квартал в Лондоне, вблизи Уайтчепела и Степни, где в XVII в. поселились бежавшие из Франции гугеноты, в XIX в. он стал местом жительства ткачей, также выходцев из Франции.
[107] Humiliati — униженные (итал .).
[108] В курсе своих лекций и в своих книгах (особенно в пятом томе ‘Истории Франции’) я не раз касался происхождения промышленности. Чтобы уяснить его себе, надо вернуться к более далекому прошлому, не усматривать (как это делается) зачатки промышленности в богатых, больших цеховых корпорациях, успевших приобрести доминирующее влияние в городах. Истоки промышленности берут свое начало от первых кустарей ремесленников, всеми презираемых париев, живших в те времена, когда первоначальные обитатели городов — купцы, домовладельцы, вообще собственники — единодушно третировали ремесленников, ‘синие ногти’ как их пренебрежительно называли, когда буржуа позволяли им жить лишь в определенных районах города, например, между внутренним и внешним поясами укреплении (пфальбург), когда им отказывали в судебной защите до уплаты специального налога, когда им предписывали (удивительный произвол!) продавать свои изделия по определенным ценам бедным — по одной, богатым — по другой, и т. д. (Прим. автора.)
[109] Питт Вильям младший (1759—1806) — английский политический деятель, премьер министр, лидер партии тори (консерваторов), один из организаторов коалиции против революционной, а затем наполеоновской Франции.
[110] Лье — старинная французская мера длины, несколько более 4 км.
[111] Мюлуз (Мюльгаузен) — город в Эльзасе, один из центров прядильной и ситценабивной промышленности Франции.
[112] Villerm. Tableau de l’tat physique et moral des ouvriers des manufactures de coton, 1840. Валлерме пишет, что в ноябре 1840 г., когда нехватка сырья вынудила одного фабриканта рассчитать часть рабочих, оставив только имевших большой стаж, последние обратились к нему с просьбой распределить труд и заработок между всеми поровну, чтобы никого не пришлось увольнять (t. II, р. 71). См. также: t. I, р 89, 366—369, t. II, р. 59, 113.
Многие рабочие, которых обвиняли в безнравственном образе жизни, давно женились бы, имей они деньги и необходимые документы (Fregier, t. II, p. 160).
Мнению тех, кто утверждает, будто фабричные рабочие зарабатывают вполне достаточно, можно противопоставить справедливое заявление Веллерме (t. II, р. 11): чтобы их заработок мог быть признан достаточным, необходимо наличие четырех факторов — здоровья, полной загруженности работой, малодетности (не более двух: детей на семью) и, наконец, воздержания от всех пороков. Редко случается, чтобы все эти факторы были одновременно налицо. (Прим. автора.)
[113] Леон Фоше превосходно описывает эту разницу (Lon Faucher. Le travail des enfants Paris. — ‘Revue des Deux Mondes’, 15 novembre 1844). См. также то, что он пишет об ученичестве в мелкой кустарной промышленности (Etudes sur l’Angleterre, т II). Этот превосходный экономист, показавший себя и талантливым писателем, приоткрывает здесь завесу не только над фабричным адом, но и над другим адом, о существовании которого не подозревали. (Прим. автора.)
[114] Выше (стр. 34) мы говорили о заработке фабричных рабочих. Если изучить вопрос о заработной плате в целом, то мы найдем немало противоречий. Одни говорят, что заработная плата поднялась, и они правы, так как сравнивают с уровнем 1780 года или еще более ранним. Другие утверждают, что заработная плата снизилась, и они тоже правы, ибо исходят из данных 1824 года, фабричные рабочие с тех пор стали зарабатывать меньше, а если кое где повышение заработной платы имеет место, то это повышение кажущееся: ведь стоимость денег упала и тот, кто сохранил прежний заработок, в действительности получает на целую треть меньше. Пусть он по прежнему зарабатывает три франка в день, но их покупательная способность равна только двум франкам. Добавьте к этому, что его потребности выросли (так же, как расширился кругозор) и теперь ему не хватает множества вещей, к которым он раньше был равнодушен.
Во Франции заработная плата увеличилась значительно больше, чем в Швейцарии и Германии, но и потребности французских рабочих больше.
Средний заработок парижских рабочих, равный (по Леону Фоше и Луи Блану*) трем с половиной франкам в день, достаточен для холостяка, но его никак не может хватить для женатого рабочего, имеющего детей.
Привожу средние размеры заработка, которые различные авторы пытались установить для всей Франции в целом, начиная со времен Людовика XIV, но я не уверен в том, что можно выводить средние данные из столь разнообразных величин:
(Вобан). — 12 су в день
(Сен Пьер) — 16 ‘су в день
(А. Юнг) — 19су в день
(Шапталь) — 25 су в день
(Морог) — 30 су в день
(Виллерме) — 40 су в день
Это относится к городской промышленности. В деревне рост заработной платы гораздо меньше. (Прим. автора.)
* Блан Луи (1811—1882) — социалист утопист, историк, в 1848 г. — член Временного правительства. Скатился к соглашательству с буржуазией и предательству интересов рабочего класса
[115] Хлеб! Домовладелец! — вот о чем постоянно думает женщина. Сколько требуется твердости, сноровки, добродетельности, чтобы скопить, не истратить деньги, нужные для уплаты за квартиру в срок! Кто может это оценить?
[116] Так сказал однажды архитектор Персье директору бесплатной школы рисования Беллоку. Последний запомнил эти слова и упомянул о них в одной из своих превосходных речей, всегда полных свежих мыслей и остроумных высказываний Персье, польщенный тем, что его заветные убеждения были высоко оценены сделал за месяц до своей смерти значительное денежное пожертвование в пользу этой школы. (Прим. автора.)
Персъе Шарль (1764—1838) — французский архитектор.
Беллок Жан (1786—1866) — французский художник, написавший портрет Мишле.
[117] Большая Римская премия — установлена во Франции с XVII в. для художников, скульпторов, музыкантов и архитекторов. Получивших эту премию, отправляли на казенный счет во Французскую академию в Риме для усовершенствования в мастерстве.
[118] Большинство лавок парижских букинистов расположено на набережной Сены.
[119] Расин Жан (1639—1699) — выдающийся французский поэт и драматург, один из создателей классицизма.
[120] Речь идет о Шарле Понси (1821—1891), который писал стихи и издавал их с помощью Беранже и Жорж Санд.
[121] Труверы — северо-французские средневековые (конец XI — начало XV в.) бродячие поэты.
[122] Цитата из ‘Энеиды’ Вергилия, книга IV, стих 692. Дидона — жена Энея, закололась после того, как муж покинул ее по приказанию богов.
[123] Гете Иоганн Вольфганг (1749—1832) — великий немецкий поэт, гуманист, просветитель и ученый естествоиспытатель.
[124] см. примечание Мишле 104.
[125] Подразумеваются казачьи отряды русской армии, вступившие вместе с нею в Париж в 1815 г.
[126] Начиная с 20 х годов XIX в. революционно освободительное движение в испанских и португальских колониях Центральной и Южной Америки привело к образованию там ряда самостоятельных государств.
[127] Намек на Шейлока из драмы В. Шекспира ‘Венецианский купец’.
[128] Когда мне рассказывали о бесчестных проделках некоторых фабрикантов — надувательстве потребителей за счет качества продукции, надувательстве рабочих при оплате их труда, — я отказывался верить, но теперь вынужден все это признать, ибо мне то же самое сообщали и друзья этих фабрикантов — чиновники, коммерсанты, банкиры, говорившие об этом со скорбью и возмущением. У членов расценочно конфликтных комиссий нет власти, чтобы пресечь эти злоупотребления, к тому же обманутые не решаются жаловаться. Расследование таких случаев — дело прокуратуры. (Прим. автора.)
[129] Это постепенное очерствение, появляющаяся мало помалу привычка заглушать голос совести очень тонко подмечены г ном Эммери в его брошюре об общественных работах* (Еmmery. L’amlioration du sort des ouvriers dans les travaux publics, 1837). В частности, вот что он говорит о рабочих, получивших увечья на стройках, ведущихся предпринимателями для государства:
‘Если у предпринимателя доброе сердце, то он в первый раз, а может быть и несколько раз, выдаст пострадавшему от несчастного случая денежное пособие, но если такие случаи будут повторяться, если жертв, которым надо помочь, слишком много, то расход становится обременительным. Предприниматель начинает кривить душой, сожалеет, зачем проявлял раньше великодушие, старается не давать ему больше воли и значительно уменьшает размеры пособий. Он замечает, что опасные работы не приносят ему почти никакой прибыли, так как он вынужден платить тем, кто их выполняет, повышенную плату. Скоро предпринимателю начинает казаться, что в эту повышенную плату входит и страховка от несчастных случаев и что всякие добавочные выплаты пострадавшим ему не по карману. Он выискивает любые предлоги для отказа: например, покалечившийся работал на стройке недолго, заболевший не принадлежал к числу самых ловких и полезных рабочих… Сердце предпринимателя в конце концов черствеет, милосердию в нем больше нет места, он привыкает или принуждает себя хладнокровно относиться к несчастным случаям, а если и выдает небольшие пособия, то распределяет их не по справедливости, а по своему усмотрению. И вот вместо щедрых даяний, к которым должны были бы приводить подобные печальные происшествия, дело ограничивается несколькими подачками, назначаемыми произвольно — не в соответствии с нуждами пострадавших или их семей, а с учетом тех выгод, какие эта помощь принесет в будущем предпринимателю, ведущему работы на данной стройке’. (Прим. автора.)
* Общественными работами во Франции назывались строительные и дорожные работы, выполняемые подрядчиками для государства с широким привлечением населения. Существовало специальное министерство общественных работ.
[130] Разница между отцом и сыном в том, что сын иногда черствее по неведению, так как никогда не был рабочим, хуже знает условия труда и не умеет отличать выполнимые просьбы от невыполнимых. (Прим. автора.)
[131] Я всегда буду помнить об одном трогательном случае, свидетелем которого оказался. Хозяин фабрики был так любезен, что сам повел меня ее осматривать, его молодая жена захотела сопровождать нас. Сначала меня удивило, зачем она в белом платье отправилась в цехи, где было то сыро, то чересчур жарко (производство даже самых красивых предметов не блещет ни красотой, ни опрятностью), но вскоре я уяснил себе причину, побудившую ее спуститься в это чистилище. Там, где ее муж замечал лишь одни машины, она видела живых людей, часто — страдающих. Хоть она ничего не говорила мне об этом, но я понимал испытываемое ею чувство. Проходя мимо рабочих, она легко угадывала их настроение, подмечала, кого из них гнетут заботы, тоска, зависть (я бы не сказал — ненависть). По дороге она обращалась то к одному, то к другому с ласковыми, ободряющими словами, будучи сама очень слабого здоровья, охотно подошла к больной девушке. Многие были тронуты, старик рабочий, увидев, что она устала, поспешил предложить ей присесть. Некоторые молодые рабочие были угрюмы, видя это, она шутила с ними, и хмурые лица прояснялись. (Прим. автора.)
[132] Мы говорим здесь о торговцах одиночках, преобладающих во Франции, а не о торговых предприятиях на паях, которые имеются пока лишь в нескольких больших городах. (Прим. автора.)
[133] Это — новые прослойки, только что появившиеся, как очень хорошо объясняет Леклер (Lес1аіrе. Peinture en btiment). Они не знают настоящей цены вещам, хотят, чтобы все блистало позолотой, будь это даже фрески темперой. (Прим. автора.)
[134] Однако при судебном разборе дел о фальсификации было доказано, что многие из этих примесей отнюдь не безвредны (см.: ‘Journal de Chimie mdicale’, ‘Annales d’Hygine’, Garnier et Harel. Falsifications des substances alimentaires, 1844). (Прим. автора.)
[135] Прочтите трогательное стихотворение Савиньена Лапуанта на эту тему. (Прим. автора.)
Лапуант Савиньен (1811—1893) — сапожник, революционер, поэт. При содействии Беранже, Гюго, Эжена Сю выступал в литературе. Впоследствии скатился к бонапартизму. Речь идет о стихотворении Лапуанта ‘Лоток’, где описана бедная продавщица цветов, в рваном платье и с грудным ребенком, которую полицейские отовсюду гонят, так как у нее нет патента на торговлю. Это стихотворение напечатано в книжке ‘Голос из бездны. Стихотворения Савиньена Лапуанта, рабочего сапожника’, изданной в 1844 г. с предисловием Эжена Сю.
[136] Немало говорят о работницах шелкомотальных фабрик, которые через приказчиков кое каких магазинов сбывают украденный ими шелк. Говорят о безнравственности работниц хлопчатобумажных фабрик (думаю, без достаточных оснований, ибо там фабрикант почти не соприкасается с обслуживающим персоналом). Говорят, наконец, что сельские ростовщики за отсрочку по займу требуют платы натурой. Почему же не говорят о женах торговцев? Эти женщины подвержены соблазнам не в меньшей мере, вынуждены угождать покупателям, подолгу с ними разговаривать… Вряд ли они хорошо чувствуют себя при этом. (Прим. автора.)
[137] Луве де Кувре Жан (1760—1797) — член и председатель Конвента, жирондист, писатель (автор романа ‘Похождения кавалера Фоблаза’).
[138] Пале Роялъ — дворец, построенный в 1629 г. в Париже кардиналом Ришелье. В его галереях некогда размещались кофейни и лавки.
[139] 13 вандемьера 1795 г. правительственные войска под командованием Наполеон’ Бонапарта и Барраса подавили в Париже восстание левых элементов против Конвента.
[140] Эпизод, описанный в романе Луве де Кувре ‘Похождения кавелера Фоблаза’, имеющем автобиографический характер.
[141] Как будто служба в государственных учреждениях, в суде, преподавательская деятельность, защита отечества не способствуют производству ценностей! (Прим. автора.)
[142] Т. е. с крайнего юга Франции на крайний север.
[143] Во всех других европейских странах они возросли. У нас же повысили жалованье лишь очень небольшому числу чиновников, а всем остальным понизили, например, служащим префектур и супрефектур. Об общем характере и составе огромной армии государственных служащих см. солидный труд Вивьена (Vivien. Etudes administratives, 1845). (Прим. автора.)
[144] Я говорю о средней заработной плате, не учитывая зимнего перерыва в работе (см. выше примечание на стр. 45). (Прим. автора.)
[145] Через три месяца после 9 термидора (27 брюмера III года), по докладу Лаканаля (‘Expose sommaire des travaux de Lakanal’, p. 133). (Прим. автора.)
Лаканаль Жозеф (1762—1845) — французский ученый и политический деятель, член Конвента, один из основателей Парижской Академии наук. Содействовал развитию народного образования.
[146] После переворота 9 термидора (27 июля 1794 г.) Конвент отменил или пересмотрел в сторону ограничения декреты, принятые им в период якобинской диктатуры, 26 октября 1795 г. Конвент был распущен Директорией.
[147] Лорен (Lorain. Tableau de l’instruction primaire), написавший чрезвычайно ценный труд, основанный на официальных источниках, где излагаются отчеты 490 инспекторов, посетивших в 1833 году все школы, не находит достаточно сильных слов, чтобы описать нужду учителей, их плачевную участь. Он сообщает, что среди них есть получающие сто франков, шестьдесят и даже пятьдесят франков в год! Мало того, им приходится подолгу ждать выплаты жалованья, которое сплошь и рядом задерживается. Некоторым платит население: каждая семья откладывает для учителя из урожая все, что поплоше, и по воскресеньям он обходит дома с сумой за плечами, словно нищий… Ему жалеют дать несколько лишних картофелин, чтобы не обделить… свиней!
После того как были получены эти отчеты, основали новые школы, но положение учителей не улучшилось. Надеемся, что в этом году Палата депутатов вотирует, наконец, стофранковую прибавку к их жалованью, которой не удалось добиться в прошлую сессию (1846). (Прим. автора.)
[148] Если насилия и совершались, то только по приказу. Пусть ответственность падет на тех, кто эти приказы отдавал! Заметим мимоходом, что наши газеты слишком часто используют в узкопартийных интересах клеветнические выдумки англичан. (Прим. автора.)
[149] Будучи горячим патриотом, Мишле преувеличивает здесь и военную мощь Франции (немалую роль сыграл престиж наполеоновских побед), и роль ее армии, которая решительно ничем не отличалась от армий других буржуазных государств современной Мишле эпохи и точно так же служила’ для колониальных завоеваний (Алжир) и для усмирения внутренних беспорядков. Менее чем через два года после того, как Мишле написал о ‘святых штыках Франции’ в июне 1848 г. солдаты генерала Кавеньяка потопили в крови восстание парижских рабочих.
[150] Речь идет о парижском восстании 1356—1358 гг. во главе с купеческим старшиной Парижа Этьеном Марселем. Восстание было вызвало неудачами Франции в Столетней войне с Англией (разгром французских войск сначала при Креси, потом при Пуатье), непомерным гнетом налогов, всей тяжестью ложившихся на третье сословие, а также постоянными злоупотреблениями при взимании этих налогов. Мишле ошибочно называет это восстание революцией.
[151] Это превращение части буржуазии происходило, как известно, через дворянство мантии, но мало кто знает, что эти новоявленные дворяне в XIV и XV веках очень легко становились военными. (Прим. автора.)
[152] В дореволюционной Франции было три класса, в современной же Франции — только два народ и буржуазия. (Прим. автора.)
Три класса — точнее, три сословия — духовенство, дворянство и так называемое третье (податное) сословие, в которое входила и буржуазия.
[153] Если вы внимательно приглядитесь к тому, как народ понимает слово ‘буржуа’, то увидите, что оно означает в его глазах не столько богатство, сколько известную независимость, досуг, отсутствие заботы о завтрашнем дне Рабочий, получающий пять франков в день, все таки называет ‘буржуем’ рантье, который имеет всего навсего триста франков годового дохода, влачит полуголодное существование и в январе ходит без пальто.
Если сущность буржуа — уверенность в завтрашнем дне, то можно ли включать в их число тех, кто никогда не знает, богаты ли они или бедны, — коммерсантов или разных других лиц, которые, несмотря на более прочное положение, целиком зависят от крупных капиталистов из за покупки должностей или по другим причинам? Впрочем, если они и не настоящие буржуа, все равно они принадлежат к этому классу по своим интересам, страхам, общему всем им желанию мира во что бы то ни стало. (Прим. автора.)
[154] Июльская революция — буржуазная революция во Франции 27—29 июля 1830 г., приведшая к свержению династии Бурбонов (Карла X). Власть захватила финансовая аристократия, вступившего на престол Луи Филиппа Орлеанского прозвали ‘королем лавочников’.
[155] У французов никогда не было торговой жилки, за довольно редкими исключениями, вызванными влиянием англичан (эпизод с Лоу и т. д.). Это видно по топ легкости, с какой наши буржуа, сначала жадные до наживы, вовремя останавливались на скользком пути к обогащению. Француз, наживший посредством торговли или каким либо другим способом несколько тысяч годового дохода, считает себя богачом и не стремится к большему. Англичанин же, наоборот, видит в приобретенном богатстве лишь средство нажиться еще больше и до самой смерти будет неустанно его увеличивать. Он словно цепью прикован к своему ‘делу’, специализируется на нем, расширяет его масштабы, он даже не испытывает потребности в досуге, который позволил бы ему вести более привольный образ жизни.
Таким образом, во Франции очень мало богачей, если не считать тех наших капиталистов, которые живут за границей. Эти богачи в Англии считались бы бедняками. Из числа наших богачей надо исключить и тех, что делают хорошую мину при плохой игре, чьи капиталы вложены в предприятия убыточные или в такие, доход с которых является величиной гипотетической. (Прим. автора.)
[156] Я знаю возле Парижа довольно большой город, где имеется несколько сот домовладельцев и рантье, получающих от четырех до шести тысяч франков годового дохода пли немного больше. Все они вполне удовлетворены жизнью, ни о чем но мечтают, ничего не делают, почти ничего не читают (ни книг, ни газет), не собираются вместе, очень мало знают друг друга. Биржевой лихорадкой здесь никто не страдает, но она, к несчастью, свирепствует в менее богатых слоях населения — среди мелких вкладчиков в городах и даже в деревнях, где у крестьян нет даже газет, могущих осведомить их о махинациях биржевиков. (Прим. автора.)
[157] Медуза — в древнегреческой мифологии одна из трех Горгон, змееволосых дев, взгляд которых якобы превращал все живое в камень.
[158] Несмотря на весь свой демократизм Мишле не избежал общей тенденции буржуазных историков видеть суть якобинской диктатуры в терроре.
[159] Собственность — не что иное, как воровство — демагогический афоризм, принадлежащий П. Ж. Прудону (1809—1885), французскому мелкобуржуазному экономисту и социологу, одному из основоположников анархизма.
[160] В первом из этих швейцарских городов, преобладает немецкое население (протестанты), во втором — французское (католики).
[161] Матками назывались помещения правлений рабочих союзов.
[162] Булонский лагерь… — В военном лагере возле Булони, на берегу Ла Манша, Наполеон I готовил в 1805 г. десант для вторжения в Англию.
[163] Но я должен заранее помочь этим юношам, подготовить их. Вот почему я продолжаю писать свою ‘Историю’. Написанная книга — это ступенька к следующей, лучшей книге. (Прим. автора.)
[164] Но эти ледники не обладают бесстрастием альпийских ледников, дающих начало потокам, которые затем несут свои воды во все страны без различия. У евреев, что бы там ни говорили, родина есть, это — лондонская биржа. Они ведут дела повсюду, но укоренились в стране золота. Ныне, когда благодаря вооруженному миру, этой необъявленной войне, гложущей Европу, финансы почти всех государств попали в руки евреев, какую страну они могут любить? Страну status’a quo — Англию. Какую страну могут они ненавидеть? Страну прогресса, Францию. В последние годы они решили ослабить ее, подкупив десятка два людей, которых Франция презирает. Другой их промах: из тщеславия, из стремления обеспечить себе безопасность, они сумели привлечь на свою сторону даже королей, втерлись в аристократию, стали участвовать в политических интригах… Их предки, средневековые евреи, никогда не стали бы этого делать. Как деградировала еврейская мудрость! (Прим. автора.)
Statusquo — прежнее положение (лат .), в данном случае подразумевается застой.
Мишле говорит о коррупции, царившей в 30 х и 40 х годах XIX в. во французской Палате депутатов. Большинство, которым располагал в ней премьер министр Гизо, состояло в основном из чиновников, зависевших от правительства, еще 30—40 необходимых последнему голосов удавалось раздобыть с помощью раздачи депутатам и связанным с ними лицам концессий на крупные предприятия, субсидий, заключения выгодных для них сделок с казной. Коррупция разъела весь государственный аппарат, хотя Мишле и утверждает (ч. I, гл. VI), будто французские чиновники не берут взяток.
[165] Кольбер Жан Батист (1619—1689) — французский государственный деятель при Людовике XIV — государственный контролер (министр финансов). Проводимая им экономическая политика способствовала накоплению буржуазией богатств, активному торговому балансу, росту влияния торгового капитала.
[166] Лувуа Мишель (1641—1691) — французский государственный деятель, военный министр при Людовике XIV. Преобразовал армию, учредил военные школы, новую форму для солдат, пенсии инвалидам, унифицировал вооружение, построил ряд крепостей.
[167] Антей — в древнегреческой мифологии один из титанов, сын Геи, богини земли. Он побеждал всех противников, так как каждое прикосновение во время борьбы к земле, его матери, давало ему новые силы. Был побежден Гераклом, который удушил его в воздухе, не давая прикоснуться к земле.
[168] Я не собираюсь оспаривать эти преимущества (см. выше). Кто хотел бы вернуться к тем временам, когда люди, не имея машин, были бессильны? (Прим. автора.)
[169] Причем фабричные рабочие составляют среди них меньшинство. (Прим. автора.)
[170] Разве это не замечательное свойство национального характера? Ребенок, брошенный на произвол судьбы, подстрекаемый к дурным поступкам влиянием развращающей среды, сохраняет лучшие качества души, мужество, ум… (Прим. автора.)
[171] Фемистокл (ок. 525—460 до н. э.) — выдающийся древнегреческий полководец и политический деятель, вдохновитель победы над персами.
[172] Голируд — древний дворец шотландских королей в Эдинбурге.
[173] Речь идет о союзе Франции с шотландцами, которым Франция помогала в их борьбе за независимость против Англии. Этот союз сложился еще в XIV в. при Филиппе IV, позднее был скреплен браком Марии Стюарт с Франциском II и просуществовал до XVII в., пока Шотландия не потеряла независимость.
[174] Вот полный текст надписи, как я его прочел (вернее, расшифровал, так как она почти стерлась за три столетия, и ее покрывал густой слой мха): ‘W. Harter. Legibus fidus, non regibus. Januar, 1588’. (Прим. автора.)
[175] Законодательный бюллетень — официальный сборник законов и декретов французского правительства, издавался с 1793 г.
[176] Вот пример: они не захотели признать, что пенитенциарный вопрос* теснейшим образом связан с вопросами народного образования. Идет ли дело о воспитании человека или о его перевоспитании, о формировании или же о переделке его характера, государство должно обращаться не к каменщику, строящему тюрьму, а к учителю, который будет говорить о религии, морали, патриотизме. Он будет говорить не только от имени бога, но и от имени Франции.
Я знавал преступника, которого все считали безнадежно опустившимся, он не поддавался влиянию ни религии, ни морали, но чувство патриотизма у него сохранилось. (Прим. автора.)
* Пенитенциарный вопрос — вопрос о режиме для заключенных в тюрьмах и на каторге, а также вообще вопрос о характере наказаний за преступления.
[177] Геродот (ок. 484—425 до н. э.) — древнегреческий историк, прозванный ‘отцом истории’, оставивший много ценных сведений по античной истории и географии.
[178] Читавшие мою книгу ‘Происхождение права’ (‘Origines du dr’oit’) поймут это. (Прим. автора.)
[179] Авгур — в древнем Риме — жрец, толковавший ‘волю богов’.
[180] Шекспир Вильям (1564—1616) — великий английский драматург и поэт, творчество которого явилось одной из вершин эпохи Возрождения. По словам Мишле, он учился у Шекспира мастерству коллективного портрета толпы и народа.
[181] Бэкон Френсис (1561—1626) — выдающийся английский философ и государственный деятель, один из родоначальников материализма.
[182] Кромвель Оливер (1599—1658) — крупнейший деятель английской буржуазной революции XVII в.
[183] Имеется в виду Тома Кутюр (1815—1879), написавший портрет Мишле.
[184] Жаккар Жюль (1752—1834) — французский механик, изобретатель усовершенствованного ткацкого станка.
[185] Палисси Бернар (1510—1590) — минералог и химик, создатель французской керамики.
[186] Nisi, distinguo — условные термины схоластической логики (лат .).
[187] Имеется в виду Кюжас (1522—1590).
[188] Слова Христа о детях (Евангелие, от Марка. X, 14).
[189] Вольф Фридрих (1759—1824) — немецкий философ, ученый и критик, одним из первых пытавшийся дать научный анализ ‘Илиады’ и ‘Одиссеи’.
[190] Нибур Бартольд (1776—1831) — видный немецкий критик и историк античности, автор ‘Римской истории’, переведенной на французский язык в 1830 г. Имя Нибура было хорошо известно во Франции, его концепции обсуждались в специальных курсах Вильмена, Дону и др.
[191] Слово ‘grce’ имеет на французском языке разные значения: в религии — ‘божья милость’, ‘благодать’, а в искусстве — ‘грация’, ‘изящество’.
[192] Апеллес (IV в. до н. э.) — знаменитый древнегреческий живописец, живший при дворе Александра Великого.
[193] Корреджо Антонио (1489—1534) — знаменитый итальянский художник.
[194] Корреджо целыми днями… — У Корреджо было четверо детей, которых он, по словам его биографов, очень любил и часто рисовал.
[195] Ссылка на римского ученого Плиния Старшего, который в XXXV томе своей ‘Естественной истории’ описал жизнь Апеллеса. Однако Плиний упоминает лишь о том, что ‘среди произведений Апеллеса были и портреты умирающих’, а не то, что ему приписывает Мишле.
[196] Страх перед роковой загадкой, печать молчания, замыкающая уста в тот самый момент, когда разгадка постигнута, — все это я обнаружил, созерцая одно изваяние на том участке кладбища Пер Лашез, где хоронят евреев Это бюст Прео, вернее, одна лишь голова, закутанная в саван, с пальцем, приложенным к губам. Голова поистине ужасная, производящая неизгладимое впечатление, изваянная как будто резцом самой смерти. (Прим. автора.)
[197] Исайя — библейский пророк (ок. 774—690 до н. э.), советник израильского царя Езекии, свидетель гибели израильского царства. Пытался, борясь с идолопоклонничеством, предотвратить падение Иудеи.
[198] ‘Дед да примет ребенка, когда тот покидает материнское лоно. И да возродится душа, дабы снова бодрствовать в теле’ (из индийских законов, цитируемых мною в ‘Происхождении права’). Даже не допуская гипотезы о переселении душ (а тем более гипотезы о первородном грехе), невольно хочется думать, что наши первоначальные инстинкты — не что иное, как мысли предков. Юный путник принес их с собой, словно запас в дорогу. Он увеличит этот запас, и на много.
Не помышляя о теориях, захлопнув книги, взяв за источник наблюдения природу, я вижу, что мысль рождается в нас как смутный инстинкт. Сначала она чуть брезжит в подсознании, затем дифференцируется рассудком более ясно, после этого уже окончательно сформировавшаяся мысль все более и более воспринимается как готовая формула, становится привычной, возникает сама собой в связи с явлениями, которые нам хорошо знакомы и поэтому не анализируются нами. Наконец вернувшись в область подсознательного, мысль опять переходит в ранг инстинкта. (Прим. автора.)
[199] Я говорю не об изнурении от работы, не о бесчисленных, непомерно тяжелых наказаниях, налагаемых лишь за живость и резвость, свойственные детям от природы, а о той нелепой суровости, с какою мы заставляем юные существа, лишь недавно отнятые от материнской груди, внезапно, без всякого перехода, погружаться в мир холодных абстракций, вместо того, чтобы цвести на воле. (Прим. автора.)
[200] Недостаточно внимательным читателям эта глава покажется далекой от темы, на самом же деле — вся сущность темы — в этой главе (см. главу IX). (Прим. автора.)
[201] Женская неверность — один из постоянных сюжетов средневековья. В другие времена она была менее распространена. Этот вечный повод для шуточек и скоромных анекдотов может лишь огорчить того, кому дано знать и понимать. Анекдоты эти как нельзя лучше свидетельствуют о чудовищной скуке, снедавшей тогда умы, о пустоте душ, не имевших пищи, подходящей для их суетности, о моральной прострации, об утрате надежд и воли, об отсутствии поисков пути к спасению. Недостаточно внимательным читателям эта глава покажется далекой от темы, на самом же деле — вся сущность темы — в этой главе (Прим. автора.)
[202] Если возразят, что малоразвитые умы (а это в наше время означает — все или почти все люди) избавлены от необходимости понимать, то надо признать, что эта страшная загадка потребовала под угрозой проклятия передачи всех человеческих знаний в руки кучки ученых, которые воображали, что им одним известна разгадка. И вот результат: к поставленной загадке добавлены были комментарии, столь же туманные, а обреченный на молчание род людской остается безгласным и бесплодным лицом к лицу с нею. В течение весьма длительного периода, с V по XI век, т. е. в течение времени, равного всей блестящей эпохе античности, человечество едва отважилось сочинить несколько молитв и детски наивных легенд, но даже это робкое литературное движение парализовалось категорическими запрещениями каролингских соборов. Недостаточно внимательным читателям эта глава покажется далекой от темы, на самом же деле — вся сущность темы — в этой главе (Прим. автора.)
Каролингские соборы — совещания представителей высшей церковной иерархии в эпоху Каролингов (VIII—IX в.), неизменно боровшиеся против всяких проявлений светской культуры.
[203] Оно не только призывало, но и искренно хотело. В этой трогательной тяге к любви — весь дух средневековья, и этим оно всегда будет вызывать у нас сочувственный отклик. Я не беру назад ни одного слова из сказанных мною об этом во втором томе ‘Истории Франции’. Но тогда я больше говорил о стремлениях, об идеалах средневековья, ныне же, в книге, которая должна принести практическую пользу, я должен подчеркивать результаты, фактические итоги Я указал в конце тома (вышедшего в 1833 г.) на бессилие этого мировоззрения, выразив надежду, что ему удастся избежать полного крушения и что оно переродится. Как мы уже далеки от него, видно из того, что И мая 1844 г. в Палате один судья, искренно ортодоксальный, развил теорию, будто уголовное право вытекает из учения о первородном грехе и грехопадении… Даже католикам стало не по себе. (Прим. автора.)
[204] Прогресс юриспруденции поставил теологию в затруднительное положение. Пока юристы находили обоснования для суровейших законов об оскорблении величества, которые путем конфискации имущества и другими способами простирали кару и на потомков провинившегося, богословы могли сохранять незыблемым свой закон об оскорблении божьего величия, закон, каравший детей за грехи отцов. Но когда право сделалось более милосердным, стало все труднее и труднее отстаивать в теологии, трактующей о мире любви и всепрощения, чудовищный принцип наследственности греха, уже отвергнутый людским правосудием. Схоластики — св. Бонавентура, Иннокентий III, св. Фома — не нашли иного пути к смягчению этого принципа, как объявить, что дети будут избавлены от адских мук, однако над ними все же тяготеет вечное проклятие… Боссюэ очень хорошо доказал в дискуссии со Сфондрата, что эта доктрина вовсе не является особенностью учении янсенистов, как хотели представить дело, а поддерживается и церковью, и святыми отцами (за исключением Григория Назианзина), и соборами, и папами. Действительно, если освободить детей и от вечного проклятия, то придется отказаться от идеи о первородном грехе и его наследственности, идеи, лежащей в основе всей доктрины. (Прим. автора.)
Бонавентура Жан (1221—1274) — кардинал, глава ордена францисканцев, известный теолог. Причислен католической церковью к лику святых.
Иннокентий III — римский папа (1198—1216), стремившийся к установлению папской сулрематии в Европе.
Св. Фома — Фома Аквинский (1226—1274) — известный богослов, католик ортодокс, представитель средневековой схоластики, сделал попытку систематизировать и обосновать христианскую догматику. Причислен католической церковью к лику святых.
Боссюэ Жак Бенин (1627—1704) — французский епископ, доктор богословия, публицист и проповедник.
Янсенисты — сторонники либерального течения в католической церкви в XVII—XVIII вв., противники иезуитов.
Григорий Назианзин (ок. 329—389) — видный деятель восточноримской церкви, сыгравший значительную роль в оформлении христианской догматики.
[205] Цирцея — в древнегреческом эпосе волшебница, превратившая спутников Одиссея в свиней.
[206] ‘Будем гордо считать себя царями природы, если хотите. Но не будем забывать о том, что нашей наставницей была природа. Растения, животные — вот наши первые воспитатели. Все живые существа, которые теперь нам подвластны, руководили когда то нашим поведением лучше, чем мы могли бы сами. Они направляли наш неоперившийся разум с помощью своего более надежного инстинкта, мы пользовались их советами, а теперь презираем их… Мы извлекли бы немалую пользу из созерцания этих безупречных божьих творений. Спокойные, непорочные, они в своем молчаливом бытии как бы хранят извечные тайны. Разве нам нечему научиться у дерева, прожившего столько веков, у птицы, облетающей полмира? Орел может смотреть на солнце, сова — видеть в темноте… И даже волы, так долго, с таким степенным видом простаивающие под тенистым дубом, — разве они ни о чем не думают?’ (‘Происхождение права’, стр. 69). (Прим. автора.)
[207] Рамаяна — древнеиндийская эпическая поэма (IV в. до н. э. — II в. н. э.), повествующая о судьбе царя изгнанника Рамы и его верной супруги Ситы.
[208] Махабхарата — памятник древнеиндийского эпоса (X—VIII вв. до н. э.), содержащий множество мифов, легенд, басен, изречений и поэм.
[209] В другой песне, быть может наиболее совершенной, которая посвящена самому любимому его другу, консулу и поэту Галлу, Вергилий не постеснялся отвести животным, этим смиреннейшим и непорочным созданиям природы, роль утешителей, собратьев человека. Не только все сельские божества являются облегчить муки поэта, страдающего от неразделенной любви, но и овцы тоже собрались вокруг него. Затем, словно побуждаемый боязнью оскорбить гордость Галла, Вергилий добавляет: ‘Nostii пес poenitet llas, пес te poeniteat pecoris, divine poeta’ [к нам нет у них чувства презренья, не презирай же и ты, поэт божественный, стадо! (Вергилий, Буколики, эклога X, стихи 15—16, перевод С. Шервинского).]. (Прим. автора.)
Галл Гай Корнелий (66—26 до н. э.) — римский поэт, друг Вергилия, посвятившего ему десятую эклогу ‘Буколик’.
[210] Св. Марка принято изображать с крылатым львом, Св. Луку — с крылатым быком и т. д.
[211] В христианской религии агнец (ягненок) олицетворяет Христа, а голубь — святого духа.
[212] По Евангелию (от Марка, V, 1 — 12), Христос в стране Гадаринской изгнал бесов из человека, одержимого ими, и разрешил пм перейти в свиней, пасшихся на горе. Свиньи тотчас же устремились с крутизны в море и все потонули.
[213] Карл — император Священной Римской империи Карл V (1500—1558), возглавлявший борьбу с Реформацией.
[214] Григорий VII — римский папа (1073—1085), стремился к установлению политического господства папства во всем мире, боролся с императором Генрихом IV за превосходство церковной власти над светской.
[215] Жена тревского палатина Зигфрида Женевьева во время пребывания мужа на войне дала отпор попыткам его приближенного Голо соблазнить ее. В отместку Голо оговорил Женевьеву, и муж, вернувшись, осудил ее на смерть. Однако стражники, отведя ее с ребенком в лес, чтобы убить, сжалились над ними и оставили в живых. Женевьева прожила в лесу несколько лет и приручила лань, которая вскармливала своим молоком ее сына. Однажды Зигфрид, преследуя во время охоты эту лань, нашел жену, и та доказала ему свою невиновность Он раскаялся в своей жестокости и казнил Голо.
[216] См. обращение к пчелам беглянкам, приведенное в моем ‘Происхождении права’. (Прим. автора.)
[217] Этот обычай долго сохранялся в Руане, как сообщает Дюканж. (Прим. автора.)
[218] Сивилла — у древних греков и римлян пророчица, предсказывавшая будущее.
[219] По библейскому преданию, пророк Валаам отправился по повелению моавитянского царя Балака проклясть евреев. В дороге ему предстал ангел с обнаженным мечом. Испугавшаяся ослица понесла Валаама, а затем, обретя человеческий голос, стала упрекать его в жестокости.
[220] В католических церквах на рождество воспроизводится обстановка, в которой якобы родился Христос, т. е. хлев с яслями (кормушкой).
[221] Дух народа сделал и больше для тех, кого он взял под свою защиту. Несмотря на протесты церкви, добились законного статута для животных: их рассматривали как юридических лиц, вызывали в суд, делали объектами уголовного процесса в качестве свидетелей, а иногда и обвиняемых. Несомненно, такое признание важной роли животных способствовало их сохранности, долговечности, а в конечном счете — росту плодородия земли, которое во многом зависит от того, насколько человек бережет природу. Может быть, именно по этой причине средневековье столько раз оправлялось от ужасных кризисов, грозивших ему гибелью. (Прим. автора.)
[222] Иезуит Бужан утверждал, что ‘у животных должна иметься душа, ибо онп — злые духи’. (Прим. автора.)
[223] Подразумевается Этьен Жоффруа Сент-Илер (1772—1844) выдающийся французский биолог эволюционист, один из предшественников Дарвина, президент Парижской академии наук.
[224] Дело, начатое им, успешно продолжают его сын, Изидор Жоффруа Сент Илер и друг, Серр. Я с радостью вижу, что молодежь, у которой все в будущем, охотно вступает на научную стезю — эту стезю жизни. (Прим. автора.)
Жоффруа Сент Илер Изидор (1805—1861) — сын Этьена Жоффруа Сент-Илера, продолжавший его дело. Также был президентом Парижской академии наук.
Серр Этьен (1786—1868) — французский хирург, ученый.
[225] Наш машинизированный век хочет всюду видеть машины и не ставит животных ни во что. Однако ему следовало бы видеть, что животные не только являются источником физической силы, но и выполняют другую роль, переоценить которую невозможно: они вносят жизнь (если не сказать ‘живую душу’) во все, что их окружает. Думается, надо возобновить изучение и приручение животных. См. прекрасную статью ‘Приручение’ г на Изидора Жоффруа Сент Илера в новой энциклопедии Леру и Рейно. (Прим. автора.)
[226] Проявления гениальности весьма многообразны. То, о чем я говорю здесь, характерно для самых самобытных, самых плодовитых, самых изобретательных. Лафонтен и Корнель, Ньютон и Лагранж, Ампер и Жоффруа Сент Илер были в одно и то же время самыми прозорливыми и самыми простыми людьми. (Прим. автора.)
Лафонтен Жан (1621—1695) — знаменитый французский баснописец, поэт и драматург.
Корнелъ Пьер (1608—1684) — выдающийся французский поэт, создатель классического направления в драматургии.
Ньютон Исаак (1643—1727) — гениальный английский физик, механик, астроном и математик.
Лагранж Жозеф (1736—1813) — выдающийся французский ученый математик.
Ампер Андре (1775—1836) — выдающийся французский физик и математик, по имени которого названа единица силы электрического тока.
[227] Vox populi — vox Dei — глас народа — глас божий (лат .).
[228] Как печально, что гениальные люди уничтожают вехи, но которым можно проследить их творческий путь при создании какого-нибудь шедевра! Они редко сохраняют его предварительные наброски, черновики и эскизы. Кое что можно найти с большим трудом и неполностью в последовательных сериях картин великих мастеров, непрерывно зарисовывавших все, что представлялось их воображению, и запечатлевших бессмертными произведениями каждый этап своего творчества. Можно этим путем проследить зарождение того или иного замысла у Рафаэля, Тициана, Рубенса, Рембрандта. Скажем лишь о последнем: ‘Добрый самаритянин’, ‘Христос в Эммаусе’, ‘Воскрешение Лазаря’ и, наконец, ‘Христос, утешающий народ’, наглядно показывают, как у великого художника, взволнованного зрелищем современных ему величайших людских бедствий, постепенно назревал замысел, пока не принял окончательную, столь хорошо всем знакомую форму, где была достигнута непревзойденная сила выразительности. (Прим. автора.)
Рафаэль Санти (1485—1520) — великий итальянский художник, воплотивший в своих произведениях идеалы эпохи Возрождения.
Тициан Вечеллио (1477—1576) — великий итальянский живописец, яркий представитель искусства Возрождения.
Рубенс Петер Пауль (1577—1640) — гениальный фламандский художник, один из представителей искусства барокко.
[229] Это не простое сравнение, подобное тому, какое дает Платон в четвертой книге ‘О государстве’. Нет, это сущность дела, его главный смысл, основа всего, ключ ко всему. Когда люди увидят, что всякое социальное устройство, как в зеркале, отражается в их внутреннем мире, то поймут, что он — начало, источник, первопричина любого общественного строя или, вернее, одно целое с ним.
В борьбе душ, в их взаимном влиянии, которое ведет к прогрессу и культурному росту, в многообразии непрерывно происходящих контактов, союзов и столкновений между ними — вот где философия должна искать тайну и политики, и педагогики, и социологии. Художник растит свое творение, отец растит своего ребенка, общество растит классы, пока они еще в младенческом возрасте, это аналогичные процессы, и благодаря развитию науки и любви эту аналогию можно будет проводить все шире и шире.
Но такую науку надо еще создать. Философы, обсуждая одни и те же идеи целую вечность, еще ничего не сделали в этой области, мистики, столько копавшиеся в человеческой душе, до рези в глазах искали там бога. Он, несомненно, есть там, но увидеть его можно гораздо лучше, если искать его в том образе, какой он оставил во внутреннем мире человека — в граде человеческом и граде божьем. (Прим. автора.)
‘О государстве’ — диалог Платона (427—347 до н. э.) в 12 книгах о различных формах правления.
[230] Этот принцип следует распространить и на огромное общество, которое составляет весь род людской. У одного народа на данном этапе его развития преобладает, положим, инстинкт, у другого — разум. Когда эти народы придут в соприкосновение, то более просвещенный народ должен, во имя гуманности и во имя собственных интересов, найти общий язык с тем, который руководствуется лишь первобытным инстинктом. (Прим. автора.)
[231] Homo duplex — человек, двойственный по натуре (лат .).
[232] Иосиф — библейский патриарх, сын Иакова и Рахили, был продан своими братьями в рабство, но попал в милость к египетскому фараону, сон которого он истолковал (Библия, кн. Бытия).
[233] Даниил — библейский пророк (VII в. до н. э.), был уведен вавилонянами в плен после завоевания ими Иудеи, истолковал надпись, появившуюся на стене во время пиршества царя Валтасара.
[234] Речь идет о сгоне шотландских крестьян с земли и усиленной их пауперизации, принявшей особенно широкие размеры в конце XVIII и начале XIX в.
[235] Фингал (III в.) — герой шотландского эпоса, отец барда Оссиана.
[236] Брюс Роберт (1274—1329) — король шотландский, добившийся независимости Шотландии от Англии.
[237] Подразумевается колонизация Канады и Луизианы французами в конце XVIII в. Французские поселенцы действительно относились к аборигенам мягче и обращались с ними дружественнее, чем английские.
[238] Речь идет о колонизаторской политике Англии, царской России и Турции в 40 х годах XIX в., сопровождавшейся жестокими репрессиями.
[239] Речь идет, как и неоднократно ранее, о завоевании Францией Алжира (1830—1847).
[240] Завоевав Египет, Наполеон Бонапарт произнес в его столице известную речь (‘Солдаты! Сорок веков смотрят на вас с высоты этих пирамид…’), где распространялся об освободительной роли Франции.
[241] Цезарь Гай Юлий (100 — 44 до н. э.) — выдающийся древнеримский полководец и политический деятель. Добился единовластия и был назначен пожизненным диктатором. Убит заговорщиками-аристократами во главе с Брутом и Кассием. Мишле в своей ‘Римской истории’ воздал должное талантам Цезаря, не скрывая его дурных сторон, и всячески подчеркивал, что роль личности в истории далеко не всегда соответствует ее нравственным качествам.
[242] Коринф, Карфаген — города, разрушенные римлянами при завоевании ими Аттики и Северной Африки во II в. до н. э.
[243] Urbem orant — взывают о Граде (лат .).
[244] Противопоставление ‘града божьего’ ‘граду земному’ было развито и теоретически обосновано знаменитым богословом, одним из ‘отцов церкви’ Августином (354—430) в его сочинении ‘О граде божьем’. Возникновение ‘града божьего’ и градов земных Августин связывал с процессом происхождения зла: вследствие грехопадения первых людей мир погрузился во зло и оттого земные царства постигает удел всего греховного, т. е. смерть, разрушение. Но существует, по словам Августина, ‘град божий’, царство добра и чистоты, которое просуществует, объединяя все человечество и избавляя его от бедствий и страданий, до тех пор, пока стоит мир. Это учение Августина было воспринято христианской церковью. Мишле постоянно упоминает об этом ‘граде божьем’, призванном сплотить все человечество и освободить его от страданий.
[245] miserabiles personae — ничтожные существа (лат .).
[246] Коммунами назывались с XII—XIII веков города, добившиеся в упорной борьбе с феодальными сеньерами полного самоуправления.
[247] Родина ограничивалась тогда пределами коммуны. Говорили: ‘Лилльское содружество’, ‘Эрское содружество’ и т. д. См. мою ‘Историю Франции’, т. 5, стр. 315. (Прим. автора.)
[248] Аристотель (384—322 до н. э.) — великий древнегреческий мыслитель и историк, в чьих сочинениях имеются зачатки материализма и диалектики.
[249] Платон (427—347 до н. э.) — древнегреческий философ, ученик Сократа, один из основателей объективно идеалистического направления в философии.
[250] Патронат, римский или феодальный — в Риме особая форма покровительства, фактически приводившая к зависимости бедных или неполноправных граждан от богатых и могущественных. Феодальный патронат преемственно связан с римским патронатом и возник в варварских государствах на почве социальной дифференциации. Он предусматривал личную и материальную зависимость патронируемого (обычно разорившегося мелкого земельного собственника) от патрона — крупного землевладельца.
[251] Патронат античного периода и феодальной эпохи не возродится и не должен возродиться. Мы чувствуем, что равны друг другу. Патронат чрезвычайно вредно влиял на развитие характеров: индивидуальность исчезала в условиях полной подчиненности, когда нижестоящий не спускал глаз с вышестоящего, становился его тенью, его бледной копией. Длинный общий стол, во главе которого сидел у огня барон, а далее размещались по старшинству капеллан, сенешал (управляющий (дворецкий) в поместьях феодалов) и другие вассалы, стол, тянувшийся до самых дверей, у которых ел поваренок, не смея присесть, — был своего рода школой, где подражание шло снизу вверх: каждый брал за образец, копировал манеры своего соседа выше рангом. Сердца здесь не всегда питали рабские чувства, но умы были подавлены. Это рабское подражание явилось, несомненно, одной из причин, замедливших развитие средневековья и надолго его обесплодивших. (Прим. автора.)
[252] Память о моем первом друге… — речь идет, видимо, о Поре, который был соучеником Мишле
[253] Покоритель Вандеи — генерал Гош (1768—1797) — деятель французской революции, выдающийся полководец, усмиривший контрреволюционное восстание шуанов в 1795 г.
[254] Наполеон Бонапарт, разбивший в 1796 г. в этом месте (Северная Италия) австрийскую армию.
[255] Известно, что Бонапарт стал внушать подозрения своими действиями в Италии, где он, ни с кем не советуясь и не считаясь, присвоил себе роль и правителя, и арбитра, единолично решал вопросы о перемирии, о дальнейшем продолжении войны, посылал рейнской армии денежные средства, не сносясь с казначейством, и т д. Пустили слух, будто его арестуют в собственной штаб квартире. Тогда Гош, желая оправдать Бонапарта, послал министру полиции письмо, которое было опубликовано. В нем Гош опровергает клеветнические слухи, распускаемые роялистами. ‘Почему Бонапарт стал объектом нападок для этих людишек? Не потому ли, что он разогнал их в вандемьере? Не потому ли, что он разбил войска стольких королей и дал Республике возможность со славой закончить войну? О, храбрый молодой генерал, кто из республиканских воинов не сгорает желанием подражать тебе? Смелей, Бонапарт, веди на Неаполь и Вену наши победоносные армии! Ответом твоим личным врагам пусть будет унижение королей. Придай новый блеск нашему оружию и предоставь нам заботиться о твоей славе!’ (Прим. автора.)
[256] Фиваида — одна из областей древнего Египта (главный город — Фивы). На востоке этой области расположена пустыня, служившая местом жительства первых христианских отшельников.
[257] Как справедливо отмечает де Местр (de Maistrе. Considrations sur la Rvolution). (Прим. автора.)
Местр Жозеф (17153 — 1821) — французский историк и философ, крайний клерикал, озлобленный противник революции, написавший, помимо ‘Соображений по поводу Франции’, знаменитую ‘Апологию палача’.
[258] Как правильно отметил Пьер Леру, автор наблюдательный и вдумчивый. Сколько можно к этому добавить! Увы, как низко пала наша нравственность… Особенно меня огорчает, когда я вижу, как семья, мать принуждают юношу изменить возлюбленной. Ведь этой самой матери следовало бы взять обманутую девушку под свою защиту и покровительство, отнестись сердечно и любовно к бедняжке, которая в конце концов стала ее дочерью. До тщеславия ли, до светских ли сплетен, когда набожная женщина держит ответ перед совестью, перед богом? Можем ли мы относиться к женщинам с уважением, если они не защищают друг друга? А между тем они должны быть гораздо ближе между собой, чем мужчины: ведь женщин связывает общая тайна — тайна родов, материнства, тайна жизни и смерти, благодаря которой они познали крайние пределы и страдания, и радости. Причастность к этой жуткой тайне, неведомой мужчинам, делает всех женщин равными, сестрами, неравентво царит лишь между мужчинами. Мать, сестра должны вступаться перед сыном, перед братом за соблазненную им девушку, брать ее под свое покровительство, если брак невозможен. Когда же нет ни матери, ни сестры, то добродетельная супруга должна сама искупить вину мужа, загладить ее своей добротой, открыть свое сердце, свои объятия детям от его первого любовного союза. Пусть вспомнят, с какой нежностью Валентина Миланская относилась к Дюнуа, ее патетическое восклицание: ‘Ах, ты был похищен у меня!’ (см. в ‘Истории Франции’ о смерти Людовика Орлеанского). (Прим. автора.)
Леру Пьер (1797—1871) — французский публицист, пользовавшийся большой популярностью в 30 — 40 х годах, один из эпигонов сен-симонизма, автор книги ‘Человечество, его принципы и будущность’.
Валентина Миланская (1366—1408) — урожденная Висконти, жена герцога Людовика Орлеанского, брата французского короля Карла VI. Умерла с горя после того, как ее муж был убит бургундским герцогом Иоанном Бесстрашным.
Дюнуа Жан (ок. 1403—1468) — племянник французского короля Карла VI, выдающийся полководец, сподвижник Жанны д’Арк.
[259] Барфлер, Гарфлер — приморские городки в Нормандии, на берегу Ла Манша, жители которых занимаются преимущественно рыболовством.
[260] Вильгельм Завоеватель (1027—1087) — герцог Нормандский. Разбив в 1066 г. при Гастингсе короля англосаксов Гарольда II, завоевал Англию и стал ее королем.
[261] Юра — департамент на юго-востоке Франции, граничащий с Швейцарией.
Фурье* часто упоминает о них. Я историк, верный традициям, поэтому мне нечего сказать человеку, который хвалится тем, что ведет род людской по пути к абсолютному слиянию. Моя книга о народе, целиком пронизанная идеей отечества, т. е. идеей преданности, самопожертвования, не имеет ничего общего с учением о взаимном притяжении, вызванном страстями. Все же пользуюсь случаем, чтобы выразить свое восхищение столь подробно разработанными планами, остроумными, содержательными, частично вполне осуществимыми, чтобы преклониться перед непризнанным гением, перед его жизнью, целиком посвященной счастью человечества. Когда-нибудь я, следуя велению сердца, выскажусь о Фурье подробнее. Поразителен контраст между его бескорыстной, воздержной, чисто духовной жизнью и той упорной пропагандой материализма, какую он вел! Этот контраст проявился недавно снова, к чести и славе учеников Фурье. В то время как ревнители общественной морали, рьяные защитники религии и добродетели примкнули к банде, ведущей биржевую игру наверняка, последователи Фурье, вечно толкующие о материальной заинтересованности, о деньгах, о страстях, попрали корыстны побуждения и смело нанесли удар Ваалу биржи… нет, скорее Молоху, идолу, пожиравшему людей. (Прим. автора.)
Фурье Шарль (1772—1837) — выдающийся французский социалист утопист. Подверг буржуазный строй резкой критике и нарисовал картину будущего общества, где смогут развернуться все способности людей. Мишле питал к Фурье особое пристрастие.
[262] Норманны, выходцы из Скандинавии, завоевали в X в. северо запад Франции, в XI в. — Южную Италию и Сицилию, а в 1066 г. нормандский герцог Вильгельм завоевал Англию. Мишле произвольно отождествляет с норманнами их отдаленных потомков — нормандских рыбаков.
[263] В музее городка Байе (Нормандия) находится гобелен, изображающий завоевание Англии норманнами, изготовленный в конце XI в. по заказу епископа Эда Контвильского, брата Вильгельма Завоевателя. Этот настенный ковер ручной вышивки (шириной 50 см и длиной 70 м), выполнение которого приписывается жене Вильгельма, — одно из древнейших произведений раннего французского искусства.
[264] Шербур — порт на северо-западе Франции.
Бездеятельность в том, что касается флота, но каменщиков там хватает, как и везде Инженеры проявили похвальную активность, чтобы закончить строительство мола. (Прим. автора.)
[265] Портсмут — военный и торговый порт на юге Англии, у Ла-Манша.
[266] Гавр — порт в устье Сены.
[267] Сен Клу — местопребывание двора французских королей.
[268] Виндзор — резиденция английских королей. Мишле намекает на наметившееся в 40 х годах XIX в. сближение английской и французской внешней политики.
[269] Морван — гористая местность в центре Франции.
[270] Берри, Пикардия — французские провинции, первая — в центре, вторая — на севере страны.
[271] Но, что всему вероятно, они препятствовали двум чувствам, характерным для нашего времени: стремлению к личной собственности и стремлению иметь семью. См весьма любопытную брошюру Дюпена старшего о Ньевре (Dupin aine. L’excursion dans la Nivre, 1840), а также мое ‘Происхождение права’ — о collaboratio, о ‘парсонье’, о ломте хлеба, об общем котле и общем каравае. (Прим. автора.)
Ньевр — департамент в центре Франции, часть бывших провинций Ниверне и Орлеане.
Collaborate — сотрудничество (лат.).
Парсонъе — термин, обозначавший издольщика во Франции в средние века.
[272] Старинные союзы варваров связывала, словно железной цепью, жизненная необходимость в таком объединении и уверенность в том, что разобщенность приведет к гибели (см. в моем ‘Происхождении права’ о жутких обычаях пить кровь друг друга, совместно проливать ее на землю и т. д.).
В монастырских общинах дружба строжайше воспрещалась, как кража того, что принадлежит богу (см. мою ‘Историю Франции’, т. 5, примечание к стр. 12).
По существующим и в наши дни примитивным союзам подмастерьев, по их попыткам реформировать свою структуру (А. Пердигье*) мы можем судить о том, что представляли собою ассоциации ремесленников в средние века. В таких братствах, членов которых объединяли общая опасность, общая молитва (столь естественная в минуту опасности), ненависть к чужакам была развита больше, чем любовь друг к другу. И в процессиях, и в стычках цеховые корпорации сплачивались вокруг знамени с изображением святого — покровителя цеха. Это были не столько братства, сколько оборонительные союзы, а иногда и наступательные, вызванные к жизни соперничеством между отдельными ремеслами и взаимной завистью. (Прим. автора.)
Пердигъе Агриколь (1805—1875) — поэт столяр, деятель французского рабочего движения.
[273] Мир должен ради своего спасения стремиться установить согласие между этими двумя идеями. Братство и отцовство, противоречащие друг другу в семье, вполне совместимы в обществе. Как я уже говорил, общество может найти путь к их примирению между собою, взяв за образец внутренний мир каждого человека (см. конец второй части). (Прим. автора.)
[274] Форма ассоциации имеет несомненно большое значение, но все же стоит на втором плане. Восстанавливать старинные формы — корпорации, цеховую тиранию, надевать на себя вериги, чтобы быстрее идти вперед, разрушать достигнутое Революцией, с легкой руки уничтожать то, чего люди добивались столько веков, представляется мне бессмысленным. С другой стороны, думать, будто государство, которое и сейчас делает так мало из входящего в круг его обязанностей, сможет выполнять функции фабриканта и торговца для всех — разве это не значит передать все чиновникам? А ведь чиновники — не ангелы. Будучи облечены столь необычной властью, разве они окажутся менее подверженными коррупции, чем фабриканты и торговцы? И уж во всяком случае чиновники не будут обладать их энергией, активностью, предприимчивостью.
Что касается общины, достаточно нескольких слов. Община естественная — форма объединения чрезвычайно древняя, варварская, непроизводительная. Община добровольная — результат кратковременного порыва, героического возбуждения, энтузиазма, вызванного новою верою, и быстро спадающего. Община же принудительная, навязанная силой, невозможна в наше время, когда собственность чрезвычайно раздроблена, и нигде принудительная община невозможна до такой степени, как во Франции.
Какие же формы ассоциаций возможны? Мне кажется, что они должны быть различны в зависимости от профессий, ибо профессии бывают более или менее сложные, требуют большего или меньшего единоначалия в руководстве работающими. Формы объединений должны быть различны в разных странах в зависимости от характера, присущего тому или иному народу. Это важное замечание, которое я когда нибудь разовью подробнее, можно обосновать бесчисленным множеством фактов. (Прим. автора.)
[275] Ни одна эпоха не являла таких примеров этого, как наша. Где, когда вы видели, чтобы такие полчища людей, столько миллионов их безропотно, смиренно, молча страдали и умирали? (Прим. автора.)
[276] Уэльс (Валлис) — восточная часть Англии, вошедшая в ее состав при Генрихе VIII (1536). Шотландия, присоединенная к Англии в XVII вв., окончательно вошла в ее состав в 1707 г.
[277] Шеллинг Фридрих (1775—1854) — немецкий философ, объективный идеалист, крупнейший представитель натурфилософии, один из теоретиков реакционного романтизма. В конце жизни стал мистиком. Мишле внимательно изучал философию Шеллинга и полемизировал с ним в своем ‘Введении во всеобщую историю’.
[278] Бетховен Людвиг (1770—1827) — великий немецкий композитор, крупнейший симфонист, создатель героического музыкального стиля
[279] Любовь к родине (родине матери, как говорили дорийцы) — это высшая форма любви Родина представляется нам сперва как юная любящая мать или как могучая кормилица, питающая миллионы детей. Слабый образ! Родина не только вскармливает нас, но и объединяет, мы все — в ней in ea movemiir et sumus. (Прим. автора.)
Родине матери — в подлиннике непереводимая игра слов: patrie — matrie, основанная на близости корней, означающих отцовство и материнство.
in ea movemur et sumus — в ней пребываем и существуем (лат .).
[280] Все содействует этому воспитанию. Любое произведение искусства, любая: промышленность, даже выпускающая предметы роскоши, любые формы проявления культуры оказывают влияние на массы, воздействуют на них, даже на самые бедные классы общества. Нация — огромный организм, в котором подобно обмену веществ происходит циркуляция идей, незаметно, нечувствительно проникающих и в высшие, и в низшие слои общества. Одни идеи внедряются через то, что видит, глаз (в магазинах, в музеях, на модно одетых людях), другие — посредством словесного общения, язык — богатейшее хранилище всеобщего прогресса. Все члены общества участвуют в этом обмене мыслями, быть может сами этого не сознавая, но все же участвуют. (Прим. автора.)
[281] По мере того как та или иная нация осознает присущий ей дух, проявляет его и претворяет в, дело, ей все меньше и меньше нужды насильственно навязывать его другим народам. Ее самобытность, растущая с каждым днем, лучше обнаруживается в том, что нация создает, чем в противопоставлении себя прочим народам. Различия между нациями раньше выявлялись только при военных столкновениях, но еще лучше эти различия видны, когда каждая нация явственно подает свой голос. Раньше все громко выкрикивали одну и ту же ноту, теперь же каждый народ ведет свою партию. Мало помалу устанавливаются гармония, согласованность, мир превращается в лиру, где у каждой нации своя струна. Но как достигается эта гармония? Благодаря различиям между народами. (Прим. автора.)
[282] Речь идет об угнетении народов этих стран русской и австро венгерской монархиями.
Голос страдающей Польши, голос столь дорогого моему сердцу великого Мицкевича ныне замолк в Коллеж де Франс. (Прим. автора.)
Адам Мицкевич (1798—1855) — великий польский поэт и революционер, читал в этом лектории курс славянских литератур и возбудил недовольство французского правительства, не без оснований опасавшегося, как бы поэт не превратил свою кафедру в политическую трибуну. С самого начала его лекций за ним было установлено наблюдение агентов тайной полиции, сообщавших министру внутренних дел о характере лекций и о настроениях студентов. В марте 1844 г. министр просвещения Вильмен вступил в переговоры с Мицкевичем, предлагая ему прекратить лекции, при полном сохранении оклада. Поэт категорически отказался. Он писал Жюлю Мишле по этому поводу: ‘Перед моей последней лекцией у меня был длительный разговор с министром. Я заявил ему, что исполнен решимости высказать все, что Франция должна знать о славянских странах’. В июле 1844 г. в Палате депутатов был сделан запрос относительно ‘инцидентов’ на лекциях Мицкевича (он показывал и раздавал студентам редкий портрет Наполеона I, пропаганда культа которого в тогдашних условиях приобрела характер оппозиционного выступления против короля Луи Филиппа). После этого Вильмен убедил Мицкевича взять (в октябре 1844 г.) шестимесячный отпуск. С этого времени поэт больше в Коллеж де Франс не преподавал.
[283] Мишле цитирует по памяти, и его перевод не совсем точен. Речь идет о двух местах из ‘Эподов’ Горация (XVI, строки 2 и 42).
[284] Подразумевается св. Павел, родом из римской семьи, жившей в киликийском городе Тарсе (Малая Азия).
[285] Имеется в виду, вероятно, знаменитый английский писатель Диккенс (1812—1870).
[286] В первоначальной рукописи Мишле добавляет ‘авторами женщинами’. Есть основания полагать, что он говорит о романах: ‘Индиана’ Жорж Санд (1832) и ‘Коринна’ г жи де Сталь (1807).
[287] Материальные блага, производимые Францией, вещественные результаты ее труда — ничто в сравнении с невидимыми ее творениями. Я говорю о деяниях, революционных движениях, мыслях и словах. Ее письменная литература хотя и занимает, по моему, первое место в мире, значительно уступает ее устной словесности, столь блестящей и плодовитой. Все изделия, производимые Францией, ничто в сравнении с ее свершениями в области духа. Вместо машин она создала героев, вместо философских и других систем она создала поэтов. Затрата энергии на слова, на деяния как будто непроизводительна, но именно они вознесли Францию так высоко Она первенствует там, где нужны сила воображения и изящество, где практическая польза равна нулю. Помните, что вслед за областью материального, вещественного начинается область неуловимого, невидимого, подспудного. Нельзя оценивать Францию по материальным достижениям, которые можно видеть, осязать. Не судите о ней, как о других странах, по внешним приметам, хотя бы они и свидетельствовали о нужде. Франция — страна духа и поэтому мало связана с производством материальных ценностей. (Прим. автора.)
[288] Иов — библейский персонаж, которого бог подверг ряду испытаний, чтобы узнать стойкость его веры.
[289] То, что я пишу, лишь в слабой степени отражает мысли, мучившие меня всякий раз, когда я переезжал границу. Особенно однажды, когда я ехал в Швейцарию, как тягостно было видеть нищих крестьян Франш Контэ и вдруг, переправившись через пограничный ручей, наблюдать зажиточных, хорошо одетых, видимо счастливых, жителей Невшательского кантона…
В сущности, что представляют собою два основных бремени, под тяжестью которых Франция изнемогает, — долги и армия? Это жертвы, приносимые ею не только самой себе, но и всему миру. Долги — это деньги, которые Франция платит за то, что указала миру путь к спасению, дала ему закон свободы, он списал у нее этот закон, клевеща на нее же А войска Франции — ведь это защита всего мира, резерв, сохраняемый для того дня, когда нахлынут варвары или когда Германия, в поисках единства, которого она добивается со времен Карла Великого, будет вынуждена либо спрятаться за нашей спиной, либо стать авангардом России в походе против свободы… (Прим. автора.)
Франш Конте — провинция на востоке Франции, граничащая с Невшательским кантоном Швейцарии.
Карл Великий (ок. 768—814) — наиболее известный король франков, из династии Каролингов, завоевания которого привели к созданию обширной империи, однако вскоре распавшейся.
[290] Нет, не машинная промышленность Англии, не схоластика немецкой философии (машинизм другого рода) оживляют мир, а дыхание Франции, каково бы ни было теперь ее положение, тот скрытый жар Революции, который Европа хранит доныне. (Прим. автора.)
[291] Папиниан (ум. в 212 г.) — римский префект и выдающийся юрист, казненный императором Каракаллой за отказ оправдать убийство им брата.
[292] Людовик Святой (IX) (1215—1270) — французский король, часто выступавший арбитром при улаживании европейских конфликтов.
[293] Жерсон Жан (1363—1429) — выдающийся французский богослов, профессор канонического права, канцлер Парижского университета, представитель Франции на Констанцском соборе.
[294] Декарт Рене (1596—1650) — выдающийся французский философ рационалист, физик и математик, боровшийся со схоластикой.
[295] Вольтер Франсуа Мари (1694—1778) — знаменитый французский писатель и философ просветитель, сыгравший большую роль в идейной подготовке французской буржуазной революции конца XVIII в.
[296] Дюмулен Шарль (1500—1566) — французский юрист, содействовавший унификации свода законов, противник феодального духа и обычаев.
[297] Монтескье Шарль (1689—1755) — выдающийся французский просветитель, являвшийся не только политическим мыслителем и философом, но и крупным историком. Автор знаменитого ‘Духа законов’, ‘Персидских писем’ и др.
[298] Жанна д’Арк (ок. 1412—1431) — французская национальная героиня, прозванная ‘Орлеанской девой’. Во время Столетней войны возглавила борьбу с английскими захватчиками, была взята ими в плен и сожжена в Руане. Мишле написал ‘Историю Жанны д’Арк’, исключительную по художественной силе.
[299] Речь идет, по видимому, о Бенджамене Франклине (1706—1790), выдающемся ‘американском общественном деятеле и писателе.
[300] Кажется, особенно много легенд создал немецкий народ: о неуязвимости Зигфрида, о Фридрихе Барбароссе, о Гетце с железной рукой… Но все эти поэтические произведения тянут назад, в прошлое, плодят несбыточные мечты, бесплодные сетования. О Лютере, отвергнутом и оплеванном доброй половиной Германии, не могла сложиться легенда. Фридрих Великий — не столько немец, сколько пруссак (это совсем другое дело), а по философскому складу ума — француз, он оставил след в умах, но не в сердцах, его мощь ничего не дала ни поэзии, ни национальному духу Германии.
Исторические легенды Англии, возникшие под влиянием побед Эдуарда III и Елизаветы, повествуют о подвигах, но мы не находим в них положительных героев. Благодаря Шекспиру, один отрицательный тип оказал большое влияние на дух английского народа и до сих пор отражен в нем, я говорю о Ричарде III. Любопытно отметить, как легко рушатся английские традиции: это происходило трижды, и каждый раз можно было подумать, будто появился новый народ… Баллады о Робине Гуде и другие, баюкавшие английских детей в средние века, уступили место Шекспиру, Шекспир был убит Библией, Кромвелем и Мильтоном, а ныне всех их вытесняют индустриализм и полувеликие люди новых времен. Где же тот цельный человек, о котором могла бы быть создана легенда? (Прим. автора.)
Зигфрид — герой древнегерманского эпоса ‘Песнь о Нибелунгах’ бесстрашный витязь.
Фридрих Барбаросса (1128—1190) — император Священной Римской империи, вел многочисленные войны, погиб во время третьего крестового похода.
Гетц фон Берлихинген по прозвищу ‘Железная рука’ (1480—1562) — немецкий рыцарь, примкнувший во время Великой крестьянской войны 1524—1525 гг. к восставшим крестьянам, но в решительную минуту изменивший им.
Лютер Мартин (1483—1556) — крупнейший деятель Реформации в Германии. Перевел библию на немецкий язык и положил начало широкому общественному движению, направленному против католической церкви.
Фридрих Великий (1712—1786) — прусский король, хитрый и вероломный политик, создал сильную армию, вел захватнические войны, с помощью которых увеличил территорию Пруссии. Приглашал к себе на службу Вольтера и других французских философов и ученых.
Эдуард III (1327—1377) — английский король, при котором началась Столетняя война между Англией и Францией.
Елизавета (1553—1603) — королева английская, последняя из династии Тюдоров. Ее 45 летнее царствование было периодом экономического расцвета Англии.
Ричард III (1452—1485) — английский король, достигший трона путем убийства целого ряда соперников.
Робин Гуд — легендарный герой средневековых английских и шотландских народных баллад, борец против иноземных завоевателей и феодального угнетения.
Мильтон Джон (1608—1674) — выдающийся английский поэт, публицист и политический деятель, автор поэм ‘Потерянный рай’ и ‘Возвращенный рай’.
[301] Излюбленная теория некоторых французских историков, в том числе и самого Мишле, считавших, что римляне, завоевав Галлию и сделав ее своей провинцией, передали находившимся на стадии варварства галлам зачатки своей культуры и постепенно приобщили их к цивилизации.
[302] Учредительное собрание (1789—1791) — первое высшее представительное и законодательное собрание Франции периода революции конца XVIII в. После выработки и утверждения конституции Учредительное собрание разошлось, уступить место Законодательному.
[303] Законодательное собрание (1791—1792), избранное на основании конституции 1791 г, имело чисто буржуазный характер и боролось против стремлений народных масс углубить революцию. Было сметено восстанием 10 августа 1792 г. и уступило место Конвенту.
[304] Конвент (1792—1795) был по сравнению с Учредительным и Законодательным собраниями наиболее демократическим буржуазным представительным учреждением. Конвент провозгласил уничтожение королевской власти, объявил Францию республикой.
[305] Контрреволюционный переворот 9 термидора (27 июля) 1794 г., низвергший якобинскую диктатуру, превратил Конвент в орудие буржуазной контрреволюции. 26 октября 1795 г. термидорианский Конвент был распущен и уступил место Совету пятисот и Совету Старейшин.
[306] Главным плодом этого опыта было то, что с тех пор людская кровь обрела грозную силу против тех, кем она проливается. Мне нетрудно доказать, что Франция была спасена невзирая на террор. Террористы причинили нам огромное зло, оно все еще живо. Загляните в любую хижину самой отдаленной европейской страны: о терроре там помнят, его проклинают. Короли и цари хладнокровно казнили, сослали в сибирские рудники, заточили в свои Шпильберги*, тюрьмы и казематы значительно большее количество людей, и все же воспоминания о жертвах кровавого террора не изгладились из памяти народов. Мы должны пользоваться любым случаем, чтобы протестовать против этих жестокостей, которые вовсе не характерны для нас и не могут вменяться нам в вину. Францию спас порыв, охвативший армию. Этот порыв был поддержан Комитетом общественного спасения, куда входили талантливые военачальники, которых Робеспьер ненавидел и погубил бы, если б мог обойтись без них. К самым честным нашим генералам Робеспьер и его друзья относились с недоверием и недоброжелательностью, ставили им всевозможные препятствия. Сейчас у меня нет времени останавливаться на этом, но хотелось бы высказать пожелание, чтобы Ру и Бюше при переиздании своего полезного компилятивного труда выбросили свои мрачные парадоксы, апологию 2 сентября и Варфоломеевской ночи, ярлык честных католиков, навешенный на якобинцев, издевки над Шарлоттой Корде (т. 28, стр. 337), восхваление Марата и т. д. ‘Марат, проводя политику репрессий, действовал со здравым смыслом и чувством меры…’ (стр. 345). Нечего сказать, обоснованное восхваление того, кто потребовал сразу двести тысяч голов! (‘Le Publiciste’, 14 dcembre, 1792). Эти новоявленные католики в своем рвении оправдать террор приняли всерьез тот довод, который был в шутку придуман в его защиту Шарлем Нодье, любящим парадоксы редактором газеты ‘Quotidien’.
Я не стал бы делать здесь это примечание, если бы эти благоглупости не старались распространять с помощью дешевых газет в народе, среди рабочих, которым некогда изучить вопрос как следует. (Прим. автора.)
Шпильберг — замок в Моравии, служивший тюрьмой для государственных преступников в Австро Венгерской монархии.
Комитет общественного спасения — центральный орган якобинской диктатуры.
Робеспьер Максимилиан (1758—1794) — выдающийся деятель французской революции конца XVIII в., глава революционного правительства якобинской диктатуры. Казнен после контрреволюционного переворота 9 термидора.
Бюше Филипп (1796—1865) — французский философ, последователь Сен Симона, политический деятель и писатель. Мишле имеет в виду ‘Историю революции’, написанную Бюше совместно с Ру.
Апологию 2 сентября … — речь идет о массовых казнях политических заключенных (преимущественно духовных лиц) в парижских тюрьмах 2—5 сентября 1792 г., когда парижане узнали о начале интервенции, организованной контрреволюционерами эмигрантами против Республики.
Варфоломеевская ночь — избиение католиками протестантов (гугенотов) в Париже в ночь на 24 августа 1572 г. Здесь к ней приравниваются казни 2—5 сентября 1792 г.
Якобинцы — во главе с Робеспьером осуществляли диктатуру с 31 мая 1793 г. по 27 июля 1794 г. В этом примечании снова отражается отрицательное отношение Мишле к якобинской диктатуре вообще и к Робеспьеру — в частности. Героем французской революции для Мишле является Дантон, а в Робеспьере он’ видит дух нетерпимости и насилия. Мишле клеймит ‘якобинских попов’, которые погубили революцию. Он признает, что Робеспьер, этот неподкупный, обладал целым рядом добродетелей, но добродетель — это не героизм. Робеспьеру, по мнению Мишле, недоставало одного дара, которым так щедро наделен народ: ‘благостности, чего то очень наивного и глубокого, дающего ключ к пониманию масс’. ‘Робеспьер, — писал Мишле в ‘Истории революции’, — это — великолепный ум’, героем же является Дантон, этот ‘великий и бесстрашный служитель революции’, стремившийся к объединению партий.
Корде Шарлотта (1768—1793) — контрреволюционерка, убившая Марата.
Марат Жан Поль (1743—1793) — выдающийся деятель французской революции конца XVIII в., один из вождей якобинцев, пламенный трибун, публицист, подписывавшийся ‘Друг народа’, ученый.
Нодъе Шарль (1780—1844) — французский писатель, публицист, критик, филолог и библиограф.
[307] Я нашел в архивах подлинник списка лиц, согласившихся преподавать в центральных школах (тогдашних коллежах): Сийес, Дону, Редерер, Гаюи, Кабанис, Лежандр, Лакруа, Боссю, Соссюр, Кювье, Фонтан, Женгене, Лагарп, Ларомигьер и др. (Прим. автора.)
Сийес Эмманюэль (1748—1836) — деятель французской революции конца XVIII в., аббат. Играл видную роль при Директории, был одним из трех консулов, содействовал перевороту 18 брюмера. При Первой империи — сенатор.
Дону Пьер (1761—1840) — французский историк, член Конвента, один из составителей Конституции VIII года и организаторов Парижской академии наук.
Редерер Пьер (1754—1835) — французский политический деятель, при Наполеоне I — один из организаторов реформы управления.
Гаюи Рене (1743—1822) — французский минералог, один из создателей кристаллографии.
Кабанис Жорж (1757—1808) — французский государственный деятель, философ сенсуалист.
Лежандр Адриен (1752—1833) — французский математик.
Лакруа Сильвестр (1765—1843) — французский математик.
Боссю Шарль (1730—1814) — французский математик.
Соссюр Орас (1740—1799) — швейцарский физик и геолог.
Кювье Жорж (1769—1832) — выдающийся французский ученый палеонтолог.
Фонтан Лео (1757—1821) — французский литератор, ректор Парижского университета.
Женгене Пьер (1748—1816) — французский литератор и историк литературы.
Лагарп Фредерик (1754—1838) — французский ученый, наставник Александра I.
Ларомигъер Пьер (1756—1844) — французский философ, один из основателей эклектизма.
[308] Лаплас Пьер (1749—1832) — выдающийся французский математик и астроном.
[309] Бертолле Клод (1748—1822) — выдающийся французский химик, открывший свойства хлора.
[310] Карно Лазар (1753—1823) — французский математик и государственный деятель
[311] Монж Гаспар (1746—1818) — французский математик, создатель начертательной геометрии.
[312] Клуэ Луи (1751—1801) — французский ученый, нашедший способ отливки стали, с помощью которого арсеналы стали изготовлять оружие для революционной французской армии.
[313] Равнина Саблон возле Парижа, около Нейи, использовалась в первой половине XIX в. для военных маневров, впоследствии была застроена.
[314] Фуркруа Антуан (1755—1809) — французский химик. В годы революции конца XVIII в. и Первой империи участвовал в реорганизации системы народного образования. Член, затем президент Парижской академии наук.
[315] Лишь один человек оказался настолько мужественным, что в годы Империи отстаивал систему народного образования, принятую Конвентом, это был Лакруа (Lacroix. Essais sur l’enseignement, 1805). (Прим. автора.)
[316] Вольней Константин (1757—1820) — французский ученый просветитель. Критиковал церковь и религию, как оплот феодального деспотизма, выдвинул проект ‘Генеральных Штатов Европы’.
[317] Гара Доминик (1749—1833) — французский политический деятель, известный оратор, министр юстиции, внутренних дел в годы революции конца XVIII в., при Первой империи — сенатор.
[318] Дух инквизиции и полиции, столь удивлявший многих в Робеспьере и Сен&-Жюсте 335, не поражает тех, кто знаком с историей средних веков: тогда часто встречались подобные типы кровожадных инквизиторов и страстных любителей силлогизмов. Эту связь между двумя эпохами весьма проницательно подметил Эдгар Кинр в своей книге ‘Христианство и революция’ (Quinet. Le christianisme et la Rvolution).
Двое ученых, безукоризненно честных и справедливых, склонных к тому же снисходительно относиться к врагам, — Карно и Дону — полностью сходились во мнениях относительно Робеспьера. Дону говорил мне, что знаменитый диктатор был вообще человеком заурядным и только в последние дни, перед лицом опасности и необходимости действовать, обрел красноречие. Сен-Жюст был талантливее. Тех, кто пытается нас убедить, будто оба эти деятеля непричастны к последним эксцессам террора, Сен-Жюст опровергает сам. 15 апреля 1792 года (всего за несколько месяцев до 9 термидора) он сожалеет о ‘преступной снисходительности’, якобы проявлявшейся до тех пор. ‘За последнее время поблажки со стороны трибуналов возросли до того, что… Да и делали ли что-нибудь трибуналы последние два года? Шли ли толки об их справедливости? Они были учреждены, чтобы укрепить завоевания революции, но из-за их снисходительности преступники всюду остались на свободе…’ (‘Histoire parlementaire’, t XXXII, р 311, 319, речь Сен-Жюста 26 жерминаля II года). (Прим. автора.)
Сен Жюст Луи (1767—1794) — выдающийся деятель французской революции конца XVIII в., член Конвента, друг Робеспьера, один из вождей якобинцев. Казнен после контрреволюционного переворота 9 термидора.
[319] Подразумевается Наполеон Бонапарт, воспользовавшийся своими военными победами для захвата власти.
[320] Сто дней — вторичное правление Наполеона I во Франции (с 14 марта по 22 июня 1815 г.).
[321] Претор — в древнем Риме одно из высших должностных лиц. Первоначально претор был заместителем и помощником консула, в дальнейшем ведал судом.
[322] Триумфальная арка Звезды или Великой Армии — один из главнейших архитектурных памятников Парижа, начатый постройкой при Наполеоне I и законченный при Луи Филиппе.
[323] Термы Цезаря — остатки построенных римлянами в Париже общественных бань, являвшихся одновременно спортивными, общественно культурными и увеселительными учреждениями.
[324] Вандомская колонна была воздвигнута в 1806 г. на Вандомской площади в честь побед Наполеона I. Была в 1871 г. низвергнута по постановлению Парижской Коммуны и восстановлена в 1875 г.
[325] Mарсово поле — площадь на левом берегу Сены, названная в подражание римской. Со времен Французской революции конца XVIII в. сделалась излюбленным местом народных манифестаций и торжеств.
[326] Площадь Согласия (бывшая Гревская площадь) — место казни Людовика XVI, находится между Тюильрийским садом и проспектом Елисейских полей. На ней воздвигнуто восемь статуй, изображающих главные города Франции, два фонтана и Луксорский обелиск, привезенный из древнеегипетских Фив.
[327] Затем следует специальное образование в коллеже или в мастерской. Школа облегчит и упорядочит подготовку в мастерской (см. Faucher. Travail des Enfants). Школа облегчит и учебу в коллеже, особенно в первые годы: ребенок будет проходить из грамматики лишь то, что он в состоянии усвоить. Больше практических занятий и перемен между уроками, меньше бесполезных письменных заданий! Сжальтесь над маленькими детьми! (Прим. автора.)
[328] И смерть учит! Игнорантинцы345 принуждают детей проходить историю Франции по учебнику, составленному иезуитами (Лорике) Я нашел в нем среди других клеветнических выдумок и ту, которую опроверг сам эмигрант Вобан, — будто при Кибероне Гош обещал жизнь и свободу тем, кто сложит оружие 346. (Прим. автора.)
Игнорантинцы — члены католического монашеского ордена, название которого в силу его значения (по-латыни ‘ignorare’ — не знать) стало применяться ко всем врагам просвещения.
Гош обещал жизнь и свободу тем, кто сложит оружие… — Генерал Гош в 1795 г. при Кибероне (в Бретани) разбил и взял в плен часть армии контрреволюционеров. Согласно указу Конвента о немедленном расстреле всех мятежников, захваченных с оружием в руках, Гош был вынужден велеть казнить 711 пленных, хотя лично был против столь жестоких репрессалий.
[329] См. предисловие к третьему изданию моей книги ‘О священнике, женщине и семье’. (Прим. автора.)
[330] Mapсо Франсуа (1749—1796) — генерал французской революционной армии.
[331] Подразумевается Наполеон I.
[332] Подразумеваются Учредительное, Законодательное собрания и Конвент (см. примечания 297, 298, 299).
[333] Подразумевается участие французской революционной армии в освободительных войнах (1792—1795) итальянского народа против австрийского ига.
[334] В проекте конституции, составленном одним из величайших и лучших людей всех времен, Тюрго, упоминается прежде всего о народном образовании, затем о коммунах и лишь вслед за тем о государстве. Это замечательно! Нужно, однако, оговориться, что преподаванием в коммунальных школах должно руководить государство. Это дело не коммун, а всей Родины. (Прим. автора.)
Тюрго Анн (1727—1781) — французский политический деятель и экономист-физиократ. В 1774—1776 гг., будучи министром финансов, провел ряд прогрессивных реформ, которые после его отставки были отменены.
[335] В течение периода, о котором пишет Мишле (1846—1866), государственный строй во Франции менялся дважды. На смену монархии Луи-Филиппа пришла Вторая республика (1848—1851), а затем — Вторая империя.

—————————————————-

Источник текста: Мишле Ж. Народ / Пер. В. Г. Дмитриева, Изд. подгот. В. Г. Дмитриев и Ф. А. Коган-Бернштейн. Акад. наук СССР. — Москва: Наука, 1965. — 207 с., 1 л. портр. ил., 22 см.. — (Литературные памятники)
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека