Кордельеры и Дантон, Мишле Жюль, Год: 1847

Время на прочтение: 16 минут(ы)

Жюль Мишле.
Кордельеры и Дантон

 []

I. Кордельеры1

Почти напротив Медицинской школы, в глубине двора виднеется часовня сильного и строгого стиля. Там — грот сивиллы Революции, клуб кордельеров. Там ее бред, ее треножник, ее оракул. Низкий и все же поддержанный массивными контрфорсами свод должен быть вечным: он слышал голос Дантона и не рухнул.
Ныне унылый хирургический музей, наполненный всякими учеными пугалами, он прикрывает и другие страшные вещи. В глубине здания идут темные залы, где на черном мраморе рассекают трупы.
Первоначально соседняя богадельня вместе с часовней была трапезной францисканцев и их знаменитой школой, столицей мистиков, куда приходил учиться даже ‘якобинец’ Св. Фома2. Между обоими зданиями высилась их церковь, громадный и мрачный корабль, полный надгробных мраморов. Ныне все это разрушено. В подземной церкви, внизу, помещалась одно время типография Марата.
Места имеют свои странные судьбы! Эта ограда принадлежала Революции, начиная с XIII в., и всегда — самому крайнему ее гению. Кордельеры и кордельеры, нищенствующие и санкюлоты, — разница не так велика, как кажется. Спор религиозный и спор политический, школа средневековья и клуб девяностых годов несходны больше по форме, чем по духу. Кто воздвиг эту часовню? Сама Революция в 1240 году. Здесь она нанесла феодальному миру первый удар, который завершит ночь на 4-е августа3.
Вглядитесь в эти стены. Кажется, что они построены вчера: не так же ли они тверды, как Божье правосудие? И действительно, их воздвигло мощное мановение революционной справедливости. Великий дух правосудия, Людовик Святой впервые дал пример кары над преступлением крупного барона: им был сир де Куси. На полученный с преступника штраф король-монах (сам кордельер) построил школу и церковь кордельеров.
Революционная школа! Там около 1300 года гремел спор о Вечном Евангелии и был поставлен вопрос: ‘Миновало ли время Христа?’4.
Это отмеченное судьбою место в 1357 году, — когда король и знать были разбиты и взяты в плен, видело первый Конвент, спасший Францию. Дантон XIV века, Этьен Марсель, купеческий голова, парижский прево, при помощи Штатов, положил здесь начало квази-республике, откуда отправил во все провинции всемогущих посланцев, чтобы организовать реквизицию, с возрастающей смелостью он вооружил народ одним словом, одним достопамятным декретом, который вверил самому народу охрану общественного спокойствия: ‘Если сеньоры будут воевать между собой, добрые граждане сумеют наложить на них узду!’
Странной и тяжелой представляется та затяжка, в силу которой, после всего совершившегося, понадобилось еще четыре века, чтобы достигнуть 1789 года.
Глубоко революционная вера прежних кордельеров выражалась в вдохновении и озарении простых и бедных. Бедность считали они первой христианской добродетелью, их честолюбие в этом отношении шло до крайности: они скорее позволили бы себя сжечь, нежели изменить что-нибудь в своей одежде нищенствующего монаха. Истинные санкюлоты5 средневековья, они в ненависти к собственности превзошли своих преемников в клубе кордельеров, превзошли всю Революцию.
Наши революционные кордельеры, как и средневековые, обладали абсолютной верой в инстинкт простых и малых, только вместо божественного озарения, они называли его народным разумом.
Их гений, совершенно инстинктивный и самопроизвольный, то вдохновенный, то ‘одержимый’, глубоко отделяет их от надуманного энтузиазма, от мрачного и холодного фанатизма, характеризующего якобинцев.
Кордельеры в эту эпоху были гораздо более народным объединением. У них не существовало характерного для якобинцев деления на собрание политических деятелей и братское общество, куда являлись рабочие. У кордельеров также нет никакого синедриона или руководящего комитета, никакого журнала, издаваемого клубом (исключая одной кратковременной попытки). В конце концов, нет возможности сравнивать оба общества. Кордельеры были только парижским клубом, якобинцы — громадной ассоциацией, растягивавшейся на всю Францию. Но Париж трепетал, волновался, вибрировал в гармонии с яростью кордельеров. А раз всколыхнулся Париж, политическим революционерам приходилось идти за ним.
Индивидуальность была сильно выражена в среде кордельеров. Их журналисты: Марат, Демулен, Фрерон, Робер, Эбер, Фабр д’Эглантин писали каждый за себя. Дантон, всемогущий оратор, никогда не хотел писать. Напротив, Марат и Демулен, которые заикались или картавили, почти только писали и редко говорили.
Тем не менее, несмотря на подобные различия, на индивидуальные инстинкты, у них, несомненно, была сильная связь, как бы общий магнит. Кордельеры образовали что-то вроде клана, все жили вокруг клуба: Марат на той же улице, почти насупротив, в башенке или рядом, Демулен и Фрерон вместе, на улице Старой Комедии, Дантон в Торговом Проезде, Клоотс на улице Жакоб, Лежандр — в квартале мясников, на улице Бушерн-Сен-Жермен.
Честный мясник Лежандр, один из ораторов Клуба, является незаурядной фигурой Революции. Неграмотный, невежественный, он смело говорил среди ученых и литераторов, не обращая внимания на их улыбки, он был самым сердечным человеком, вопреки своим неистовым речам, и добрым человеком в светлые свои минуты. Раздирающее душу надгробное слово, произнесенное им на могиле Лустало, выше всего, что говорили журналисты, не исключая и Демулена.
Своеобразие кордельеров заключалось в том, что они были и остались связанными с народом, ораторствовали при открытых дверях, беспрерывно общаясь с толпой. Те из них, которые вели всегда затворническую и сидячую жизнь ученых и литераторов, основали свои кабинеты на улице, работали среди толпы, писали на тумбах. Забросив книги, они читали только великую, книгу, которая изо дня в день начертывалась на глазах огненными буквами.
Они верили в народ, верили в народный инстинкт. Чтобы оправдать эту веру перед самими собой, они отдали ей на служение много ума, много сердца. Что может быть трогательнее той картины, как Демулен, этот чарующий ум Революции, на перекрестке улиц Одеона и Французской Комедии вмешивается в толпу каменщиков и плотников, философствующих по вечерам, беседует с ними о богословии в духе Вольтера и, в восхищении от их ума, восклицает: ‘Да, это афиняне!’
Вера в народ делала кордельеров всемогущими в среде народа. Они обладали тремя революционными силами, тремя грозовыми молниями: волнующим и гремящим словом, острым пером и не иссякающим неистовством: — Дантон, Демулен и Марат.
В этом была их сила, но и слабость, отсюда вытекала невозможность организоваться. Они видели воплощение народа в каждом отдельном человеке. Они признали за отдельным городом, секцией, простым клубом и простым гражданином абсолютное право суверена6. Каждый человек был облечен правом Veto7 против всей Франции. Чтобы предоставить народу большую свободу, они подчиняли его индивиду.
Марат, как ни был он неистов и силен, кажется, чувствовал опасность подобного анархического духа. Чуть не с самого начала он предлагал создать военного трибуна, позднее — трех государственных инквизиторов. Он, казалось, завидовал организации якобинского общества. В декабре 90 года он предлагал учредить, несомненно, по примеру этого общества, братство наблюдателей и доносчиков, чтобы выслеживать и доносить на правительственных чиновников. Эта мысль не имела последствий. Марат остался в одиночестве со своей инквизицией. Со всех сторон ему посылались доносы, справедливые или несправедливые, основательные или неосновательные жалобы. Он верил всему, все отмечал. Фабр д’Эглантин сказал: ‘Чувствительность Марата…’ И эти слова удивили тех, кто смешивает чувствительность с добротой, кто не знает, что экзальтированная чувствительность может стать яростью. У женщин бывают моменты жестокой чувствительности. Марат по темпераменту был женщиной и больше, чем женщиной, — сангвический, нервный… Его врач, Бурдье, читал его газету и, если находил в нем большую, чем обычно кровожадность и ‘склонность к красному’, делал ему кровопусканье.
Резкий, быстрый переход от ученого труда к революционному, движению ударил ему в голову, точно опьянил его. Его подражатели и люди, подделывавшиеся под него, которые, пользуясь его именем, навязывали ему свои взгляды, немало способствовали — усилению его неистовства. Он никому не доверял их преследования, он сам отправлялся на охоту за их вестовщиками, подстерегал их на углах улиц, иногда ловил по ночам. Полиция, со своей стороны, искала Марата, чтобы его задержать. Он скрывался, где мог. В своей убогой, жалкой жизни, в своем вынужденном заключении он становился все более нервным, раздражительным, среди сильных порывов негодования, сожаления к народу, он облегчал свою яростную чувствительность жестокими обвинениями, требованиями резни, подстрекательствами к убийству. С его растущей мнительностью росло в его уме число виновных, — необходимых жертв. Так друг народа почти доходил до мысли истребления народа.
Перед лицом природы и скорби Марат становился очень мягким, он не мог, говорит он, видеть страдающее насекомое, но наедине со своей чернильницей он уничтожил бы мир.
Несколько услуг, оказанных Революции его беспокойной бдительностью, его смертоносным словом и свойственной ему легкостью обвинений, имели гибельное действие. Его бескорыстие, его мужество давали моральную силу его ярости, он был пагубным наставником народа, извращал его чувства, делал его часто слабым и неистовым, по своему подобию.
Впрочем, это странное, исключительное существо не позволяет судить о кордельерах в целом. И вообще, — ни один из них в отдельности не дает возможности узнать остальных. Их надо видеть в сборе на вечерних заседаниях, вместе волнующимися, вместе кипящими в глубине их Этны. Я попытаюсь вас туда провести. Идемте. Пусть сердце ваше не смущается. Дайте мне руку.
Я хочу их застать в тот самый день, когда характерный для них дух дерзости и анархии особенно блеснул, торжествуя победу, в день, когда, противопоставляя свое Veto законам Национального Собрания, они объявили, что ‘на их территории’ печать есть и будет безусловно свободной и что они будут защищать Марата. Захватим их в этот час. Время идет быстро, все изменяется. В них еще сохранилось нечто от их первоначальной природы. Пройдет год, и мы их не узнаем. Всмотримся в них сегодня.
Впрочем, не надейтесь установить окончательно образы этих теней, они проходят, они текут. Ведь и нас, кто следит за их судьбой, тоже уносит поток, бурный и мутный, разом наполнившийся грязью и кровью. Я хочу видеть их сегодня. Они еще молоды в 1790 г., по крайней мере, в сравнении с теми веками, которые нагромоздятся на их плечи к 94 году.
Да, сам Марат молод в этот момент. В свои 45 лет, со своим долгам и печальным жизненным поприщем, сжигаемый работой, страстями, бессонными ночами, он молод мщением и надеждами.
Врач без больных, он примет Францию за больного и устроит ей кровопусканье. Непризнанный физик, он поразит своих врагов8.
Друг народа, он желает мстить за народ и за себя — презираемых и пренебреженных…
Но их день начинается. Ничто не остановит Марата, он будет убегать, скрываться, переносить из подвала в подвал свое перо и свой печатный станок. Он не увидит больше дня. В этом мрачном существовании одна женщина упорно станет следовать за ним: жена его печатника, которая покинула мужа, чтобы стать подругой этого существа вне природы, вне закона, вне солнца. Она заботится об нем, грязном, отталкивающем, нищем. Всему на земле она предпочитает быть служанкой Марата.
Великодушный женский инстинкт! Это он в то же время дал Камилю Демулену его прелестную и желанную Люсиль. Камиль беден, он в опасности, вот что влечет ее к нему. Родители хотели бы, чтобы их дочь приняла менее скомпрометированное имя, но именно опасность привлекала Люсиль. Каждое утро читала она его пламенные листки, полные огня и мысли, эти листки, блещущие сатирическим духом, красноречием, вдохновленные событиями дня и тем не менее отмеченные бессмертием. Жизнь, смерть с Камилем заменяла все, Люсиль вырвала согласие родителей и, смеясь и плача, сама сообщила ему о его счастии.
Многие поступали, как Люсиль. Чем неопределеннее было будущее, чем больше бурь собиралось, на горизонте, тем с большей поспешностью любящие друг друга стремились соединиться, связать свою судьбу, чтобы подвергнуться одинаковым случайностям, вести общую игру, поставить жизнь на одну карту, на одну кость.
Волнующее смутное время, полное опьянения, словно канун битвы, зрелище, полное интереса, веселящее и грозное!
Все в Европе это чувствовали. Если много французов уезжало, — много иностранцев приезжало во Францию, они приобщались сердцем к нашим волнениям, они являлись обвенчаться с Францией. И если суждено им было умереть, — они предпочитали смерть жизни вне ее, по крайней мере, умирая здесь, они знали, что жили.
Так умный немецкий философ-циник, Анахарсис Клоотс, кочующий философ, который (как его тезка скиф) проедал свои сто пятьдесят тысяч ливров ренты, скитаясь по большим дорогам Европы, остановился, основался здесь, и только смерть вырвала его отсюда. Так испанский гранд Гусман сделался санкюлотом и, чтобы не выходить из атмосферы мятежа, бывшей для него источником наслаждения, он основался на чердаке в глубине Сент-Антуанского предместья.
Но зачем я останавливаюсь? Вернемся к кордельерам.
Какая толпа! Сможем ли мы войти? Граждане, посторонитесь! Товарищи, вы видите, я привожу чужого… Шум может оглушить, зато почти ничего не видно, эти маленькие дымные светочи, кажется, только оттеняют ночь. Какой туман над толпой! воздух полон голосами и криками.
Странно, неожиданно первое впечатление! Нельзя представить себе ничего пестрее этой толпы: хорошо одетые господа, рабочие, студенты (среди последних заметьте Шометта), даже священники, монахи, в эту пору многие из прежних кордельеров возвращаются на место своего бывшего послушания вкусить свободы. Литераторы преобладают. Видите вы автора Филинты, Фабра д’Эглантина? Вот этот с черной шапкой волос — республиканец Робер, журналист, который только что женился на журналистке, мадемуазель Керальо. Эта грубоватая фигура — будущий ‘отец Дюшен’9. В стороне типограф-патриот, Моморо, муж хорошенькой жены, которая станет со временем Богиней Разума… Этот бедный Разум, увы! погибнет вместе с Люсиль… Ах, если бы они все здесь провидели свою судьбу.
Но кто там председательствует? Честное слово, сам ужас. Какой грозный облик у Дантона! Что это? — Циклоп? Божество преисподней?.. Лицо, изрытое оспой, с маленькими темными глазами, общий облик сумрачного вулкана. Нет, это не человек, это сама стихия смятения, упоение и безумие венчают его. Над ним — рок. Мрачный дух, ты меня пугаешь. Призван ли ты спасти, погубить Францию?
Смотрите, он искривил рот, все стекла задрожали.
‘Слово принадлежит Марату’. Как, это Марат? Это желтое существо в зеленой одежде, с серо-желтыми выпуклыми глазами10. Без сомнения, он принадлежит скорей к породе бесхвостых гадов, чем к человеческому роду. Из какого болота явилось к нам это отталкивающее существо?
Его глаза, однако, скорее нежны. Их блеск, их прозрачность, странная манера блуждать, смотреть, не видя, заставляют думать, что это ясновидящий, шарлатан и обманутый, убежденный в своем ясновидении, пророк перекрестка, тщеславный, больше всего легковерный, верящий всему, верящий особенно собственной лжи, всем бессознательным вымыслам, к которым непрерывно приводит его дух преувеличения. Его привычки эмпирика придают его мысли такой склад. Его crescendo11 будет ужасным, необходимо, чтобы он непрерывно что-нибудь ‘открывал’, или хотя бы изобретал, чтобы из своего подвала он имел возможность кричать, по крайней мере, об одном чуде ежедневно, чтобы он вел своих дрожащих читателей от одних измен к другим, от одного открытия к другому, от ужаса к ужасу.
Он благодарит собрание.
Затем его лицо озаряется. Важная, страшная измена! новый открытый заговор?.. Посмотрите, как он счастлив, содрогаясь сам и заставляя содрогаться других… Посмотрите, как тщеславное и легковерное существо его преобразилось!.. Его желтая кожа блестит от пота.
‘Лафайет заказал в Сент-Антуанском предместье пятнадцать тысяч табакерок, на всех их изображен его портрет… В этом что-то есть… Я прошу добрых граждан, которым удастся достать табакерки, разбивать их. Наверное, они найдут в них секрет важного заговора’12. Большинство смеется. Другие находят, что есть основание для розыска, что над этим делом стоит потрудиться.
Марат, омрачаясь: ‘Три месяца назад я говорил, что есть шестьсот виновных, для которых необходимо шестьсот веревок. Какая ошибка! Теперь нам понадобится для виновных уже двадцать тысяч веревок’. Бурные аплодисменты. Марат становится постепенно идолом народа, фетишем. В множестве наветов и зловещих предсказаний которыми он наполнял свои листки, некоторые попадали верно и дали ему славу ясновидца и пророка. Уже три батальона парижской гвардии устроили ему небольшой, безвредный пока триумф, пронося по улицам его бюст, украшенный лаврами. Власть Марата еще не достигла той ужасной силы, до которой она дошла в 93 году. Демулен, чтивший богов не больше, чем королей, смеялся иногда над богом Маратом, так же, как над богом Лафайетом. Не тронутый восторженным бредом Лежандра, который с широко открытыми глазами, ушами и ртом упивается, дивится и верит словам Марата, не замечая его собственной ярости при всякой попытке прервать его, отважный маленький человек останавливает пророка: ‘Всегда ты трагичен, сверх-трагичен, ‘трагикототас’ друг Марат! Мы можем тебя упрекнуть, как греки Эсхила, что ты слишком гоняешься за этим именем. Но нет, у тебя есть одно извинение. Твоя жизнь, полная скитаний по катакомбам, подобно жизни первых христиан, воспламеняет твое воображение. Итак, скажи всерьез, эти девятнадцать тысяч четыреста голов, которые ты присоединяешь в порядке дополнения к прежним шестистам, действительно ли они необходимы? Не уступишь ли ты одной?.. Не надо делать с большим числом то, что можно сделать с меньшим. Я полагая бы, что трех или четырех голов в султанах, скатившихся к ногам Свободы, будет достаточно для развязки’.
Маратисты ревут. Но в дверях слышится шум, мешающий им ответить, ласковый, приятный ропот… Молодая дама входит и хочет говорить… Как! Это сама мадемуазель Теруань, прекрасная льежская амазонка? Вот ее сюртук красного шелка и большая сабля 5 октября. Энтузиазм доходит до высшей точки. ‘Это царица Савская, — восклицает Демулен, — посетившая окружного Соломона’.
Она уже прошла все собрание легким шагом пантеры, она взошла на трибуну. Ее прекрасная вдохновенная голова, мечущая лучи и молнии, проявляется между мрачными, апокалиптическими фигурами Дантона и Марата. ‘Если вы подлинно Соломоны, — говорит Теруань, — вы это докажете, вы воздвигнете Храм, — Храм Свободы, дворец Национального Собрания… И вы его выстроите на месте, где была Бастилии!
Как! В то время, как власть исполнительная обитает в лучшем дворце вселенной, в павильоне Флоры и колоннаде Лувра, власть законодательная помещается в шалашах: в Жё-де-Поме, в Меню, в Манеже, подобно голубю Ноя, не знающему, куда поставить ногу?
Так не может остаться. Нужно, чтобы народы, взглянув на здания, в которых обитают обе власти, по одной их внешности поняли бы, где пребывает настоящий властелин. Что такое властелин без дворца и бог без алтаря? Кто признает его культ?
Построим же этот алтарь! И пусть все этому способствуют, пусть все несут свое золото, свои драгоценные камни (вот мои драгоценности)! Построим единый истинный храм. Нет дома достойного Бога, кроме того, где была провозглашена декларация прав человека. Париж, хранитель храма, будет не городом, но общей для всех отчизной, местом встречи колен, — их Иерусалимом!’
‘Иерусалим мира!’ — восклицают восторженные голоса. Настоящее упоение, исступленный восторг охватил толпу. Если бы старые кордельеры, которые некогда под теми же сводами давали волю своим мистическим порывам, вернулись в этот вечер, они сочли бы себя по-прежнему дома, у себя. Верующие и философы, ученики Руссо, Дидро, Гольбаха, Гельвеция, — все невольно пророчествовали.
Немец Анахарсис Клоотс был, или считал себя атеистом13, подобно многим, из ненависти к злу, которое творили священники (Tantum religio potest suadere malorum! Сколько зла может внушать религия!) Но со всем своим цинизмом и показным сомнением, житель Рейна, соотечественник Бетховена, чутко отзывался на все движения новой религии. Самые высокие мысли, внушенные великой федерацией, содержатся в письме Клоотса к госпоже Богарнэ. Никто не нашел таких необычайно прекрасных слов и о будущем единстве мира. В его произношении, в его немецкой медлительности, его улыбающейся ясности, блаженстве гениального безумца, который немного посмеивается над собой, восторженное сливалось с забавным.
‘Для чего природа поместила Париж на равном расстоянии от полюса до экватора? Не для того ли, чтобы он стал колыбелью, сторицей всеобщего союза людей! Здесь соберутся Генеральные Штаты мира, пусть рухнет Лондонская Башня, как рухнула Парижская, и с тиранами будет покончено. Государственная хоругвь французов не может развеваться над Лондоном и Парижем, не обойдя всего земного шара. Тогда не будет больше ни провинций, ни армий, ни побежденных, ни победителей. Будут ездить из Парижа, в Пекин, как из Бордо в Страсбург, океан мостами кораблей соединит свои берега. Восток и Запад объединятся на площади Федерации. Рим стал всемирной столицей в войне. В мире ею станет Париж. Да, чем больше я думаю, тем больше вижу возможность единого народа, вижу, как легко будет всемирному Собранию, заседая в Париже, направлять колесницу человечества. Духовные потомки Витрувия, послушайте голос Разума, если только гражданские чувства действительно согревают ваш гений, вы сумеете построить нам храм, вмещающий представителей всего мира. Их не будет больше десяти тысяч’.
‘Люди будут тем, чем они должны быть, лишь тогда, когда каждый сможет сказать: мир — моя родина, мир принадлежит мне. Тогда не будет больше эмигрантов. Ведь природа едина, едино и общество. Разделенные силы сталкиваются, нации подобны облакам, которые неизбежно взаимно разражаются молнией.
‘Тираны, ваши троны рухнут под вами. Уступите же сами. Вас избавят от нищеты и эшафота. Узурпаторы14верховной власти, взгляните на меня прямо… Разве вы не видите вашего приговора, написанного на стенах Национального Собрания? Не ждите, пока расплавятся скипетры и короны, идите навстречу Революции, которая избавляет королей от королевских оков и народы от соперничества с народами’.
‘Да здравствует Анахарсис! — восклицает Демулен. — Откроем с ним небесные хляби. Не довольно, что разум затопил деспотизм во Франции, надо, чтобы он залил весь земной шар, чтобы все троны королей и лам, сорванные с основания, были унесены этим потопом. Какой поток — от Швеции до Японии! Лондонская башня шатается. Многолюдный Клуб ирландских якобинцев уже произвел, для первого заседания, восстание. При таком ходе событий, я не поставил бы ни одного шиллинга на имущество англикайского клира. Что касается Питта, — я уже вижу его вздернутым на фонарь, по крайней мере, если отставкой от своего места он не предупредит отставки, своей головы, которую у него потребует Джон Булль15. Уже начинают вешать инквизиторов на Мансанареце, ветер свободы сильно дует от Франции к югу, очень скоро можно будет сказать: ‘Нет более Пиренеев!’
— ‘Клоотс за волосы поднял меня на самые вершины политики, как это сделал ангел с пророком Аввакумом! Я отодвигаю барьер Революций до пределов мира…’16. В этом своеобразие кордельеров: Вольтер среди фанатиков! Он настоящий сын Вольтера, шутливый, веселый Демулен. Не можешь не удивляться, видя его в этом пандемонии17. Здравый смысл, ум, живая остроумная мысль в столь странном собрании, где, можно сказать, заседают одновременно все наши пророки Севеннских гор, фанатики Долгого Парламента и квакеры с качающейся головой… Поистине, в кордельерах осуществилась связь веков, их дух, подобно духу Дидро, одновременно полный скептицизма и веры, напоминает в самом разгаре восемнадцатого Века прежний мистицизм, где иногда сверкает искра света будущего.
Будущее! Как оно еще смутно! Каким, оно мне представляется мрачным и смутным, величественным вместе и темным в лице Дантона!
У меня перед глазами портрет этого грозного, безжалостно-верного олицетворения нашей Революции, портрет, который набросал Давид. Начав, он его оставил, смущенный, подавленный, не считая себя в силах писать подобную натуру. Один добросовестный ученик взял это произведение и старательно, медлительно, почти рабски отделал каждую деталь, прядь, за прядью, волосок за волоском, прокрыл одну за другой оспенные отметины, все борозды, расселины, горы и долины этого исковерканного лицаa. В результате явилась трудолюбивая и бездарная интерпретация18 явления огромной силы, смутного, нечистого, грубого, в котором как бы сама природа вернулась к временам, когда она еще колебалась, творить ли людей или чудовищ, когда, менее совершенная, но более могучая, она страшной рукой начала свои гигантские опыты.
И все же самые негармоничные создания природы кажутся мирными и согласными в сравнении с той моральной дисгармонией, которая чувствуется в этом лице. Я точно слышу в нем глухой, торопливый, жуткий разговор, как бы борьбу с самим собой, отрывистые слова…
Больше всего пугает отсутствие глаз, по крайней мере, их почти не видно. Как! Этот страшный слепой будет вождем народов?.. Потемки, безумие, рок, полное неведение будущего — вот что читаешь на нем.
И все же, это чудовище величественно. Этот лик, почти без очей, кажется вулканом без кратера, — вулканом грязи или огня, в закрытом горниле которого бушуют битвы природы. — Каково будет его извержение?
Один из его врагов, не раз сраженный его словами, на его могиле, воздавая почтение грозному гению, обрисовал его в бессмертных словах: ‘Плутон красноречия’.
Образ его — точно кошмар, от которою нельзя избавиться, дурной сон, который тяготит и к которому всегда возвращаешься. Невольно втягиваешься в эту явную борьбу враждебных принципов, участвуешь в внутреннем усилии, которое является не только борьбой страстей, но и борьбой идей, невозможностью их согласовать или убить одну другой. Обреченный Эдип, одержимый загадкой своей жизни, он носит в себе страшного сфинкса, который его и пожрет19

II. Дантон в пору своего могущества

Тревожные месяцы конца 1792 г. особенно часто были свидетелями проявления находчивости Дантона и влияния его на толпу.
— Новое вторжение на французскую территорию, новый набор вызвал тревогу в Париже1.
В августе или сентябре толпа разъяренных женщин встретила Дантона на улице и стала проклинать его, как проклинала бы самую войну, они упрекали его в Революции, в крови, которая должна пролиться, в смерти своих детей, проклинали его и просили Бога, чтобы совершившееся обрушилось на его голову Он не выказал ни удивления, ни испуга, и хотя чувствовал готовые вцепиться в него когти, круто повернулся, посмотрел на женщин и ему стало их жаль. Дантон обладал добрым сердцем. Он поднялся на тумбу и, чтобы успокоить… начал с того, что принялся их ругать их же языком. Первые его слова были грубы, почти непристойны. Слушательницы совсем смущены… Его исступление, искреннее или притворное, усмиряет их исступление. Удивительный оратор с чисто народным темпераментом, сильным и впечатлительным, созданный для физической любви, где господствовала бы плоть и кровь, Дантон был прежде всего самцом, в нем жил лев и бульдог, еще больше — бык. Его внешность устрашала, величественное безобразие изуродованного его лица придавало особое едкое жало его резким словам, мечущим стрелы. Массам, которые любят силу, он внушал весь тот страх и в то же время всю симпатию, какие возбуждает могучая творческая личность. И в то же время сердце чувствовалось под этой неистовой, свирепой личиной. В конце концов, начинали понимать, что ужасный человек, который говорил не иначе, как угрозами, был в сущности добрым малым… Все это смутно почувствовали женщины, волновавшиеся вокруг него, они дали себя уговорить, убедить, овладеть собой, он увлек их, куда и как ему было угодно. В грубых и резких выражениях он объяснил им, к ‘чему служит женщина’, любовь, потомство, выяснил, что женщина рождает не для себя, но для отчизны… Тут внезапно он точно поднялся, заговорил не для окружающих, а как бы для одного себя и, сердце его точно рвалось из груди, вслед за словами, исполненными страстной нежности к Франции… И по этому странному лицу, испещренному оспинами и напоминающему лаву Везувия или Этны, покатились крупные капли, — это были слезы… Женщины не могли сдержаться, вместо того, чтобы плакать о своих детях, они заплакали о Франции и с плачем убегали, пряча лица в передники.
Поистине, в эту торжественно-зловещую минуту Дантон был голосом самой Революции, в нем она нашла то сильное сердце, ту мощную грудь, величавую осанку, какие достойны были выразить ее веру. Пусть не говорят, что слово мало значит в подобные минуты. Слово — то же действие. Сильное, энергичное утверждение, укрепляющее сердца, вызывает дела. Кто говорит, тот и творит… Действие является только слугой слова, оно послушно следует за словом, как в первый день мироздания: ‘Сказал, и стал свет’.
Слово Дантона настолько равносильно действию, оно в такой мере является героическим подвигом (одновременно возвышенным и жизненным), что его не охватишь никакими литературными определениями. Он один в то время был потомком Руссо. И его родство с Дидро — чисто внешнее, он в такой же мере представляется нервным и вместе положительным, в какой Дидро был расплывчатым и неопределенным. Повторяем еще раз, слово его было не только словом: то была сама энергия Франции, которая вдруг стала видимой, то был крик сердца отчизны.
Трагическое имя Дантона, как бы оно ни было запятнано и искажено им самим или духом партий, будет жить в самой глубине дорогих воспоминаний и сожалений Франции. Как могла она оторвать от себя того, кто явился выразителем ее веры в самый страшный ее день? Он сам чувствовал себя священным и не хотел верить в смерть. Известно, как он ответил, когда его предупреждали об опасности: ‘Меня, — меня не посмеют тронуть, я Ковчег Завета’. Он поистине был им в 92 году, и как Ковчег, хранящий в себе веру Израиля, он шел тогда впереди нее…
У Дантона был только один серьезный обвинитель: он сам. Мы увидим ниже те странные мотивы, которые заставили его приписать себе преступления, им не совершенные. Эти преступления сомнительны, недоказуемы, чтобы впоследствии ни говорила лига роялистов и робеспьеристов, объединенная враждой к его памяти. Зато, несомненно, ему принадлежит инициатива многих важных и разумных мер, спасших Францию2, не менее достоверно и то, что в конце концов, именно он со своим другом, великим писателем эпохи, несчастным Камилем (Демуленом), взял на себя инициативу громко заявить о требовании гуманности3.
Уже с конца 1792 года начинаются глухие и открытые обвинения Дантона в стремлении к диктатуре, к тирании, в сношениях с неприятелем, в неразборчивом пользовании любыми средствами, в безотчетном расточении народных денег. Отказ его от портфеля министра юстиции, который он имел с августа 1792 г. не ослабил этих толков.
Несомненно одно, что Дантон, оставляя министерство, не выпускал из рук ничего, что имело для него значение, он не сохранял никакого титула, но все, что удержалось сильного среди всеобщего разложения, инстинктивно объединялось вокруг него. Он держал еще в руках нити дипломатии, и полиции, держал Париж и армию, он направлял Дюмурье в походе. По-видимому, он руководил отступлением пруссаков, и, не выпуская оружия, вел переговоры об эвакуации территории. Внутри страны немало лиц, скомпрометированных в минувших событиях, рассчитывали найти спасение под покровительством Дантона, он, действительно, прикрыл их, заявил себя их единомышленником. Отныне эти люди принадлежали ему, их теперь иначе и не встречали, как вокруг него, готовыми жадно ловить его слова, ждать его знака. Они составляли его свиту, и к ней еще следует прибавить
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека