На светлой земле, Пришвин Михаил Михайлович, Год: 1910

Время на прочтение: 7 минут(ы)

Михаил Пришвин.
Заворошка

Отклики жизни

На светлой земле

I

В нашем краю крот невидящий, нащупав под собой почву, может у себя в норе с точностью представить картину жизни. Если земля мягкая, рыхлая, чернозем, то на нем голо, хоть шаром покати, леса вырублены, ручьи пересохли, люди живут под соломенными крышами, отопляются навозом, одеваются в городскую одежду и боже сохрани тут поклониться проезжему барину: шапочки не покривят! Зато в этой же самой губернии, в том же самом уезде, если только почва легкая, светлая, для земледелия не очень удобная, — все наоборот. Стоят леса дремучие, на удивление всем, стена стеной, везде змеятся ручьи и речки, шевеля зелеными тростниками и осоками, трава на лугах по пояс. Тут мужики и бабы одеваются в холщовую самотканую одежду и с господами кланяются низенько-пренизенько.
Рожденный на полосе с темной почвой, это лето я живу на светлой земле.
Вот иду я возле опушки дремучего леса и края ярового под вечер. Уже начинали косить овес, брать лен, гречиха сморщилась и потемнела, пустое оржанище покрыто рано табунящимися грачами. Опять я запоздал, и домой мне до ночи не добраться. Придется, думаю, ночевать в копне или где-нибудь по соседству в деревне. Под защитой своей собаки и охотничьего ружья везде я себя чувствую как дома и очень даже люблю такие случайные ночевки где-нибудь. Повертываю к маклаковской вершине, за которой должны быть Маклаки, и вдруг вижу, из леса в поле высовывается длиннейшая пика.
— Кондрашкин, ты? — окликаю я.
— Я! — отвечают мне из леса. — Не бойся.
Выходит маленький мужик с длинной пикой. На голове у мужика рваный картузишко, бороденка жидкая, нос сплюснут, будто кто-то хорошо дал по нему кулаком, ноздри спирально закручены, и при всем этом мизерном виде в руках страшнейшая пика славяно-варяжского стиля.
Солнце еще не село, еще видны на поле трудящиеся спины с темными пятнами пота на белых, прилипших к телу рубахах. Все так серьезно, так значительно, и вот зачем-то курносый мужичок с пикой.
Я не раз с ним встречался и, бывало, любопытствовал.
— Кондрашкин, — спрошу, — на что тебе пика?
— А как же, — отвечает он, — нынче народ хам!
И, право же, совсем неглупые, серые, холодные глаза выглядывают из-под его рыжих бровей. Дело в том, что Кондрашкин уже начальство, он полесовщик. С него начинается вся бесконечная цепь начальствующих лиц. Вид его, конечно, мужицкий, но вот уже пика и это хождение в лесу, когда все работают на поле. Как самый нижний и ближайший к молоку шарик сливок все-таки есть уже жировой шарик, так и Кондрашкин — начальство. Ему не легче от этого. Все простые люди, отработав день, могут жить беззаботно: хватит сил — веселись, уморился — спи. А Кондрашкин всегда должен быть настороже, ему вверен лес. Обыкновенный человек другой раз потянется и скажет: ‘Хорошо все-таки жить на белом свете крещеному человеку’. Кондрашкину потянуться нельзя. Ему не легче… Конечно, есть кое-какая выгода, — без этого нельзя, — но тут суть-то не в выгоде, а в мыслях. Кондрашкин думает по-своему, а они — по-своему. Кондрашкин — начальство…
Когда я гуляю возле маклаковской вершины и иногда, восхищенный синевою лесов и ветром разноцветных полосок хлебов возле далекого сельца с колокольней, вдыхаю смолистый лесной воздух и бываю иногда готов уже признать, что где-то, вне меня, все соединено в одном, — неожиданное появление Кондрашкина с пикой меня останавливает. ‘Нет, — думаю я, — то, что меня восхищает, есть мой собственный мир, художество, так сказать, специальность, а вот этот человек — совсем другое. И нет тут никакого соединения: то — художество, а те — Кондрашкин с пикой’.

II

— Кондрашкин, бог тебя знает, ноздри твои как-то не так улажены, — говорит старый дед-полевик.
Мы сидим возле леса на мягких зеленых моховых подушках.
— Ноздри, — отвечает деду Кондрашкин, — вывернуты и перекручены не один раз, от боя такие ноздри.
— Кто тебя бил, за что тебя били? — спрашиваю я.
— Народ, — отвечает Кондрашкин. — Знаешь, какой теперь народ: хам! Сидел в лесу, грелся у костра. Подходят двое, заводят разговор. А сзади еще двое подходят — и цап-царап! Схватили за плечи, повалили. Пику об голову четыре раза сломали. Вылежал в больнице два месяца. Вот отчего у меня ноздри, бог их знает, какие-то…
— За что же тебя били?
— Что лес стерегу.
— Не может быть!
— Нет, может быть. У них на меня в носу. Им мною пахнет.
— А как же я ночую в лесу?
— С собакой ничего. А без собаки попадешься, тоже зацепят. Хам стал народ… Пойдем лучше ночевать ко мне в пуню.
Ночевать в пуне на сене… Я согласен. Мы прощаемся с полевым дедом. Сухие открытые поля с копнами, возами, бабами и мужиками остаются у нас за спиной. Мы вступаем в мрачное царство Кондрашкина, в вечерний лес. Уже просыпаются ночные птицы. На небе узкой лесной просеки уже чертят короткие линии летучие мыши. С открытых полей еще доносится хоровая песня, здесь только пика Кондрашкина шевелит листву.

III

Тихая, теплая и звездная ночь. Пахнет сухим сеном.
— Ну, иди! — слышу я впереди себя голос Кондрашкина. — Идешь?
— Иду!
Мои протянутые вперед руки нащупывают что-то огромное.
— Телега, не наткнись…
Я повертываю налево и опять натыкаюсь.
— Сани, держись посередке.
Там, откуда тянет сеном, вдруг приглушается голос моего проводника, и сам я через два шага не вижу звезд, вокруг кромешная тьма и шорох сена.
— Ну, иди! — слышу я голос где-то высоко над собой.
Ползу по сену на голос. Ложусь в приготовленную ямку. Как большую отраду, вижу в выломе ворот звезду.
Запах сена душит. Сухие былинки колют везде и щекочут. Тьма непобедимая: смертным грехом считается спичку зажечь. То ли дело дремать где-нибудь на поле или на лесной лужайке, прислониться к сухой копне.
Не спится. Я опять говорю Кондрашкину.
— Неужели так-таки и изобьют, если в лесу ночевать?
— А может, ничего, — отвечает он, — какие люди попадутся. Бывают и порядочные. Вот раз со мной было… Иду я ночью в лесу к маклаковской вершине. Светится огонек, и люди сидят у костра. Что за люди? Подхожу шагов на двести. Человек десять сидят у костра, а какие люди, все не видно. Я еще ближе подхожу, шагов на пятьдесят, им меня из-за огня не видно. Разглядываю: кто сидит, кто лежит, курят, все по-хорошему. Сапоги у них в калошах, пиджаки, картузы, как теперь на фабриках носят, папиросы в коробках, сморкаются в белые платки, одно слово — люди не какие-нибудь, а все до одного порядочные. Что они мне сделают? Выйду…
‘Вы что за люди?’ — спрашиваю. ‘А ты кто такой и зачем?’ — отвечают они. ‘Я — Кондрашкин, полесовщик’. Оглядели меня с ног до головы, а тронуть не тронули. ‘Садись, — говорят, — с нами, сейчас придет наш человек, угостим’. — ‘Спасибо, — говорю, — вам на добром слове’. — ‘Садись!’
Приходит их человек из поселка с большим мешком. И колбасы разные, и сыры, и рыба, и вино. Накормили меня, напотчевали досыта. Костер затоптали, прощаются. ‘Мы пойдем, а ты чтобы никому, смотри ты, а не то… — Пригрозили. — Ступай!’ — говорят. А мне их жалко, люди хорошие и вдруг так пропадут. ‘Куда же вы-то?’ — спрашиваю. ‘Ну, этого, — отвечают они, — мы тебе уж не скажем’. Засмеялись и ушли. ‘Рискунцы, — говорю им вслед, — не сносить вам головушек. А мне что. Мне вы худа не сделали, а даже совсем напротив, напоили, накормили. Моя хата с краю, ничего не знаю’.
Хорошо… Так подходит Спас и ярмарка. Еду в поселок разговеться медом и ситником. Сижу на своей телеге, закусываю. Слышу, кто-то за полу дергает. Оглядываюсь. Стоит человек, одежа порядочная, ухмыляется. ‘Помнишь, — говорит, — маклакову вершину?’ Я перепал. ‘Молодец же ты, — говорит, — хорошо молчишь. Нам все известно. Пойдем в трактир, угощу’. Мне недосужно было. ‘Ну, — говорит, — на так…’
Дал мне целковый и пропал, будто протаял. Малое время спустя, слышу, почту ограбили. Не иначе, думаю, мои рискунцы. Потом — сборщика. Потом — еще и еще. Им бы ограбить да окоротиться, ограбить да подождать. А они чередом. Так жуть кругом навели. ‘Ох, — говорю, — не сносить вам головушек!’ И, конечно, попались. Шестерых повесили, четверо — в каторжные работы пошли…
— Так вот видишь, — заключил Кондрашкин свой рассказ, — ты спрашиваешь, как ночевать в лесу, вот теперь сам смотри: попались недобрые люди — избили, а попались порядочные, так и наградили…

IV

— Какие же они порядочные, когда их повесили? — спрашиваю я.
— Так ведь их же за дела повесили, — отвечает Кондрашкин.
‘За дела повесили, — повторяю я про себя, — а то, что не дела, то, что они ‘порядочные’ и не избили Кондрашкина, это куда же делось? Тоже повешено с ‘делами’ или как-нибудь отдельно живет?’
Хочу спросить об этом Кондрашкина, но не могу найти понятных ему выражений.
— А ты видел ли, как вешают людей? — перебивает меня Кондрашкин.
— Нет, не видал.
— А я видал на Кавказе. При мне пятьдесят человек армян повесили. Их очень просто вешают. Есть такие кошки железные с крючками, подхватят горло, табуретку вон, те и танцуют, попрыгает, попрыгает, вытянется и повис, как плеть.
— Страшно?
— Страшно. Одного посмотришь, а больше и не хочешь, отвертываешься.
Кондрашкин помолчал и продолжал:
— А вешал, должно быть, хо-ро-ший человек. Как же, ему дают по десять рублей за голову, а он не берет: ‘За деньги, — говорит, — этих делов не делаю’.
— А без денег?..
— Без денег что же, тут — закон, не по своей воле, кто-нибудь да должен вешать.
— А может быть, не должен?
— Что же с ними делать? Грабят, убивают. Ведь у них такая природа. Возьми конокрада. Посади ты его в тюрьму хоть на десять лет, — выйдет и опять за свое. А повесь его…
— Кондрашкин, да ведь это же не по-христиански!
— Конечно, не по-христиански, — отвечает смущенно Кондрашкин.
— Так как же быть?
— А ведь они-то зачем же не по-христиански?
— Конокрады?
— Хоть бы конокрады. Они не по-христиански, и с ними не по-христиански.
— Око за око и зуб за зуб?
— Зуб за зуб! — сказал решительно Кондрашкин и как-то весь сразу притупился и иссяк.
Сколько раз я ни пытался после повернуть его опять на острие вопроса, Кондрашкин неизменно говорил:
— А они зачем не по-христиански? Они не по-христиански, и с ними не по-христиански.
— Око за око? — спрашивал я.
— Зуб за зуб! — твердо отвечал Кондрашкин.

V

Как хорошо проснуться утром на светлой земле! Через открытые Кондрашкиным ворота и через все щели пуни пробилось солнце. Я лежу наверху душистой золотой горы. Во всю длину перемета от стены к стене грудь возле груди сидят ласточки и смотрят на мою собаку. А она своим носом, покрытым множеством породистых пятнышек, медленно проводит от края перемета и до края, будто считает. За пуней лес. Я угадываю его по птичьим песням, по говору березовых верхушек. И золотое и зеленое певчее утро на светлой земле…
Кондрашкин показывается в дверях, тоже весь золотой.
— Тебе что?
— Пику забыл…

Примечания

Впервые опубликовано: ‘Русские ведомости’, 1910, 22 августа. Стр. 694. Пуня — хранилище для сена, сеновал.

———————————————————————————-

Источник текста: Собрание сочинений. В 8 т / М. М. Пришвин, Редкол.: В.В. Кожинов и др. [Вступ. ст. В.Д. Пришвиной Коммент. А.Л. Киселева Ил. В.Ф. Домогацкого]. Том 1. — Москва: Худож. лит., 1982. — 21 см. С. 692 — 697.
Прочитали? Поделиться с друзьями:
Электронная библиотека